Е. А. Баратынский и журнал -Галатея-

 
“ГАЛАТЕЯ” ПРОТИВ В.Г.БЕЛИНСКОГО

 
19 мая 1828 года датировано знаменитое стихотворение А.С.Пушкина “Воспоминание” (“Когда для смертного умолкнет шумный день...”). Дата эта – в высшей степени знаменательная в биографии Пушкина, и ее использование в датировке стихотворения, думается, носит мемориальный характер. Ровно год назад, 19 мая 1827 года Пушкин выехал из Москвы в Петербург.
 
Это не была рядовая поездка заядлого поэта-путешественника. Он, как Улисс, впервые возвращался в северную столицу после 7 лет скитаний и ссылок – в город своей юности, первых литературных успехов, борьбы, поражений, и стихотворение 1828 года отмечает годовщину возвращения Пушкина в Петербург. “Воспоминания” в нем носят как бы “телескопический” характер, наслаиваются одно на другое. Здесь не только воспоминания о прожитой жизни, но и воспоминания о том, как итог ей подводился год назад, при возвращении в Петербург.
 
Этот срок, при всей его календарной незначительности, составляет целую эпоху в жизни Пушкина. Семилетие же, хотя и несколько иное (1823 – 1830), впоследствии будет знаменовать тщательно, до дня вычисленный самим Пушкиным срок создания заполнившего центральную часть его биографии романа “Евгений Онегин”. В 1840 году на страницах московского журнала “Галатея” под заглавием “Воспоминание о Пушкине” был опубликован анонимный набросок пушкинской биографии, в котором специально отмечалась огромная творческая емкость этих прожитых Пушкиным лет.

 
“Между тем, чего не совершил он”, – восклицал его автор, – “в продолжение нескольких лет, с помощию ума, в Северной Пальмире и на неприступных льдах Кавказа, «в зеленых волнах Тавриды» (собственное выражение Пушкина) и в заветных стенах Москвы, лелеевшей идеал его мечты?”

 
В этом перечне обыгрываются образы и выражения из произведений Пушкина разных лет (см. стихотворения “Кавказ”, “Нереида”, последнюю строфу романа “Евгений Онегин”).
 
В 3 и 4 томах за предыдущий, 1839 год, в связи с выходом “Сочинений Александра Пушкина”, в том же журнале печатался цикл статей с разбором пушкинских произведений. Цикл этот по традиции приписывается его издателю и старому знакомому Пушкина С.Е.Раичу. Но “Воспоминание...” 1840 года явно отличается от этих статей.
 
Обращает на себя внимание пояснение в процитированном тексте, за которым стоит особая, полемически заостренная по отношению к современным истолкованиям, интерпретация творчества Пушкина: “…чего не совершил он…с помощию ума…” 6 февраля того же 1840 года Е.А.Баратынский писал из Петербурга жене, высказывая в письме свое знаменитое суждение о прочитанных им у Жуковского рукописях поздних произведений Пушкина:

 
“есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формой. Все последние пьесы его отличаются – чем бы ты думала? – силою и глубиною!”


Сразу же бросается в глаза сходство синтаксического построения этих фраз - в личном письме Баратынского и в анонимной статье журнала, употребление в них вопросительного местоимения "что?" в падежной форме: "чего не совершил он?..." "чем бы ты думала?..." Причем употребление - одинаковое, потому что и то и другое образуемое при помощи этого союза предложение носит - риторический характер.
 
Принято думать, что поэт в этих словах своего письма выражает свое изумление перед открывшимися ему неизвестными до сих пор сторонами пушкинского гения. Но нам кажется более правдоподобным, что последняя фраза в приведенном пассаже носит иронический характер: невозможно себе представить, чтобы Баратынский, исключительно хорошо знакомый с творчеством Пушкина на всем его протяжении и сам заслуживший звание “поэта мысли”, о произведениях которого в 1837 году в рецензии “Московского наблюдателя” говорилось: “всякое из них тяжко [т.е. чревато, “беременно”. – А.П.] глубокою мыслию, отвечающею на важные вопросы века”, – чтобы такой поэт мог удивляться, встретив в произведениях Пушкина… “силу и глубину”!
 
Скорее всего, этот пассаж преломляет в себе точку зрения присутствующего в письме третьего “собеседника”, неназванного, но хорошо знакомого корреспондентам по их предшествующим разговорам о литературе. Острие иронии (ее подчеркивает риторический оборот: “…чем бы ты думала?..”) направлено у автора письма против тех читателей-судей, кому эти свойства позднего творчества Пушкина могут показаться неожиданными. В частности – против В.Г.Белинского. Баратынскому, конечно, должен был быть знаком тезис недавнего его земляка, сотрудника “Московского наблюдателя”, тезис, с которым критик выступит в 1844 году в 5-й статье рецензии на “Сочинения Александра Пушкина”, – ведь этот тезис вынашивавался в течение всего предшествующего десятилетия. Пафос поэзии Пушкина, утверждал идеолог “Отечественных записок”, – чистая художественность; она “высказывается более как чувство или созерцание, нежели как мысль” (современная точка зрения на отношения Баратынского к Белинскому отражена в публикации: Мазур Н.Н. Еще раз об адресате эпиграммы Баратынского “Увы! Творец непервых сил!..” // Тыняновский сборник. Вып.11: Девятые Тыняновские чтения. М., 2002).
 
В том же “Воспоминании о Пушкине” содержится и другой пассаж, в котором можно различить полемический выпад в адрес Белинского:

 
“Перед нами раскрыты страницы его необыкновенной жизни, на которых высказывается душа его в своих изменениях. Пробегите все стихотворения Пушкина от детской игрушки – Руслана и Людмилы до последней элегии, пропевшей унылым голосом его земные страдания [“…Вновь я посетил”? “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”?]: и вы увидите тогда ряд внутренних событий, из которых слагалась жизнь поэта, беспрерывно шедшего к совершенству по стезе ровной и неуклонной. Последнюю ступень на него означала та безличность, с какою действовал поэт в последнюю эпоху жизни и в эпоху зрелости своего таланта.”

 
Слово “безличность” в этом мемориальном, благоговейном контексте имеет явно провоцирующий, дразнящий читательскую активность характер. Видимо, это – не что иное, как задорная, пародийная парафраза солидного эстетического понятия “объективность” (излюбленного воинствующим “гегельянцем” Белинским.
 
Полемические отзывы о Белинском появлялись в двух рецензиях “Галатеи” 1840 года – на книжку “Жизнь Вильяма Шекспира, Английского поэта и актёра” (М., 1840) и под названием “О том, как редакция Отечественных записок усиливается создать критику...” Проблема же, обиняком затронутая в письме, с исключительной ясностью была сформулирована еще в одной шекспироведческой публикации “Галатеи” предыдущего, 1839 года:

 
“Легко оценить плодовитость изображения и блеск поэзии, отличающие Шекспира; но мы требуем для него признания в нем величайшего и могущественного ума. Может быть даже, при настоящем положении умов, не бесполезно бы было изучить его произведения, удивительные с этой точки зрения, и доказать, что самые воздушные его создания руководствуются тайной силой истины и здравого смысла”.

 
Процитированная нами переводная статья французского критика Ф.Шаля называлась “Волшебные и фантастические драмы Шекспира” и была посвящена пьесам “Буря” и “Сон в летнюю ночь”. Из заглавий двух шекспировских пьес – “Сон в летнюю ночь” и “Зимняя сказка” – было составлено первоначальное название книги поздней лирики самого Баратынского “Сумерки”, готовившейся в эту самую пору (“Сон зимней ночи”). Невозможно избежать впечатления, что приведенные строки печатались издателями “Галатеи” в скрытой полемике с возникающей пушкиноведческой концепцией московского (тогда еще, в 1839 году) критика. Теми же мотивами был вызван язвительный эпистолярный выпад Баратынского, а также продиктована необходимость, говоря в “Воспоминании...” 1840 года о более ранних произведениях Пушкина, подчеркнуть, что и они были созданы “с помощию ума”.




 
“ГАЛАТЕЯ” ПРОТИВ В.ШЕКСПИРА


 
Ряд других материалов “Галатеи” также несет в себе свидетельства принадлежности перу Баратынского. Журнал – московский, Баратынский в то время – москвич, и уже становится все более и более перспективным предположение, что на короткое время “реанимированный” журнал С.Е.Раича (первоначально он выходил еще в конце 1820-х годов) служил печатной платформой для негласных выступлений окружившего себя в эту пору таинственностью поэта-мыслителя. Приведу один текст – из рецензии на книгу “Жизнь Вильяма Шекспира, Английского поэта и актёра” (1840). В нем прослеживается отчетливое сходство с теоретическим предисловием Баратынского к его поэме “Наложница”, появившейся на противоположной границе десятилетия:

 
“Где в Шекспире видите возвышение достоинства человека?” – вопрошает анонимный рецензент. – “Где подвиги высокие? Где нравственная сила? Шекспировы герои точно наводят вас на то, чем может быть человек; но сами они так же слабы, так же ничтожны, такие же люди, как и мы. Неужели чувство неблагодарности, развитое в Лире [по-видимому, смысл этой фразы состоит в том, что “Лир” здесь – сокращенное название пьесы /тогда как в следующей – обозначает самого персонажа/. – А. П.], возвышает достоинство женщины? Неужели безумие Лира выражает вам нравственные силы человека? Неужели вы назовете героическими подвигами убийства Ричарда III и Генриха VIII, Макбета и Гамлета? […] Никогда Шекспир не думал возвышать человека в собственных глазах его; никогда не имел он мысли показать вам его нравственные силы […] Не ищите же у Шекспира возвышения человечества, лести вашей низкой природе, похвал вашему жалкому духу; но если вы не боитесь видеть своего безобразия, возьмите его как зеркало, и сотрите с лица своего пятна”.

 
Можно заметить, что в этом тексте сформулировано... основное зерно знаменитого, ставшего “притчей во языцех” трактата Льва Толстого “О Шекспире и о драме”, этого самого хваленого Шекспира – безжалостно развенчивающего. Сформулировано – и одновременно оспорено, на зерно критики – представлено зерно ее убедительного опровержения. Впрочем, я подозреваю, что статья Толстого – была всего лишь отголоском того мощного анти-шескпировского потока в западноевропейской критике, который существовал до того, как Шекспира стало принято считать “мировым гением”. Как бы то ни было, для слуха русского читателя пассаж “Галатеи” звучит как прямое предвосхищение Толстого.
 
Предисловие к поэме “Наложница” привлекло мое внимание ( http://www.stihi.ru/2009/01/23/1819 ), в частности, интересной постановкой вопроса об Александре Македонском – герое моей статьи о стихотворении Пушкина “Воспоминание”. И находка в журнале “Галатея” – для меня, для той картины, которая, в связи с Баратынским и его высказываниями об Александре Великом, выстраивалась в последней главе моей работы, – была поистине счастливой. Ведь в предисловии к “Наложнице” поэт развенчивал великого завоевателя древности, вернее – его образ в книге “История Александра Македонского” римского историка Квинта Курция, точно так же, как автор “Галатеи” – героев Шекспира:

 
“...Рассматривая литературные произведения по правилам наших журналистов”, – пишет Баратынский, полемизируя с критическими оценками современников его собственной “безнравственной” поэмы, – “всякую книгу найдем мы безнравственною. Что, например, хуже Квинта Курция? Он изображает привлекательно неистового честолюбца, жадного битв и побед, стоящих так дорого роду человеческому; кровь его не ужасает; чем больше ее прольет, тем он будет счастливее; чем далее прострет он опустошение, тем он будет славнее…”

 
Такой взгляд, обратил я внимание, бросает совершенно неожиданный свет на повествование Квинта Курция. Ряд эпизодов его книги – один из них, составляющий ближайшую параллель пушкинскому стихотворению 1828 года, я разбирал в своей работе – предстает аналогом... тех “спектаклей”, которые в изображении Толстого в “Войне и мире” постоянно разыгрывал Наполеон перед окружающими его людьми. Он как бы постоянно “посматривался на себя в зеркало”.
 
И вот теперь присутствие Толстого, другого его произведения – не беллетристического, но литературного-критического – обнаружилось в одной из статей “Галатеи”, да еще в тексте, связанном с рассуждением Баратынского об Александре Македонском! Принципиальную важность имеет то обстоятельство, что в тексте этом, также как и в толстовском изображении Наполеона, присутствует... образ “зеркала”, да еще со всей определенностью, называется прямо: говорится, что безобразные герои Шекспира могли бы стать для зрителей и читателей тем “зеркалом”, глядясь в которое они стирали бы пятна со своих собственных физиономий (разумеется, тут раздается отголосок эпиграфа к комедии Гоголя “Ревизор”: “На зеркало неча пенять...”).
 
Благодаря этому образу одно произведение Толстого – роман-эпопея – как бы проникает в другое – критический трактат. Если иметь в виду, что за публикациями московского журнала стоит фигура автора поэмы “Наложница” (и, соответственно, предисловия к ней), – то окажется, что здесь, на рубеже 30-х – 40-х годов XIX века предвосхищается, в буквальном смысле слова – про-ек-ти-ру-ет-ся будущий великий роман Льва Толстого, его идейный и образный строй! Кстати, само “отражение” это – тоже зеркальное: в романе Толстого невидимое зеркало, в которое посматривается Наполеон, является выражением безусловно отрицательной оценки, у автора “Галатеи” – играет столь же безусловно положительную роль.
 
И коль скоро дело идет о Е.А.Баратынском – то такое предвосхищение для сегодняшней истории литературы вовсе не является чем-то неслыханным. Еще в 90-е годы прошлого века сразу два исследователя (С.Г.Бочаров и Ю.В.Манн) обратили внимание на предвосхищение в поэзии Баратынского – ни много, ни мало, двух будущих великих романов русской классической литературы: “Обломова” И.А.Гончарова и “Идиота” Достоевского. А тут, стало быть, и сама “Война и мир” к ним присоединяется! То ли дальше будет...
 
И действительно: сегодня все более и более определенно выясняется, что Баратынский был... великим романистом. Уж не знаю, как в буквальном смысле этих слов: писал он великие романы или не писал, об этом речь далеко впереди, – но мыслил он именно идеями, структурными элементами великих романов. Проектировал, так сказать, русскую литературу второй половины XIX века. Что же удивляться, что теперь это мало-помалу начинает выясняться на фактическом материале. Шила в мешке не утаишь.




 
“ГАЛАТЕЯ” ПРОТИВ Л.Н.ТОЛСТОГО


 
В приведенной цитате из рецензии на шекспировскую биографию есть место, которое представляет собой, по сути дела, не что иное... как пассаж из пушкинского письма 1825 года – только сокращенный наполовину. В нем Пушкин высказывает П.А.Вяземскому свое мнение по поводу уничтоженных дневниковых записок Байрона. Или, можно сказать, Пушкин в этом письме... самым прямым образом оппонирует мнению о шекспировских “титанах”, которое будет высказано в рецензии, напечатанной в журнале “Галатея” в 1840 году. Автор рецензии пишет о героях трагедий Шекспира:

 
“...Шекспировы герои точно наводят вас на то, чем может быть человек; но сами они так же слабы, так же ничтожны, такие же люди, как и мы...”

 
Полный текст пассажа из пушкинского письма Вяземскому:

 
“Толпа жадно читает исповеди, записки (etc.), потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы – иначе”.

 
В отличие от рецензии, у Пушкина “могущая” личность, в данном случае Байрон, оказывается как бы – раздвоенной: с одной стороны, он (она) “мала”, “мерзка”, как и любой другой человек. Чрезвычайно любопытно в этой связи отметить, как “проговорился” – случайно или намеренно – уже не безымянный автор “Галатеи”, а Баратынский в своем предисловии к “Наложнице”: “Рассматривая литературные произведения по правилам наших журналистов, всякую книгу найдем мы безнравственною”.
 
Правила эти состоят в том, чтобы осуждать книгу, в которой выведены безнравственные персонажи. А Баратынский утверждает... что невозможно изобразить иного персонажа, кроме как “безнравственного”! Что всякий человек – безнравственен, сама природа человеческая – безнравственна! Ведь это абсолютно то же самое обвинение, с которым обращается, и также ко всему человечеству, автор рецензии 1840 года: “Не ищите же у Шекспира возвышения человечества, лести вашей низкой природе, похвал вашему жалкому духу...”
 
С другой стороны (в письме Пушкина), вся эта “мерзость” в “высоком” и “могущем” – является “иначе”, чем у всех остальных людей, Баратынским (и его двойником – рецензентом “Галатеи”) заклейменных без какого-либо исключения. Как тут не вспомнить, кстати, антитезу, с которой начинается стихотворение “Воспоминание”: “я” – говорящий, лирический герой стихотворения и... “смертный”, то есть всякий человек вообще (из числа которых этот герой себя, стало быть, безоговорочно исключает...).
 
Есть, правда, еще одно существенное различие. В рецензии “Галатеи” речь идет о персонажах, литературных героях, в письме Пушкина – о живом человеке, об авторе. Но противопоставление двух “планов” рассмотрения “автора”, поэта в пушкинском письме – переносится и в рецензию. Здесь это кратко намеченное у Пушкина противопоставление развивается, превращается в целое теоретическое рассуждение:
 

“Жизнь Вильяма Шекспира может быть написана двояким образом: его можно рассматривать, как поэта и как человека. Поэтическая жизнь его вся в его творениях; жизнь его мыслей и чувствований, жизнь его задушевная, внутренняя, написана им самим, и вы найдете ее в каждой строке книги, называемой: Works of Shakspeare. Там-то он живет перед вами: в мире своих созданий, мыслит и чувствует и действует […] Потом медаль оборачивается, и вы видите поэта с другой стороны; видите поэта человеком, увлекаемым самыми обыкновенными страстями, влюбленным, женатым, действующим на поприще жизни по-человечески, наконец умирающим и погребенным там-то. Вот очерк жизни поэта-человека. Но как бы то ни было, как бы материальность ежедневной жизни не оковывала человека, в нем всегда проглянет поэт, точно также, как в поэте необходимо отражается душа человека. Они должны идти об руку, и, как два зеркала, одно другое отражать”.

 
Вместе с тем – переносится в рецензию и скрытое (до поры до времени) в пушкинском письме оппонирование “толстовскому” взгляду на “великих” людей: и на героев-“титанов” Шекспира в литературно-критическом трактате, и на исторических лиц – в “Войне и мире”.
 
Хочу, между прочим, обратить внимание в этой цитате на одно местоимение, функционирующее здесь весьма любопытно: “там-то”. В первом случае – оно относится к “произведениям Шакспира”: “там-то он живет перед вами: в мире своих созданий”. Во втором... речь идет, казалось бы, совершенно о другом предмете: прослеживая путь Шекспира в обыденной жизни (обратим внимание на английское написание фамилии великого драматурга: “Shakspeare” – оно образует как бы... двойника человеку, известному под обычным, принятым написанием этого имени: “Shakеspeare”!) – в конце концов “видите поэта человеком... погребенным там-то”. Получается, что “мир созданий” поэта и место его погребения – одно и то же: “там-то”!..
 
Но ведь это же... “Душа в заветной лире / Мой прах переживет...” – цитата из пушкинского “Exegi monumentum”, тогда, в 1840 году, к слову сказать, еще не опубликованного (оно появится в 1841 году, в 9 томе “Сочинений” Пушкина), – но читанного уже (не знаю, как насчет автора рецензии?) Баратынским в Петербурге!
 
Это противопоставление, этот принцип рассмотрения жизни поэта “в двух планах” будет потом использован В.В.Вересаевым применительно к самому А.С.Пушкину в книге 1929 года, названной этими же самыми словами: “В двух планах”. И именно это противопоставление, наличие его образует связующее звено между рецензией на шекспировскую биографию и совершенно другой, казалось бы, публикацией московского журнала, уже собственно пушкинской, речь о которой уже шла, – “Воспоминание о Пушкине”:

 
“Перед нами раскрыты страницы его необыкновенной жизни, на которых высказывается душа его в своих изменениях. Пробегите все стихотворения Пушкина от детской игрушки – Руслана и Людмилы до последней элегии, пропевшей унылым голосом его земные страдания: и вы увидите тогда ряд внутренних событий, из которых слагалась жизнь поэта, беспрерывно шедшего к совершенству по стезе ровной и неуклонной. Последнюю ступень на него означала та безличность, с какою действовал поэт в последнюю эпоху жизни и в эпоху зрелости своего таланта”.

 
Напомню, что разобранный мной в самом начале фрагмент “Воспоминания о Пушкине”, указывающий на возможную принадлежность этого текста Е.А.Баратынскому, также имеет параллель среди других, и также казалось бы посторонних ему, публикаций того же журнала. Публикация эта – тоже шекспировская, русский вариант статьи французского критика Ф.Шаля о пьесах Шекспира.




 
“ГАЛАТЕЯ” ПРОТИВ А.С.ПУШКИНА


 
Приведя цитату из “Воспоминания о Пушкине” о “внутренних событиях” жизни поэта, которые выразились в его “стихотворениях”, я должен сделать несколько пояснений. Первое касается уже, собственно, самого этого слова: “стихотворения”. В их числе анонимным автором называется, прежде всего... поэма “Руслан и Людмила”! Но это словоупотребление – аутентичное пушкинскому: даже роман “Евгений Онегин” (в предисловии к изданию первой главы) Пушкин так и называл – “большим стихотворением”.
 
Далее, нас озадачивает эпитет, которым характеризуется поздняя лирика Пушкина: ни много, ни мало, это... “безличность”!!! Я уделил некоторое внимание этому парадоксально эпатирующему определению в финале статьи “Пушкин и Тютчев” ( http://www.stihi.ru/2009/02/08/3459 ). В современной нравственной философии – это тяжелейшее клеймо; в статье “Галатеи”, видимо, это – явление ди-а-ло-ги-чес-ко-е: автор статьи 1840 года относится к поэзии Пушкина не непосредственно, а сквозь призму (как сказал бы М.М.Бахтин) безапелляционных, однотонно-серьезных суждений других ее воспринимателей.
 
Возможно, что мы и в этом случае имеем дело с той же загадочной, дружественно-враждебной полемикой с Белинским, на которую указывает кровное родство статьи “Воспоминание о Пушкина” с эпистолярием Баратынского. Быть может, это – не что иное, как задорная, пародийная парафраза солиднейшего, гегельянского эстетического понятия “объективность” (поэзии, искусства), – понятия, на “ура” принятого в это время воинствующим “гегельянцем” Белинским, против которого, напомню, ведется шутливая полемика на страницах этого московского журнала.
 
Наконец, необходимо уточнить ссылку на одно стихотворение: “последняя элегия, пропевшая унылым голосом его земные страдания”. Имеется в виду либо стихотворение “…Вновь я посетил” – оно, под заглавием “Опять на родине”, было включено в 9-ом томе посмертного собрания сочинений Пушкина в раздел “Последние три стихотворения А.С.Пушкина”. Либо, что более вероятно и подходит под описание, – незаконченное стихотворение “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…”, распространявшееся в списках среди московских читателей и долгое время считавшееся предсмертным произведением Пушкина (см.: Бартенев П.И. Из стихотворного сборника старого времени. 3. Одно из последних неизданных стихотворений А.С.Пушкина // Русский архив, 1886, № 9).
 
Впрочем, убедительной датировки оно до сих пор не имеет, хотя теперь относится разными исследователями (столь же произвольно) и к 1836-му, и 1835-му, и 1834-му, и даже 1833-му гг.! Но обратим внимание, что сказанное в статье “Галатеи” об “унылом голосе, пропевшем его земные страдания”, – находится в прямом противоречии с тем, что говорится здесь же... о “последней эпохе жизни поэта”, о его “безличности”, или “объективности”. Это заставляет думать, что автору было известно об ошибочности распространенной в то время датировки элегии – о том, что она не вписывается в позднее творчество поэта! А следовательно – автор этот должен был принадлежать (в отличие от издателя журнала – Раича) к ближайшему пушкинскому окружению.
 
Любопытно теперь будет посмотреть, как эти рассуждения автора “Галатеи” (будем уж, без обиняков, считать его за одного человека) о великих поэтах – Пушкине и Шекспире – включаются в полемику вокруг фигуры Александра Македонского, отразившуюся в предисловии Баратынского к поэме “Наложница”: оказывается, что “мерзости” и “слабости”, которые ведут к осуждению героя истории, служат, напротив... к оправданию поэта!
 
Об этой странной противоположности напоминает образ зеркала, присутствующий... и в том и в другом фрагменте: в одном случае читатели, как в зеркале, видят себя в персонажах Шекспира (совсем как в эпиграфе к гоголевскому “Ревизору”!), в другом – поэт видит себя в своих произведениях, как в зеркале.
 
А ведь этот образ в “Воспоминании о Пушкине” – уже отсылает к стихотворению “Воспоминание” (стихотворению, кстати сказать, оказывавшему магически притягательное действие на Льва Толстого): “И, с отвращением читая жизнь мою...” – то есть в свитке воспоминания, как в зеркале, как в “Черном человеке” Сергея Есенина!
 
Разрешение увиденного нами парадокса в оценках поэта и персонажей, быть может, надо искать тоже в поэзии Пушкина. Стихотворение так и называется: “Герой”. О его принадлежности Пушкину, как и о тех рукописях, которые Баратынский читал и которым “изумлялся” в Петербурге, стало известно незадолго до публикаций 1840 года, поскольку оно было напечатано в 1831 году анонимно и о тайне его происхождения было известно одному лишь тогдашнему конфиденту Пушкина – М.П.Погодину. Эту тайну он смог раскрыть только после смерти поэта; а если бы не раскрыл?!..

 
Оставь герою сердце! что же
Он будет без него? Тиран!

 
– восклицал один из собеседников в этом стихотворении-диалоге, протестуя против депоэтизации образа Наполеона. Депоэтизации, родственной инвективам в адрес бессердечного Александра Македонского. Наличие/отсутствие “сердца”, добавим, – это именно то, что различает положительных и отрицательных героев “Войны и мира”: Бориса Друбецкого и Николая Ростова, Андрея Болконского, устремленного взором в “серое, но все-таки неизмеримо высокое небо” над Бородинским полем, и... того же “посматривающегося в зеркало”, карикатурного Наполеона.
 
Развенчание героических персонажей Шекспира в рецензиях “Галатеи” сопровождалось в этих же самых материалах встречной апологетической аргументацией.
 




Е.А.БАРАТЫНСКИЙ И “ГАЛАТЕЯ”

 
1.
 
Стихотворение Баратынского “Женщине пожилой и все еще прекрасной”, с которым поэт в 1817 году дебютировал на страницах петербургского журнала “Благонамеренный”, как бы предвосхищает собой... концовку гетевского “Фауста”, второй его части, еще только ожидающую своего появления десятилетие спустя (в пору, к слову сказать, выхода... дебютного же сборника “Стихотворений” Баратынского 1827 года); стихотворение – торопит разрешение основной коллизии трагедии Гете, договора, заключенного между Мефистофелем и ее заглавным героем.
 
В центре этого небольшого мадригала – тот самый образ “остановившегося времени”, о котором ведут спор трагические антагонисты, “побежденного красотой” героини бога Сатурна:

 
Старик крылатый не дерзает
Коснуться хладной к ней рукой... –

 
Отражение образного строя дебютного произведения – можно найти в предсмертном стихотворении Баратынского “Пироскаф” (1844). Жест из юношеского стихотворения здесь преломляется многократно. И в реальной до зримого представления жестикуляции поднимающих якорь “марсельских матросов”:


Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных и истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов
Прежде, чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!

 
И в жестикуляции невидимой, воображаемой нимфы, – как бы навстречу им – достающей “жребий” поэта из “урны” Средиземного моря:

 
Вижу Фетиду – мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны...

 
И в самом предсмертном автопортрете Баратынского:

 
С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные руки я к ней простирал…

 
И даже образ бога Сатурна, Кроноса из раннего мадригала, но только не побежденного, а наоборот, торжествующего (остров Сицилия, предел итальянской земли, куда плывет Баратынский, в древности считалась царством Сатурна), – тоже можно обнаружить зашифрованным в строке “Пироскафа”:

 
Темную страсть мою днесь награждая,
Кротко щадит меня немочь морская…

 
КТО Я? – спрашивает стихотворная строчка. И сама же, буквами, вперемешку содержащимися в ней, отвечает: КРОНОСА КОСА...
 
Незримое присутствие этого мифологического персонажа выдается также рифмой последней строфы (ради которой Баратынскому пришлось видоизменить название итальянского города Ливорно!):

 
...Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!

 
Срв. лексическое наполнение той же рифмы у Баратынского в поэме “Бал”, в описании приглашений на похороны, – уже открыто дающее именование мифологического персонажа:

 
…билеты роковые,
Билеты с черною каймой […]
Где сухощавые Сатурны
С косами грозными сидят,
Склонясь на траурные урны…

 
С морским контекстом позднего стихотворения любопытно сопоставить само название этой поэмы, потенциально предполагающее каламбур: “бал” – единица измерения силы волнения на море!


 
2.

 
Образ простертых рук из предсмертного стихотворения – напоминание не только о поэтическом творчестве юноши-Баратынского, но и о его тогдашних биографических связях.
 
В 1845 году, в статье на смерть Баратынского, близко друживший с ним на рубеже 1820-х – 1830-х годов И.В.Киреевский расскажет (очевидно, по личным воспоминаниям о беседах со старшим товарищем) о творческих контактах поэта с “первым выпуском учеников Царскосельского лицея”: “в их живительном обществе загорелась в душе его первая искра его поэтического таланта”. Образ простертых навстречу друг другу, слитых в рукопожатии рук – призыв: “руку в руку” – лейтмотив “Прощальной песни выпускников Царскосельского лицея”, сочиненной в 1817 году ближайшим другом Баратынского, уже из его собственного поколения, А.А.Дельвигом.
 
Этот лицейский гимн был напечатан тогда же в журнале “Сын Отечества”, а в редакции, несколько отличающейся от публикации, его текст приводится в одном из писем лицеиста первого выпуска Ф.Ф.Матюшкина, ставшего мореплавателем (К.Я.Грот “Пушкинский лицей”). Мало того, стихотворение Дельвига так полюбилось Матюшкину, что он сделал для себя перстень с печаткой, на котором был воплощен ключевой образ лицейского гимна, две пожимающие друг друга руки. Сохранились (сообщает Б.В.Томашевский в комментариях к стихотворениям Дельвига) два письма Матюшкина директору Лицея Е.А.Энгельгардту первой половины 1820-х годов, запечатанные сургучом с оттиском этой эмблемы.
 
В 1839 году в журнале “Галатея” за подписью Александра Чужбинского и с посвящением “сестре Авдотье Степановне Афонасьевой” будет опубликована повесть “Пробуждение”. В ней появится не просто тот же символический образ протянутых навстречу друг другу, соединенных рукопожатием рук, что и в стихотворениях Дельвига и Баратынского, – но и описание точно такого же перстня, какой был сделан лицеистом-мореплавателем.
 
Прежде чем привести это описание, отметим ряд обстоятельств, необходимых для характеристики этой довольно таинственной повести. Фамилия Чужбинского, реально существовавшего в те годы литератора, служит в этом произведении не столько авторской подписью, сколько предметом словесной игры.
 
Описывается расставание влюбленных – героев повести:

 
“Близкие и вместе далекие друг от друга, свои и вместе чужие – они еще раз сошлись наедине – за несколько минут пред отъездом Ипполита”.

 
Передается их прощальный разговор:

 
“«Вот кольцо, сказала она; не спрашивайте ничего о нем, но возьмите его и помните, что друг будет всегда молиться о вашем счастьи».

– Не употребляйте последнего слова, Софья, – мне чужды даже звуки его….”

 
Затем, разочаровавшись в бурной столичной жизни, герой повести “выпросился в Кавказский корпус” – то есть на чужбину. Та же самая история, только в обратном, так сказать, направлении, – с его соперником. Этот “молодой человек, сосед их, приехав из-за границы, – обворожил Софью”.
 
С другой стороны, в повести можно встретить пейзажный образ, в котором... тоже угадывается словесная игра и тоже проступает фамилия – только совсем иного писателя!

 
“Широкие сосны ранжевого [sic!] яркого цвету постлались далеко по равнине, и перегибаясь через снежную гору, сливались с прозрачной лазурью неба”.

 
Опечатка ли то была, или намеренный прием в написании слова с потерянной, пропущенной буквой – увидим далее. Но сразу заметим, что изображение в этой фразе соснового бора подчеркнуто не только этим орфографическим казусом (напомним кстати, что именно эта, исчезнувшая буква “о” служит причиной расхождений в написании фамилии Баратынского), – акцентировано изображение это и оригинальной метафорой, употребленной повествователем.
 
Глаголы “постлались” и “перегибаясь” уподобляют сосновый лес – материи или одежде, перекинутой через спинку стула. Образ повторится в той же повести, но уже в буквальном употреблении и, главное, в иронически миниатюризированном, по сравнению с масштабами горных, кавказских вершин, виде:

 
“В углу Ванька хлопотал около самовара, – на спинке стула висел мой мундир с блестящими эполетами”.

 
Сам мотив хвойного леса также развивается дальше, в том же эпизоде, описывающем полковую квартиру офицера-рассказчика:

 
“И ветка сосны – любимого моего дерева, заткнутая за рабочий столик, более пожелтела в моем отсутствии, и бумаги мои разбросаны – добрый знак – навещали товарищи”.

 
Прием метафорического обыгрывания своего имени встречается в поэзии самого Баратынского. В стихотворении “На посев леса” хвойным деревьям, которые должны произрасти из бросаемых в землю семян, – сопоставляются... произведения, рождающиеся под пером самого поэта. Основание для этого сопоставления – фамилия Боратынского, делающая процесс его личного поэтического творчества подобием возникновения соснового леса, бора! Обратим внимание и на то, что здесь воспроизводятся те же самые отношения крупномасштабности и миниатюрности, что и в том же самом дендрологическом мотиве повести 1839 года: отдельный человек, поэт, благодаря своей собственной каламбурно осмысленной фамилии, – уподобляется огромному лесу, а создаваемые им, человеком-“бором”, стихи – соответственно, пробивающимся молодым побегам хвойных деревьев!..
 
Тот же самый пейзажный мотив, в оркестровке точь-в-точь той же самой метафоры, повторяется на соседних страницах журнала в стихотворении под названием “Е….”, которое в свете всего сказано приобретает интригующий характер, совпадая с инициалом имени собственного Евгения Баратынского! И интрига эта усугубляется тем более, что стихотворение это напечатано уже вовсе не за подписью А.Чужбинского, а за подписью некоего “М – ва”:

 
Смотри…. То лес, не саван черный [?!]
Наброшен на хребет нагорный;
И страшно путнику вечернею порой
В тот лес забресть неверною тропой.

 
Как видим, здесь использована полностью тождественная метафора, и лес, “перегибающийся” через “нагорный [?] хребет”, уже откровенно сравнивается с куском материи, с “саваном” (только почему-то не “белым”, как положено, а “черным”!). Так же как в повести, образ, ключевой для определения авторства, подчеркнут намеренными ошибками: там опечаткой, пропуском буквы, здесь – ошибками смысловыми, неправильным сочетанием слов. Это явно свидетельствует о том, что и прозаическая повесть, подписанная именем Александра Чужбинского, и стихотворение, подписанное криптонимом М – въ, в действительности принадлежат одному и тому же автору. Остается только сделать следующий шаг и решить: совпадает ли этот автор с одним из обозначенных этими подписями лиц, или – является каким-то иным, третьим лицом?..


 
3.

 
В этой таинственной повести 1839 года мы и встречаем знакомую нам лицейскую эмблему. Приведем целиком соответствующий пассаж:

 
“На небольшом столике, у кровати больного, между стклянками лекарств лежали брегетовские часы. Стрелка стояла на шести и не двигалась, – значит – больной позабыл завесть их […] У часов блеснуло что-то. Всматриваюсь – кольцо, то кольцо, которое Бронзов заботливо берег от любопытных взоров. Тесно соединялся золотой перстень двумя отчетливо сделанными руками. – Эмблемма вечной дружбы…. Но ироническая улыбка мелькнула на устах моих. И люди смеют кощунствовать над этим священным символом! Вечность и дружба! Дружба и вечность, эти две высокие идеи, соединенные вместе, осмелиться носить на руке, которая утром ласкает брата, а вечером уже забрызгана его кровью; на руке, которая, отогревшись на груди друга, против него же, с этим же самым перстнем кладет пальцы на Евангелие!... Но утишилось минутное негодование мое, и я начал рассматривать кольцо. Бронзов был достоин этого символа, – но тот, кто вручил ему его, понимал ли высшую цель этого назначения?[!]”.

 
В дальнейшем повесть развивается по той же схеме, что и повесть Е.А.Баратынского “Перстень”, опубликованная в 1832 году в журнале “Европеец”: увидев перстень, повествователь вынуждает его обладателя поведать свою историю.
 
Приведенный фрагмент сразу же напоминает не только о лицейской “эмблеме” соединенных рук, не только об употреблении, сделанном из нее одним из лицеистов, увековечившим ее на своем перстне, но и... о стихотворении Баратынского “Пироскаф”, где, как мы видели, варьируется тот же самый образ. И напоминает не только этим одним, но и одинаковым с ним словоупотреблением. Там корабельный якорь называется “надежды симв;л”, здесь изображение на перстне – “эмблеммой вечной дружбы”. Да еще обращает на себя – в обоих случаях! – экзотическое варьирование произношения (у Баратынского, переместившего ударение на последний слог) и написания (у автора “Галатеи”, удвоившего вторую букву “м”).
 
Напомню, что мы уже сталкивались с аналогичной игрой в “ошибки” в границах самой “Галатеи”, и тоже – ошибки эти, соединявшие параллельные образы, были там разного типа: одна – смысловая, другая – опечатка. Далее же в том же фрагменте эта “эмблемма” и вовсе называется, причем дважды, “символом”, “священным символом”. И эта взимозаменимость терминов, между прочим, черта характерная, как бы... паспортизирующая, хронологически приурочивающая литературное происхождение истинного автора повести. Эта примета говорит о том, что он, в отличие от А.С.Чужбинского, начинал не в 1830-х годах!
 
Как свидетельствует вышедший еще в 1821 году “Словарь древней и новой поэзии” Н.Ф.Остолопова (активного, кстати, сотрудника журнала “Благонамеренный”, в котором дебютировал Баратынский со своим мадригалом “пожилой женщине”, тоже содержавшим в себе образ протянутых рук, и образ, являющийся частью символического, аллегорического изображения времени – бога Сатурна), – понятия “символ”, “емблемма”, “аллегория” и др. трактовались художественным мышлением первых десятилетий XIX века в их изобразительно-словесном единстве, различаясь между собой не по существу, а, как говорит автор словарной статьи, “в некоторых только частях”.
 
В начале приведенного рассуждения нас встречает мотив “остановившегося времени” (“Стрелка стояла на шести и не двигалась…”), знакомый нам по связанному со стихотворением “Пироскаф” мадригалу 1819 года. Этот зрительный образ как бы предвосхищает изображение, которое повествователь затем найдет на лежащем рядом с “брегетовскими часами” перстне: две стрелки, часовая и минутная, указывая шесть часов, слились в одну, как две руки, сжатые в рукопожатии! Мы встречаем в этом рассуждении повествователя – тщательно продуманную его автором теорию символа, символизма. Символ предстает здесь, прежде всего, в своем этимологическом значении.
 
Как отмечает исследователь античной литературы (Е.Г.Рабинович),

 
“термин символ (буквально «стык») происходит от одного из способов заключения дружеского союза: друзья разламывали пополам некий предмет (монетку, дощечку и т.п.) и каждый оставлял у себя половину – представитель недостающей половинки (порой друг или родственник ее первоначального владельца) мог рассчитывать на помощь и гостеприимство своего «символического» партнера. Отсюда такие значения слова «символ», как «условный знак», «примета», «пароль», «залог», а также «намек», «иносказание»”.

 
То же самое слияние двух стрелок – в одну происходит в приведенном описании.
 
Изображение сплетенных рук заставляет рассказчика перейти к сплетению идей. С помощью составного понятия: “вечная дружба” – зрительный образ рассказчиком разлагается аналитически: “дружба и вечность, эти две высокие идеи, соединенные вместе”, то есть в увиденном перстне. Перстень образуют две фигуры (а не одна!), и обе они трактуются символически: понятие дружбы, выражаемое соединением рук, дополняется понятием вечности, обозначаемым кругом. И эти фигуры – кольцо и рукопожатие – в своем сочетании также ведут нас к литературной истории рубежа 1810-х – 1820-х годов, как и взятая отдельно лицейская эмблема, как и своеобразное словоупотребление отрывка.
 
Символ, упоминание которого мы встретили в стихотворении “Пироскаф”, “якорь” – в своем значении служит эквивалентом... рукопожатию. Это не просто один из многочисленных символов со своим определенным, частным значением, которое можно найти в словаре, но иллюстрирует саму сущность этого понятия. Ведь назначение якоря как раз и состоит в том, чтобы сцепляться с ландшафтом морского дна и прочно удерживать судно.
 
То же символическое изображение можно было встретить в итоговом сборнике 1817 года “Опыты в стихах и прозе” непосредственного предшественника Баратынского в русской поэзии – К.Н.Батюшкова. И употребление этого изображения в этом издании... тоже иллюстрировало саму сущность символа: оно соединяло собой, скрепляло две части книги, поэтическую и прозаическую. Крылатый якорь со змеей, согнутой кольцом (символом вечности), – представляла собой титульная виньетка первой, прозаической части. Второй же том (вслед за посвящением “Друзьям”) открывался стихотворением-манифестом, название которого, как в “Пироскафе”, расшифровывало значение одного из этих изображений: “Надежда”. Баратынский в своем стихотворении 1844 года как бы сливает в одном словосочетании элементы оформления этого знаменитого батюшковского издания.


 
4.

 
Обращение к литературным явлениям времен поэтической юности Баратынского – черта, роднящая повесть “Пробуждение” и стихотворение “Пироскаф”. Кольцо и сплетенные руки фрагмента из повести “Галатеи” служат аналогом титульной эмблемы батюшковского издания – змея и якорь. А дальше в этом пассаже мы можем обнаружить... и сам скрывающийся, притаившийся в нем образ “змеи”! Поговорка о “пригретой на груди змее” – явственно читается за витиевато построенной фразой: “…эти две высокие идеи, соединенные вместе, осмелиться носить на руке... которая, отогревшись на груди друга, против него же, с этим же самым перстнем кладет пальцы на Евангелие” (то есть, очевидно, при произнесении присяги на суде). Рука… уподобляется змее!
 
Среди других лицеистов первого выпуска в отрывке из повести “Пробуждение” можно различить... и Пушкина. Именно он сочинит знаменитые строки о “недремлющем брегете” своего героя – тезки Баратынского, Онегине. В повести же пушкинская характеристика модного аксессуара столичного денди – опровергается; “брегетовские часы” здесь – наоборот... ”задремали”, остановились, обнаружили свою зависимость от человека, который ”позабыл их завесть”!
 
Присутствие Пушкина в повести этим не ограничивается, а только заявляется. Лицейский контекст описанной в повести эмблемы утверждается реминисценцией из пушкинских “Воспоминаний в Царском Селе” 1829 года: “Кончив рассказ свой, Бронзов положил мне голову на грудь и зарыдал, – я отвечал тем же [!]....” Срв. в стихотворении Пушкина:

 
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.

 
Оба фрагмента объединяет мотив окончания действия: в прозаической повести – “кончается рассказ”, в поэтическом произведении – “истощается раскаянье”. В особенности впечатляет связующая оба описания игра слов – парономазия: “…кончив расска-з…”, “…истощив раска-янья…” В обоих случаях изображения овеяны специфическим кружковым юмором, в секрет которого нелегко проникнуть непосвященным.
 
В отношении пушкинских “Воспоминаний...” мы уже имели случай раскрыть этот юмористический подтекст драматического, по-видимому, повествования в одной из работ ( http://www.stihi.ru/2009/01/23/1792 ): подъездная дорога к царскосельскому парку украшалась двумя арками; выросшему в “великана русской поэзии” Пушкину в 1829 году, при посещении мест своей юности, приходилось... наклонять голову, проходя сквозь эти арки, – внешне уподобляясь тем самым “отроку Библии” – “блудному сыну”...
 
Тот же жест склоненной головы – повторяется в повести 1839 года, и тоже... в юмористическом ореоле, выразившемся на этот раз – в построении абсурдной, пространственно невозможной (как на картинах знаменитого художника ХХ века М.Эшера!) мизансцены. Как можно, спрашивается, “ответить тем же” – “положившему голову мне на грудь”?! Впрочем, в той же самой работе ( http://www.stihi.ru/2009/01/18/2444 ) я показываю, что такие абсурдные пространственные построения (в особенности – в городских ландшафтах) были не чужды литературным описаниям пушкинских современников...
 
Само заглавие повести – “Пробуждение” также не лишено символического измерения. Оно также соотносимо с замыслом стихотворения “Пироскаф”, которому предстоит появиться пять лет спустя. Рассказывание истории владельцем перстня происходит в “гошпитале”, сам перстень обнаруживается навестившим Бронзова повествователем “между стклянками лекарств”. Это предсмертное стихотворение всегда удивляло исследователей и читателей небывалым для поэзии Баратынского оптимистическим пафосом. Этот пафос, в частности, необычайно смелым образом выражается через предельно прозаизированный, снижающий образ... преодоленной морской болезни! –

 
...Темную страсть мою днесь награждая,
Кротко щадит меня немочь морская:
Пеною здравья брызжет мне вал!


Секрет этого удивительного оптимизма заключается в том, что в стихотворении развивается известная сократовская метафора смерти как выздоровления, пробуждения (диалог Платона “Федон”). Эта метафора, так же как лицейская символика соединенных рук, объединяет предсмертное стихотворение Баратынского с загадочной повестью “Галатеи”.
 
Этими заметками, призванными показать идейно-эстетическое единство повести, появившейся на исходе 1830-х годов в московском журнальчике “Галатея”, с поэзией Баратынского, – мы и ограничимся. Мы не станем целиком пересказывать и разбирать этой замечательной повести, хотя и не сомневаемся, что такая задача сулила бы множество нового и интересного. Мы хотели только выделить и крупным планом рассмотреть отдельные образы, изображения в повествовательной ткани, которые, на наш взгляд, (как отпечатки пальцев в криминалистике!) служат убедительным свидетельством генетического родства и работы того же самого творческого воображения, что и в известных нам до сих пор произведениях Баратынского.
 
В заключение лишь добавим, что тот же символический образ протянутых рук дважды повторяется в лицейском послании Пушкина 1825 года (“Роняет лес багряный свой убор…”) – в том числе, в словах, обращенных к самому обладателю перстня – ставшему мореходцем выпускнику Лицея Матюшкину:

 
Лицейский шум, лицейские забавы
Средь бурных волн мечталися тебе;
Ты простирал из-з; моря нам руку…

 
Повторяется дельвиговская эмблема и в двух стихотворениях Пушкина духовного содержания: “Безверие” (1817) и “В часы забав иль праздной скуки…” (1830). Дружеское рукопожатие, так сказать, “по горизонтали” в них проецируется – на вертикаль. “Море” лицейского послания Пушкина и “Пироскафа” Баратынского, в этом освещении, становится символом “мiровъ иныхъ”.
 
Там, в стихотворении 1825 года, рука простирается “из-за моря” – здесь, в образцах духовной поэзии Пушкина, “из-за пределов мира” (ода “Безверие”) или “с высоты духовной” (послание митрополиту Филарету “В часы забав иль праздной скуки…”). У Баратынского в “Пироскафе” оба значения лицейской эмблемы в ее пушкинской интерпретации – сливаются: руки в нем тоже тянутся к морю, из моря; но одновременно – это и “рукопожатие” на границе жизни и смерти поэта, мира реального и ирреального, мифологического…
 
Появляется этот жест у Баратынского, надо сказать, и в стихотворении 1835 года “Последний поэт” – в позе устремленного со “скалы Левкада” к морским волнам певца-самоубийцы, разочарованного состоянием современного ему мира. Мысли о самоубийстве посещали, должно быть, самого Баратынского после личной катастрофы 1816 года (такое предположение высказывает А.М.Песков в своей “истинной повести” о первых десятилетиях жизни Боратынского). Может быть, они также отразились в словах его предсмертного стихотворения о простертых некогда к морю “жадных руках”?






П р и л о ж е н и е.


 
Александр Чужбинский
 
ПРОБУЖДЕНИЕ
 
Сестре Авдотье Степановне Афонасьевой

 
Мечты и существенность – две стихии, вечно враждующие между собою. Как вы прекрасны, как очаровательны вы, воздушные гостьи души нашей – легкокрылые мечтанья; как злобна, как эхидна ты, неизбежная подруга наша – существенность! Мечты поманят, полетают, как резвые девы, и улетят прихотливые; – а ты, как верная ревнивая жена, то судорожно сжимаешь нас в своих объятиях, то шепчешь обидные клеветы на невинные мечтания; ты принимаешь их, беззаботных вестников радости, но дыхание твое ядовито: заразительной отравой ты напояешь их, а после, приникнув к груди нашей, признаешься в невозвратном преступлении. Ты пучина, ты бездна, ты поглощаешь все, что так отрадно манило нас в будущем – и ненасытная, ищещь новых жертв, новых злодеяний. Такие желчные мысли изобретала голова моя, когда после чудных трех часов, проведенных мной на бале возле прекрасной девушки – на рассвете подъезжал я к скучной стоянке своей. Золотистые облачка порхали по небу. Я взъехал на гору, с которой взорам моим представилась обширная слобода: прямые улицы, однообразные домики поселян и влеве – мелькнул блистающий крест приходской церкви, на которую только что упали лучи восходящего солнца; мало помалу заиграли они на замерших окнах, и широкие сосны ранжевого яркого цвету постлались далеко по равнине, и перегибаясь через снежную гору, сливались с прозрачной лазурью неба.

Лошади – от радости, что скоро приедут после продолжительного пути – подхватили под гору, и я, балансируя с одной стороны на другую на маленьких санях, быстро скатился в долину. Несколько минут, – и я у своей квартиры. Вхожу. Пустота, мрачность, печальное однообразие с особенной силою поражают меня.

Давно ли я смотрел на голубые глаза прелестной незнакомки? Еще звуки ее голоса отрадно касаются моего слуха, и это уже одно воспоминание; а настоящее бедно и бесцветно, как душа светской красавицы, ничтожно, как разговор соседней пары, подслушанный мною в мазурке. И ветка сосны – любимого моего дерева, заткнутая за рабочий столик, более пожелтела в моем отсутствии, и бумаги мои разбросаны – добрый знак – навещали товарищи. Вот какая-то записка; – пробегаю: “Александр! Здоровье мое час от часу угасает, – навести, я в гошпитале. Твой Бронзов”. Не успел я еще положить печальной записки, как вахмистр подал мне другую, писанную равнодушною писарскою рукою: “На место заболевшего Корнета наряжаетесь В.Б-ие для содержания караула впредь до приказания, почему имеете вступить сего числа дежурным по гошпиталю. Полковой Адъютант Поручик ***”. Нимало не медля одеваюсь в походную форму и, не спав целую ночь, отправляюсь еще бодрствовать целые сутки; но это нашему брату не в диковинку. Да и что же было делать? Служба имеет свои неизменные условия. Мрачен мне показался гошпитальный коридор, болезненнее стоны страдальцев, а равнодушные лица комиссариятских чиновников еще равнодушнее. И что за бесстрастье на этих лицах, что за лед в этих взорах! Обошед палаты нижних чинов, я тихо вошел в офицерские комнаты. Ни звука; все молчит. Бронзов забылся сном, и долго я читал на бледном изможденном лице его повесть тайного горя, которое умел скрывать он от участия товарищей; но по-прежнему читал и не понимал я этой таинственной драмы. Все мы знали, что он жил, страдал; но где и как жил, как страдал?...

На небольшом столике, у кровати больного, между стклянками лекарств лежали брегетовские часы. Стрелка стояла на шести и не двигалась, – значит – больной позабыл завесть их. Мне стало грустно; я подумал, что и товарищ мой скоро – подобно этим часам, замолкнет к жизни, его сердце перестанет двигаться, разорванное, может быть, слишком искусною рукою светского коварства. У часов блеснуло что-то. Всматриваюсь – кольцо, то кольцо, которое Бронзов заботливо берег от любопытных взоров. Тесно соединялся золотой перстень двумя отчетливо сделанными руками. – Эмблемма вечной дружбы…. Но ироническая улыбка мелькнула на устах моих. И люди смеют кощунствовать над этим священным символом! Вечность и дружба! Дружба и вечность, эти две высокие идеи, соединенные вместе, осмелиться носить на руке, которая утром ласкает брата, а вечером уже забрызгана его кровью; на руке, которая, отогревшись на груди друга, против него же, с этим же самым перстнем кладет пальцы на Евангелие!... Но утишилось минутное негодование мое, и я начал рассматривать кольцо. Бронзов был достоин этого символа, – но тот, кто вручил ему его, понимал ли высшую цель этого назначения?

Бронзов открыл глаза и радостно приветствовал меня; взоры его блеснули угасавшим пламенем, когда он распознал в руках моих таинственный перстень. Я сел возле. Коротка была беседа наша, но много слез исторгла она из очей моих. Вот вам печальные страницы жизни товарища.

Богат был рассвет весны его, много сулил он радостей в будущем, и Бронзов – баловень фортуны – рвал розы наслаждений на паркетах Петербургских. Но всему есть своя пора. Бронзову надоели столичные веселости, юная душа запросила чего-то высшего, прекрасного….

Нелюдимом просиживал он дни в своей комнате, – как будто злой демон снабдил его магическим микроскопом: на что ни смотрел Бронзов, все представлялось ему в ином виде. Прежде в очах красавицы он видел одну только любовь, теперь, всматриваясь пристальнее в эти очи, он уже видел одно равнодушное желание выдти замуж поскорее; бывало румянец на щечках девушки выражал для него – чистоту души, неподдельную природу; теперь он видел или толстый слой краски, или прилив крови от досады, что некоторые из подруг приняты в сиклит княгини Фуфу; – а она, достойнее всех их, не получила приглашения. Словом, он начал испытывать неизбежный переход из детской беззаботности в тот мир, где узнаются маски и псевдонимы.

Недолго думал Бронзов, – выпросился в Кавказский корпус и снова ожил душою в шуме боевой, неизведанной жизни. Черкезская пуля, пробившая ему грудь навылет, не охладила пылу и отваги в кипучей душе юности. – Бронзов пожинал и пожинал лавры, – как вдруг письмо больной, умирающей матери отозвало его на родину. Не застал однако он в живых единственную женщину, которую любил пылко и бескорыстно, только слёзы, безотрадные слёзы сироты-сына омочили свежий дерн ранней могилы ее. Когда в душе его начали утихать порывы первой существенной горести, ему полюбилась тихая деревенская жизнь. Простота и уединение находят прямой путь в сердце мечтателя, и Бронзов находил утешение в полях и рощах благословенной родины. Недалеко жила старая тетка его, лучший друг покойной матери Бронзова. Как сквозь сон помнил он приветы и ласки доброй старушки и, однажды проезжая верхом мимо красивой усадьбы ее, повернул коня на широкий зеленый двор и опомнился, когда уже чувствительная старушка обливала его непритворными слезами, выговаривая за отчуждение от друга матери. – Но скоро Бронзов потерялся: в дверях мелькнула красавица, будто неуловимая мечта в распаленном воображении поэта. Видали ли вы падающий магнит в кучу опилок, которые набросаны прихотливой рукой ученого, видали ли вы, как эти железные пылинки мгновенно собираются в стройные массы и прильнут к магниту, привлеченные таинственной силой его? Так и мечты Бронзова мгновенно устремились к одной мысли, и эта мысль была сначала темная, неясная, – и вдруг небесный свет озарил ее, и она бросила ослепительные лучи на все существо мечтателя. Каждый атом его светился этим лучистым светом, и кровь, зажженная неизведанным огнем, кипучей лавой полилась в сердце Бронзова. Это была любовь, которую прежде считал он вспышкой поэтического воображения. Кто же была эта красавица? Бедная родственница его тетки, воспитанная доброю старушкой самым блестящим образом, – богато-убранная жертва, приведенная на край пропасти неопытной рукой благодеяния!...

Почти все время проводил Бронзов у тетки, восхищаясь Софией, втайне страдал, снедаемый любовью к красавице, и проклинал время, летевшее для него с быстротою стрелы, которую горец пускает на отмщение кровной обиды.

В один теплый весенний вечер, когда молодые листья так отрадно шепчутся в душистом полумраке, когда с воздухом вдыхаешь что-то радостное, Бронзов рука об руку с Софьей тихо всходил на каменный мостик, брошенный через ручей, который пробегал в обширном саду Зениной. Соловей рассыпал трели в ближних кустах, зарево от месяца, будто далекий пожар, обвивало тонким сребристым флером прозрачное небо меж двух высоких гор. Бронзов невольно сжал руку очаровательной спутницы. Она вздрогнула и тихо оставила молодого человека. Ипполит позабыл все: в несвязной речи высказал он беззаветную любовь свою красавице и, потупя очи, ждал ответа Софьи; но ответом ему было грустное молчанье, да чрез несколько минут трепетный вздох, словно братское участье волновало грудь красавицы. Робкое моленье Ипполита наконец вызвало слова Софьи, и в словах этих несмело, с какой-то безотрадной грустью, излетело признанье в любви ее к другому. И долго стояли они на уединенном китайском мостике среди сада. Месяц сыпал серебром на журчащие струи потока, звонкие песни переливались по деревне.

– Нет, Софья, говорил Бронзов, подавая опять руку смущенной девушке, открывшей ему печальную тайну своего сердца, – мы не расстанемся холодно с вами: не мне суждено быть избранным вашим, отчего же я не могу быть вечным, неизменным другом? Уважаю священную вашу горесть, – вот клятва – не тревожить вас моею любовью. Забудьте этот вечер, забудьте, что во мне бьется пылкое, любящее сердце; смотрите только в мою душу.

Девушка пожала руку Бронзова.

Скоро Ипполит узнал, что один молодой человек, сосед их, приехав из-за границы, – обворожил Софью, и без цели покорив ее неопытное сердце, как резвая бабочка, бросился в вихрь света искать новых наслаждений. Не такова была Софья: она умела сохранить память о первенце любви своей, и когда уже и ясно видела, что отдала верную, пламенную страсть за одну прихотливую фантазию, но все не могла разучиться тосковать о том, кто открыл ей рай на бедной земле нашей. Изредка упрекала она судьбу, которая исторгла ее из простого круга, куда просвещение не бросает семян разочарования, – но упреки эти сменялись молитвой, и небесной Деве-заступнице поверяла земную скорбь свою осиротелая Софья. Давно лелеяла она одну только мысль; мысль эта стремилась в тесную келью, где незримая вестница неба – чистая радость – примиряет душу с миром и жизнью, и невидимо сплетает венец блаженства на бедном челе покорной жертвы. Были минуты, когда Софья и отстраняла эту мысль, но сцена на китайском мостике была последним звеном разорвавшейся цепи, которая еще связывала ее с миром страстей, обманувших очарование.

Кончился срок отпуска Бронзова. Он заехал проститься к тетке. Ипполит казался даже веселым; но внимательный взор Софьи читал в очах его, что он носит отраву в своем прекрасном, благородном сердце. Близкие и вместе далекие друг от друга, свои и вместе чужие – они еще раз сошлись наедине – за несколько минут пред отъездом Ипполита.

– Софья, сказал он, мы расстаемся навеки, – дайте мне что-нибудь на память дружбы.

Софья боялась взглянуть на него и нерешительно сняла перстень с левой руки.

“Вот кольцо, сказала она; не спрашивайте ничего о нем, но возьмите его и помните, что друг будет всегда молиться о вашем счастьи”.

– Не употребляйте последнего слова, Софья, – мне чужды даже звуки его….

Молитесь…. И он не договорил. Сжалось его сердце, и только выскакав на большу дорогу, он почувствовал радостные слезы. Через два года он получил известие, что Софья у подножия алтаря под черной рясою сложила с своим именем все земные воспоминания. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кончив рассказ свой, Бронзов положил мне голову на грудь и зарыдал, – я отвечал тем же....

Просыпаюсь – глаза мои полны слез, и я долго был в какой-то нерешимости, – ужели в самом деле одно сновидение разыгрывало передо мной подобную драму? Все наконец уверило меня, что я проснулся. Я лежал в номере гостиницы. В углу Ванька хлопотал около самовара, – на спинке стула висел мой мундир с блестящими эполетами, – тот самый, в котором несколько часов назад я танцовал на бале. Соколин завивал волосы пред походным зеркальцом, и увидя, что я проснулся, начал мне рассказывать о своем блаженстве, – как Вера смотрела на него пристально, когда увозили ее из мазурки.

Дверь отворилась, и Бронзов вошел к нам.

– Бронзов! Какими судьбами? Пять дней тому назад ты еще был в гошпитале.

“А теперь, благодаря попечениям Карла Васильевича, выздаровел, и приехал веселиться с вами.

Я быстро взглянул на его левую руку и изумился, не видя на ней таинственного перстня.

Скоро Соколин, расфранченный до nec plus ultra, уехал вздыхать у ног своей возлюбленной. Мы остались вдвоем с Бронзовым.

– Ипполит, сказал я, наливая стакан чаю, где твое кольцо, которое ты берег с таким тщанием?

Он смешался немного.

“Что за фантазия спрашивать меня об этом, Чужбинский?”

– Нет – скажи пожалуйста.

“Да ты сделался любопытен”.

– Меня это занимало.

“Полно, братец”.

– Я привык всегда видеть его у тебя на руке, а без кольца будто бы не достает чего-то.

– Что ж, – попутал лукавый, – вчера дочиста проигрался, – хотел испытать судьбу, выдернул тройку, снял перстень; но и тройка легла направо, – и колечко украшает указательный палец Митманна”.

Я с упреком взглянул на него.

– А оно прежде было дорого тебе?

“По привычке: это подарок некогда любимой девушки”.

– Где же она?

“Как водится, вышла замуж. Я долго помнил об ней, но теперь, можешь судить, что позабыл совершенно. Кстати – сегодня бал у Нериных.

– Да! отвечал я полусердито, думая по обычаю: мечты и существенность – две стихии, вечно враждующие между собою!...

Скоро в дверях показалась рябая физиономия Стуся, моего извозчика, и это мне напомнило, что мне пора на службу, и я без сожаления уехал в свою скучную стоянку, но опоздал, задержанный усталостью лошадей, и не сбылся сон мой: вместо честного дежурства по гошпиталю, я прямо попал на четыре часа…. на гауптвахту.



(Галатея, журнал издаваемый Раичем. 1839. Ч.3. № 25. С.511-525.)




5 февраля - 11 марта 2010 года


Рецензии