Декабрьский монолог

                В то время я нередко ездила на этой электричке: в соседнем городе брат в одиночку поднимал троих детей. Время было откровенно голодное, зарплату люди не видели годами, а на те подачки, что под видом частичного покрытия задолженности, выдавали обезумевшему от отчаяния народу, протянуть могли разве что индийские йоги… На моей работе подачки были содержательнее настолько, что я могла временами навещать братца и его маленький выводок и подкармливать их, чем бог послал – картошкой, хлебом, дачным соленьем и вареньем. Поездка была очередной и довольно заурядной. От Зимы электричка доезжала до Черемхово, далее следовала пересадка и, если везло, и очередь за билетами была невелика, можно было уже через полчаса сесть на следующий маршрут «Черемхово-Иркутск» и доехать до городишки, который в советское время пышно именовали «город, рождённый Победой», а в девяностые он превратился в дешёвый криминальный притон. Мне повезло – я успела попасть не просто на заветный рейс, но – занять сидячее место; часть пассажиров ехала в тамбуре, тяготясь невозможностью сесть в тёплом вагоне и одновременно радуясь, что всё-таки едет – домой, в гости, к родне…
                Время было под вечер, но ещё светло. Морозец крепчал. Был слышен обычный для электричек гомон: кто-то, не сбавляя децибел, разговаривал с соседями, кто-то, подвыпив накануне поездки, спорил с собутыльниками, часть шелестела газетами, пакетами, обёртками, немногие дремали, прислонившись щеками к искристому от инея снаружи стеклу. Раздвижные сворки двери привычно разъехались, и вошёл мужичок с баяном под мышкой. Меня удивило его неожиданное сходство с бессменным лидером ЛДПР и оригинальной смесью в его туалете зимних и летних принадлежностей гардероба. На голове был ещё приличный кролик с целыми ушами и тесёмками, торс облегал сомнительной свежести овчинный полушубок, бархатные широкие штаны, недолгое время модные среди мужчин бальзаковского возраста, были заправлены в толстые самовязанные из смешанной нитки носки, и весь этот натюрморт венчали добротные на вид, советской ещё закалки, но явно неуместные в зимнем пейзаже сандалии с обильной перфорацией по всему периметру. Мужичок снял шапку, обнажив седую кучерявую голову, огляделся, забросил ремень баяна на плечо и замер. Кто-то выжидающе оглянулся. Шум голосов стал стихать – публика была свежая и от зрелищ не отказывалась. Артист подумал ещё, решительным жестом, но плавно, растянул меха и обратился ко всем сразу:
-Репертуар таков.
                Слабо сказать: он начал играть и петь. Он с размаха раскинул обширную сеть, как паутину – паук, с множеством крючков, каждый из которых прицельно впился во все присутствующие сердца и жалили, и выворачивали их наизнанку добрых три четверти часа. За пальцами было не уследить: так быстро они перебирали белые и зелёные кнопочки, словно Золушка – рассыпанные и перемешанные мачехой крупы. Меня не столько ошеломила музыка – в ней чувствовался не просто мастер своего дела, но – виртуоз, актёр и эстет; слова песни – вот что не давало мне покоя всё это время. Все песни были на стихи русских поэтов, и стихи – наилучшие. Есенин, Заболоцкий, Цветаева, Бродский, Кутилов, Мандельштам… Это были не авторские аранжировки песен известных, это были авторские оригинальные произведения. Между ними он делал короткие паузы, поправлял ремень, взглядывал украдкой в дальние углы вагона… На коротких остановках кто-то выходил, кто-то входил, но новички уважительно присаживались на свободные места, старались не шуметь, или заглядывали через стекло те, кому попасть в тёплое пространство не повезло – видимо, на этом отрезке пути его знали хорошо, но каждый раз его концерт являлся откровением и для старожилов дороги. Я, не стесняясь, рассматривала его: обычный русский поселянин; уместнее было при его схожести с известным экстравагантным политиком услышать из его уст какую-нибудь политическую оригинальность наподобие того, что русскому человеку не мешало бы прогуляться до Индийского океана и прополоскать в нём запылённые за долгий путь любимые «кирзачи».
                Когда стихли последние аккорды, народ одобрительно загомонил; из дальнего угла донеслись одиночные аплодисменты; я заметила, что это был подросток с зачехлённой гитарой за спиной – я поняла, что коллега распознал коллегу, так аплодируют только свои – своим. Реакция остальных была попроще, но песни задели всех: музыкант не торопясь двинулся по проходу, и к нему потянулся частокол рук. Давали, кто что мог; он брал не у всех: от студенческой молодёжи, старух и матерей с детьми уклонялся, но едва заметно, чтобы не обидеть; если же те чрезвычайно настойчиво предлагали ему что-то, и обойти их было никакой возможности, «ВВ» с достоинством прятал предложенное в висящий на свободной от баяна руке целлофановый пакет и отвешивал глубокий поклон. Я догадалась, что он опасался обременить просьбой о вознаграждении тех, кто страдал от нужды больше всех: женщин и пожилых людей. Его благородство горячей иглой кольнуло моё отвыкшее от таких проявлений простых, но необходимых всегда человеческих чувств сердце, и я с неослабным вниманием продолжала наблюдать за ним. Мужчины, скупо, но чувством, делились с ним сигаретами – курево он охотно брал, от предложенной водки с заметной брезгливостью отказывался. «Ничего себе, он ещё и трезвенник!» - с весёлым недоумением подумала я. Когда он дошёл до противоположных дверей, его дежурный пакет заметно пополнел, тяжело раскачивался на сгибе руки. Он медленно в пол поклонился своим слушателям. Некоторые уже вернулись к привычной дорожной суете, возобновились прерванные выступлением артиста разговоры, когда снова раздался его сильный голос:
-Товарищи! Не забывайте нашу великую, замечательнейшую, драгоценнейшую русскую поэзию! Это – наш последний оплот, который выдержит всё, что бы ни послала нам наша судьба. А судьба у нашего народа никогда не бывала простой. Держитесь простого русского стиха, и он выведет вас из любой трущобы, спасёт из любой попасти, рассеет любых, даже самых непримиримых врагов. Это ваша насущная молитва от века; если не верите в бога, - поверьте в поэзию, и она спасёт вас, независимо от того, любите вы её или нет. Стихотворная строфа сама по себе, а паче того – облечённая с музыку и ставшая песней, - лечит все недуги – душевные и прочие… Запомните мои слова и никогда не жгите книг со стихами, не отвращайте своих детей, если они полюбят рифму больше себя самих, приобщите своих стариков к звучному русскому стихотворному слову, если они до этого отвращались от поэзии. И пусть первыми словами ваших детей и последними словами ваших отцов и матерей будут строки из поэтического произведения. Поэт, а не политик заботится о вас круглосуточно, он защищает души ваши перед оком всевышнего, он понимает ваши чаяния как никто другой и солидарен с вами во всём. Любите поэзию, слёзно вас прошу. И будьте живы, славяне! – Он стремительно развернулся и скрылся за дверью тамбура.
                Все оцепенели. Такой оглушительной тишины в общественном транспорте я не встречала никогда. Оправившись от впечатления, люди постепенно оживились, но прежнего суетливого гвалта уже не было. Я задумчиво вглядывалась в заиндевевшее стекло электрички и мысленно переваривала услышанное и увиденное. Почему он надолго задержался в нашем вагоне? Если приблизительно прикинуть, выходило, что, дав концерты в шести вагонах приблизительно по сорок минут в каждом, аккордеонист выкладывался как полноценный артист – на многочасовом выступлении – без малого четыре часа! Это было невероятно, но всё-таки похоже на правду. Постой, но, когда он заходил в вагон, его пакет был пуст. Значит, или он начал с нашего вагона, хотя он предпоследний, или успел сменить тару на подходе… А музыка, музыка какая, бог ты мой! Достойная лучших концертных залов. А тут выходит – электричка-подмостки?
                Тогда я не могла найти определения для такого вот сорта наших соотечественников, хотя попытки классификации смутно проглядывали ещё в ранней моей юности: я была уверена, что те, кто провозгласил себя элитой, избранными, в единственном экземпляре, на самом деле ею не являлись, не могли являться в виду отсутствия малейших данных для причисления себя к этой касте и стать ею не смогут никогда – в виду оглушительности самопровозглашения; истинные избранные всегда скромны, талантливы и тихи. И невдомёк мне тогда было, что «избранные», настоящие профессионалы своего дела, соль земли, уходили тогда, в начале девяностых, в подполье, пребывать им в котором предстояло безвременно, уповая на случай, о котором грезили их предки, но не слепой случай, а – тот, что предвосхищает торжество элементарного здравого смысла, где будут востребованы они, в первую очередь – они. Позднее, когда я познакомилась со стихами удивительнейшего из современных поэтов – Игоря Царёва, бродяга из его стихотворения «Бродяга и Бродский» стал ассоциироваться с безвестным железнодорожным певцом, встреченным мною декабрьским вечером двадцать лет назад:
«В нём стихов, наверное, тонны, залежи,
Да, ему студентов учить бы в Принстоне!»
                В течение последующих двадцати лет немало мне попадалось юродивых, самозваных пророков, откровенных сумасшедших, кликуш обоего пола, сектантов различного толка, но никто из них не привлёк моего внимания своей манифестацией… Это была каждый раз актёрская игра, навязанная зрителям, нечистая и, в сущности, пустая. Того же музыканта с его неуместным тогда, да и сейчас, монологом не могу забыть до сих пор. Он мог бы ничего не говорить нам, его аудитории, - всё сказали до этого его песни. Но, видимо, он, привыкший быть во всё и всегда честным, решил сполна отработать свой хлеб, решился на эту небольшую проповедь, не надеясь на отклик… И, думаю, всё-таки преуспел в этом. По меньшей мере, в двух душах он нашёл благодарный отклик – с моей и в душе подростка с акустической гитарой за спиной. Бывает, я вспоминаю его, открывая сборничек любимого поэта, и вновь царёвские строчки напоминают о нём:
«Электричка мчится, качая креслица,
Контролёры лают, но не кусаются,
И во след бродяге старухи крестятся:
Ты гляди, он пола-то не касается!..»


Рецензии