Коллекция заблуждений

1.

Едва овладев основами арифметики, человечество впало в дурную зависимость от собственной потребности все на свете классифицировать. Это, все же, был огромный шаг в сторону цивилизации, ибо фундаментом любого общежития, любой гражданственности, прежде всего, можно назвать упорядочение квадратуры, определение метража.

Мне сложно принять этот постулат сердцем, хотя бы потому, что он слишком прост. Ведь если брать в расчет дефиницию Вселенной как книги, сочиненной Богом, то, кажется, арифметика здесь не при чем. Арифметика нужна типографскому наборщику, но не Демиургу. Всяческие же науки позволяют человеку эту книгу читать, но прочесть ее – никогда (еще не было прецедентов, чтобы человек - как существо, созданное по образу и подобию Божьему - обучил орангутанга ядерной физике). Вселенная - читаема, но не прочтена.

Итак, о классифицировании – но не рынка, а искусства. Нужда в классифицировании всего на свете, повторюсь, есть первейшая потребность человека. Во всем виноват жилищный вопрос: рождение в коммунальной пещерке, хождение в классы, подъем в офис на энный этаж энной многоэтажки.

Дайте нам мир (точки опоры не надо, лучше - ватман, карандаш) и мы разграфим его согласно генпланам! У нас гигантский опыт: мы начинали еще с пещер и пирамид, и теперь добрались до безвоздушного космического пространства! «Опыт работы на рынке классифицирования Вселенной – несколько миллионов лет!» - звучит как слоган. Явления космополитизма, Человека Мира, видятся, как аномалия. Засеченное радарами перемещение журавлей через рубежи держав пробуждает аргументированную тревогу.

Вот оттуда горячее желание человечества классифицировать литературу (нельзя же, чтобы она, как неприкаянная, была совершенно не систематизирована), вот корень выдумывания жанров, направлений, течений, видов, родов, прочих «ов» и «измов»!

«Портретист, пейзажист, жанрист, натюрмортист? – писал Пастернак. – Символист, акмеист, футурист? Что за убийственный жаргон?» Этот процесс - своего рода кодификация,   сегментация - напоминает животное желание Прокруста вместить всеми правдами и неправдами все и вся в границы созданного им ложа. Причем никто и никогда не видал этого Прокруста, создавшего параметры жанров. Не секрет, что определять жанр сложно, ведь разница между новеллой и рассказом пустячна, между повестью и романом миниатюрна.

«Современные течения (цитирую того же Пастернака)… сочли, что искусство может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия…» Сами жанры играют с нами, как со щенками. Так роман, начавшийся в средневековье, как сочиненье исключительно на романском языке, предмет которого – в основном, - любовная история, ненадолго став сочиненьем в прозе, содержащим полный, округленный рассказ вымышленного или украшенного вымыслами случая, затем утратил все иные характеристики, кроме – объема.

Так, не прижились жанры - фацетии, фаблио, жарты, но выжили новеллы, рассказы, повести: все эти определения размыты, то в фас, то в профиль напоминают друг друга. Эта сумятица жанров, объемов – нескончаемый процесс сопротивления литературы вольному обращению с собой. Вот вам: на английском «повесть», «рассказ» одним значением – the story, а роман – the novel; вот вам: «Мертвые души» - поэма, а в Борхесовом «Три образа Иуды» нет и намека на какую-нибудь - the story. Борхес вообще показателен в деле пренебрежения рамками жанров: его рассказов, эссе, миниатюр, в принципе, нет, так все перемешано, перепутано.

Единственное, что его интересует – миниатюры. Он ими обходится вполне: мысли – главному действующему лицу искусства – есть возможность разгуляться и в половине страницы машинописного текста.

И копать-то приходится на поверхности, не вдаваясь особенно в суть предмета: нам следует определиться и с самим термином «жанр», - мы, кажется, никак не разберем, что оно означает. Складывается впечатление, будто этим термином мы готовы обозвать все что угодно: вот уже детектив – это жанр, газетная статья – жанр. Честертон в эссе «В защиту фарса» ведет речь о «традиционной жанровой классификации», но ведь ее просто не существует – в традиционном виде, я имею в виду!

Мне кажется, нужно прислушаться к классикам, но попробуем не просто слушать, а вдумываться в полутона, в косвенные доказательства, которые (и это скажет любой юрист) вкупе друг с другом, порой, много верней доказательств прямых.
Итак, Гоголь писал в «Учебной книге словесности для русского юношества»: «…Роман, несмотря на то, что в прозе, но может быть высоким поэтическим созданием.

Роман не есть эпопея. Его скорей можно назвать драмой. Подобной драме, он есть сочинение слишком условное… Повесть… может быть совершенно поэтическою и получает название поэмы…» Вот она - неопределенность, вот – попытка классификации явлений, которые, наверное, и могут быть классифицированы, но, говоря словами Пастернака, уж точно не средствами изобразительности. Гоголь о жанрах, как таковых, как о понятии, не ведет речи вообще. Отчего? Не оттого ли, что привык делить литературу на роды, - и такое определение, такая классификация, на мой взгляд, намного честней и ясней. И работу-то эту свою Николай Васильевич подает не как статью или эссе, а как «начертание Н. Гоголя».

Ведь если взять за основу великолепную мысль Замятина о том, что пишется многое, но лишь написанное о главном есть литература, то этот ход гениального малоросса Гоголя не случаен.

Итак, Честертон: конечно, во весь голос пытается говорить о жанрах, защищать детективную литературу, дешевое чтиво, но вдруг (вспомним о полутонах!) в работе «В защиту «дешевого чтива» заявляет, будто «литература, а с ней и беллетристика, ни больше, ни меньше – а вещи».

Да что там, берем журнал «Вопросы литературы», статью И. Гурвича «В поисках жанра»: «…Гибридные, двойственные структуры стали необходимой составной частью литературного массива… и несколько потеснили собственно художественные формации…» Речь идет именно о двойственной, близнецовой природе жанров, о главнейшей литературной проблематике, проблеме, которую мы не сможем разрешить, пока глядим на нее с позиции чистых наук: литературоведения, математики, логики.

На фоне жанровой проблематики, коли уж она вышла на первый план, я определил бы направление своей идеи: обозначение (не исследование, нет) некоторых основных заблуждений, прижившихся к телу литературного процесса (ни к литературе, замечу). Самое первое среди всей коллекции, наверное, древнейшее: разделение литературы на жанры. На первый взгляд – мысль еретическая, если не сказать хуже, но требующая особого внимания, если не сказать – научного изучения.

Ведь доходит до смешного: вот уже писательниц коробит одно упоминание о «женской литературе», авторов детективов бесит статус писак. А ведь, казалось, что тут оскорбительного? Ведь: женская литература – это литература, созданная женщинами, и/или для женщин, а чтиво, как разновидность ремесла – никак не должно примазываться к искусству, а, значит, справедливая постановка зарвавшегося ремесленника на свое законное место – не должна оскорблять. Причем, термин «женская литература» употребляют направо и налево сами женщины (причем охотно), и лишь в мужских устах это определение почему-то звучит оскорбительно.

Детективное чтиво никогда и не забиралось выше уровня безвкусного бульварного романчика, как бы не тужились матерые ремесленники от детектива доказать нам обратное. Да ведь дело-то все в противоречиях, корень которых в той самой болезненной жажде сапиенса делить, разделять, определять те самые границы, которые и определить-то идеально – абсолютно невозможно. И только в этом.

Пора бы успокоиться – но нет: намечаем границы, вспахиваем пограничную полосу, выставляем охрану, наказываем нарушителей. Но литература требует простого мерила: либо она есть, либо ее нет, либо – литература, одним словом, либо – что-то другое. Не может быть литературой все то, что написано (даже, пусть, на бумажном носителе), ведь тогда, простите, заборное «Здесь был Вася!» нужно почитать за литературный труд, пусть и миниатюрный.

Не кажется ли нам, что такое желание поставить четкие, нерушимые, окончательные точки в деле определения жанра написанного произведения сродни эдакому юношескому максимализму, желанию все поделить: отделить дурное от хорошего, разрешить вопрос «что такое – хорошо, а что такое – плохо»? Беда в том, что на этот, поставленный юношеством вечный вопрос о хорошем и плохом, ответа пока не нашлось и не найдется. Простой трюизм объясняет все: полно в хорошем – дурного, а в плохом зачастую слишком много хорошее, «…ибо «плохое» и «хорошее» - пустыни моей души», - писала Мария Стюарт. Так и вопрос о жанрах – вечная наша неугомонность, выросшая, быть может, в солидный принцип, который на деле является ничем иным, как обыкновеннейшим заблуждением.

2.

Не знаю, кому пришло в голову ввести в обиход термин «молодая литература». На первый взгляд - этот акт невинен и безвреден, но вредность такого разграничения литературы на «молодую» и «иную» заключается, на мой взгляд, уже в том, что он совершенно бесцелен.

О чем идет речь? Начнем с того, что в самом определении «молодая литература» кроется двусмыслица: литература молодая  – в смысле, это то, что написано молодыми писателями, или написано о молодых, или для молодых, с одной стороны, или, с другой стороны, речь идет о недавнем появлении на свет самой литературы, как явления культуры? Или в это понятие мы можем вложить в довесок и еще один смысл, объединив два других? Ясности нет. Вопрос этот лишь кажется на первый взгляд не принципиальным, но это – только на первый, и только кажется.

Немолодому человеку многое кажется непринципиальным из того, что кажется таковым человеку молодому. Зачастую сама ссылка на возраст понимается как оскорбление, порождая ответное хамство. Равно как и ссылка на пол. Это удары ниже пояса, сродни какому-нибудь опрометчивому заявлению: что, дескать, очкарик может понимать в механике, а христианин – в политике?

В понятие «молодая литература» введен возрастной ценз, который был бы оправдан в любом ином деле, но не в литературе. Кузнечное дело поддается освоению именно благодаря временному, возрастному фактору, ибо опыт накрепко сросся с возрастом.

Оправданно устанавливать возрастной ценз в политике, в судебной сфере, в менеджменте, но в искусстве такие установки не проходят. Я повторюсь: литература, она либо есть, либо ее нет. Так и писатель: либо он есть, либо его нет. Литературе нельзя выучиться: можно овладеть грамотой, счетом, но не искусством. Оттачивается мастерство, но не способность творить. «…Открытием тайны… живого передавания, - писал Гоголь, -  занимается наука словесности. Но научить этой тайне не может наука словесности никого, так же как никакой науке и никакому искусству нельзя научиться в такой степени, чтобы быть мастером, а не   ремесленником, - если не даны к тому способности и орудия в нас самих…»

Связывать способности к литературному творчеству с возрастом: вещь бесполезная. Ведь ранний Пушкин – это, все же, Пушкин. Александр Сергеевич. Дело-то все в том, что толчковой силой в литературе отнюдь не является сила мышечная, и даже – умственная, ибо известно, что писательское ремесло не есть профессия, а вовсе - состояние души. Мы можем говорить об этом с какой угодно точки зрения, можем вводить понятия «писательское ремесло», «цеховое писательское братство», можем организовывать литературные институты, мастер-классы, литературные кружки, секции: все равно подмастерья от литературы - как явления! – не существует.

Однако же, всякий раз, когда речь заходит о «молодой литературе», о «молодых литераторах» говорится именно, как о подмастерьях, вводится иерархическая градация, раздаются звания за выслугу лет. Все это собственно к литературе не имеет ни малейшего отношения, как нам этого и не хотелось бы. Именно искусство есть та самая область человеческой жизнедеятельности, саму сущность которой не позволительно познать и объяснить простой заклассифицированной наукой - логикой. Эти явления – за околицей мышления, - сегодняшнего, нынешнего, современного мышления.

Так в чем же опасность? Она не призрачна, ибо от нее прямая тропка – к стереотипу. Неокрепшие коленки «молодой литературы» подгибаются под - порою непосильной - увесистостью надежд, возложенных на нее, ей уже поручено атлантствовать, плечами держа массивную глыбу русской словесности, еще, к тому же, разваливающуюся на куски. Ярлыки, навешенные на некоторых «молодых, подающих надежды», уже тянут их к илистому дну позерства и самолюбования, или даже – растерянности, что не намного и лучше-то. Кое-кто осознанно ужасается собственному прямому попаданию в пятерку/десятку «самых многообещающих», хотя искренне сознаются, что ничего и никому не обещали. Литература – дело добровольное, и не секрет, что эта самая «молодая», «многообещающая» и «голосистая» сегодня зачастую – молчит. Лишь иногда повякивает, порой многословно, порой конспективно, но в основном-то – молчит. Молчит под чугунным гнетом возложенной на нее ответственности, будучи к ответственности такой не готова. Впору обвинять Запад в нарочном уничтожении русской литературы, путем щедрой оплаты такого многозначного литературного молчанья: премии в долларах, стипендии в евро.

Но где пушкинская восторженность? Где грациозные позы лирики? Фундаментальная мощь прозы - где? Соседство пресловутой «молодой» и «прочей» литературы напоминает взаимоотношения подростков и их родителей. Ныне литературное сообщество, как чрезмерно восторженный, заботливый, но торопливый родитель, возложило огромные надежды на худосочные рамена скромного, наивного отрока – подрастающего, неискушенного сочинителя. Эта тяжесть может быть непомерной.

Результат: создание дутых кумиров, невоздержанное щебетанье над кукушечьими яйцами, подброшенными в гнездо российской литературы, которые и не оплодотворены к тому же. Наблюдается преинтереснейшее явление: зачастую какая-нибудь критическая работа о молодом писателе намного талантливей, ярче, чем ее предмет - авторское творение (неуютное такое слово). Но, вместе с тем, в литературном пространстве призраком бродит мысль о том, что критики зачастую вовсе видят в авторе качества и свойства, которых в нем нет и в помине, а автор сам, в силу возраста, априори ощущает себя – ни больше, ни меньше – эдаким коктейлем из Достоевского и Чехова. Мы часто грустно сетуем на отсутствие критики: а нет ли здесь прямой зависимости, ведь критика там, где есть удобренная почва для ее произрастания, и там, где такой почвы нет – нет и критики? А может быть все еще проще, ведь мы подкрались к определению «молодая литература» тайком, с тыла, с того самого места, с которого оно видится серьезным заблуждением.

3.

Путь любого писателя предсказуем: от подражанья - к собственничеству, от открытия «слова» - до мастерского умения сказать слово нужное. В нем, как на морских отмелях, расставлены некие вехи, вроде бы предназначенные для определения фарватера. Приглядываюсь, но, нет: они - чистой воды заблуждения, часто принятые, однако, за чистую монету. Вот, например, формула, которую хотя бы однажды услышит всякий, взявшийся за перо: нужно беречь русский язык. Иная транскрипция: нужно бережно относиться к русскому языку.

Нет-нет, я - не против, прошу понять меня правильно. Я вообще – за бережное отношение ко всему полезному на свете, ибо всерьез мню, будто во вселенной нет ни одного предмета, ни одного явления, недостойного участия, интереса, особливого отношения! Но меня интересуют еще и полутона, - те самые полутона, позволяющие видеть предмет не в его искаженно-идеалистическом формулировании, не его бездушное воспроизведение зеркальной гладью литературоведения, а в подлинном его значении.

Безапелляционно требуя беречь русский язык, мы ставим себя в неловкое положение. Русский язык есть явление всесветного масштаба, живая субстанция, один из способов существования вселенской материи, готовый не только к воспроизводству, но и к грандиознейшему синтезированию. Мало того, он, в самом полном смысле, не есть только язык, только средство передачи информации, а мощнейшая первопричина образования личности в обществе, общественного мнения. Русский язык, хотя и занесен в разряд языков экзотических, в каком-либо попечительстве не нуждается.

Хотя бы потому, что мы сами не способны дать ему должной опеки. Что мы можем предложить? Шефство? Да ведь мы сами-то до конца не представляем себе, почему вообще однажды заговорили.

В чем соль императива: беречь, оберегать? От чего оберегать? От кого? Мы должны хотя бы представлять себе величину и последствия надвигающейся опасности, фигуру и позу врага, да действенный процесс предотвращения опасных последствий, иначе все наши призывы к действию остаются разновидностью некачественного фанфаронства.

Как беречь? Пригрозить пальцем: а ну-ка, берегите, мол? Способы? Закон о языке? Смешно, ибо ни один закон, ни один Свод правил не достигнут цели, ибо могут содержать в себе нормы, лишь касающиеся, скорее всего, орфографии, синтаксиса, но не языка. Мы идем с языком нога в ногу, существенно влияя друг на друга, но именно – влияя, а не – повелевая.

«Язык необходимо четко отделять от письма, от правописания, - пишет, например, в интернет-статье Л. Касаткин, профессор МГУ имени Ломоносова, член орфографической комиссии при Институте русского языка имени В. В. Виноградова РАН. - Язык и орфография - разные вещи. Написание, то есть орфографию, можно реформировать. Язык развивается по своим внутренним законам, и, конечно, общество влияет на это развитие. Конечно, можно тем или иным способом воздействовать на изменение языка. Но никакие ученые, никакие люди не могут его реформировать».

Зерно заблуждения, скорее всего, брошено на хорошо удобренную почву некомпетентности и связанных с ней пустых страхов. Мы ведем речь о негативном влиянии на язык современнизмов, сленга. Но стоит вдуматься: разве можно допустить, чтобы какие-то «круто» и «ваще», изрекаемые безграмотным большинством составляли какую-то опасность. Любой русист подтвердит обратное: ананказмы не губят, а, наоборот, обогащают язык. Мы же в своем исповедовании этого принципа совершенно непоследовательны, ибо, отчего тогда малограмотное лопотание деревенской старушонки нас зачастую умиляет, а тусовочная трепотня тинейджера – бесит? В чем разница-то? Рвясь оберечь русский язык от разгула сленга и мата, мы отреклись от многих истинно русских слов: от «клевый» и от «похерить», например. Не знаем, что «тусовались» и Пушкин, и Тургенев, а «наезд» - нормальное слово, означающее именно то, какой смысл в него и вкладывает тусовка: набег, налет, наскок!

Дурное влияние Запада? - вот великолепный досужий вымысел и, конечно же, серьезная тема для ночных кухонных баталий русофилов, влачащих на своих спинах торбу псевдомученичества под девизом: «За Русь-Матушку!». Способность русского языка поглощать, как амебным телом, другие языки, извлекать из них питательные вещества, переваривать, выуживать пользу, оставаясь собой, к ним остынув впоследствии: это удел русского языка, его сильное качество.

Может, стоит уже говорить о том, что мы владеем языком вселенским, полиглотическим, многофункциональным и многосложным, а не кафтаном, залатанным заплатами из заморского сукна? Или: что другие языки находятся ему в услужении? Или: все то, что встречается на пути русского языка, ему в пользу, а не во вред?

Русисты признают нарушение языковых норм как закономерный и объективный процесс напрямую связанный с развитием языка, самого человека и всего общества. Призыв «беречь русский язык», обращенный к писателю в форме претензии, вреден по своей сути, ведь писатель, по большому счету, способен нарушение классических, стандартных языковых норм талантливо подать как катализатор, усиливающий воздействие литературы на сознанье человека.

Вместо этого, мы пытаемся на корню извести это хорошее качество в молодом сочинителе, запугать его, искоренить в нем - пусть пока безудержные, пусть еще неловкие, но все же - новаторство, смелость, радикализм.

Радея о русском языке, мы для этого избираем способы явно не соотносящиеся с интересами и предметом нашего беспокойства, иначе как понимать многие попытки его реформировать с одной лишь целью: упростить орфографию, т.е., говоря иными словами, сыграть в поддавки с вульгусом. Ведь это именно простонародью мешали всяческие «яти», «фиты» и твердые знаки, ему и сейчас мешают двойные согласные, неслышные мягкие знаки в корнях и т.п. Все это, повторяю, имеет отношение лишь к правописанию, но не к заботе о русском языке, так как облегчение правописания, избавление от всего кажущегося нелогичным и архаичным есть процесс освобождения от давнего состояния языка и от его истории. Пугливое же наше отношение к всякого рода новациям без разбору – просто смешно.

Так что такое «беречь»? Неопределенность в этом вопросе грандиозно неоднозначна: образ врага – туманно зыбок, действительный вектор проблем не нанесен на карту, методы возможной борьбы – сомнительны, а без этих важных нюансов, без искреннего, обдуманного хотенья проблема «сбережения русского языка» (если она кем-то поднята действительно серьезно) – лишь бравада, либо серьезное заблуждение.

4.

Мне вдруг представился мерзопакостного обличья писатель, стоглавый и сторукий, вылезший из пучины кошмарных своих замыслов: он косолапой походкой караморы подкрался с подветренной стороны, жадно напал и беспощадно терзает прозрачное тельце застигнутого врасплох читателя. Мне виделись оковы на сухопарых десницах институток, влипших в западню, обстряпанную извращенным сочинителем. Ревущий белугой педагог совершал подвиг, телом прикрыв литературу от посягательств бездушных беллетристов-душегубцев.

Но мне было и прозрение: откуда это, подумал я, проснувшись, откуда это липкое ожидание вражьей атаки, эта мания преследования? Я часто слышу фразу, которая украсит красный угол любой коллекции заблуждений: «Надо беречь читателя!», - она пурпурного колера, казематного духа, произношения до зубовного скрежета пафосного. Я часто слышу ее в иных транскрипциях: «Нужно бережно относиться к читателю!», «Нужно уважать читателя!» и т.п., - большого значения эта игра слов не имеет.

Я пробую вдуматься: надо беречь читателя, уважать! Я вижу эдакое жадное бездумье в деле распределения читателя на «моего» и еще «чьего-то» (ибо не может быть беспредметного дележа), ему остается лишь вертеться ужом на раскаленной сковороде эстетическо-литературных полемик. Я вижу: нужна сортировка, нужна беспощадная градация на слабонервных калек и сочинительское хулиганье, а к ним  - органы милиции, чтоб первых от вторых защищать.

Но надо ли?
Откуда – и это при общей слабости нашей, при явном бессилии отчистить от навозу собственные сараи! – откуда наше неудержимо рвущееся наружу желание всех защитить, оберечь, оградить без разбору от кого и от чего, движимое не разумом, но кустарного качества принципом?

Во-первых, с чего мы взяли, что наша забота кому-то требуется: неужто мы слышим призывные стоны из городских библиотек? или напала на русского читателя падучая и он больше не в силах? или в ком-то нас сидит тертый тимуровец, могущий по-лоцмански лихо проторить неопытному читателю фарватер сквозь море-окиян мировой литературы?

Это какой же надобен мозжище, чтобы осилить все это? Способность взять на себя ответственность за такую дележку есть либо отклонение чьей-то психики от нормы, либо чудовищного размера зазнайство, либо вовсе - род гениальности.
Да что есть эта забота: сознательная блокада одного рода литературы с целью попытки прививки другой? Достойное поведение бывалого воителя, под локоток ведущего неискушенного юнца чрез минное поле культуры? Но прав ли ментор, сознательно лишая своего адепта ощущения простора, возможности выбора, засаживая его в клетку вместо того, чтобы передать навык ориентирования в литературном пространстве?

У сидящего в клетке одна мысль – вон, наружу, из. Любое ограничение вызывает беспокойство и, как следствие всего вышеизложенного, протест, катастрофу. Мы уже спалили достаточное количество неугодных книг, многим мыслителям поднесли множество ядов, что-то в литературе сгубили на корню, но вместо забвения получили обратный эффект: как фениксы из пепла возродились Булгаковы, Набоковы, Соколовы, Кржижановские, - те, от «пагубного» влияния которых мы так старательно берегли советского читателя.

Возьмемся же за идентификацию читателя, требующего писательской подмоги: картина безрадостная, ибо читательская масса, как всякая толпа, неуправляема, неумна, не, не, не. Нам придется отделять читателя от читающего, образованных от малограмотных, любителей от мастаков, создавать школы сбережения, институты, обучать спецперсонал, - иными словами говоря, заниматься всем, кроме литературы, изучать все, кроме нее.

Стоит попытаться представить себе эдакого имярека, достойного сбережения и уважения. Кто он? Лица нет. А без лица нет и пиетета. Нельзя чтить бесплотный дух, эфемерный образ, в коем не чувствуется ни мысли, ни души. Нельзя беречь того, не знаю кого. К глаголам этим обязательна привязка из существительных, а без нее такие глаголы - не глаголят.

Набоков в свое время воспринимал поднятые вопросы беспокойства за читателя как пустяковину: «…Я не думаю, что художнику следует беспокоиться по поводу своей публики. Лучшая публика для него это человек, которого он видит каждое утро в зеркале, пока бреется. Я думаю, что публика, которую воображает художник, когда он воображает такие вещи, - это комната, полная людей, носящих его маску…»

Пастернак к этой проблеме относился не менее безразлично, считая, что читатель «…без разбору принимает все, что выпускает к его услугам индустрия последних сроков, или же с тем же безразличием отвергает все рыночные новинки из слепого недоверия все к той же, на его взгляд, недостаточно испытанной дате. Но нет читателя, который умел бы отличить поэта от самозванца, ибо нет читателя, который ждал и нуждался бы в поэте…»

Писателю свойственно преувеличивать свою роль (что стоит знаменитое «…поэт в России больше, чем поэт!..»), ему грезится признательный до слез читатель, ценящий писательское слово или, еще больше, - мысль, крепко засевшую на странице книги; публичность возводится в достоинство, тогда как способность говорить имеет книга, а не автор.

Они на равных: читатель, не нуждающийся в писателе (а лишь в литературе), писатель, занимающийся не своим делом: рвущийся поучить читателя уму-разуму. Думы о читателе – это маниловщина в чистом виде, в самом ее торжественно-помпезном качестве; с ними надо быть осторожней, ибо они способны ввести в заблуждение о собственной роли в душе этого самого читателя.

5.

Разговор о следующем заблуждении я начну, как ни странно, с пушкинского семистишья:

А вы, которые, восчувствовав отвагу,
Хватаете перо, мараете бумагу,
Тисненью предъявить свои труды спеша,
Постойте – наперед узнайте, чем душа,

У вас исполнена – прямым ли вдохновеньем,
Иль необузданным одним поползновеньем,
Иль чешется у вас рука по пустякам…

и для того лишь, чтобы всецело отдаться одной интересной мысли.
Мне подумалось, что литература содержит в себе качества порой удивительные своей безудержной парадоксальностью. Окунемся в омут повседневности и из глубин какого-нибудь газетного киоска выловим свежую газетенку.

Вот вам парадокс: страницы пестрят объявлениями типа «требуется…», - эдакая биржа труда. По страницам, как по лесу, бродят бухгалтеры, экономисты, учителя, инженеры, столяры, плотники, юристы, врачи, сантехники: они нужны работодателям, законные представители которых ферментируют там же, подбирая работников внаем.
Но никогда и ни за что вы не встретите там писателя и поэта!

Встречаются художники, хотя и редко, и только для оформительских нужд.
Но писатели и поэты – никогда!

На почве отсутствия какого бы то ни было официального, подтвержденного потребительскими потребностями, спроса на литераторов и рождается очередное заблуждение: зачем молодые рвутся в литературу? Думаю, любой литератор хотя бы однажды слышал этот вопрос.

«Не лезьте, мальчики, в поэзию», - сказал поэт, - «Поэзия – не фунт изюму!» Что? Что так пугает? Что страшного в том, что какой-то молодой человек или девица в литературу эту, скажем, влезут? Почему, вообще, такие  слова – лезть, рваться? Почему – только молодые?

Заблуждение это многослойно, многосмысленно, и это именно – заблуждение. Отчего нам так страшно бодрое или робкое, наоборот, неуклюжее, пусть бестолковое желание пишущего юнца – писать, входить в искусство? Он, неопытный, страшен своей неопытностью? Или конкурентоспособностью? Может быть, воображается, говоря такое, будто кто-то из вновь прибывших рекрутов способен, неуклюже ворочаясь в литературе, как слон в посудной лавке, нанести ей серьезный ущерб?

Мне трудно представить себе кузнеца, сетующего, что подрастающее поколение лезет и лезет, так сказать, в кузнечное дело, в профессию, в художественную ковку по металлу, в горячие цеха. Еще палец ушибут, дескать, ну их, от греха подальше. Но ведь именно так и происходит в литературе: не лезьте, дескать, это вам не фунт изюму! А кузнечное дело – фунт? А медицина? А строительство?

Система образования вначале впихивает литературу в головы школьников не жалея сил: школьники наизусть учат монолог Татьяны Лариной, устраивают общеклассовый разбор снов Веры Павловны. Мы поощряем чтение вслух и по ролям и созидательные потуги малолеток. Мы рукоплещем мизерным успехам в раннем стихосложении. Но стоит забродить в молодом человеке (или в не очень молодом) настоящим творческим дрожжам, как мы от чего-то приходим в ужас, начинаем пугать его графоманией, рифмоплетством, лютым фатумом и еще черт знает чем. Чего нам бояться? Ошибок? Пустоцвета? Так ведь в природе, как и в любой профессии, в любом виде человеческой деятельности пустоцвет – явление нормальное, если не    сказать – необходимое, ибо оно подчеркивает всю полноту и значимость настоящего таланта.

Я попробую вернуться к Пушкинскому стиху. С одной стороны, мне понятны опасенья: действительно, можно говорить о том, что литература переполнена людьми случайными, бездарностями, временщиками, лизоблюдами, и о том, что таких людей немало в нашей остальной жизни, но лишь в искусстве их лизоблюдство, бездарность, случайность и временность проявляются наиболее явственно. Но это лишь одна сторона медали, ибо во все времена, никто пока еще не смог и не сможет уже, наверное, установить причины, вызывающие творческое брожение в человеке.

Чем вызвано пылкое желание писать: прямым ли вдохновеньем, необузданным ли поползновеньем или тем, действительно, что чешется рука по пустякам? Кто видал живьем Музу, рубающую борщ в ресторане на пару с очередным ходатаем, или Пегаса, пасущегося на капустной грядке?

Нами движут явления исключительно прозаические, а не возвышенные, и в том, что чешется по пустякам рука, в принципе, нет ничего страшного. Да и что есть эти пустяки: иной пустяк - как, например, одна глупейшая история о гражданине, случайно принятом за ревизора - способен обессмертить литератора. Мы мыслим, а значит – существуем. Искусство же – лишь один из способов нашего существования, толчковая сила разума. Пристанищем мысли может быть и обыденность быта, и космическая ширь философии.

Ответ же, зачем все же молодые идут в литературу, до чрезвычайности прост, он - в ветхозаветном постулате: «В начале было слово». Быть может, единственное, что действительно нужно человеку, так это власть во всех ее проявлениях, все ее виды: над умами, телами, душами, - не важно. Священник жаждет власти над душами, политик – над телами, писатель же – над умами, и слово – орудье труда, которым добывается малая толика власти. Ведь им, будто острейшим клинком, можно оттяпать любую неугодную башку. Ведь им, как фимиамом, можно накуриться до одури.

Человечество всегда искало панацею от всех болезней, бед и несчастий, но ведь она найдена, и эта панацея - слово. Человек разумом рыщет в корпускулах мироздания, призывая зреть в корень, но корень этот - слово.

6.

В былые времена, говаривал один мой – мимолетный и случайный, надо сказать, - литературный наставник, чтобы обидеть или даже оскорбить своего какого-нибудь особенно постылого конкурента, но самому остаться в границах приличия, литератор мог сделать одну простую вещь. Прочтя его хиленький романчик или пустяшную новеллушечку, при их обсуждении высказать свое мнение эдак: рооман (ноовэлла) читается. Произнося солидно и в нос. Растягивая «о» по-эдитопьеховски. Делая выражение лица. Можно с долгим и отвратительно надоедливым предисловием. И все.

Этого было достаточно для почти кровной литературной вражды. Вот она сила слова и сила смысла, вложенного в слово. Литераторы, вообще, в отличие от других собратьев и сосестер по искусству, падки на изыски в части издевательств над себе подобными. Какие-то там вшивые живописцы простецки хохотали над полотнами Сезаннов и прыскали над выходками Дали. Какие-то там Сальери лили Моцартам отвратительные отравы в дружеские кубки. И так далее и тому подобное. Никогда в жизни литераторы не снизошли бы до такой грубой, топорной работы. Литераторы оставляют своих Моцартов в живых, чтобы бить по живому. Для соответствующего бития есть соответствующие слова, хлещущие пуще кнута. Есть соответствующее слово. Литераторы сохраняют торжественное спокойствие и достоинство при виде Сезаннов, приволокших в их стан свою писанину для ознакомления. Ни смешка, ни лукавинки. Для измывательств есть особые слова. Есть особенное слово. Литераторы бывают очень милы и обаятельны, привешивая молодому, начинающему коллеге, невинный ярлычок. На ярлычке пишут одно единственное слово. Слово это в устах некоторых равноценно точке. Есть такое слово.

Есть слово: графомания.
Вот красочный пример вживления чисто медицинской терминологии в тело терминологии литературной. Либо это великолепнейшая метафора? Бог его разберет: наша задача отыскать в слове этом, самом по себе вполне невинном, но грозном, саму суть заблуждения. Мы заблуждаемся, когда применяем слово «графоман» к литератору. Мы заблуждаемся, когда применяем это слово. Мы должны признать его чисто бранную сущность. Мы должны признать его мертвенность.

Скажу проще: графомании, как таковой, вовсе не существует. Термин этот: мертв.

Это оскорбление, ругательство, легко и часто применяемое ко многим, применяемое всерьез и часто искренне, но никогда не попадающее в точку. Ответы, все, какие возможны, заложены в само слово. Если графомания это болезнь – а это болезнь, без сомнения, ведь это мания, - то как можно рассматривать больного ею человека как равного себе, и оценивать его подсознательные творения по лекалам большой литературы. Дебила порядочный человек не назовет в лицо дебилом: этим он просто дебилом выставит себя. Гуашевой мазней дрессированной макаки можно восхищаться, но не оценивать всерьез цветовые решения, иначе мы добьемся того, что сама макака оценит на нас с высоты своего дикого безумия.

Однако, это только кажется, что все однозначно и все на поверхности. С графоманией расставаться не хотят ни литераторы, ни иже с ними. Удобно говорить бессмыслицами. Удобно выражаться солидными терминами. Воздух любой литературной беседы пропитан запахом этого слова. Седобородые умники, верховенствующие в литературных кружках, за свою многотрудную, полную невзгод и опасностей литературную жизнь, не вешали ярлык «графоман» разве только черту. Термин этот нашел свое место и в литературной статистике: теперь количество подавших на какой-нибудь дебют работы графоманов измеряется в процентном отношении к талантам.

Вот такая рубка с плеча: вот тут – шумною толпою - сидят графоманы, а вот с этой стороны, маленькой, но могучей кучкой, таланты. Нет, простых посредственностей среди них нет. Нет и ошибающихся. Нет ищущих, но еще не нашедших. Исключена и возможность ошибки самого компетентного в мире жюри. Нет, именно такое соотношение: больные психи, по состоянию здоровья не могущие остановить бег своих перьев, и полугении, не могущие остановить бег своих перьев по состоянию души. Другие в литературу сегодня не ходят.

В небезызвестной всякому культурному человеку телевизионной передаче писатель Евгений Попов брякнул ведущему Андрею Максимову, будто считает графоманами: молодых, начинающих писателей. Все, дескать, начинают с графомании. Как-как? – переспросил Максимов, впав в тяжелую задумчивость и, одновременно, в свое удобственное кресло. Вот именно так, - ответил Попов, - все мы начинаем с графомании, с болезненного, бесплодного влечения к письму, с пустосочинительства, с плодовитой бездарности.

Но, спрошу я вас, отчего мы вечно так спешим, противореча самим себе? Я прицепился к графомании, лишь с целью попытаться назвать вещи своими именами.

Уверен, что всякому по-настоящему литературному, по-настоящему культурному
человеку хочется этого, в том числе и тому, кто безбожно сыплет вокруг себя ярлыками. В конце концов, мне хочется, чтобы звание «поэта» досталось истинному стихотворцу, могущему срифмовать «любовь», полному жадных дум о высоких материях и о всеобщих наших, низменных хотеньях. Но как определить в юнце, подростке, юноше, мужчине, старике, с единственной (первой или очередной) рукописью под мышкой сунувшемся в пахнущий кровью и потом литературный мир: ту самую болезнь, так пугающую нас.

У него, во всяком случае, должны быть налицо все признаки ее, чтобы мы поставили диагноз: болезненное, перманентное влечение, бесплодность. Он должен, наверное, писать всегда и везде, даже на подоконниках, не подстелив под свое перо даже бумаги, на использованных салфетках, на стенах и одежде. У него должны быть больные, красные от недосыпу и напряжения глаза. Он должен быть бледен и изможден. Он должен с собой вечно таскать все свои десять томов рукописей, чтобы мы могли удостовериться в его бездарной, безудержной плодовитости.

Но, вновь спрошу я вас, эта безрассудная тяга, это опасное для жизни стремление к хроническому письму, эти мозоли на пальцах, эта трудноизлечимая мания, разве вообще не присущи любому настоящему творцу от литературы? В чем техническая разница между гением, талантливо изводящем горы бумаги от больного графоманией, болезненно изводящего горы бумаги? Технически – никакой. Все эти тяги, жажды, болезненные – пусть! стремления писать есть, так сказать, необходимые причиндалы профессии - литератор.

Я не верю в размеренность в нашем деле, но верю в мощнейший душевный порыв, в перевозбуждение словом, в азартное состояние сумасшедшего, в болезненное осознание возможной своей бесплодности, бездарности, временности, пустячности, в нарушения сна, в бессонницу. Это присущее любому делу и любому мастерству чувство: страсть. В тяжелой атлетике – страсть к железу, так называемая, железная болезнь. В рыболовстве – волшебный азарт ловитвы.

Я боюсь, что, раздаривая ярлыки, мы попросту отмахиваемся от видимых нам чьих-то неудач, но только – неудач! Да и – неудач ли? Ведь, наверное, нужно говорить о том, насколько вещь талантлива, хороша или плоха, или вообще ничего не говорить.

Но если нам представляют вещь, облаченную – пусть неуклюже! – в литературную форму, если у нее есть заглавие, герои снуют или отсутствуют на страницах ее, и произносят или не произносят свои диалоги, если есть завязь, то графомании не существует. Графоман по определению не должен создавать ничего, никакого плода, но всякого, принесшего в этот мир литературный плод свой, таковым назвать нельзя, как не хотелось бы. Я обращаюсь ко всем, свято верящим в обратное: как будем мерить этот плод его, не могущий быть измеренным никакими средствами математики? Нельзя – на глазок, ибо всякая литературная работа требует взгляда пристального, иначе мы рискуем прозевать очередного гения, коих и так прозевано уже безмерное множество. Но предпринимаем ли мы хотя бы минимум усилий, прежде чем оярлычить графоманией очередной текст?

Отчего, вообще, мы вновь так пугливы? Отчего бодрый шаг молодости нам кажется крадущимся шагом воришки, а первые, восторженные попытки срифмовать чуть ли не – до такого дошло! - запланированной, ожидаемой и уже осметченной опасностью?

Явления, так пестуемого нами, попросту, повторюсь, не существует: нет методов и инструментов измерения творческого бесплодия, нездоровой, безудержной, пустой писанины. Впрочем, нет, ошибаюсь, есть один признак, характеризующий неплодородность: литературная немота, полное бездействие, штиль, - но, тогда, причем здесь графомания? Мы заблуждаемся – и заблуждаемся вполне искренне, что, впрочем, вполне присуще человеку вообще, - всякий раз ставя диагноз «графомания». Ошибочный диагноз: вреден, потому что прописываемые на его основе лекарства бездейственны или даже опасны. Что стоит один настойчивый совет бросить писать, ибо в субъекте нашей необъективной критики нам, видите ли, увиделось черте что. Но взгляд наш поверхностен, и значит мы, безусловно, заблуждаемся, ибо истина поверхностных соображений не терпит.

7.

В былые времена, говаривал один мой – мимолетный и случайный, надо сказать, - литературный наставник, чтобы обидеть или даже оскорбить своего какого-нибудь особенно постылого конкурента, но самому остаться в границах приличия, литератор мог сделать одну простую вещь. Прочтя его хиленький романчик или пустяшную новеллушечку, при их обсуждении высказать свое мнение эдак: рооман (ноовэлла) читается. Произнося солидно и в нос. Растягивая «о» по-эдитопьеховски. Делая выражение лица. Можно с долгим и отвратительно надоедливым предисловием. И все.

Этого было достаточно для почти кровной литературной вражды. Вот она сила слова и сила смысла, вложенного в слово. Литераторы, вообще, в отличие от других собратьев и сосестер по искусству, падки на изыски в части издевательств над себе подобными. Какие-то там вшивые живописцы простецки хохотали над полотнами Сезаннов и прыскали над выходками Дали. Какие-то там Сальери лили Моцартам отвратительные отравы в дружеские кубки. И так далее и тому подобное. Никогда в жизни литераторы не снизошли бы до такой грубой, топорной работы. Литераторы оставляют своих Моцартов в живых, чтобы бить по живому. Для соответствующего бития есть соответствующие слова, хлещущие пуще кнута. Есть соответствующее слово. Литераторы сохраняют торжественное спокойствие и достоинство при виде Сезаннов, приволокших в их стан свою писанину для ознакомления. Ни смешка, ни лукавинки. Для измывательств есть особые слова. Есть особенное слово. Литераторы бывают очень милы и обаятельны, привешивая молодому, начинающему коллеге, невинный ярлычок. На ярлычке пишут одно единственное слово. Слово это в устах некоторых равноценно точке. Есть такое слово.

Есть слово: графомания.
Вот красочный пример вживления чисто медицинской терминологии в тело терминологии литературной. Либо это великолепнейшая метафора? Бог его разберет: наша задача отыскать в слове этом, самом по себе вполне невинном, но грозном, саму суть заблуждения. Мы заблуждаемся, когда применяем слово «графоман» к литератору. Мы заблуждаемся, когда применяем это слово. Мы должны признать его чисто бранную сущность. Мы должны признать его мертвенность.

Скажу проще: графомании, как таковой, вовсе не существует. Термин этот: мертв.

Это оскорбление, ругательство, легко и часто применяемое ко многим, применяемое всерьез и часто искренне, но никогда не попадающее в точку. Ответы, все, какие возможны, заложены в само слово. Если графомания это болезнь – а это болезнь, без сомнения, ведь это мания, - то как можно рассматривать больного ею человека как равного себе, и оценивать его подсознательные творения по лекалам большой литературы. Дебила порядочный человек не назовет в лицо дебилом: этим он просто дебилом выставит себя. Гуашевой мазней дрессированной макаки можно восхищаться, но не оценивать всерьез цветовые решения, иначе мы добьемся того, что сама макака оценит на нас с высоты своего дикого безумия.

Однако, это только кажется, что все однозначно и все на поверхности. С графоманией расставаться не хотят ни литераторы, ни иже с ними. Удобно говорить бессмыслицами. Удобно выражаться солидными терминами. Воздух любой литературной беседы пропитан запахом этого слова. Седобородые умники, верховенствующие в литературных кружках, за свою многотрудную, полную невзгод и опасностей литературную жизнь, не вешали ярлык «графоман» разве только черту. Термин этот нашел свое место и в литературной статистике: теперь количество подавших на какой-нибудь дебют работы графоманов измеряется в процентном отношении к талантам. Вот такая рубка с плеча: вот тут – шумною толпою - сидят графоманы, а вот с этой стороны, маленькой, но могучей кучкой, таланты. Нет, простых посредственностей среди них нет. Нет и ошибающихся. Нет ищущих, но еще не нашедших. Исключена и возможность ошибки самого компетентного в мире жюри. Нет, именно такое соотношение: больные психи, по состоянию здоровья не могущие остановить бег своих перьев, и полугении, не могущие остановить бег своих перьев по состоянию души. Другие в литературу сегодня не ходят.

В небезызвестной всякому культурному человеку телевизионной передаче писатель Евгений Попов брякнул ведущему Андрею Максимову, будто считает графоманами: молодых, начинающих писателей. Все, дескать, начинают с графомании. Как-как? – переспросил Максимов, впав в тяжелую задумчивость и, одновременно, в свое удобственное кресло. Вот именно так, - ответил Попов, - все мы начинаем с графомании, с болезненного, бесплодного влечения к письму, с пустосочинительства, с плодовитой бездарности.

Но, спрошу я вас, отчего мы вечно так спешим, противореча самим себе? Я прицепился к графомании, лишь с целью попытаться назвать вещи своими именами. Уверен, что всякому по-настоящему литературному, по-настоящему культурному человеку хочется этого, в том числе и тому, кто безбожно сыплет вокруг себя ярлыками. В конце концов, мне хочется, чтобы звание «поэта» досталось истинному стихотворцу, могущему срифмовать «любовь», полному жадных дум о высоких материях и о всеобщих наших, низменных хотеньях. Но как определить в юнце, подростке, юноше, мужчине, старике, с единственной (первой или очередной) рукописью под мышкой сунувшемся в пахнущий кровью и потом литературный мир: ту самую болезнь, так пугающую нас. У него, во всяком случае, должны быть налицо все признаки ее, чтобы мы поставили диагноз: болезненное, перманентное влечение, бесплодность. Он должен, наверное, писать всегда и везде, даже на подоконниках, не подстелив под свое перо даже бумаги, на использованных салфетках, на стенах и одежде. У него должны быть больные, красные от недосыпу и напряжения глаза. Он должен быть бледен и изможден. Он должен с собой вечно таскать все свои десять томов рукописей, чтобы мы могли удостовериться в его бездарной, безудержной плодовитости.

Но, вновь спрошу я вас, эта безрассудная тяга, это опасное для жизни стремление к хроническому письму, эти мозоли на пальцах, эта трудноизлечимая мания, разве вообще не присущи любому настоящему творцу от литературы? В чем техническая разница между гением, талантливо изводящем горы бумаги от больного графоманией, болезненно изводящего горы бумаги? Технически – никакой. Все эти тяги, жажды, болезненные – пусть! стремления писать есть, так сказать, необходимые причиндалы профессии - литератор. Я не верю в размеренность в нашем деле, но верю в мощнейший душевный порыв, в перевозбуждение словом, в азартное состояние сумасшедшего, в болезненное осознание возможной своей бесплодности, бездарности, временности, пустячности, в нарушения сна, в бессонницу. Это присущее любому делу и любому мастерству чувство: страсть. В тяжелой атлетике – страсть к железу, так называемая, железная болезнь. В рыболовстве – волшебный азарт ловитвы.

Я боюсь, что, раздаривая ярлыки, мы попросту отмахиваемся от видимых нам чьих-то неудач, но только – неудач! Да и – неудач ли? Ведь, наверное, нужно говорить о том, насколько вещь талантлива, хороша или плоха, или вообще ничего не говорить.

Но если нам представляют вещь, облаченную – пусть неуклюже! – в литературную форму, если у нее есть заглавие, герои снуют или отсутствуют на страницах ее, и произносят или не произносят свои диалоги, если есть завязь, то графомании не существует. Графоман по определению не должен создавать ничего, никакого плода, но всякого, принесшего в этот мир литературный плод свой, таковым назвать нельзя, как не хотелось бы. Я обращаюсь ко всем, свято верящим в обратное: как будем мерить этот плод его, не могущий быть измеренным никакими средствами математики? Нельзя – на глазок, ибо всякая литературная работа требует взгляда пристального, иначе мы рискуем прозевать очередного гения, коих и так прозевано уже безмерное множество. Но предпринимаем ли мы хотя бы минимум усилий, прежде чем оярлычить графоманией очередной текст?

Отчего, вообще, мы вновь так пугливы? Отчего бодрый шаг молодости нам кажется крадущимся шагом воришки, а первые, восторженные попытки срифмовать чуть ли не – до такого дошло! - запланированной, ожидаемой и уже осметченной опасностью? Явления, так пестуемого нами, попросту, повторюсь, не существует: нет методов и инструментов измерения творческого бесплодия, нездоровой, безудержной, пустой писанины. Впрочем, нет, ошибаюсь, есть один признак, характеризующий неплодородность: литературная немота, полное бездействие, штиль, - но, тогда, причем здесь графомания? Мы заблуждаемся – и заблуждаемся вполне искренне, что, впрочем, вполне присуще человеку вообще, - всякий раз ставя диагноз «графомания». Ошибочный диагноз: вреден, потому что прописываемые на его основе лекарства бездейственны или даже опасны. Что стоит один настойчивый совет бросить писать, ибо в субъекте нашей необъективной критики нам, видите ли, увиделось черте что. Но взгляд наш поверхностен, и значит мы, безусловно, заблуждаемся, ибо истина поверхностных соображений не терпит.

8.

Иногда – и это классическая тактика любых полемик – доказательства, доводы, резоны приводятся чуть прежде, нежели оглашен будет даже самый предмет спора. Но довод, доказательство, резон должен быть незыблимым. Тогда это серьезно обезоруживает противника, должного в секунду, в миг, в мгновенье оспорить вашу аксиому притом, что вся эта ее аксиоматичность выпукла, надежна, нерушима. Армии, получившей такой удар, никогда не оправиться: в ее строях уже видны прорехи.

В словаре Даля 200 000 слов. Напишу прописью, чтобы было внушительней: двести тысяч слов. Слова выдуманы были для того, чтобы стать основой человеческой речи, в том числе и письменной. Каждое из них достойно быть написанным и прочтенным. Боюсь, спорить с этим невозможно.

Но: много слов. Многословие: как много в этом слове. Как часто слышим мы его, примененное к тому или иному литературному тексту, будто бы есть в литературе должностные лица, стоящие на выдаче в литературном складе и отвешивающие слова в подставленные писателями кулечки. Это - смешно, но это – правда. Многократно я подглядел святую веру многих критиканов и критиков во вред многословия, в опасность многословия, в тягостность многословия. Это вера, приводящая меня в уныние. Потому что, как и многие веры, она – слепа.

Что есть такое многословие? Кажется, русский язык задал слову простую смысловую нагрузку: когда много слов. Русский язык: многословен. Словари других языков неизменно и беспомощно тощи по сравнению с русскими толковыми, часто многотомными пузанами. Русский человек вообще многословен; оно у нас в крови, это пресловутое многословие, но что делать. Однако, вот что удивительно: в толковом словаре Даля дефиниция многословия дана следующая – «речить, говорить лишнее».

Так, понятие многословия Далем определено, как своего рода элемент устной речи. Конечно, это связано с временным, историческим фактором, с тогдашним устройством общества, с повальной безграмотностью простого российского люда. Но ведь, и в более поздних, в так сказать посткультурреволюционных словарях, многословие определяется неизменно как «излишество слов, отсутствие четкости и краткости речи…» К слову сказать, в разнообразных литературоведческих пособиях и монографиях мы ни найдем ни слова о многословии.

Критике, политике и государственной машине, вбившим себе в головы, будто литература есть легкодоступная и послушная прислужница в их туманных делишках, потребны инструменты, орудия, посредством которых можно присмирять разного рода строптивцев; но здесь я имею ввиду инструменты исключительно литературные, цеховые. Вот тут термин «многословие» бодро вывешивается вместе с «графоманией» на одну стену одного оружейно-литературного склада, как секира, чтобы его можно было при нужде снять, рубануть с плеча, когда нужно осадить очередного зарвавшегося гения и, когда нужно, повесить обратно.

Все просто и невинно, пока дело не доходит до литературы. Многословие, а равно и всякая неуемная всячина, вроде эзоповщины, вычурности, элитарности, гиперболизации, эстетства, всегда представляли опасность. Во множестве слов, непостигаемых и непостижимых, в вычуре, в гиперболе и амфиболии обязательно видится крамола: на государство ли, на способ власти, на приближенную ли к властителю, огосударствленненную, заклассифицированную писанину. Конечно, обвинение в многословии никогда не становилось само по себе приговором, но оно становилось таковым вкупе с иными, не более безобидными ярлыками.

Мне всегда хотелось разобраться, что имеется ввиду, когда заявляется о многословии? Миниатюра – это хорошо, а роман, в котором много слов – плохо? Тогда: долой романы? Или есть романы, в которых слов много, а есть – в которых мало или в самую точку? Что за чушь? Что за странная, непрофессиональная постановка вопроса? Как, в конце концов, редактировать многословие, если допустить, что оно, в действительности, имеет место? Есть этому специалисты?

Но что есть такое многословие в литературном смысле этого слова? Что в этом такого плохого, если допустить, что многословие все же существует? Чем лучше тогда краткословие? Краткость – сестра таланта? Но в литературе ли? Как определить, сколько слов много, а сколько: в самый раз? Кто считал? Кто  определил пропорции? Здравый смысл? Но как только кто-то премудрый лишь заговаривает о здравом смысле в искусстве, мне хочется призвать его  самого к здравому смыслу.

Знаю, что не смогу противостоять профессиональному отпору, данному мне каким-нибудь, первым попавшимся, возмущенным моими высказываниями литературоведом, рьяным защитником закостеневших истин. Соглашусь, что определение многословия в русском языке, конечно же, есть, оно расчленено даже на виды; здесь: и полеоназм, и тавтология, и расщепление сказуемого, и слова-паразиты. Однако же, все эти чрезмерности, сумасбродства, неаккуратности всего лишь литературные приемы и только, но вовсе не ляпсусы и не проблемы, и точно не признак литературы плохой.

Разве, вообще, педантичная аккуратность: признак хорошей литературы? Разве вообще есть у нее составляющие? Ведь, по словам Сенеки, «в словесности, как и во всем прочем, мы страдаем невоздержанностью», а «многословие», цитирую Плутарха, вообще «порождается множеством мыслей».

Иногда – и это классическая тактика любых полемик – доказательства, доводы, резоны приводятся чуть прежде, нежели оглашен будет даже самый предмет спора. Но довод, доказательство, резон должен быть незыблимым. Тогда это серьезно обезоруживает противника, должного в секунду, в миг, в мгновенье оспорить вашу аксиому притом, что вся эта ее аксиоматичность выпукла, надежна, нерушима. Армии, получившей такой удар, никогда не оправиться: в ее строях уже видны прорехи.

В словаре Даля 200 000 слов. Напишу прописью, чтобы было внушительней: двести тысяч слов. Слова выдуманы были для того, чтобы стать основой человеческой речи, в том числе и письменной. Каждое из них достойно быть написанным и прочтенным. Боюсь, спорить с этим невозможно.

Но: много слов. Многословие: как много в этом слове. Как часто слышим мы его, примененное к тому или иному литературному тексту, будто бы есть в литературе должностные лица, стоящие на выдаче в литературном складе и отвешивающие слова в подставленные писателями кулечки. Это - смешно, но это – правда. Многократно я подглядел святую веру многих критиканов и критиков во вред многословия, в опасность многословия, в тягостность многословия. Это вера, приводящая меня в уныние. Потому что, как и многие веры, она – слепа.

Что есть такое многословие? Кажется, русский язык задал слову простую смысловую нагрузку: когда много слов. Русский язык: многословен. Словари других языков неизменно и беспомощно тощи по сравнению с русскими толковыми, часто многотомными пузанами. Русский человек вообще многословен; оно у нас в крови, это пресловутое многословие, но что делать. Однако, вот что удивительно: в толковом словаре Даля дефиниция многословия дана следующая – «речить, говорить лишнее». Так, понятие многословия Далем определено, как своего рода элемент устной речи. Конечно, это связано с временным, историческим фактором, с тогдашним устройством общества, с повальной безграмотностью простого российского люда. Но ведь, и в более поздних, в так сказать посткультурреволюционных словарях, многословие определяется неизменно как «излишество слов, отсутствие четкости и краткости речи…» К слову сказать, в разнообразных литературоведческих пособиях и монографиях мы ни найдем ни слова о многословии.

Критике, политике и государственной машине, вбившим себе в головы, будто литература есть легкодоступная и послушная прислужница в их туманных делишках, потребны инструменты, орудия, посредством которых можно присмирять разного рода строптивцев; но здесь я имею ввиду инструменты исключительно литературные, цеховые. Вот тут термин «многословие» бодро вывешивается вместе с «графоманией» на одну стену одного оружейно-литературного склада, как секира, чтобы его можно было при нужде снять, рубануть с плеча, когда нужно осадить очередного зарвавшегося гения и, когда нужно, повесить обратно.

Все просто и невинно, пока дело не доходит до литературы. Многословие, а равно и всякая неуемная всячина, вроде эзоповщины, вычурности, элитарности, гиперболизации, эстетства, всегда представляли опасность. Во множестве слов, непостигаемых и непостижимых, в вычуре, в гиперболе и амфиболии обязательно видится крамола: на государство ли, на способ власти, на приближенную ли к властителю, огосударствленненную, заклассифицированную писанину. Конечно, обвинение в многословии никогда не становилось само по себе приговором, но оно становилось таковым вкупе с иными, не более безобидными ярлыками.

Мне всегда хотелось разобраться, что имеется ввиду, когда заявляется о многословии? Миниатюра – это хорошо, а роман, в котором много слов – плохо?
Тогда: долой романы? Или есть романы, в которых слов много, а есть – в которых мало или в самую точку? Что за чушь? Что за странная, непрофессиональная постановка вопроса? Как, в конце концов, редактировать многословие, если допустить, что оно, в действительности, имеет место? Есть этому специалисты?

Но что есть такое многословие в литературном смысле этого слова? Что в этом такого плохого, если допустить, что многословие все же существует? Чем лучше тогда краткословие? Краткость – сестра таланта? Но в литературе ли? Как определить, сколько слов много, а сколько: в самый раз? Кто считал? Кто  определил пропорции? Здравый смысл? Но как только кто-то премудрый лишь заговаривает о здравом смысле в искусстве, мне хочется призвать его  самого к здравому смыслу.

Знаю, что не смогу противостоять профессиональному отпору, данному мне каким-нибудь, первым попавшимся, возмущенным моими высказываниями литературоведом, рьяным защитником закостеневших истин. Соглашусь, что определение многословия в русском языке, конечно же, есть, оно расчленено даже на виды; здесь: и полеоназм, и тавтология, и расщепление сказуемого, и слова-паразиты. Однако же, все эти чрезмерности, сумасбродства, неаккуратности всего лишь литературные приемы и только, но вовсе не ляпсусы и не проблемы, и точно не признак литературы плохой.

Разве, вообще, педантичная аккуратность: признак хорошей литературы? Разве вообще есть у нее составляющие? Ведь, по словам Сенеки, «в словесности, как и во всем прочем, мы страдаем невоздержанностью», а «многословие», цитирую Плутарха, вообще «порождается множеством мыслей».

9.

Коллекция – на первый взгляд – невместительная, но все потому, что ее хранитель, как и всякий заядлый нумизмат или филателист, напоказ выставляет жадно лишь те самые дорогие экземпляры, имеющие ценность большую по сравнению с остальными.

Дрожащими от возбуждения пальцами он по очереди вынул лишь несколько коллекционных штук для обозрения, обоснованно полагая, будто этого достаточно, чтобы читатель оценил по достоинству все собрание.

Конечно же, в коллекцию просятся многие иные заблуждения, не менее интересные, но, может быть, чуть менее масштабные. Кажется, в большинстве случаев, заводя разговор об искусстве и, в частности, о литературе мы забываем, что посягаем на явления слишком непростые, и судим о них с позиций исключительно вербальных, плотских. Действительно, ведутся многие разговоры о том, что классическая русская литература дискредитируется, что все меньше отводится времени в школьных программах урокам литературы за счет популярности других, более прикладных, предметов, что мы теряем, наконец, родной язык. Натянуты многие нервы, как струны, ноют, дрожа от чудовищного напряжения. Кто-то призывает к расправе, и в ряд, к стенке, свесив понурые головы, уже приставлены виновные: и легкомысленное телевидение, голубой кожею чующее вину за загубленные зрительские души, и грешный тинейджер Интернет, не ведающий разницы между «хорошо» и «плохо», и неврастеничный интроверт прогресс.

Возлагая вину на техногенные и общественные процессы, мы ошибаемся, проявляя себя как истинно современные люди, склонные считать, что открыли все секреты Вселенной: образно говоря, ошибочно диагностируем естественные и, скорее всего, полезные процессы как болезнь. Наши истеричные призывы спасать «гибнущую» литературу - беспочвенны. В истории искусства бывали времена и похуже, когда она принадлежала – и по праву – лишь маленькой сословной кучке, а простому человеку была абсолютна недоступна. Это сегодня мы можем пойти на базар и купить себе полкило Петрарки, двести граммов Мандельштама, и про запас – полную авоську Ремарка. В иные времена нам отрубили бы руки лишь за то, что мы позволили бы себе книги коснуться.

Быть может, нас подвело искреннее желание сделать литературу легкодоступной: мы перестарались с поспешной культурной революцией, удешевив книги, практически обесценили их и привили к ним легкомысленное бижутерийное отношение. Книга перестала быть значительной ценностью, какой она была в давние века. Да и современность расставила свои акценты: как только общество обуржуазилось, когда средства к существованию – их добыча, распределение, хранение – стали базисом любой полезной деятельности, как только произошла массовая люмпенизация человеческого сознания, - искусство перестало представлять первоочередной интерес. Основополагающее заблуждение заключается в том уже, что мы пытаемся волевым, почти законодательным актом установить вредоносность этих процессов для литературы и искусства в целом. Но вредны ли они? Нужно ли искусство множеству или это достояние единиц? Можно ли, выкручивая руки, привить любовь к чему-либо?

Искусство, наука, как и религия: их нельзя искоренить, их нельзя насадить, их можно лишь проповедовать. Но проповедники литературы должны, в первую очередь, верить сами, чтобы пасти овец «в ожидании Рыбы». Борхес, в тот самый момент, когда воскликнул: «…Литература, способная предречь тот момент, когда ей придется умолкнуть, она может возненавидеть свои достоинства, полюбить свой распад и лелеять свою гибель…», искренне заблуждался, усомнившись в своем Боге.

Потерявший веру – тонет. Верующий же, напротив, обретает необыкновенную способность ходить по воде и добывать воду из камня.


Рецензии