Вознагражденные усилия
1.
Начало простое: однажды я родился. Так начинаются автобиографии и романы, написанные от первого лица. И хотя дело совершенно не в том, когда я родился и где, в какой семье или вообще вне семьи, однако во мне сидит ощущение, будто зарождение последующих за моим рождением великих и трагичных событий там: в моем прошлом, в моей юности, в моем детстве, в моем младенчестве. Пока перед глазами моя, невесть откуда взявшаяся фотография (старый черно-белый снимок: младенческая попка, щечка, ямочка на подбородке), я поведаю вот о чем.
В соответствии с давней литературной традицией начинаю так: я родился в семье военнослужащего. Самой первой моей неприятностью при рождении было получить в наследство странную и смешную фамилию Бубли. Имя мне было подобрано моими родителями задолго до моего появления на свет (если верить рассказам матери, она с самого детства мечтала о сыне с арийским именем Рольф). К моей крошечной пятипалой лапке была привязана крошечная же бирка из клеенки, вымазанная в зеленке, с моим именем, написанным вкривь и вкось. Я, отдавший миру обязательное многократное «уа», был завернут в пеленку и подложен матери под бок. «Получайте будущего генерала!», - сказали моей матери. Она была поистине счастлива.
Пока еще нет никакой возможности определить в этом тянущемся ручонками к небу, пупастом, аскетического сложения младенце будущего плечистого, массивного, крепконогого оборотня, склонного к всевозможным психозам и маниям (величия, преследования, чистоплотности). Сейчас младенец, хныча, показывает розовые десны, - те самые, из которых однажды вылезут желтые клыки. Его беззубый рот не опасен нежным материнским сосцам, разбухшим, изнывающим от накопленной за ночь (сатана уже старательно полнит их молоком съедаемой бешенством шакалихи) питательной жидкости.
Однажды же придет время, и историки станут вразнобой выявлять в особом строении моих губ, расположении резцов, особом прикусе (прикус Бубли) признаки маньяка (которые, как им будет казаться, легко выявить еще в младенческом возрасте, что, по моему мнению, полнейшая чепуха: что делать с ним, с этим прикусом? травить младенцев, обвиняя их в будущих преступлениях против человечества?), мою же особую манеру поведения заклассифицируют как замашки вервольфа.
Сейчас младенец мил и свеж, его кожа складчата и источает особый молочный запах, пальчики на его руках и ногах нежны и розовы. Однажды же, пальцы вытянутся и обрастут грубым волосом, а пропитанная алкоголем, грязью и потом кожа станет издавать запах, способный вызвать рвоту у самых отъявленных вокзальных шлюх, смердящих, замечу, ничуть не меньше.
Мир в глазах новорожденного перевернут с ног на голову, но уже вскоре все встанет на свои места, но лишь для того, чтобы однажды – по прошествии каких-нибудь тридцати лет – вновь быть перевернутым, вновь быть вывернутым наизнанку. Пока еще во взгляде младенца маловато разума, но нет в нем той крысиной затравленности психопата, загнанного в угол: все это в нескором будущем.
2.
Рисую образ отца простым карандашом. Все оттого, что складывался он не из живого сыновне-отеческого общения, а из какой-то нервозно-поспешной материнской перетасовки «семейных» фотографий перед самыми моими глазами. Нет, отца своего я не знал; он меня не знал тоже: умер за месяц до моего рождения. Много лет спустя, имея специальный допуск к секретным военным архивам, я отыскал небольшую, пожелтевшую с угла фотографию щуплого, брюнетистого ефрейтора Алоиса Бубли, после чего сделал вывод, что я, с моим ростом, размахом дланей, крепким лбом совершенно не похож на этого кургузого коротышку.
Фотографию я почти сразу же спалил, не желая иметь отцом неприметного ефрейтора. Я расправился с ней легко, ибо не питал к моему папаше никаких сыновних чувств; в моем сердце для зерен, из которых они произрастают, не было ни единой вспаханной десятины. С беспечностью инфанта, выпуская в пространство и время глянцевые черно-белые клочки, я наивно надеялся напрочь избавиться от не слишком привлекательного прошлого, уже давно жалобно трещавшего по всем швам. Я был жаден до уничтожения бумажных ефрейторских погон, эфемерного мышиного кителя, бестолковой форменной фуражки, каким-то чудом держащейся на бритом отцовском затылке. Один раз наяву и много раз в мыслях я расчленял этого совершенно незнакомого мне человека с нищенским лицом капуцина, и пускал его фотокусочки по ветру, словно мстя ему за то, что лишь однажды он предстал передо мной в слишком уж простоватом виде.
Однако, абсолютно верно и то, что палачи, убирающие с пути ненужных свидетелей своих мнимых прошлых позоров и детских слабостей, обязательно и неоднократно вернутся мыслью к своим жертвам, постепенно приобретая чудовищную зависимость от них. Я вдруг в одночасье приобрел эту самую подчиненность, что до сих пор гложет мое сердце, внезапно поняв, что совсем избавиться от былого невозможно. Мучимый бессильной злобой, я однажды отрядил четверых мерзавцев, вооруженных до зубов, спалить книжный магазинчик, его владельца старика-еврея и крючконосую каргу, с любовью ежеутренне переставляющую на книжных полках мои фотопортреты, выставленные в розничную продажу. Дряблокожие пейсахи были виноваты в одном: однажды воспаленный глаз Рольфа уловил на фотографиях, выставляемых в магазине, свое несомненное сходство с ефрейтором Бубли. Я был, конечно же, полнее (принял в наследство широкую материну кость), я был коренастее (бесконечно мосластее и кряжистей); но мне был дарован природою веснушчатый отцовский нос, особый (асимметричный) разрез глаз, отцовские скулы, отцов подбородок. Мне вдруг в одночасье стало противно от одной мысли о том, что я каким-то образом сравним с ним. Сжигаемый ненавистью к чуждому ефрейторскому лику, вкравшемуся в черты моего лица, я был взбешен, и приказал не оставлять в магазине камня на камне (чего, впрочем, эти камуфлированные фанатики оставлять и не собирались).
Историкам, сладострастно препарировавшим мое детство, было бы интересно узнать, что у ефрейтора Алоиса Бубли была трудная судьба: он был рожден в нищей деревне; его отцом (моим дедом) был – предположительно – узкогрудый мельник (предположительно, грязный свинарь; предположительно, заезжий толстомясый бюргер); моя бабка была прачкой, - наверное, краснорукой, грубой, неотесанной, безграмотной бабой (слава богу, на гроссмуттэр будущие исследователи моей биографии споткнутся: ее личное дело в тощей папчонке, собранное специально натасканными ищейками специально для меня, я спалил прямо на полу архива, а пепел растоптал сапожищем в порыве безудержного психопатического расстройства).
В его детстве не было радости: грязь, пахнущие щелоком руки матери, не имеющие возможности дать сыну ласки, вечное соседство вислоухой шавки (в мыслях представляю песий бок, истерзанный паршой); он ел плесневелый хлеб и картофель, спал на полу или в корыте, из которого днем кормили скот. В юности он был частенько бит: сверстников раздражал его запах (он часто болел золотухой, оттого мыть уши для него было адской мукой) и его беззащитная худоба. Подростком сбежал из деревни в город, мотался по рабочим кварталам, пахнущим гнилой капустой, кажется, сидел в каталажке за кражу, а лишь подоспел возраст, подался в рекруты, где возмужал и потерял девственность с липучей блудливой маркитанткой, которая не замедлила заразить его сифилисом. Он позже многажды травился газами, получил погоны ефрейтора за призрачное мужество, а свое тридцатилетие отметил женитьбой на моей матери, соблазнившейся его сухощавостью (приняла ее, видимо, за худобу аристократа). В тридцать два, предварительно зачав меня, Алоис Бубли скончался прямо посреди бела дня, свалившись в канаву, по краю которой шествовал домой. Он, как оказалось впоследствии, болел легкой формой эпилепсии, просто заснул на ходу, упал и умер, ударившись головой о камень.
Моя мать, непостоянная и слишком легкомысленная женщина, горевала недолго, но замуж больше не выходила, однако, живя бурной личной жизнью, периодически оставляла меня на попечение разнообразных нянек. Желая отмахнуться от сыновних вопросов, подсовывала малолетнему сынку черно-белые фотографии с запечатленными на них мужчинами: все сплошь с массивными подбородками, зализанными назад блестящими волосами («шимми», кажется), четкими проборами. Она делала это слишком часто, и упоминала множество мелких деталей, и обязательно тихо лила слезы, и искренне думала, что я верю во всю эту бесконечную, глупую чепуховину.
И все же мамаша была настолько глупа, что пыталась выдавать их всех – блондинов, брюнетов, аскетов, атлетов – за одного человека. Мои папаши, сообразно представленным снимкам, были разных званий: майоры, прапорщики, капралы разных родов войск, разных возрастов и разных вероисповеданий (помню даже араба в камуфлированной робе, с бородой и узловатой винтовкой на груди, и русского поручика Белого, плешивого и плечистого христианина с его истинно гусарской любовью к всякого рода потным потаскухам и колоссальным дозам шампанского). Я рос среди всего этого изобилия плечных погон, блестящих пуговиц и обвислых аксельбантов, среди всех этих плоских фотовоспоминаний, изо всех сил пытаясь заставить себя поверить в то многое, что подавалось матерью на блюдечке с голубой каемочкой мне в детскую постельку.
Мои новые папаши тоже были военными (материн вкус к погонам был привит, кажется, ее матерью, моей бабкой, всю жизнь мотавшейся по заставам и фортам; бабка отдавалась военным тяготам с каким-то мазохистским сладострастием, вбивая в дочерину голову глупость за глупостью, приучая ее к невыносимо-беспросветному мужеподчинению и идолопоклонству). Итак, я в разное время качался на худых коленях пахнущего табачищем кавалергарда, который как-то уж слишком быстро сбежал от моей матери; был нянчим зловредным дурнопахнущим полицейским, которого смертельно боялся и брезговал любого его прикосновения (а он, подлец, любил пальцами драть мои уши, шутя, без повода, заставляя их пылать огнем, так, что хотелось ему премерзко отомстить и одним каким-нибудь ловким искрометным движением оторвать к чертовой матери один из его пельмешков); делил стол и кров с долговязым знаменосцем (у него были поросшие волосом ноздри, и вообще он уделял слишком много внимания своему по-гоголевски продолжительному носу) и молоденьким бретером, носящим застиранный мундир без погон.
Психоаналитики-фрейдисты в будущем уделят много внимания этой моей нелюбви к собственному прошлому; они найдут десятки причин и сотни подпричин такого к нему сверхнегативного отношения. Они выскребут из моего подсознания мотивы, которые подвигли меня однажды устроить целую кампанию по розыску в Августанских архивах фотоматериалов и писем, хоть как-то связанных с моим младенчеством, отрочеством и юностью, и самым изуверским способом уничтожить их. Историки, распустив слюнявые, бульдожьи брыла, железной хваткой вцепятся в эту ein Kampf auf Leber und Tod, чтобы оттяпать от нее каждый хотя бы по малюсенькому кусочку и, приправив остреньким соусом, кинуть своему нетерпеливому и развращенному читателю распробовать на вкус это сверхсомнительное лакомство (представляю множественные, кислые потребительские мины). Академики от живописи, румяные от дорогого вина и ласк мясистых натурщиц, признанные властью и почитаемые Августанским бюргерством, отдадут на растерзание публике полотна с моим изображением; почетные комиссии и рядовые граждане, допущенные к моим, выполненным маслом ликам, ахая и покряхтывая, будут обсуждать жесткие складки кожи возле моего носа и мой литой подбородок с ямкой посредине, которых у меня никогда не было; с восторгом я буду признан публикой маниаком; талантливая мазня «Рольф Бубли, топчущий сапожищем фотографию своей матери» получит ярлык «Картина столетия», а ее автор вырвет из лап коллег, мигом превратившихся в завистников и непримиримых врагов, несколько государственных и коммерческих грандов, потом приобретет на вырученные средства выставочный зал и вскоре помрет от перепоя.
Я преступник, конечно, если считать преступлением мое желание очистить мою память и мое сознание от дурного прошлого, если считать деликтом желание зрячего избавиться от назойливо слепящего света. Но стоит ли казнить делинквента за осмысленное желание иметь вместо гипотетически уродливого оригинала талантливую подделку? Что ж, глубоко неуважаемые мною судьи из ряда потомков, если вы все же обвиняете меня, тогда усадите на скамью подсудимых и тех историков, что вместо исторической реальности изучают предположительные факты, безымянные слухи и подброшенные мною лакомые историйки, над сочинением которых работали целые канцелярии; и писателей, взгляды и разум которых подпорчены велениями «сегодняшнего дня», что закаменели в этом своем копировании мнимой действительности, и больше измышляют, нежели изучают, а собственные измышления переносят на пергамент, выдавая их за суть; и деятелей наук, что некую абстрактную парадигму выдают за реальную науку (однако, доходы их сверхреальны). Да что там, - следует весь мир на паритетных началах усадить на одну скамью подсудимых, ибо все мы соучастники в одном преступлении: меня, виновного в преступном попустительстве, в том, что, имел громоподобный голос, но не перечил, имел идеальный слух и путал душераздирающие вопли со стонами наслаждения, имел силы и не противился; и всех тех, что когда-то приложили множество усилий, дабы меня, отдавшего душу сатане, вознести в ранг божества, а после, пользуясь случаем и исторической ситуацией, подать потомкам вместо Рольфа Бубли кошмарное нечто, вместо полноценного человека какой-то обмылок страдающего манией величия позера, импотента и садиста (о, как же усидеть на одной жердочке этим трем курицам!). Боже, как мне надоело представлять себя как жертву исторических процессов и разнообразных форс-мажорных обстоятельств! Мне надоело раскрывать миру душу и толковать про то, как однажды глаза мои раскрылись, ибо слезы смыли с них пелену, и как я увидел новый мир, что отвратительней и прекрасней того старого, мною придуманного мира. Но ни я, ни заново открытый мною макрокосм не можем простить друг другу всего того, что мы сделали друг для друга. Все просто: пелена, спавшая с моих глаз, освободила мои мысли, и я вдруг понял, что обманут, ибо принимал завуалированные трюизмы за истину, - и был обманут. Я никогда не был фонфаронистым глупцом, с натужностью и с позой софиста старающимся выгодно себя подать; я был слепцом. Что ж, не спорю, ибо спорить устал, и в этом сознаюсь, - но ослепил меня этот самый мир.
3.
В своих отношениях с миром я никогда не был строптивцем и подчинялся всем его течениям с истинно детской доверчивостью. Окружающие, скорее всего, запомнили меня как необычайно рассеянного ребенка (отрока, подростка, юношу); однако, я был скорее сосредоточенным, нежели рассеянным, но эта моя сосредоточенность была особого свойства, каковой обладают ученые мужи, думающие больше о науке, чем о собственной блузе или о ростбифе, который им подают на стол. Моя мать растратила множество сил на то, чтобы вынуть дитятю из цепких лап его внутреннего мира. Меня таскали по врачам, пытаясь признать аутистом, почему-то принимая мой задумчивый взгляд, направленный вдаль, за признак эпилептического припадка (у меня, впрочем, что ни говори, все же была дурная наследственность). Меня лечили гипнозом, меня драли за уши, предполагая, что мой уход в себя есть не что иное, как дурная привычка и с ней можно бороться испытанными родительскими методами. Затем мать оставила меня в покое, решив относиться ко мне просто как к странноватому ребенку с ранимой психикой. Однако успокоиться до конца не смогла, и периодически беседовала обо мне с разнообразными эскулапами. Они заглядывали мне в глотку, в глаза, изучали глазное дно, находили, конечно, некоторые неполадки в селезенке и печени, но в голос признавали меня, в принципе, чрезвычайно здоровым мальчишкой, и прогнозировали мне большое спортивно-поэтическое будущее.
Но все же многое в нашей жизни отдано во власть случая. Мак-Фатум, почтенный и бодрый старик, нет-нет, да и взмахнет полой волшебного плаща, расшитого звездами, и вы не поверите своим глазам, ибо то, что вы увидите, относится к разряду чудес. Щуплая брюнеточка-подросток, на ловкие и крепкие икры которой вы безуспешно нацелились, бредя чуть поодаль и томно смотря им вслед, вдруг благосклонно обернется, и тогда судьба угостит вас многими запретными лакомствами. В далеком городе Сент-Питерсберге вдруг испустит дух многоюродный дядька. Вы примете в наследство из быстро остывающих дланей седьмой воды на киселе весомую горку наличных червонцев, пухлый счет в банке, особнячок со свежим лепным фасадом (но с гнилым нутром и жучком в балке), сухоногую, безголосую таксу и простушку горничную, готовую выпрыгнуть их кружевного передничка по первому же щелчку ваших пальцев.
А может быть все будет намного прозаичней и проще. Спугнутый кастрюльными карамбольными звуками, изрыгаемыми засевшим за углом духовым оркестром, при подходе к дому вы вдруг ощутите необъяснимый сердечный трепет, и попытаетесь унять его достаточно странным с точки здравого смысла способом, для чего взлетите мальчишеским галопом по лестнице в свою квартиру на третий этаж, в помощь себе хватаясь за перила обеими руками. И тогда оттуда, из полусумрака общей кухни, из душной тесноты громоздких газовых плит и толкотни как попало расставленных стульев, к вам навстречу с трудом (мешает несгибаемая - быть может, деревянная - нога) поднимется с табурета человек, патлатый, и седой по вискам. Мать, сильно смущаясь, встанет рядом с ним, обнимет его слегка, легкими движениями разглаживая на его плечах серого цвета китель, и пробормочет, что, вот, мол, сынок, это дядя Рольф, твой тезка, он очень хотел бы, прежде чем мы с ним поженимся, познакомиться с тобой. Подойди к нему, не бойся… Он подарит тебе пластилин и краски… Прекрасно помню его руку, эту мощную, изможденную жизнью длань, кажущуюся деревянной своим цветом и своею грубостью, но с такой легкостью, с неожиданной отеческой нежностью коснувшуюся моей макушки и опустившуюся на плечо.
Помню, что я, самонадеянный и неуживчивый подросток, вдруг необычайно крепко запомнил одну немаловажную вещь: вся многомерная вселенная, вся небесно-земная круговерть сосредоточены на одной оси (если один человек, даже если он человечище, может таковою стать) - на нем, на дяде Рольфе. Предметы целого мира вдруг выстроились в единый ряд. Дядя Рольф, ковырнув пальцем, подцеплял створы самой обыденной двери, и тогда коробка моей скучной комнаты наполнялась рогатыми драконами, пастями отрыгивающими пламя; из четырех углов в пространство врывались конные рыцари с огненными сердцами, гремя облыми, кажущимися чудовищно неудобными, латами, их кони смешно подбрасывали зады, дрыгая задними ногами, в порыве игривого буйства; русый богатырь, стриженный под кружок, притягивал небо к земле, дергая за кольца, ввинченные в них; великовозрастная статуя с выколотыми глазами, оживая, вдруг стыдливо прикрывала легкой туникой соблазнительнейшую грудь, вот уже второе тысячелетие хранящую идеальную форму сосцов; сонмы плодов из райских садов обнаруживали в себе антропоморфные свойства: виноградные кисти занимали места кудрей, рыхлые груши становились ноздреватыми человеческими носами, пухлые тыквы - персями, мелкоты мандаринов - бакенбардами.
Когда же мне все это надоедало, цветастые причуды, гонимые волшебным Рольфовым велением, бросались на свои законные места, юлой проскальзывали меж страниц и захлопывались там; замирали в виде статуй в углах на тумбах, совершенно закоченев; прыгали в вазы, изображая в массовых сценах натуральные натюрморты. Я задремывал, совершенно счастливый, а дядя Рольф шептался с моей матерью в кухне еще полночи. Он был поистине неугомонен. Этой неугомонности я учился у него, как мог, как и способности удивлять и удивляться. Есть такие люди - доки, таланты, гении, - их малый процент, но каждого из них слишком много, в каждом из них таятся неисчерпаемые сосуды с жизненными соками, которыми они совершенно не дорожат, плещут через края, брызжут, поят ими всех страдающих от жажды. Есть такие люди, что способны удивляться и удивлять других этой своей способностью; их можно найти возле облупленных стен, в обшарпанной штукатурке которых они видят предмет своего удивления, какие-то там лики и формулы, синтезы и антитезы, и возле водных гладей, в которых отражается неведомые простому глазу чудесное нечто.
Наступало воскресное утро. Вольный кудлатый художник, хромой, в заломленном на ухо, прикрывающем лишь один седой висок, буром берете, деланно серьезно, но неуклюже, вшагивал в квадратуру моей комнаты (как со сна казалось мне - через распахнутое окно). Он втаскивал с собою расшатанный мольберт, и угловатый картонный параллелепипед, и бумажный пакет, заполненный разноцветным маслом в тюбиках, и связку колонковых кистей, и сахарный мармелад в виде апельсинных долек, и зябкую прохладу утра, и протяжный ной трамваев, и щебет птиц, свивших гнездо под крышей. Все распределялось по справедливости: серьезность, холст, откровение творчества - обреченному на муки творцу; мне же доставались оставшиеся удовольствия, и я, облизывая сахарные губы, заглядывал через его плечо на кисть, так и сяк кладущую толстые беспорядочные мазки берлинской лазури. Он не выдерживал долго, то ли оттого, что у него никогда ничего путного не выходило, и, в конце концов, холст начинало коробить от неуемно вопящих красок, то ли оттого, что начинал скучать я.
-Что-то ты, братец, рассеян, - говорил тогда дядя Рольф, сваливая в угол на стол кисти. Я же, тем временем, хватался за бумажную коробку: единственный, оставшийся не осмотренным мною предмет. Я разламывал хрустящие, похожие на тонкие пресные хлебцы картонки, прикрывающие угловатую ее макушку, и извлекал из пыльных коробочных глубин глиняного дутыша, разукрашенного когда-то яркими красками самого кричащего колорита, не свойственного даже каким-нибудь экзотическим турманам. Его крылья - неравные и неравноудаленные от брюхатого туловища - оставляли на кончиках моих пальцев охряной след: краска с годами высохла, приобрела способность к осыпанию и сыпалась, сыпалась, каким-то неизъяснимым способом выпачкав и мои голые локти, щеки, лоб.
-Я вылепил его, когда был мальчишкой, таким как ты сегодня, - продолжал дядя Рольф. - А вот я расскажу тебе…
Он рассказывал мне о своем противостоянии отцу, который не переносил разного рода «мазил и слюнтяев-поэтов», тех самых людей, примкнуть к которым так стремился его сын. Но юный Рольф плевать хотел тогда на уверения своего папаши, на его хохотки, на все его заявления, что глина проста, однозначна и уподоблена грязи. Он спорил с ним и получал тумаков; но обижаться на отца не было никакого резона, ведь тот был истинным дитем своего времени: темным, старым, немощным. Болезни съели его зубы, инфляции выели его силы, а образ мыслей был закован в подгнивший, но еще крепкий сундук. Юному Рольфу теперь казалось, что новые ощущения распирают все его существо, что следует ими делиться с миром, иначе его разорвет на куски. «Лучше бы ты лепил горшки, - сказал ему отец, - было бы больше толку. Или вырезал бы из дерева кухонные доски. Ты только растранжиришь свою душу на своих голубей, и переведешь краски…»
Слушая его, я сидел на подоконнике, спиной к улице и дожевывал мармелад. Потом же, подзуживаемый его рассказами, я разгорался так, что начинал издавать свечной треск, тот самый, когда нить фитиля совокупляется с воздухом с какой-то новой силой, и воск оттого плавится шибче и издает этот самый треск. Я хватал руками пластилин, глину, гипс и строил свои миры из этого подручного материала, быть может, на первый взгляд слишком хрупкого и неблагородного. На это дядя Рольф замечал, что ведь и человек слеплен из небесной глины, и что я способнейший ученик, и чтобы я не обращал внимания на разного рода мелочи и пустяки.
Я был в то время несчастен из-за всяких липучих подростковых сыпей, что разбежались по моему телу, будто вездесущие муравьи; и не было никакого удержу и препятствий бегу этой мелкоте прыщей. Мне же, долговязому подростку нелегко было сносить уродливо раздутые насмешки однокашников и влажные фырканья соседских отроковиц. Но была и другая сторона, которую я с помощью дяди Рольфа вылепливал сам, пока вкривь и вкось, жестоко ненавидя свои непослушные пальцы, страдающие банальной одеревенелостью. Куски глины в моих руках обретали формы, приятные человеческому глазу. Я выставлял лепные фигурки на подоконнике и, усталый и счастливый, валился спать. Во сне мне являлись успешные судьбы своих творений, полет собственных мыслей, исполненный в самой оригинальной глине, но утром я вдруг прозревал, злился за свою слепоту и безвкусицу, и лишал уже успевших засохнуть статуэток их голов и форм.
Однако, творческий порыв, пусть пока практически бесплодный, вызвал во мне ряд странных ощущений. Многие теперешние ценности вдруг измельчали, истинно бытовые человеческие постулаты выдохлись, съежились, как воздушный шар, из которого за ночь вытек газ, обретя неприглядность, серость, вторичность. Я мыслил теперь другими категориями, что вдруг серьезно подняло меня в собственных глазах. Я вдруг обрел уверенность в том, что неожиданно овладел способностями ничуть не человеческими, а исключительно божескими. Теперь я был чудотворцем, лепил живую плоть из небесной глины. Вылепливая крылья дутышу, я вкладывал в него целую душу. Но странно - не почувствовал никаких потерь, наоборот, моей душе было пополнение, она ширилась, оставляя в сознании какой-то грудной восторг, перехватывающий дыхание. Теперь мне хотелось вылезть в распахнутое окно и кричать тем, бродящим внизу: черт возьми, неужто вам всем, непроходимым тупицам, не хочется повелевать целым миром? Тем самым миром, что сегодня жалок до слез оттого, что хочется ему лишь набить брюхо мясом, а галлоном дешевого эля попортить печенку?
-Бесполезно, - замечал дядя Рольф, - тебя никто не услышит. Это закон человеческой природы. Я попробую тебе объяснить. Посуди сам, было бы смешно и неправильно, если каждый мог слышать каждого. Чуешь, какой гам стоял бы в мире? Зная, что его слушают, каждый человек обязательно пожелал бы говорить. В итоге мы вынуждены были бы прислушиваться как к мнению мудреца, так и к болтовне самого объявленного глупца. Если прибавить к этим словам еще мысль о том, что чем человек глупее, тем ему больше всего хочется назидать, то можно просто хвататься за голову. Мир, конечно, не прост, но иногда он совершенно справедлив. Сегодня, чтобы заставить себя слушать, мало луженой глотки. Творец, чьи помыслы чисты, в чьих руках глиняный голубь оживет, станет повелителем вселенной.
Мы поменялись местами: дядя Рольф, возбужденный речами, мчался галопом на подоконнике, рискуя вывалиться из седла, в моих же руках трепетала пернатая жизнь, выжатая мною из глины. Настал момент, когда я с трудом мог удерживать сильный трепет новорожденных крыл; а чуть после, вывернувшись, голубь вырвался и с шумом принялся метаться по комнате, ища место, чтобы присесть. Я чувствовал всем своим сердцем биение в его грудке, мне, как и ему, не хватало воздуха в комнате, кажется, я вместе с ним судорожно терял перья, похожие на белоснежные хлопья. Дядя Рольф принялся неуклюже сползать с подоконника на пол, пытаясь руками за спиной прикрыть окно, плененный сумасбродным желанием словить, запереть мечущееся в замкнутом меж четырех стен пространстве чудо из чудес, сдавленно бормоча: откуда, дескать, взялось это трепыхающееся нечто. Меня же одолел бес, и я скакал, как помешанный, рискуя переломать либо ноги себе, либо крылья пернатому.
Когда же мы оба с дядей Рольфом выдохлись, голубь вдруг, совершив необыкновенной красоты пируэт, уселся мне на голову. Я морщился, когда он слегка впивал свои коготки мне в макушку, а дядя Рольф восторженно кряхтел. Мы были взволнованы, мокры и краснолицы, нам не хватало воздуха. Теперь дядя Рольф страшился хватать голубя руками, боясь, как бы тот не расшибся о стекло. Но как только он окно немного приоткрыл, птица, предварительно цапнув меня клювом за волосы, сильно оттолкнувшись, выбросилась в перепоясанный проводами простор.
Мы навалились животами на подоконник, нависали над бездною глубиной в три этажа и, выпячивая подбородки, ловили взглядами промельк ее полета в небесной лазури. Дядя Рольф был совершенно счастлив; а я, пользуясь его восторженной и подслеповатой взбудораженностью, исподтишка, лишь протянув руку, легкими щелчками передвигал по асфальту мелкие людские фигурки, словно шашки на доске. Он, не замечая моих престидижитаторских штук, искренне потешался над всеми теми, запинающимися и изумленно оглядывающими, и совершенно искренне полагал, что в мире неожиданно пришли в движение невидимые дьявольские силы, способные помрачить любой - даже самый стойкий - рассудок. Если бы в апофеоз потехи я признался ему в том, что чудеса, творящиеся на панели внизу, дело моих рук, он рассыпался бы от смеха и, отирая тылом ладони слезы с глаз, чуть не плача от веселой слабости простонал бы, чтобы я прекратил эту затянувшуюся, истерзавшую его вконец шутку.
4.
Я был, все же, странным мальчишкой, - быть может, для этого лучше подойдет прилагательное «необыкновенный», и пусть это мое высказывание нескромно, зато абсолютно удачно. С легкостью, совсем не свойственной подросткам, я принимал его наставления, его жертвенное щедросердие, его многоопытность, - все то самое, порой легко отвергаемое и великовозрастными дылдами, и престарелыми идиотами, не способными впитывать знания ни кожей, ни мозгом. Я же был как губка, принимал квинтэссенцию мира, поданную дядей Рольфом мне на блюде с голубой каймой, и, причмокивая и захлебываясь, будто новорожденный щенок, ее жадно поглощал, испытывая наслаждение оргазмического масштаба.
Много позднее, в дни моей зрелости, мне частенько приходилось слышать от одного спивающегося соседа по лестничной клетке долгоиграющую историю. В слабеньких, по мере использования истирающихся до прозрачности, стенках побасенки размещались: он сам, костлявый переросток, обсыпанный то угрями, то гематомами (результат лихих подзаборных боен из-за таких же прыщавых будущих баб), до смешного легко взаимозаменяемыми, и его первая страстишка, эдакая разряженная фря, но, по сути, совершенно банальная учительница литературы. Было в соседстве юношеской гиперсексуальности и жажды знаний некое особое единение. Он питался взглядом ее коленных чашечек, обтянутых незагорелой кожей, вид которых, однако же, никак не утолял его зрительный голод. Он постигал глубинный смысл строф, вспархивающих с ее влажных губ. Она, довершая фразу, облизывалась, словно сглатывая привкус мысли, оставшийся во рту. Она разом вталкивала ему в голову и собственную предположительную, сногсшибательную наготу и целый выводок мыслей, содержащих огромную, накопленную в веках ценность.
Вскорости она вышла замуж и совершенно обабилась, и тут же ожидаемо сменила легкомысленные блузки на бабские жидкогрудые кофты; яркие веснушки скинули камуфляж и удобно разместились на скате ее носа; исчезли ее знаменитые соблазнительнейшие позы, а нарочитое позерство и бесшабашные ручейки волос на висках напрочь пересохли. Изменившись, она стала мало интересовать его; ее сестринские ухватки, пришедшие взамен выходок легковесной девы, охладили его пыл. Однако, по инерции, с прежней жадностью он продолжал ее слушать, по всей видимости, относясь к таким людям, в которых однажды, совершенно неожиданно, прорывается некая защитная природная мембрана, и вот тогда они начинают всасывать в себя мир, словно черные дыры. Остается лишь один вопрос: способны ли они оценить эти вновь открывшиеся возможности и удержать их в себе. Что до него, то он этого делать и не пытался, несмотря на всю тщету его окружающих, с мушиной назойливостью талдычащих ему день ото дня о его необыкновенном таланте и неизмеримых глубинах его души.
История эта дала мутный осадок; он больше вспоминал розовые учительские ляжки, чем тот угол зрения, под которым были поданы ему, например, Оден и Честертон, сопровождая воспоминания стандартными мужскими комментариями, чуть стыдясь своего юношеского влечения. Слушая его, я прекрасно понимал, что стыдится он совсем не своих прошлых образов и пристрастий, а осознания того, что слишком многое умудрился растрепать в пустой болтовне о насущном, растерять на тропках быта, в ложных прикрасах пьянства и дебоша. В гавани, в которой он осел, теперь слышны лишь отголоски бури, бушующей далеко за горбами берегов, в сердце океана.
Нет-нет, я не испытывал никакого влечения - тем более сексуального - к дяде Рольфу; нет, любая мужская плоть, ее резкие запахи мне ничуть не привлекательны. Однако я вижу в двух судьбах - моей и моего нечаянно вспомненного соседа - схожие начала. Я тоже могу себя назвать разбуженным, открытым, отпахнутым; зерна, падающие на мои благодатные почвы, уже дают всходы. Я никогда не испытывал Гамлетовы муки, ведь на мне никто не собирался играть, как на флейте, выдувая из меня требуемые звуки: дядя Рольф был для этого слишком человеколюбив. Если на свете существует истина, и если имеется стремящаяся к реальности возможность вплавь достичь ее берегов, то существует, наверное, и маяк - скорее, его заменитель в море истины, - указывающий наивернейший, наикратчайший путь.
Надо ли говорить, что мое состояние, моя ежедневно-ежеутренняя взбудораженность, мои ночные вскрики, мои вымазанные краской пальцы и воспаленное сознание сильно тревожили мать. Сама с некоторых пор страдающая ипохондрией, она наделяла и меня бесконечной болезненностью, выискивала в белках моих глаз какую-то особую желтизну, холодными пальцами снимала с моих висков и моего лба надуманно-тифозный жар. Я приноровился ловко увертываться от ее бесконечно ищущих ладоней, гогоча, прятался за спиной дяди Рольфа, громогласно требуя, чтобы он унял эту вездесущую помеху, мотающуюся за мной по квартире с разведенными в стороны руками и тревожно-кислым выражением лица.
-Действительно, - говорил он, не смея, однако, ей сильно перечить, - оставила бы парня в покое. Он вполне здоров…
Она не сдавалась; и однажды (чей же это глупейший совет?) в квартиру втащили громоздкое черное пианино, протяжно и навзрыд покрикивающее на расторопных, но слишком уж неуклюжих грузчиков, где-то по пути отломивших ему ногу. Со скукой смотрел я на то, как, потея и покрикивая, рывками затаскивали в мою комнату эту черномазую няньку, должную, по всей видимости, отвлекать меня от самого себя.
Мама, едва дождавшись, когда инструмент пристроился на своем новом, но уже, кажется, абсолютно законном месте, пробежалась пальцами по его грозному черно-белому оскалу, выставленному напоказ. Она, глупая, всячески желала привлечь мое внимание, что давным-давно - все, со всеми потрохами и перьями, - было мною навеки отдано. В ушах моих звучала резвая мелодия, извлеченная из пропыленных клавиш, но эта была одна из тех самых музык, что могут лишь вызывать у слушателей неуемную и неудобную зевоту. Мир, в котором я существовал, и куда вход был пока разрешен лишь дяде Рольфу, влек меня значительно сильнее. Но все-таки ежедневно, в угоду матери, мне приходилось на пару часов притворяться паинькой, чинно усаживаться возле лакированного инструмента на круглый вертлявый табурет и отшагивать пальцами положенные мне на день фуги. Они, признаюсь, получались у меня хуже раз от разу оттого, что, выдавливая из пианино эту звуковую тягомотину, я не переставал быть ко всему этому абсолютно равнодушным. Болезненная учительница музыки, на квартиру которой я таскался два раза в неделю, была, казалось, к своему предмету, ко мне, да и к инструменту безучастной еще больше; ее больше тревожил месяцами не прекращающийся насморк. А мать и дядя Рольф (скорее оттого, что он был еще и моим сообщником, в этом все дело) ничего этого не замечали, ибо оказалось, что оба они почти не имеют музыкального слуха и способны лишь наигрывать заученные, надоедливые, легкомысленные мелодийки. Так бесталанный обыватель, неуклюже хватая скрипку и отмахиваясь от смычка, вдруг на удивление окружающим пальцами довольно ловко выщипывает из ее струн мелодию, и все с восторгом узнают банальную "Неаполитанскую песенку". Так иной дворовый менестрель, нагло рассевшись на уличной скамье, и раскрасневшись от уютного соседства поклонниц его предполагаемого таланта, нарочито небрежно стряхивает с гитарных струн пяток незамысловатых аккордов и пристраивает к ним свой едва прорезывающийся голосок.
Но только кончалось время материнской приставучей власти, иссыхал поток ее усердия, и мой седовласый и хромой соучастник увлекал ее на кухню, обняв за плечи, я, распаляемый нетерпением, делал великолепный по своей красоте и мощи прыжок в иное измерение. Пока белый свет лишь предполагал существование иных миров, - я же с легкостью в них нырял. Словесные определения моих художественных замыслов имели чисто языковые приставки, придающие обыкновенным словам неожиданные сверхшири и мегаглубины.
В моем тогдашнем воображении не находилось нужной палитры, чтобы полностью передать сочность и контрастность моих ощущений. Лексикон убог до слез, банален и прозаичен: озноб, дрожание пальцев, слабость ног, - вся эта книжная, назубок вызубренная чепуха, посредством которой нельзя отобразить даже всех оттенков серого цвета.
Я боготворил те минуты, в которые был предоставлен сам себе, моя к ним благодарность была особого рода: я их просто не замечал и вымазывался красками до глаз, до лопаток, до корней волос, пробуя на холсте создавать глубины озер и полноводья рек, нагих простоволосых дев, щекастых амуров, раздувающих паруса. Я серьезно изранил кончики пальцев о мелочь камней, коварно засевшую в глине, лепя кудри, носы, подбородки. Соблюдая пропорции, соединял разрозненные части и получал лица, пышущие мужеством и благородством, затем безжалостно уродовал вылепленные черепа, мощно давя их ладонями в виски, заставляя части лиц корчиться в несусветных муках. Я с предприимчивостью ангела смешивал носы с кудрями и начинал лепку заново, совсем не чувствуя сожаления от утраты. Не было для меня счастливей времени, несмотря на то, что вылепленное мною в глине мужество было слишком угловатым и показным, паруса на полотнах были похожи на толстые застиранные пуховые подушки, ангелы - на новорожденных поросят.
Что ж, мое тогдашнее состояние - душевное и телесное - позволяло мне не замечать многого, отроческих прыщей, например, или запаха пота, источаемого моими подмышками. Реальность обычно утрачивает основные связи с художником, проецирующим свой внутренний мир на реальные - ощутимые - предметы. Я чувствовал это противоборство, это великое чувство, когда - один на один с миром, когда - единовластный победитель, когда - как нагретый воск сминаешь пальцами вселенную и придаешь ей очертания, годные к потреблению твоим сознанием, твоим телом, твоей душой.
Тогда же - чудовищного размаха заблуждение: будто новые формы - неизменны, и будто новы вообще. Но, чуть позабавясь с тобой, поддавшись, на время, повелениям твоего разума и тела, словно нагретая стальная штамповка, реальность приобретает прежние очертания. Паника, слабость, проигрыш, и вновь очередное заблуждение, будто архитектоника окружающего мира неизменна, будто она уже давным-давно задана и нерушима, будто строй квантов – неразделим. То – новое - заблуждение принимает масштабы вселенские, пропастные, и лишь человеку, перешагнувшему эту пропасть, возвращается его сознание. Оставшиеся же на том берегу - безумны, обезмыслены, обездушены, в них нет больше серьезного проку, они способны к бездвижию, но не к движению.
Поначалу меня забавляло мое новое состояние, эти мои бесконечные противостояния всему устоявшемуся, притертому, вышлифованному временами и судьбами, но все чаще и чаще упадок сил и рассудка подсказывали мне, что подобные обессиливающие игры не есть лучшее из развлечений. Искусство становится таковым, когда получает в качестве вклада часть человеческой души. Душа человеческая имеет способность регенерировать отнятое у нее; но может случиться казус: темпы, заданные искусством, с которыми душа час от часу теряет самое себя, оказываются значительно выше, чем темпы восстановления; это уже - начало душевной катастрофы, что опасна для любого художника. Но, кажется, я завел дурную привычку поспешно перескакивать в будущее; все это будет в далеком "потом"; я же пока - в "сегодня", и сегодня я полон всевозможных сил и решимости. Вот он я - упорствующий отрок, крепконервный стервец, набравшийся наглости утверждать, будто одной моей души хватит на то, чтобы покрыть ею целую вселенную.
5.
И все же он был плебс, мой дядя Рольф и, как это частенько бывает, плебейство свое превозносил как божественную отметину, наивно гордясь простотою лица и корявой грубостью ладоней. Его грошовая простота, преподносимая им самим как своего рода народность, была, кажется, вездесуща. Всякий раз, выбредя из фанерного закоулка какого-нибудь очередного, осваиваемого нами музея, я видел его лицо и ту благостную мину, с которой он взирал на выставленные для обозрения предметы быта рабочих. С надменный видом прогуливаясь по коридорам галерей, он нарочно искал картин, сюжет которых вполне совпадал с его народническими настроениями и состоянием души, и почти не задерживался возле всех остальных. Зато излюбленные полотна рассматривал «до дыр», застаивался возле них, пока не начинали ныть пятки, тыкался в них носом, пока седовласые стражницы в вязаных шерстяных кирасах, отвлеченные его странноватым поведением от своих дрем и скукозевот, не делали ему строгих замечаний.
Так уж водится, что каждый обладатель хоть сколько-нибудь изрытой и измятой генотипом физиономии вдруг однажды начинает ощущать (при помощи того же недоброкачественного строения лица) свою принадлежность к особой социальной прослойке и испытывать особенную - народную - гордость. Плебс был у дяди Рольфа в коже, и лишь частично - в крови; в этом состояло его коренное отличие от тех узколобых субчиков, что там за окнами, вразноголосицу, вынув камушки из мостовых, так легко ввязываются в политические перебранки, зачастую заканчивающиеся обыкновеннейшим разбоем.
Толпа его влекла - моментами, рывками. Заслышав разноголосицу за окном, он вываливался наружу наполовину, нависал, замирая, над улицей, забитой бунтующей чернью. Приходил в чрезвычайно возбужденное состояние и превращал вечера в революционные митинги. Исчерпав словеса, приступал к решительным действиям, на которые только был способен: вдруг срывался с места, покрывал темя шляпой и исчезал, проводя полночи в угловой пивной, тратя силы и время на то, чтобы выслушать какого-нибудь глашатая из очередной хартии, а возвращался домой вымотанный и неудовлетворенный.
Он был слишком впечатлительной натурой. Ища в толпе того особенного: силы, синхронизма, особого маршевого шага, от которого дрожит земля, всего того, чего не находил нигде, а получал лишь: разрозненность, разлад, раскол. Толпа - холодна, несмотря на все те горячие прижимы плеч - слева, справа; толпа - неуемно жестока, несмотря на все ее призывы к миру и согласию. Призывая к любви, жестоко затоптать невинного маленького человечишку, заманенного в жаркую тесноту рядов любвеобильными лозунгами, и после забыть о нем начисто: вот нормальное ее состояние. Требуя свободы, схватиться за оружие, напасть, тыча штыками в преграждающие путь животы, разгромить ополчение, расплатиться несвободой одних за освобождение других из тюремных одиночек: вот ее нормальное состояние. Вот она, вдруг его осенившая догадка.
Тогда он сбегал: дворами, мучимый ознобом и страхом быть вовлеченным в это сумасшествие, быть зараженным этим массовым умопомешательством. Впечатлений хватало на время; но это позволяло ему окунуться с головой совсем в другой мир - в мир паноптикумов и книг. Однако, со временем все начиналось сызнова, - благо время и обстановка вокруг располагали.
Присматриваясь к дяде Рольфу, я вдруг осознал, что он вновь открыл мне глаза: пока я тешился лепкой, мир вокруг меня менялся ежесекундно. Однажды я вдруг остановился посреди комнаты, которую тяжело обмерял шагами и мыслями, подошел ближе к окну и выглянул наружу. Я был поражен переменами, происшедшими за моими окнами, и застоями в моей голове, позволившими мне остаться равнодушным ко многим вещам и событиям, пронесшимся и до сих пор несущимся там, внизу, на горбатой замусоренной брусчатке.
Сколько же бурь прошли мимо меня, сколько же ураганов пронеслись, сумевших беспощадно разворотить мостовую и выбить стекла в доме, что напротив, в доме, что поодаль, в доме, что вдали. Колонны прошагали под моими окнами, изрыгая лозунги. Я же, взахлеб читающий «Демиана», принял их лопающиеся звуки за недобрый пустой шум и вместо того, чтобы выглянуть, сочувственно свеситься, нависнуть над бунтующей толпой, присоединив свой слабый голос к голосу не на шутку разгулявшегося народа, равнодушно закрыл окно, отрезав застекленными створами от себя целую вселенную. Студенты, бьющие окна, лишь потревожили мое ночное забвение: мне же тем временем снились корабли, и херувимы, щеками наполняющие перспективу снов норд-остом. Мир вывернулся наизнанку; его испод был слишком непривлекателен, чтобы можно было бы не замечать этого долгое время.
Настал момент, когда я почувствовал желание как следует приглядеться к нему, к этому моему многострадальному миру, от которого я - его сын, отпрыск, надежда - так поспешно и красиво отрекся. Кто-то всемогущий на совесть поработал ластиком, стерши привычные места, до настоящего времени заполненные таким же привычным и предсказуемым пространством. Замены пустотам не нашлось; мне вдруг явилась мысль, что слепленные мною двенадцать голубей – забавный тренинг, должный лишь подготовить меня к чему-то большему и великому. Когда же я сунулся с вопросом к дяде Рольфу, он ответил мне, что теперь ему следует учиться у меня, а не наоборот.
Но голуби – действительно, лишь невиннейшая забава: теперь мне предстоит вылепить целый мир заново, заштриховать марши и уличные разноголосицы, заполнить образовавшиеся в результате социальных катаклизмов дыры пространством. Я не желал прибавлять шуму и суматохи, и лишь овладел идеей, идеей, что способна на слишком многое: дать жизнь явлениям и людям.
Еще одно понял я: вообразить себя всемогущим – полдела. Полдела – ощутить воспаление собственного сердца и необыкновенные возможности ума, и божественную ловкость рук. Это вкупе – лишь первые, самые легкие ступени. Мне вдруг пришло в голову, что я, способный усилием воли вызывать ветра и взглядом менять формы облаков, вовсе не в силах разгладить морщины на дряблом, почерневшем лице дяди Рольфа, не в силах размягчить огрубелую кожу на руках матери. Глядя на них обоих, застывших в скорбном молчании возле пыльной кирпичной стены, я понял, что всесилие мое соседствовало во мне с бессилием, и в этом была какая-то высшая справедливость. Мне не было дано остановить волну скорби, рождающуюся в их зрачках, в розовой пятнистости их щек, в опустошенности поз. Оба они – жалки, затерты и опутаны с ног до головы утренним сизым туманом, с истинно братским рвением тоже вышедшим проводить меня. Пусть: туман я раздвинул ладонями, отчего фигуры дяди Рольфа и матери прояснились, четче проступили в реальности. Но не было сил ни щепоткой пальцев, ни целостным усилием ладони снять тяжкий флер скопленной за ночь скорби, что покрыл их истинные лица. Я произносил дежурные фразы: но пусто, все пустое. Кажется, мать меня даже и не слышала, молчала, молчала, механически колупая пальцем пуговицу на моем сюртуке. Дядя Рольф пробовал шутить, но не удержал шутки - она с позором ускользнула, а расторопный туман прикрыл ее стыдобу.
-Ладно, - сказал он, наконец, - ты лучше иди, сынок, иначе мы тебя совсем измучим своим нытьем.
Он стал красен и полез целоваться со мной; мать была мокра от слез, кожа ее – солона и холодна. Я отвернулся и пошел прочь, не оборачиваясь.
Туман отступал под моим напором, трусливо пятясь. Я принимал множественность перспектив, развернувшихся передо мной, бесконечности временной и пространственной, что впрочем, по последующим канонам физики (еще пока не открытым людьми), есть одно и то же. Что ж, сольем перспективы воедино, раз этого настойчиво требует будущее. Схлынув с места, пространство, словно волна, смывает человека и из настоящего времени, переставляет, словно шахматную фигуру, аккуратно взяв двумя пальчиками за шиворот. Человек не располагает, он вживлен в естественный порядок вещей, ему свойственно повторять временные и пространственные изгибы. Вот и я извит, выгнут, прогнут со всеми мои кривоногими шагами и мучительнейшими стариковскими положениями спины. Сложная демонстрация остриженного небрежными материными ножницами затылка: пока лицо опущено долу, пока лица нет, пока лицо не осуществлено в пространстве и во времени.
6.
В конце концов, я лишь человек; но впрочем, есть во мне чудовищное количество наикрепчайших сомнений в этом самом моем человечестве. Во мне, видимо, всегда сидела болезнь, – нет ей названия, но есть симптомы, - и я, беспросветно ею заразный, обуреваем вечными сомнениями в своей причастности реальному миру. Это и есть знакомая немногим симптоматика. И все же немногим, однако, но - знакомая. Слишком уж я был легок, бесконечно шибок и смел в своих столкновениях с мировым порядком вещей. Во мне не было боязливости, но зато - на многие тонны близорукости, ибо я, словно неуклюжий отрок, страдающий слабостью зрения и не носящий очков из-за природной отроковической боязливости быть обозванным «четырехглазым», предпочитал не видеть собственных ног, шагающих по битому стеклу. Зато мне виделись самые дальние дали, выложенные из розового гранита, и перспективные перспективы, созданные из туманностей и горизонтов.
Как, в сущности, я здорово похож на рабочего сцены: мне легко и приятно заниматься своим делом, трансформировать декорации, заменять привычные видения абсолютно новыми. Вот вам вместо привычного моего неприглядного домишки, в котором я прожил часть жизни, отлично сохранившееся строение, называемое академической мастерской, в которой мне следует вылепить свои положенные учебной программой три сотни статуэток. Я уже вижу их груди архаических толщин и массивные бедра в скучных, но необходимых академических положениях. Вот вам цветная брусчатка, местами вывороченная с корнем, местами идеально выложенная. Вот вам грязные, разновеликие лужи, а в них суррогаты облаков серых тонов и авангардных форм. Вот вам полуразрушенная вечно бунтующими социалистами серая колоннада, ловко пристроившаяся к разбитому учебному корпусу, который, если поднатужиться и крякнуть для порядку, легко подправить ладонью, чтобы он мог продержаться до конца моего обучения в будущей альма-матер.
Скажем так: я был во власти искусства, которое, красуясь, развернуло передо мной свои перья во всем их великолепии. Рассмотрев во мне неудержимое рвение к учебе, всходы таланта, склонность к жизни, где совсем нет места пошлой меркантильности (о чем красноречиво говорят два голодных обморока среди лекций: я просто-напросто забывал о еде), мне подавали горячими секреты архитектуры и живописи. Я никак не мог насытиться. Порой вдруг начинало казаться, что такое положение вещей вечно и неизмеримо прочно, что придется весь отпущенный век рассматривать красоты парков через воображаемые рамы, а соблазнительные наготы статуй мерить напряженным указательным пальцем с расстояния, вытянув руку и деловито прищурившись.
Однако реальность не прощала мне моего отчаянного отщепенства; я был сурово наказан сильной режущей болью в животе, складывающей тело пополам. Живописная лестница, по которой я карабкался вверх, в свою квартиру, что снимал у одного местного кондитера, вдруг, в одночасье, посерела и поблекла в моих зрачках. Я получал удар за ударом, и вскоре совсем перестал что-либо видеть, так скрутили меня эти голодные спазмы.
Меня подобрала дочь моего вышеупомянутого арендодателя, по случаю оказавшаяся рядом. Мне было возвращено обоняние, чтобы я мог уловить те сочные цветочные запахи, исходящие от моей спасительницы.
-Вас следовало бы, наверное, выпороть, - сказала она, подавая мне неприглядный стакан мутной воды. – Ведете себя, как болван. И не надо морщиться: это всего лишь лекарство…
Мне был предложен ловкий девичий локоть, и я ухватился за него, приподымаясь.
-Надо же, - сказала девушка, - такой здоровенный, а шатается, словно тростинка. Это ведь очень вредно: морить себя голодом и изводить науками.
-Что делать, - ответил я безнадежно и неохотно. Участие в себе молодой женщины я не желал допускать. Она была слишком мила, а с тем и слишком опасна. Забыться истинно людской страстишкой, хотя это и практиковали многие греческие божки и полубожки, продолжительно вздремнуть на атласном плече и вдоволь надышаться горечью волос, означало бы испытать серьезный крах. Во мне сидел стосильный колосс, мышцы которого были полны железа. В самых кончиках моих пальцев таилась силища, о размере которой я лишь пока строил догадки, и оттого чаще сжимал пальцы в кулаки, боясь, как бы она не вырвалась на свободу, неизведанная и оттого устрашающая: мне лишь предстояло научиться ее укрощать.
В тот же вечер, как был в сапогах, в куртке с протертой шкурой, в картузе, вывалявшись во снах, как в перьях, помятый и сонный, я достойно отразил настойчивые посягательства на самого себя моей новой знакомой, бросившейся в этот вечер старательно защищать меня от перипетий окружающего мира. Мне были предложены пироги с начинкой из ревеня и торчащие под сизой блузой зазывные девичьи мячики: можно на выбор, но лучше все разом. Шипящие в сковороде пироги она ворошила вилкой, чтобы они шибче пахли, а грудями покачивала, приманивая ими мои взгляды. Пока я ел ревеневый прикорм, она бродила по моей комнате, то ли с интересом разглядывая полотна, расползшиеся по стенам будто улитки, то ли демонстрируя мне свой крепкий зад. Я же был в это время лошадью, косящей глазом и нехотя жующей сено. Настал момент, когда я, полубог с измученным ликом, поддавшийся на уговоры и приманки пахучей человечьей, недолговечной плоти, в этот момент до рвоты опротивел самому себе. Гостья вздрогнула, когда я вдруг резко поднялся на ноги, сдвинув ревущий от ужаса стол. Обыкновенного испуга было мало, и я родил, подобно Зевсу, на свет кошмар. Однако, не из бедра: кошмар вырвался с ревом из моего рта, ставшего на время оклыкованной пастью. Когда все было кончено, и холсты, сорвавшись с крюков, наскакавшись по полу, обессиленные рухнули в лужи моей рвоты, я вдруг, оставшись один, ощутил в голове необыкновенную легкость, будто только что всласть прочихался.
Легкость эта не покинула меня и утром: свежий и бодрый, вшагнул я в огороженный забором из металлических прутьев периметр своей академии. Пройдя мимо зеленых одноногих тополей, служащих здесь стражниками, я влил свою плоть в плоть неиссякаемого человеческого потока. Мне тогда пришло в голову, что человек наиболее легко управляем, когда он – в толпе, в потоке, и крепко заблуждаются те, кто искренне считает, будто в строе человек обретает новую силу за счет силы товарищей. Вырви я, играючи, кусок асфальта и швырни его под ноги идущим, поток немедленно отреагировал бы на мою проделку, обтекая неожиданную преграду, и каждая ячейка строя повторяла бы за топочущими впереди ячейками этот искривленный путь. Создай я им преграды иного свойства: сомни пальцами ткань времени, пользуясь приматом своих уникальных возможностей, дай социальным процессам иное направление: вышеупомянутый строй имел бы совсем другую историю, наивно полагая, что горстка обособленных человеческих единиц, объединенных шеренгой, сама является вершителем этой самой истории и собственных судеб. Строй полуслеп, и я, вливаясь в него, вижу лишь полнеба и полземли (другая половина моего зрачка занята спинами, плечами, затылками и локтями рядом- и впередиидущих), но я шел с ним, потому что есть в этой размеренной многоногой текучести что-то, что мне страстно захотелось приручить: ее податливость, ее безмысленность, все те качества, с помощью которых можно ею управлять. Проснувшееся во мне божественное начало успело привить моему сознанию осмысленное желание управлять всеми процессами, происходящими в мире и в людском сознании.
Шагая вместе со всеми к учебным корпусам, я, пользуясь рассеянностью человеческого взгляда и его неспособностью фиксировать высокие скорости, в качестве эксперимента умудрялся подсовывать под ноги идущим сломленные ветки деревьев и случайные камешки. Эксперимент всегда удавался на славу: ткань строя искривлялась, местами рвалась, а я, подобно мухе, с легкостью ускользающей от ладони, пытающейся ее прихлопнуть, проворно избежал чьих бы то ни было взглядов. Что ж: тогда я был лишь учеником у жизни, и мне вполне простительны тогдашние попытки с помощью проказ, осмыслить свои возможности. Меня забавляло мое обособленное положение, мой внутренний мир, чрезмерно заполненный солипсизмом самого отличного качества (вот она, та самая легкость, словно я говорю о костюмной чесуче).
Это было хорошее время (как оказалось позже: затишье перед бурей ужасной силы). Поутихли студенческие волнения, страна сбросила ярмо бесконечных, не приносящих ничего, политических баталий, новое правительство присмирило инфляцию, и хотя на политическом горизонте замаячила опасность новой войны, все вокруг ожило (да ведь и опасность-то была пока для обывателей слишком призрачной), а весенняя, разросшаяся зелень кустарников прикрыла остатки пиршества разрухи.
В государственных архивах Августании сохранилась заразная желтухой фотография, на ней я среди выстроившихся в шеренгу тополей: кованые арабески забора, взявшего в плен меня и покосившийся учебный корпус, и рябую подножную сухмень, и какие-то лица вокруг меня, лица, лица, размытые временем, многие их которых уже тогда несли на себе печать безвременья. Были и другие карточки, на которых доброхоты-фотографы неизменно запечатлевали меня счастливым человеком, и лишь оттеняли мое истинное человеческое счастье разнообразные фоны за спиной, бетонные мурали с урбанистическими пейзажами, уцелевшие средь разрухи безымянные памятники с неузнаваемыми лицами. Счастье мое пока не омрачено ничем, лицо мое обязательно светло, я – чрезвычайно фотогеничен. Принимаясь вспоминать и разглядывать глянцевые картонки, лишь удивляюсь этому, потому что в моих руках тогда уже было страшное оружие. Впрочем, всей его силы я пока не осознавал, меня лишь забавлял хищный блеск его стволов, сдобный изгиб приклада. С охотой неоперившегося юнца, с торжественно-помпезной дрожью я колупал обгрызенным ногтем зеркальной шлифовки замочки, но всей силы его не знал. Это знание ожидало меня впереди. Тому юноше, с готовностью подставляющему профиль и анфас ищущему глазу фотокамеры, никогда бы не пришло в голову, насколько близко то время, когда он будет настолько испорчен властью, добытой с помощью своей божеской силы, что растеряет во времени и пространстве собственное лицо. Все последующие его фотографии будут испорчены, а фотографы – казнены по его приказам, и как сам он будет наивно полагать – поделом, ведь вместо его лица на всех карточках – лишь размытые, почти бесформенные пятна.
Могу отметить и мое тогдашнее удивление той упрямой настойчивостью, с которой мои сокурсники стремились отлынивать от учений. Вверяю судьбу абзаца статистике: из тех нескольких сотен часов, отмерянных на науки, собственно наукам были отданы жалкие с моей точки зрения остатки. К чертям летели планы учебных мероприятий, под откос неслись внеплановые факультативные часы. Кажется, студенчеству не шли впрок ни сохранившееся местами и временами недоедание и недосып, ни пухнущая угроза интервенции и гражданской войны. Лишь только забрезжил рассвет коммерции, лишь только некими предприимчивыми деятелями были расчищены от мусора и трупов (собачьих и человечьих) кое-какие подвалы домов, тут и там начали открываться закусочные, а количество посетителей в них вскоре уже вызывало мое искреннее удивление.
Сам я удовлетворялся лишь подглядываниями в окна (да и это мне совсем скоро наскучило), чувствуя себя слишком далеким от подобных мирских сует, ибо видел я лишь пивной смрад и обилие припухлых морд за грязными столешницами. Обходя стороной заблеванную мостовую перед подобными заведениями, я удалялся на покой в свое царство, постепенно становящееся мне противным из-за того, что все больше и больше напоминало мне человеческую, вонючую берлогу. Это моя старая знакомая, справляясь со страхом, который я поселил в ее сердце и легких, нагло пользуясь тем, что у отца ее имеются ключи-двойники ко всем дверям в доме, втайне – с истинно женским интересом ко всему неведомому, связанному с мужчиной – ежедневно посещала меня в мое отсутствие. Вскоре вся моя комната обросла салфетками и скатерочками, воздушными пирожными на блюдах, с неловкими вмятинами на боках (я узнаю папиллярный узор ее большого пальца), всей той удобной слюнявой чепухе, имеющей исключительно человеческий запах.
Впрочем, вскоре я рассудил, что кичиться своей исключительностью не стоит, ведь в этом случае я, отдаляясь физически, должен начать чувствовать реальную опасность этого отдаления. Я, кажется, все больше и больше опускаю свою важнейшую задачу, делая ошибку за ошибкой. Чтобы управлять человеком (и человечеством), не стоит лишать себя истинно человеческих черт. Мой дух помещен не куда-нибудь, а именно в оболочку человеческого тела, а инструментом для мышления мне служит самый обыкновенный человеческий мозг. Мне следует задуматься над занозистой мыслью: претендуя на роль божества, я не должен забывать, что сам человек создан по подобию божьему, он сам есть божественная суть, дитя, хотя и вышедшее из повиновения. Да-да, именно - вышедшее из повиновения, и нет у бога никаких исключительных средств, чтобы заставить человека повиноваться беспрекословно.
Чтобы познать человека, мне самому следует оставаться им хотя бы на половину. Мне следует иногда служить опорой чужим локтям, испражняться со свойственными человеку удовлетворительными выдохами и позами на раскоряку, периодически овладевать сочащимися любовным соком человеческими самками. И тогда однажды светлым полуднем я помещаюсь в бродящий студенческий поток, и он несет меня – ко всем тяжким: в бары, в эти нищие послевоенные забегаловки, влачащие жалкое состояние, которые еще вчера я обходил стороной.
Со свойственной молодости лихости, мы с товарищами оседлываем шаткие стулья; мы просто оккупируем их (оккупации нас научила война). Мы, едва выбравшиеся из-под обломков, оставшихся после дождя из бомб, все чаще и чаще требуем чистых скамей, выскобленных до блеска столов и чистой посуды. На них, моих товарищах, я пробую учиться власти. Я рассказываю, например, художественные истории, пестрящие небылицами: окунаюсь мыслью в память и черпаю из осколка зрачка воспоминание о том, как я подкараулил как-то кабана, резво переплывающего на спине бурную реку, и о себе, подбирающемся к нему стоя на бревне и палящем по животному из карабина. Я полностью овладеваю их умами и вниманием, получаю в качестве вознаграждения распахнутые рты и потревоженные морщинками восторга от понимания моего беспросветного мужества девичьи моськи. Расскажи я им, что сачком выловил в Титикака сумчатую барракуду, я был бы героем месяца, и с этим самым героем месяца захотела бы переспать добрая половина моих сокурсниц.
7.
Если взять, к примеру, из бесчисленного множества предметов один – любой, на выбор, - в каждом таком предмете найдется свой изъян. В куске золота мы обнаружим вкрапления кварца или песка, в железной руде - инородные примеси, в алмазе - пустоты. В дымном же подвале облюбованной нами пивной, в строе выставленных на столах пивных кружек из мутного граненого стекла, в скоро меняющихся перспективах табачных завес, во всем этом тесном сонме собутыльников легко найти свой, специфический изъян, выраженный в одной единственной человеческой единице. Пользуясь подпитием и, как его следствием, затуманенными взорами моих товарищей, делю пространство надвое, ладонями раздвигая табачный смог: и вот передо мной человек, на лице которого особенная печать.
Представлю себя как демагога, раз так легко и просто навешиваю ярлык на обычного человека, не имеющего, впрочем, никаких внешних видимых изъянов. Но слишком уж сильно бросается в глаза его выдержка средь всех невоздерженностей сегодняшней попойки, его обособленность средь всех слюнявых застольных сплоченностей.
Заставляя себя протрезветь (как легко я обуздываю выкрутасы моего разгоряченного пьянством тела и воспаленного алкоголем сознания!), я замечаю, как он залезает с ногами на скамью и начинает швырять в подвыпившую толпу обрывистые фразы. Он невысок ростом, черноволос и чрезвычайно бледен, густой вороной клок волос падает на его худосочное лицо, и уже невозможно понять: бледен ли он от природы или от волнения, дергает шеей от величайшей нервозности или для того, чтобы сбросить непокорную мешающуюся челку с лица. Минута, другая: пространство меняется до неузнаваемости. Я не слышу ни слова: рев толпы заглушает фразы. Я не слышу ни слова: беспокойство в рядах нарастает, и вот уже нет ни единого человека, не подчиненного общему треволнению.
-Этот малолетний монархист несет несусветную чушь! - зло говорит мой сосед (как он разбирает слова сквозь весь это гам, уму непостижимо!), тот самый, что совсем недавно докладывал сидящему рядом товарищу о преимуществе лядвий своей новоиспеченной сожительницы перед лядвиями всех ее предшественниц. – Хорошенькое же настало время, когда всякий сосунок считает возможным призывать меня почитать государство! Кого почитать? Призрачную иллюзию? Неужели мы какие-нибудь свиньи, чтобы вот так сидеть день ото дня и трястись за свои шкуры перед какими-то иноземными наблюдателишками, которые и наблюдают-то совсем не за тем, чтобы обеспечить наш и свой мир, а за тем, чтобы никто из нас – не дай бог! - не поднял головы. Я старый вояка, я видел штык и у себя под носом, и ощущал его в своих ребрах, а в спине моей сидит лишний позвонок – осколок противопехотной мины. Сегодня же я чувствую себя грязной свиньей, никак не меньше! Все мне ненавистно, какие бы дифирамбы и не пел мне в уши этот прихвостень!
-Ты глупец, - перекрикивали его (морды, перекошенные морды!) - Репарации против нашей страны явление временное. Что может сделать канцлер, кроме того, что уже сделал? Какой-нибудь год или два, и ты станешь совершенно свободным человеком. Тогда тебе скажут: хватит, Отто, пить, берись за дело, Отто.
-Я не могу ждать! - кричал Отто. – У меня еженощная бессонница, мои глаза слипаются, а мозг не охладевает, и это бодрствование сверх меры меня просто убивает. Я хочу спать, пьяные вы морды, слышите, хочу спать спокойно, а не думать всю ночь о том, как назавтра мне придется целовать чью-то задницу, прося у нее разрешения еще немного просуществовать.
-Ну, хватит, Отто, - взволнованно ответил ему кто-то, - нам не нужны проблемы с полицией!
Вот он, эпицентр драки, эта завязь потасовки: Отто, этот взволнованный блондин, взбешенно отбивающийся от многих рук, хватающих его за плечи и пытающихся его усадить на место.
-Хватит фарисействовать, к черту! - орал он, вырываясь. – Посмотрите на себя, все вы, если вам вообще дано вывернуться из себя самих и взглянуть со стороны. Вы упорно храните молчание тогда, когда вокруг вас распертые нуждой глотки. Их корчит в муках. Их раздирает нехватка пищи и воздуха. Но вам все нипочем - вы молчите. Вы готовы сдохнуть от пьянства на этих скамьях, но ни за что не откроете ртов! (Берегись, Отто: руки, тянущиеся к тебе, уже готовы вцепиться в твой и без того расцарапанный кадык!) Эта ваша чертова особенность (он продолжает игнорировать реальную опасность от тянущихся к нему клешней и щупальцев!) сродни дальнозоркости, эта ваша нерешительная походка заспанного ефрейторишки! Всякий раз, глядя на вашу трусливую хмурость, я пытаюсь задумываться: что это с вами? Когда вы успели настолько сильно ослепнуть, что не видите ничего, даже если перед вашими глазами расположится свиная харя размером с эту залу?
И вот я наблюдаю хитросплетения рук там и сям, за тем столиком и за этим. Я вижу, как исчез Отто. Его голос потонул в криках, а тело исчезло в пучине вздыбленных неугомонных рук, взбалтывающих и без того бестолково мечущиеся в пространстве, рваные куски табачного дыма. Человек, возвышающийся над толпой, продолжал надрывно орать, истерично маша руками; в его облике сидела дьявольская напряженность, в теле его водилась болезненная, даже изможденная худоба. Через секунду и он был сметен круговоротом ощетинившегося кулаками потока. На его защиту встала малочисленная кучка, но и ей пришлось почти немедленно ретироваться: рассвирепевшая свора, награждая их россыпью тумаков, требовала выдачи глашатая, решившегося растревожить и без того разворошенные души.
Впрочем, я напрасно трачу столько усилий, чтобы придать патетики обыкновенной потасовке, а банальный мордобой торжественно наряжаю в шелка высоких метафор. Все в реальном мире значительно проще, и тот черноволосый человек, трусливо бочком пробирающийся вдоль стены к выходу, прост в мышлении, и его желание поскорее сбежать, вывернувшись из свалки тел и бросив соратников на произвол судьбы, объясняется слишком просто: простой человеческой боязнью за собственную жизнь. Я вижу печать страха на его лице, от которой ему уже больше никогда не избавиться, ибо сегодняшним предательством он обрел себя на предательство вечное.
Я вижу это, я даже могу предсказать, что совсем скоро, всего через каких-нибудь несколько лет, он вновь бросит строй на погибель, едва различив оружейные стволы на пути следования колонны демонстрантов, которую сам же приведет к ним походно-революционным маршем. Его камрады будут наивно полагать, будто несут на кончиках штандартов национальную идею, а их черноволосый предводитель приведет их прямиком к долгожданной свободе. Вон он шагает впереди колонны под руку с генералом, торжественно-черный, торжественно непокорный, их надежда, их флюгер. Никому и в голову не приходит, что сейчас этот человек ищет опоры даже во взволнованном локте умащенного сединами старика, что сейчас он необыкновенно слаб, хищническая хватка его погашена мелкой дрожью колен, а учащенное биение сердца наглухо застегнуто на все торжественные пуговицы кителя.
По колоннам будет открыта стрельба. Невидимая сила наповал выщелкнет из первого ряда несколько человек, и этого хватит, чтобы порядок превратился в хаос. Перестрелка будет длиться всего минуту, однако многим в россыпи отступления она покажется вечностью. Путчисты трусливо ретируются, оглохшие от ужаса и частой ружейной пальбы. Тем временем седой генерал будет захвачен в плен. Ведомый армейцами под руки, он будет с надеждой искать взглядом черную шевелюру, но не найдет ее. Неудачливый полководец сбежит в первую же минуту перестрелки; он переполнен болью: от вывихнутой ключицы и вывернутого сознания; машина с крестом на боку услужливо подставит ему свое доброжелательное, уютное нутро; глотая соленые капли страха, текущие по щекам, трясясь в ней, он сорвет с себя китель, как старую кожу, роняя пуговицы.
Дальнейшие попытки покрыть зудящую рану позора легендой о том, что покинуть строй ему пришлось для того, чтобы вынести из-под пуль беззащитного ребенка, не воспримется ни умами, ни сердцами. Однако и умы, и сердца зависят от памяти, а уж она недолговечна, подвержена разнообразным внешним воздействиям, и, в конце концов, вся эта история забудется. Наш же герой на всякий случай переменит черный китель на китель мышиного цвета.
Впрочем, все это хотя и в недалеком, но - в будущем, а пока я вновь памятью и мыслью оседаю в грязной забегаловке, причем сразу же приступаю к решительным действиям: преследую человека в черном кителе, настойчиво – плечами и локтями - пролагающего себе путь к выходу. И я вслед за ним целенаправленно прошибаю мечущуюся передо мной густоту тел, пользуясь своим плечом, как толкачом (черт возьми, как часто я еще воспользуюсь этой своей природной, мускулистой массивностью!), и у меня это получается намного лучше, чем у него. Он же сейчас чрезмерно растерян и подавлен, и если бы не было рядом с ним меня, его легко бы затоптали насмерть.
Задай мне кто-нибудь в тот момент вопрос: для чего я преследую этого человека, для чего выуживаю его, завязшего в трясине толкотни, раздавленного и задохнувшегося, принимаю за него тумаки, отвечаю тумаками за него, суя кулаки наобум в перекошенные рыла, - я не смог бы сразу внятно ответить.
Некоторое время я волок его, размякшего и практически бесчувственного, за ворот, шипя от боли (кто-то крепко саданул мне кулаком в висок), все время чувствуя, как он, словно утопающий, тянет меня на дно к жаждущим расправы сапогам. На улице ему стало легче, он ожил, оставаясь, все же, болезненно бледным. Мы вместе отбежали на безопасное расстояние, свернули за угол, остановились, задыхаясь от переполнявших нас чувств, прислонились к стене. Его черный китель был выпачкан в пыли. Он протянул мне руку (какое сосредоточенно-грозное выражение лица!): рука его была грязна, холодна и мокра. Я схватил своей могучей дланью его хрупкую женственную ладонь.
-Спасибо, - поблагодарил он. – Меня зовут Август Альхайльд. Я уж, честно говоря, и не надеялся выбраться живым из этого подвала.
-Глупая привычка разглагольствовать, - сказал я, - еще и в плохой компании. Могли ведь просто прибить. Или сдать в полицию как неблагонадежного субъекта. Никогда не разберешься, от кого получишь в морду, а от кого – по загривку.
-Глупейшее недоразумение, - ответил он. – Я, если честно, и не думал высказывать свои взгляды всем этим людям. Черт его знает, как это получилось. Я вообще делаю это крайне редко и с оглядкой. Впрочем, сознаюсь, что сегодня меня задели их бестолковые рассуждения. Вообще, люди склонны говорить о том, в чем совершенно не разбираются. Например, их понятия о государстве совершенно искажены. В них нет ни капли уважения к власти, а ведь это уважение просто необходимо. Согласны?
-Нищим государство не нужно. Они просто не находят ему применения. Власть и государство существуют для тех, кто хоть что-нибудь да имеет. А если у человека нет ничего? А если ему нет нужды обращать свое внимание к государству? Государство - это ведь обыкновенный ткацкий станок, переплетающий человеческие связи. Ну, а теперь ответьте на такой вопрос: нужна ли, к примеру, косцу сеноуборочная машина? Нужна. Это ваша истина. А если нечего убирать? Тогда это истина - моя и тех, кто сегодня вам намял бока. Чувствуете разницу?
-Софистика, - не унимался Альхайльд. – Мы же не в волчьей стае живем. Мы – люди, нам свойственно собираться в организованные кучки и желать, чтобы нами управляли.
-Смотрите, - пригрозил я, - сегодня вам уже досталось за подобные мысли.
-Я еще помню, - ответил он, усмехнувшись. – Думаю, вы – социалист и сейчас станете меня пинать своими сапожищами. И назовете это, наверное, перевоспитанием. Кстати, вы так и не сказали, как ваше имя.
Я представился, и мы вновь пожали друг другу руки.
-Вынужден с вами распрощаться, Рольф, - сказал Август. – Настало время бесплатной похлебки в приюте. Знаете, я ведь в настоящее время живу в приюте для бродяг. Нет денег, чтобы платить за жилье. Хотя на кружку-другую пива нахожу иногда. Раз в день меня кормят за счет государства.
-А вот и полиция, - сказал я, заслышав сирену. Мы поспешили поскорее разойтись каждый в свою сторону: нам обоим не нужны были проблемы с властями.
8.
Рассмотрите его внимательнее, запомните его многоуважаемые сограждане, законопослушные единицы: ведь это был он, будущий повелитель ваших умов и сердец, будущий жестокосердный рекс с окровавленной пастью. Это он сидел на корточках, спиной прислонившись к пыльной стене. Как банально дрожали его пальцы с обгрызенными ногтями, расстегивающие пыльный полувоенный китель (впоследствии будет распространен слух о том, что в приступе неврастении Август Альхайльд прикажет нанять для себя слуг: расстегивать пуговицы; «тратить собственные драгоценные силы на подобную чепуху у него уже не будет возможности»)! Как еще бросалась в глаза его болезненная бледность оттого, что он пока еще не нашел ей прекрасное применение, но специальными правилами бледность скоро будет возведена в законный признак «естественности»! Как он еще нескладен и неловок, как неопытный девственник!
Спешите, многоочитые сограждане: Август Альхайльд пока еще человек (хотя вурдалак в душе его сидит с самого рождения!), так запечатлевайте его в ваших памятях таким, осунувшимся, с истинно человеческими ужимками принимающим болезненные, исключительно человеческие позы. Запечатлейте, потому что совсем скоро вы не узнаете этого человека. Жизнь его уже необратимо день за днем приобретает особую, им когда-то уже выдуманную упорядоченность, к ней он станет стремиться с настойчивостью и порывистостью параноика. Смотрите внимательнее: на ваших глазах протекает сложнейший процесс превращения человека в чудовище. Успевайте запомнить: человечество обязательно заинтересуется этим процессом, вы будете востребованы как эксперты, и тогда вам просто не будет цены.
Однажды скопится достаточное количество слухов о нем, достаточное для того, чтобы пролиться через край и растечься; эти слухи смоют человека, и он исчезнет, а миру останется лишь его фантом. Историки впоследствии констатируют подмену реальности мифом (не такая уж редкость в истории). Настанет время, и его воспаленный мозг выдаст горячечные идеи, мгновенно воплощенные в жизнь.
О, благонадежные, основательные, но преисполненные неблагоразумием сограждане! Вы ощутите свою проруху, лишь только вдумаетесь в то, что сделали с ним вы (а ведь именно вы сделали с ним это)! С одной стороны, ваше неуемное воображение лишило Августа Альхайльда всяческих человеческих и общественных признаков. Вы создали бесполого гиганта мысли, многорукого монстра, не знающего никакого человеческого успокоения, всеобъемлющего и всевидящего! Вами он лишен сна, сладких ночных страданий, простынных мук поллюций! Сам он под вашим же влиянием, пытаясь пристроить свое вполне обыкновенное тело к разбухшему мифу о себе, вдруг в одночасье, в одно из пасмурных холодящих кожу утр поверил в то, что богоподобен, что нерушим, что огромен! Вот тогда первая же вспышка потливости привела его в невиданное им доселе раздражение; он плакал от ужаса, испражняясь; он убивал женщин, совершив с ними половой акт, искренне считая их виновными в своем временном очеловечивании!
Смотрите же, мои товарищи, это с ним сделали вы! Я же, пока вы бродите растерянной мыслью по просторам истории, отпущу все свои думы на волю (понесутся они с рьяностью сорвавшихся с привязи борзых) с тем, чтобы беспрепятственно перемещаться в пространстве реальном, в том самом, что мне подкидывает и подкидывает новые перспективы. Мне они чужие, чужды и опасны своими бесконечными новациями, своей какой-то ежедневно новой разрухой, неизвестной окаменелой пылью, отзывающейся на каждый мой шаг откалывающимися кусками, новонатянутой наволочкой неба, новозастеленной простынею подножного пространства. Сумерки стреножены, их уже ночь теснит, но в них нет сопротивления, и они позволяют ночи заполнить раскрытые кратеры канализационных люков, гроты подъездов, уцелевших после бомбежки. В один такой, ничтоже сумняшеся – ныряю я. Без боязни – он мне знаком. Угадываю кубатуру подъезда напряжением воображения. Одним лишь движением хватаю пальцами перила, и неотступно они следуют со мной. Вдавливаю в землю отысканную лестницу – шаг за шагом, ступень за ступенью – послушно она уходит из-под ног. Сейчас мерила моего сознания - тишь и пустота, тишь и пустота в ушах, и в глазах, и в сердце. Время их власти – какое-то мгновение. Затем – луч, освобожденный раскрытой квартирной дверью, бесшумно впивается в мякоть тьмы, умерщвляя ее.
-Господин Бубли, - раздается молодой женский голос, - вам повестка с рекрутского пункта. К восьми утра вас требуют. Думаю, военная форма вам будет не к лицу.
-Думаю, - холодно отвечаю, беря из ее рук хрустящий клок бумаги, - мне, прежде всего, не к лицу будет война.
Пока я поднимался к себе, она держала дверь приоткрытой: робкий свет, вырвавшийся из манящего нутра ее квартиры, лишь мешал моему новому растворению во тьме. Оттопывая последние свои шаги до квартиры, я почувствовал, как воздух заряжен волнением, который я впитываю всеми своими природными порами. Отмахиваюсь от назойливых моих, навязчивых, густопсовых мыслей, рой которых неисчислим. Потею жадно, словно наскучавшись и настрадавшись по потливости – вот нелепость-то! - и все же удивляюсь тому сладкорежущему ноздри, издаваемому мною запаху. Пытаюсь унять сердечный казус, но сердец в тот вечер у меня много, а среди нескольких самозванцев никак не могу исчислить местоположение подлинного, путаюсь в ребрах, в каплях слез, щекочущих подбородок, в ступенях, доставляющих муки ступням, в разыгравшихся под вечер карманах, прячущих от меня ключ от входной двери. Не находя искомых отмычек, прохожу сквозь дверь или сквозь стену – не помню! – полуумываюсь, кажется, водой, ложусь и наслаждаюсь последними часами пока еще свободы.
9.
Вот он я, теперь уже нацелен, выбрит и обрит, обеспечен уставной смелостью, многажды помножен на самого себя и оттого неисчислимо разложен на многие гимнастерки, уже заношенные, хотя и в первый раз надеванные, на каски (кривые рога их познали вкус вражьих кишок, но сейчас склонны вызывать лишь улыбки). Чрева наши перетянуты ремнями, сапоги набиты портянками, ногами, мозолями, набиты так и сяк, комками, вкривь и вкось, но нет у нас времени обращать на все это внимания.
Специальным, отрепетированным за предыдущие два дня маршевым бегом мы, хором пугающе хыкая и хакая, толково следуем на самую бестолковую, какую только можно сыскать в истории, войну. Дыхание войны пока нам неведомо: мы слишком заняты меняющимся за околицей наших висков пейзажем, мы слишком глубоко внутри себя, мы слишком обращены вниманием к бранчливым ефрейторам. Мы просто разрываемся меж этих трех жутковатых тягот, предпочитая вжимать головы в плечи, и бежим, дыша выдохами впереди бегущих, и тяжело затаптываем пыльные следы, оставляемые головой колонны. Мир неожиданно стал нам тесен: тесны солдатские шаровары для наших непомерно разбухших от бега колен, тесно пятиминутное пристанище перрона.
Жизнь во множественном числе отвратительно теснит наши мысли и грудные клетки. Ловлю себя на мысли, что никогда ни за какие коврижки не должен позволять себе находиться в таких условиях, но все же разрешаю препроводить себя в душный вагон.
И вот: мы чудовищно тесны в своем, каком-то безнадежном, овцеподобии. Чрез секунду захлопывается, отсекая нас от мира и мир от нас, вагонная дверь. Я противлюсь всей той заразной одинаковости, постигшей нас, колористика которой защитно-пятнистая. Но противостояние мое мизерно, как мизерно желание прутка высвободиться из проволочной стяжки, опутавшей метлу. Кипит мой разум, бунтует. Я рвусь из оков, противясь всему этому видимому мышиному цвету, всей этой мышьей суете, закравшейся в наши форменные кители и в обритые головы. Впрочем, мысль, скорее – одна-одинешенька. Она засела в наших головах, сося мозговые соки, прямя извилины, крадя разумы. Еще не вырвавшись, как следует, из пут прошлого, мы рвемся туда, обратно, в оклеенный обоями уют квартир, к теплым запахам материнских кофт. Это наше усердное рвение сродни болезненному пароксизму: мы вымотаны; мы дурно пахнем потом; наши желания сведены к трагическому минимуму: к жареным рыбьим хвостам и свиным котлетам; мы мочимся себе под ноги оттого, что больше мочиться нам некуда.
Ночь: по слоновьи, стоя, но стоя исключительно по-человечьи - в строю. Любая двухдневная щетина тиранит ни в чем не повинное плечо впереди стоящего товарища. Дремотные спины, распущенные плечи: все это я обкладываю толстым теплым слоем пуха, но пух совсем не липок, а наоборот легок и летуч, однако быстро мокнет от влажного сквозняка, обращаясь в дождь. Мы надеваем каски, хотя головы уже мокры. Мы кутаемся в продрогшие плащ-палатки, заражаясь их невыносимо нервозным ознобом. Строй наших сердец окутан слоем нашей теплой плоти. Война, обернувшись эдаким таинственным пугалом, уже начата здесь, в вагоне с прохудившейся крышей, уже подвергла нас китайской пытке, бомбардируя каски и черепа водными каплями. Мы строем постепенно сходим с ума от этой стройной тактики дождей, от этой грамотно выстроенной стратегии сквозняка. Сквозь наши тела прорастают бамбуковые побеги сна. Пауки, сосущие разум, впрыскивают в наш мозг яд: нам снятся щели в обивке вагона, пропитанные солнцем; нашим вагонным миром уже правит вездесущее, с покойной пылью на листве, населенное стрекозами вёдро. Втиснувшийся сквозь щели зареванный ветер рушит приобретенную секунду назад покойную и сухую благодать сна. Просыпаются наши мокрые плечи, последняя капля тепла которых выпита разбойничающими сквозняками, и мы всей кожей осязаем кончину ночи.
-Из вагонов! - раздается окрик.
Высыпаемся на насыпь, словно горошины, наполняя мир сыпучими звуками, хрустя, уминаем сапогами разбегающуюся в ужасе гальку, и через мгновение нас сбивают в строй прикладами и кулаками.
-Шаго-о-ом! – вразнобой орут многие ефрейторские глотки. – Ар-рш-ш!
Чеканим шаг, неуклюже сбивая подошвы о колкие, часто встречающиеся камни; частые ритмичные «раз-два!» преследующих нас натасканных на людей ефрейторов вызывают нервозный озноб наших кож. Неловкости наши и неумелости сложно вылечить размашистыми лещами и зубодробильными зуботычинами, мы слишком вымотаны и обозлены, чтобы вообще понимать какую-нибудь науку.
Но до всех наших бед и злоключений просто нет никому дела: нас гонят, словно одурелое стадо, вперед и вперед. Змея нашего строя безжалостно врезается в плоть смешанного леса, который, передразнивая эхом наше ритмичное уханье, пятясь, отступал назад. Мы бежали все скорее шаг за шагом оттого, что на пятки нам наступали ворчащие, нелепо выглядящие мордатые грузовики, груженные оружием и поклажей; и двуколки, запряженные тяжеловозами и наряженные офицерней, как пугалами; и толстоствольные минометы, посаженные на вопящие фальцетом стальные колеса; и рвущие воздух гавканьем и зубами собаки; и невероятной красоты белая кобыла, мечтающая сбросить прилипшего к ее спине сморенного дремотой генерала, похожего на жирного нахохленного мокрого ворона. Легкость, с какой неугомонный человек разбавляет вечную зелень природы серой суматохой своей никчемной возни, разбавлена в свою очередь шквальным огнем дождя, да пулеметной дробью мелкого града. И вот уже шаг отстает от шага, ломается строй, не слышна команда: ведомая бестолковыми и оглохшими от шума направляющими, наша шеренга ссыпается по склону, руша всякий встречающийся на пути кустарник.
-Ах-х-х! – рассыпается по открывшейся нашим взорам долине рассыпчатый наш, простуженный, многоголосый сип; передние ряды встали; задние поднажали, раздавливая грудные клетки средних.
-Что? Что там? – требуют нетерпеливые задние ряды, сплевывая прилипшие к губам капли этого несносного, долгоиграющего дождя. Им бог весть что чудится: манящая прелесть привала, жирный запах полевой кухни.
Можно, наконец, содрать с плеч мокрую тяжесть плащ-палаток, выплеснуть из глубокодонных касок запахи бритых рекрутских черепов, наполнив образованные миски новым содержимым, круто сваренным из мозговой косточки и картофеля. Можно упасть, наконец, в это покойное блаженство мокрых и колючих трав. Можно, свернувшись клубком, закатиться под протекающий бок полувытоптанного можжевелового куста.
Но нет: взбешенные нашей выходкой ефрейторы палят из карабинов в воздух, не щадя патронов, сбегают по склону к нам, бестолково топчущимся на месте, прикладами гонят каждого из нас на свое место в строю. Послушные истеричным и беспорядочным командам, кусая разбитые в кровь губы, мы вновь пристраиваемся к затылкам впередиидущих наших товарищей. Нас вновь засасывает нетерпимый к покою поток.
Нас подгоняют ближе к лесу: попастись в безопасной обстановке. Теперь уже нет никакой разницы между нами и животными: тот же дурной запах, те же одичалые взгляды, не хватает лишь хвостов. Кто-то из нас падает наземь и от него валит пар. Кто-то, держащий на онемелых плечах массивную трубу станкового пулемета, не в силах сбросить отвратительную тяжесть со спины, просто, стоя, прислоняется к еловым стволам. Мы отираем трясущимися ладонями свои мученические слезы, слезы рыдающих товарищей, раздавленных бесконечной тяжестью перехода, слезы пулеметов, мучащихся от пролежней, оставленных жестокими, твердыми солдатскими плечами, слезы навзрыд рыдающего неба, раз от разу, разражающегося трескучими, режущими небо напополам воплями.
-Черт, - гаркнул кто-то, - черт, как сечет, с-с-скотина!
В тот самый момент, воя и болтаясь на шквальном ветру, поджав к брюху неуклюжие лапы, из-за леса выскочили две рычащие этажерки, пустили кривые струи дыма, пронзили облако, ринулись к нам.
-Воздух! Воздух! – заорали слева и справа. – Пулеметчики, занять огневую позицию! Огонь по самолетам! Огонь! Огонь!
Самолеты, взболтнув воздух крыльями, пронеслись над самыми нашими головами. Сыпал, шпарил, бил навзрыд пулемет. Белугой ревел жалкий, приставленный к его легированному телу, мелкорослый солдатишка, трясущимися руками подающий ленту. «Наши, - выл он, дергаясь всем телом, - это же наши, наши…» Но пулемет стучал, не смея ослушаться приказа, с аппетитом глотая патроны. Толстомясый генерал, проснувшись и приподнявши голову, сидел на кобыльем горбу неподвижный, непробиваемый, равнодушный ко всей суматохе, творящейся вокруг. Нас же боевая сумятица пробирала до пят, до позвоночного столба, до самих ганглий. Нам уже чудились округ оттяпанные снарядами ноги наших товарищей, обугленные ядовитым дыханием войны скрюченные фаланги их пальцев, черепа, обглоданные взрывами. Упрямые жестокосердые ефрейторюги гнали нас вперед и вперед, невзирая на костный хруст, выдавливаемый нашими сапогами, несмотря на все наши перекошенные страхом и болью лица, - как вдруг продрогший до позвоночного столба генерал проснулся окончательно.
-Оптимал-ефрейтор Хайнц! – крикнул он, мотнув головой, стряхивая с лица сон. Мановением его руки стихла буря бойни. Кончился дождь: дал миру еще несколько мелких брызг, окропил взбудораженные боем лица и утих совсем. Армада стала, дыша тяжело и со свистом, как один человек. Все мы почувствовали разом, как целый мир, постепенно зарастая тишиной и покоем, замер в предчувствии одного лишь слова, вытянувшись в струнку перед этим человеком. Один из ефрейторов бросился к генералу сломя голову. Хватит этой комедии, Хайнц, было сказано. От всей этой чепухи трещит генеральская голова. Генерал не спал двое суток, Хайнц. К тому же солдаты слишком возбуждены. Еще секунда, и начнут палить и друг в друга, и в Хайнца, и в генерала.
-Заряды холостые, мой генерал, - браво откликнулся оптимал-ефрейтор.
-Неважно, - лениво бросил генерал, - приказываю сворачиваться.
-Хотелось поскорее сделать из них солдат, мой генерал, - гаркнул Хайнц, пятясь.
Генеральская кобыла дрыгнула ногой, фыркнув в самое лицо оптимал-ефрейтору. Успеешь, Хайнц. Сутки пешего хода до полигона. Откормишь их для начала, потом и гоняй до седьмого пота.
-Слушаюсь, мой генерал! – заорал Хайнц, утираясь рукавом, и побежал вдоль шеренг, на чем свет кляня скользкое неудобство заросших травяными бобриками, мокрых подножных кочек, встречающихся на его бегу. – Похх-ходны-ы-ым! – орал он. – Ар-р-рше-ем!
Тут откуда ни возьмись: послушная командному рявканью танковая армада, рявкая ответно, портя воздух выхлопами, вымахнула из-за бока холма и развернула бронированные фланги. Вот и мы, задохнувшиеся, с легкими, полными танковых выдохов, бритоголовые имяреки, сплоченные одной на всех памятью о прошлой безмятежности, с одной на всех судьбой, отмеченной на географических картах, похх-ходны-ы-ым ар-рш-шем топочем вслед щетинящейся стволами массой.
Сегодня к нашим судьбам прибавлен светлеющий, цвета поросячьей кожи закат, которого нам должно достичь. Ячейки – мы выстраивается в колонны. Мы вновь скреплены в шеренги, укомплектованы в строи и в рядах наших нет недостач. Пристраиваемся к вселенной, к бокам расступающихся холмов, к беспросветной хляби сумерек, подступающих к глазам. Наши фланги продрогши и нелепы, наш фронт зубодробилен, обессилен наш тыл. Мы в эпицентре розы ветров, мы в сердце бури. Вселенная заверчена вокруг нас, опутана паутиной наших шагов, каждым нашим выдохом пополнена, каждым нашим вдохом сбавлена. Мы утяжелены стволами и дулами, обвешаны штандартами и прапорщиками, их волочащими. Одна мольба - к богу, к черту, к генералу, к рейсхканцлеру, к кому угодно! – отдайте доблестному войску край леса, кайму опушки: рассыпаться, атаковать заросшие травой лежбища! Дайте армии помочиться на стволы, а не в штаны! Дайте рати облегчиться под удобнейший лопух! Дайте воинству выблевать выворачивающиеся наизнанку от голода, воспаленные желудки! Дайте полчищу генеральское горло, чтобы выдавить из него агонию команды «привал»!
10.
Оставим на вырост поэтику разросшихся березовых рощ за пропахшими брезентом заплечными сидорами: пришло время нещадной прозы, в которой, как в липкой паутине, запутался я. Я впаян в шеренгу. Мой вклад в нее еще не оценен, но уже бесценен. Я привык к ощущению близи локтей других пушечных мясов, стоящих плотными рядами вокруг меня, именуемых с недавнего времени солдатами. Частокол из наших, вытянувшихся в струнку тел выстроен вдоль забора рукотворного. Особой журавлиной поступью вышагивает перед строем долговязый фельдфебель Кнотц: его рвущееся наружу желание вырвать кому-нибудь из нас кадык из горла видно невооруженным глазом. Однако он вынужден молчать в тряпочку, деловито пристраиваясь своим неуклюжим шагом к неторопливым шажкам рыжего субститут-полковника, вздумавшего совершить полуденный моцион перед нашим строем. Последний, чеша указательным пальцем себя за ухом, выражал мнение, что уж слишком все мы небриты, как ему видится, грязноухи и сопливы, и не были ли мы, случайно, в обмывочном пункте? Он был полон приватных замашек, этот добротный доброхот субститут-полковник. Что ж: это должно сближать его с каждым солдатом. Что ж: это должно наделить его неким ореолом отца. Наверное - чисто стратегически - предполагалось, что мы - эхом к его доброхотству - безотлагательно начнем питать к нему искреннейшие, сыновнейшие чувства. Это его долженствование нас обязывает. Это его открытие, нашего субститут-полковника, которым он усердно - даже натужно – гордится, и в этом есть его неизменная правота.
-Так точно-с, мой субститут-полковник! – браво отвечал Кнотц. – Поливали их из шлангов в соответствии с помывочным уставом. Да в том беда, что везли их сюда трое суток в теплушках для лошадей. Сами знаете, какая в них грязища. К концу месяца отмоем и доложим вам лично!
Доложи, доложи, конечно, аппетитно вещал субститут-полковник, кутаясь в приятности променада, доложи, доложи, бубнил, так исключительно по-домашнему, уютно передвигаясь вдоль строя, что нам уже виделись на его ногах засаленные и утоптанные тапки без задников вместо хромовых сапог, в то время как он мило осведомлялся: что ж так, дескать, в лошадиных вагонах-то, людей, другого-то ничего не придумали? Ему, кажется, было искренне жаль каждого солдатика.
-Личное распоряжение генерала, мой субститут-полковник, - хвостом бродя за ним, отвечал фельдфебель, - оттого, что экономия во время войны есть первейшее дело, выражаясь его же словами. Солдат есть субъект неблагонадежный, дай ему волю – сбежит, а останется, так нагадит в том месте, на котором только что сам сидел. К тому же, плацкартные вагоны требуются в большом количестве для приватных нужд.
В кои это времена (искренне расстраиваясь и хмыкая, изрекал размякший от прогулки собеседник) досуг какой-нибудь гражданской шлюхи был ценнее солдатских забот? Уже ужинали?
-Никак нет, - гаркнул Кнотц, - ждем вашей команды, мой субститут-полковник!
Ну что ж, ну что ж, конечно же, Кнотц, конечно, Кнотц, конечно. Змея строя, размыкая кольца шеренг, ловко вползла в воняющее тряпками нутро столовой. Субститут-полковник, играя бровями, занятый нелегкими думами, отступил в тень, свесившуюся с ветвей сирени, объясняя Кнотцу, что после обеда подразделение должно быть немедленно построено перед штабом. Он будет выступать перед сынами отечества с патриотической речью. Есть смысл познакомиться с пушечным мясом поближе. Так точно-с, хохотнул фельдфебель, и был с тем отпущен.
Нет смысла описывать трапезу и оттого, что демонстрация приема пищи и всех ей сопутствующих элементов, вроде чавкания и слюноотделения, для плоти настоящего произведения не нужна, и оттого еще, что вполне вероятно какая-нибудь вконец искочевряжевщаяся фройляйн совершенно случайно припадет одним глазком к щелям в обложках моего повествования. Увиденные прожорливость и жадность, граничащие с первобытной дикостью, могут нанести вред ее избалованному сознанию институтки. Соседствующие с ними неопрятность и развязность добавят огонька разыгравшемуся воображению. Вид случайно выслеженного зеленого харчка даст сбой в девичьем дыхании. И вот тогда: сомнется напряженный корсет. Ожидаемый, вырвется порывистый выдох. Близкая грубая солдатская рука, жестоко терзающая зудящий пах, наведет ужас. Ах. Кошмар. Дальний, гортанный зов папаши фельдфебеля на мгновение вернет к реальности. Жалобный хруст зацепившейся за заусеницу в доске юбки завершит акт подглядывания. Мгновения достаточно, чтобы драпануть будущей маркитантке, а ныне достойной дочери - фройляйн Кнотц.
Наше прошлое, наши безмерно разросшиеся корни, наша духовная и телесная прилипь к родным пенатам: все это, искусно полнит каждого из нас кипучим и неизбежным солипсизмом. Но одновременно настоящее неизменно вносит неутешительные коррективы в наше присутствие во внешнем мире, и этот разлад прошлого и настоящего вреден для наших умов и сердец. Упорно мы тащим за пазухами из прошлого все обретенные нами в приватной жизни привычки, любой привал разума используя для того, чтобы примеривать эти кухонные обыкновения на каждую, встретившуюся на пути кокарду, ставя их вместо колючих мет в углах любых территорий, освоенных нашими задами и сапогами.
Недолго думая, мы легко впадаем в самого отличного качества заблуждение: словно мир, каков он есть, вертится так, как будто заверчен вокруг каждого из нас, замешан на нашей плоти, состоит из нашей крови. Мы всегда может разогреть нашу кровь. Мы можем довести ее до кипенья, взбесясь. Мы можем остудить свою плоть, подумав о чем-либо другом. Но в тот день, не предвещавший, впрочем, как ничего хорошего, так и ничего особенно плохого, наши представления об этих высоких материях были повержены. Мы были выстроены по приказу субститут-полковника, а многочасовой, колкий дождь и холодные промозглые сумерки, не входящие в перечни полезных природных явлений, выбили из нас последнюю гражданскую дурь.
Нужно ли говорить, что субститут-полковник в ближайшее время не появлялся: либо забыл о нас вообще, либо просто был занят, а дура-голова фельдфебель Кнотц, так и не смогший его разыскать, не смея ослушаться начальство, не распускал нас до ночи; либо мы вовлечены в специальный, тактически выверенный и планово оправданный тренинг. Что ж, теперь мы – единицы, и мы – в уме (в смысле: столько-то целых, столько-то в уме). Этого уже предостаточно.
Благодарим за заботу: какая-то разжиревшая штабная крыса с прапорщицкими погонами на плечах выволокла на улицу одноухий граммофон; граммофон сипел и рычал на разные лады и языки; какое-то гражданское лицо, забросив ногу на ногу, сидело под навесом листвы, спасаясь от непрекращающегося дождя, курило и отечески улыбалось: оно было счастливо, доброжелательно настроено, и почему-то абсолютно босо, все время хотело о чем-то с нами заговорить, даже всякий раз привставало с насеста, но так и не решилось. Вскоре с неба посыпался мелкий град, и граммофон пришлось убрать. По причине града с плаца пришлось убрать и фельдфебеля Кнотца. Нам видно было сквозь освещенные окна, как штабные крысы поили его чаем с вареньем из домашней пиалы.
Надо отдать ему должное: он был все время рядом с нами, наш фельдфебель. Дождь оставлял пятна на его погонах: тогда он скрывался под кронами деревьев. Но к концу дня за ним пришли, вложили доклад ему в ушко, растревожив фельдфебельскую душу. Скоро, очень скоро Августания станет вся покрыта улыбками фельдфебелей Кнотцов, будто прыщами, и даже если в раскаленном жерле войны исчезнут сами Кнотцы, улыбки их останутся таять на пепелищах. Словно репетируя историю, пошлая плотоядная усмешка нынешнего фельдфебеля Кнотца медленно покидает его физиономию. Она сейчас совсем ни к месту, во всяком случае, пока вымокший строй лязгает зубами, поедая разбухшими от злых слез глазами штабное заоконное чаевничанье. Кнотц подбоченивается. В комнате свиданий коллегами ему приготовлен сюрприз. У сюрприза мясистая грудь и толстый зад. Сюрприз способен одним захватом ягодичных половинок вытащить за шляпку гвоздь, вбитый в стену. (Боже, как повезло господину фельдфебелю! О господи, как же ему не повезло!) Сюрпризу стоит дать временное звание: мистрикс фельдфебельша Кнотц (но это чудовищное вранье)! Дав нам команду не расходится, бравый командир топает к ней в объятия, представив нам ожидающее его вертлявое создание ни кем иным, как собственной женой.
В качестве отступления (все равно наступившая на пятки ночь позволяет мыслить незаметно). Итак, в качестве отступления: в ноздреватых плаксивых порывах сумерек требуется особая сноровка чувств. Добраться мыслью, исчислить местоположение клозета. Явить мозгу ровную дыру в полу, пристроить к ней отлично подогнанный зад, излить дневную, влажную тяжесть, так мешающую стоянию и ходьбе. Следует воспользоваться удобством воображения, чтобы получить совершенно реальное облегчение. Собрать урожай колосьев – духмяных, рассыпающихся в руках, - сдуть шелуху, без усилий выдавить из зерен муку, привычно, протянув руку, достать масла, испечь хлеб в узбекской, круглой печи, вынуть его раскаленными пальцами и мученически сожрать весь каравай, обжигая корочку невидимыми во мраке губами. Вырвать пук льна из грубых ладоней байских рабынь, выбить из волокон вычуру, и пусть останутся одни лишь льняные нити, мягкие и чистые, натянуть их на близдеревья, замершие в судорожном порыве услужения человеку, соткать простыню размером с мироздание. Опуантованная, жидкогрудая балерина бледными в цыпках сухоручками снимет с немытых солдатских ног прозябшие сапожищи, водрузит вместо них носки из шерсти единорога, колючие и заразные чесоткой. Лечь, уснуть, прикрывшись полушерстяной крышей с сусальными куполами и с крестом на главном куполе, и с монахом, сидящим на самом ее краю, жующим кулебяку и болтающим ногами (у него хайло, помазанное блаженством чревоугодничества). Лечь, и под бочок впустить дебелую девственницу, и вскоре, удовлетворившись, выгнать ее оттуда, оттого что та дурно пахнет натощак и слишком вяла в бедрах.
Все же, местами ткань воображения истончена, и в таком месте, где и вовсе не ждешь, сквозь нее просвечивают во всей своей всамделишной розовости стегна некой девки, разваленной на столе, и промеж них натруженные ягодицы самого фельдфебеля Кнотца. Мысль: так не наваливаются на жен, так над ними не трудятся. Фельдфебельская скрытность напрасна: нам все видно через окно. Фельдфебельское вранье напрасно также: нет в строю ни одного человека, верящего в Кнотцову сказочку, рассказанную всем нам на ночь. Положим, тот обнаженный фавн, поросший грубый волосом, вооруженный толстым работоспособным фаллосом, с фельдфебелем Кнотцем идентифицируется легко. Однако, очередная штабная потаскуха, так им старательно обрабатываемая, крепколягая и порочная, днем выписывающая наряды караулам, по вечерам и по ночам с обычным для маркитанток радением впускающая в себя частицу местного офицерства, на мистрикс фельдфебельшу не похожа совсем.
Нет, у мистрикс фельдфебельши не может быть такой прыти, таких мясистых форм, таких изгибов позвоночника, таких острых локтей, задранных в таких жарких порывах страсти. Мистрикс Кнотц сейчас, быть может, готовится дрыхнуть, сухая, как хворостина, привлекательная настолько, насколько может привлекательной быть шпала или же, скажем, караульный столб. Эта благородная дама дремучей аграрной плоти, быть может, бросив несколько лапидарных и сухих - как она сама – фраз блохастой, вконец исчесавшейся овчарке, сейчас стелит постель, потом укладывает в нее свои мощи, свои насурменные, собранные в пук волосы, чешет, может статься, черствеющее, покрытое наступающим струпьем колено, чешет спину, прогнувшись, будто в припадке, добираясь мучительно длинным, блаженно напряженным пальцем до межлопаточной области, уютно зевает и засыпает самым безмятежным, самым безфельдфебельным сном.
Высохло темное небо, и кончен был дождь. Высох сонный вздох на губах мистрикс Кнотц, и вот она запуталась в пышных перинах сна. Высох любовный греховный поток, и растянулась на столе удовлетворенная девка, выгнулась сладко, будто смежая натруженные за день очи. Высохли Кнотцовы силы, и опал он, будто высосали из него изможденный любовной негой остов. Высохли и наши мочи; и не будь мы сгрудившиеся в тесную уймищу, попадали бы в мокроту, пластом в эту непогоду, в промозглость, в бессилие. Но явился призрак фельдфебеля Кнотца, могильным тоном приказал нам расходиться, зевнул, клацнув зубами, и пропал с какой-то особой призрачной, теневой бесшумностью. Мы же были слишком реальны: в полном молчании, задыхаясь, молотя ногами землю, бежали прочь, прочь, прочь от этого опасного, страшного, кошмарного места.
Когда вдруг взвыло до сих пор молчащее небо, мы были уже на подступах к казарме, еще секунда, и мы могли бы ее осязать, могли бы ворваться в прохладу ее нутра, пронестись вверх по ее лестнице, свалиться в холодные постели.
-Воздух! – заорал кто-то истерически, по-женски пронзительно, и все мы повалились навзничь, испугавшись вдруг озаренного толстыми иглами прожекторов неба. Там, в местами ярко освещенной выси, угрожающе рыскали крылатые фантомы. Какой рев стоял там! Какие метались тени! Пространством вновь овладел град, но такой, после каждого щелчка которого, справа и слева, спереди и сзади сраженные падали мои товарищи, отдав миру последний, острый вскрик. Затем стала взрываться земля под нашими ногами, и не было никакой возможности удержаться на ее зыбучей поверхности, даже лежа, даже цепляясь за остриженный бобрик травы зубами, коленями, локтями, десницами.
Мир раскалывался, рвались его связи. Ничего нельзя было поделать со старым буком, тяжело повалившимся, задравшим корни, и со скорым промельком тени железной птицы, нагло прорвавшей облако, и с наступающей бомбовой угрозой, прущей напролом, тяжело и увесисто. В наступлении этом была некая дьявольская напористость, беззаботная жестокость, терзающая всякую встречную, попавшуюся под этот удар, плоть. Были преданы пытке мои несчастные уши, и пытки они не выдержали, вконец оглохнув и кровоточа. Стена песка, громада земли, лязгающая махина ада шли на меня, дружно взявшись за руки; бесшумно и безнадежно споро вырастали во мраке столбы, падали оземь, разваливаясь.
Я был, казалось, один в этом ужасе. Вокруг меня не было ни душеньки, ни человечка, лишь несчастные, окровавленные человеческие обрывки. Глухота моя лишь прибавляла мне страху. Я был нем оттого, что песок забил мне глотку до самого желудка. Я ежесекундно слепнул от череды вспышек прожекторов и упрямо наваливающейся мглы. Я видел рванину земли, рванину неба, рванину тел, рванину своей души. Снаряды били неутомимо, на куски деря атмосферу. Один, самый ловкий, прямым попаданием ахнул в нашу казарму: и зашипело от боли здание, харкнув пылищей, и пало на колени; второй, что еще ловчее и прытче, попал в самое его чрево: здание медленно и неуклюже повалилось набок. Вот тут пришел конец моему долготерпению, я вскочил, стремглав побежал куда-то, меняя направление своего бега всякий раз, как только вспышка очередного взрыва освещала мой путь.
-Куда! Куда! – прорывались сквозь пелену боя мне вслед невидимые глотки. – Куда ты, идиот!
Но я не был самим собой, а ополоумелою от глухоты и незрячести козявкой, неудержимой в своем колоссальном ужасе, скакавшей через какие-то буераки, через кирпичные ворохи, подальше от своего страха, долой от гремучего, жаркого тартара, оставляющего пузыри на коже, вон от могучей дьяволовой ноги, пытающейся меня растоптать.
-Стой! – орали мне осипшие глотки, и кто-то молнии подобный, опрометью высвободившийся из путаницы прожекторов, сумел сбить меня с ног, помешав дьявольским козням ударной волны, и лишь брызги смерти попали на лицо мне, удачно увернувшемуся от жал осколков, счастливо выпавшему из эпицентра взрыва.
Все закончилось в одночасье и как-то вдруг, и просветлело небо от далеких, теперь уже каких-то мирных, зарниц. Расползлась по мирозданию тишина, постепенно разбухнув до таких несусветных размеров, что сдавила кровоточащую мою голову. Там и тут поднимались изможденные, чуть живые звенья наших шеренг, которых людьми-то теперь и назвать было трудно. Хирея от удушья слез, вокруг меня рылись в завалах оторванных конечностей мертвенно-бледные тени солдат, каждая ища свое оброненное оружие, свою каску, устрашающе рогатую, свой патронташ, зная, что за потерю всего этого военным уставом определена смерть, а чудом сохраненной в эту кошмарную ночь жизни каждый из нас отдавать был не намерен. Ценность жизни росла для нас в обратной пропорции падения ее ценности в масштабах кубатуры всей вселенной.
11.
Только семь дней было отмерено на создание мира. Целых семь часов было отведено нам на отдых. Не помню, где я спал. Не помню, спал ли я. Ледяной тяжелый туман сна выстудил последние мои силы, и я стал обессиленным, растекшимся, словно кисель, человечишкой, которому злодей станковый пулемет отдавил. В коже моей завелись мурашки, и онемела моя рука, и на щеке остался шрам от тесного многочасового соседства приклада.
Я не помню, как проснулся и вскочил на ноги. Мне виделись руины, а в руинах - с трудом узнаваемые осколки того мира, что остался во вчера, во вчерашнем дожде. Я стоял, попирая ногами разруху прежнего мироздания, слыша разруху мыслей, приходя в себя и чуя разруху мышц, костей, сухожилий, кожи. Все не складывалось воедино: каждый отбитый от стены кирпич жил теперь своею жизнью. Если бы мы, оставшиеся в живых, выстроились в том, прежнем – вчерашнем – порядке, мы не были бы больше строем, нас постигла бы судьба любого этого кирпича, отделенного от кладки, не чувствующего уже приятную тяжесть порядка и братства. Но мы слеплены из других глин, нам свойственно порядок устраивать, а не принимать; мы поднимаемся на ноги, отряхиваем с одежд пыль и смерть, из-под изувеченных тел товарищей добываем оружие и создаем новые шеренги, в которых уже нет пробелов, нет пробоин. Наши тела слабы, наши бойцовые связи нарушены, наши шеренги оттого неровны, неточны.
Откуда ни возьмись: Кнотц, следует, будто гусак, за субститут-полковником; оба: свежие, нетронутые бомбежкой, максимум сосредоточения видим мы в обоих этих лицах. Ведут статистический учет, вороша горы мусора сапогами, выискивая тела, заносят почеркушки в коленкоровую тетрадь.
-Строимся, строимся, - по-отечески строго командует фельдфебель, но мы чувствуем в его голосе жестокие нотки, - и поскорее: господин полковник желает всех вас, оставшихся в живых, пересчитать.
Его лицо измождено мукой творчества; шаровары его стройны и стрельчаты; ботинки начищены, словно нечего больше было делать Кнотцу в ту ночь; нос вылощен, точно отняли его от вчерашнего, утреннего, и приставили к сегодняшнему фельдфебельскому лицу.
-Послушайте, Кнотц, - сказал субститут-полковник, заглядывая в лицо валяющемуся на земле трупу, - оставьте их, пусть стоят, как могут. Среди них, кажется, много раненых. Они истекают кровью, Кнотц, неугомонный наш Кнотц.
-Они, прежде всего, солдаты, мой субститут-полковник, - недоволен фельдфебель. – В соответствии с Уставом солдаты должны образовывать строй.
-Что ж, вы правы, Кнотц, правы, - бормочет субститут-полковник. - А вот тот, лежащий на самом верху кучи, еще жив. Нитевидный пульс, - замечает он, тиская солдата за кисть, - но жив. Запишите, Кнотц, это уже сто двадцатый.
-Недурно, - поддакивает наш бравый фельдфебель, - мне думалось, будет намного хуже.
-Они совершенно обессилены, - замечает офицер, многажды цокая языком.
-Пустяки, мой субститут-полковник, - бодрится Кнотц, - они все-таки в первую очередь солдаты. Они спали целых семь часов.
-Итак, Кнотц, не забудьте срочно подготовить и отправить первые наши похоронные оказии. Понюхали пороху наши солдатушки, так сказать.
-Мною лично заготовлены бланки в огромных количествах еще за день до артподготовки, мой субститут-полковник! – доложил фельдфебель. – Нужно лишь вписать фамилии!
-Похвально ваше рвение. Отлично, Кнотц, отлично, Кнотц, отлично. Разослать немедленно. На завтра назначено наступление наших войск. Успевайте до него. Не забывайте: похоронные оказии ждут там, в тылу. Поспешите, Кнотц, поспешите, Кнотц, бравый наш Кнотц.
-Строиться, строиться, - повторил Кнотц, все с той же псевдоотеческой заботой охаживая наши ряды, кое-кого неповоротливого подталкивая, кого-то похлопывая по плечу, неизменно кося глазом в сторону субститут-полковника, который, в свою очередь, брел вдоль нашего строя как-то уж совсем бесстрастно, больше глядя себе под ноги, нежели на наши мертвецки бледные лица. Я вдруг подумал, что мы для них, для этих военных социологов лишь только summa summarum: теперь в блокноте субститут-полковника все мы разделены вертикальным, опрятным прочерком. Слева выстроились в ряд мертвецы в количестве стольких-то штук, справа – столько-то штук еще живых, еще справляющихся с жизнью, теплящихся ею. Ни одно животное не способно вести подсчет потерь. Лишь разум способен довести чистые знания до некоего метафизического предела, для того лишь, чтобы черпать массовую резню оловянною меркой статистики. Во всей вселенной только мы способны сдирать шкуры с подобных себе оттого, что мы слишком жестоки и только нам позволено такое изуверство. Это нас следует называть зверями – в смысле трагическом, а не животноводческом – всех нас, включая детей, играющих в разнородные войны. Мы достигли необыкновенных высот в жестокосердии, возводя в ранг элитарных утех садизм разных сортов, потом его же – в жанр литературный. Мы умерщвляем за идею так же ловко и хладнокровно, как на еду, будучи, порой, однако, не совсем сами уверены в том, что такая идея вообще имеет место быть, и что мы будем это есть. Красивое, эффектное позерство убийц привлекает нас неизмеримо больше, нежели согбенная поза страдальца за действительную, не мнимую истину. Подлинно человеческие потребности наши однажды окуклились вокруг стола и стула: вокруг яств и испражнений. Мы создали тем самым высшую школу жестокости, и с отличием выучились в ней: теперь нами с бойкостью нивелируются жизненные понятия о благе и худе, покрываются самым грубым лаком настолько, что становятся почти неразличимыми невооруженным глазом. Ставьте нас в строи! держите в холоде! травите иллюзиями! Мы - человечество, и мы заслужили все это! Подайте нам фельдфебеля, его долговязые замашки, его прогулки вдоль строя: пусть он топчет подкованным каблуком валяющуюся на земле, обугленную конечность, быть может, некогда принадлежащую оптимал-ефрейтору Хайнцу, и разглагольствует о порядке, в который должна немедленно привести себя искалеченная солдатня!
-Помягче с ними, Кнотц, - изрекает субститут-полковник, бредя вдоль нашего строя, - помягче, Кнотц, помягче. Не переусердствуйте, Кнотц. Мне все время кажется, что вы своим голосом кого-нибудь из них окончательно прикончите. Многим из них, кажется, и без того немного осталось.
-Ну, что вы, мой субститут-полковник, - отвечает Кнотц, останавливаясь прямо напротив меня. – Многие из них, я бы сказал, бомбежки и не заметили. Таковы уж наши солдаты. Истинные сыновья своей Родины. Уверяю вас, они жаждут, чтобы их немедленно бросили в какую-нибудь новую, в какую-нибудь газовую атаку. Увидите, в конец концов, выживут из них самые крепкие, самые нужные нам солдаты. Взгляните, например, на этого, мой субститут-полковник. Цел, невредим, готов к любому новому побоищу.
-Что ж, - кивнул головой субститут-полковник, - думаю, вы правы, мой верный Кнотц, правы, Кнотц, правы. Этот, - ткнул он пальцем мою грудь, - этот может выдержать и еще одну бомбардировку, и пару газовых атак. Назначьте-ка его ефрейтором, Кнотц, назначьте, Кнотц, назначьте. Младший командный состав сровнен с землей, а роте нужны непосредственные командиры. Вы один, Кнотц, за всем не углядите.
-Слушаюсь, мой субститут-полковник! – проорал бравый Кнотц. - Шаг вперед, болван! – гаркнул он мне и налился кровью, глядя на то, как я с трудом вышагиваю из строя, подволакивая разрывающуюся от боли ногу. Его скачок навстречу мне был похож на мощный звериный бросок, которого никак нельзя было ожидать от худосочного, всегда неспешного фельдфебеля. Он хорошо натаскан на людей, наш Кнотц, подумал я, медленно валясь в обморок (кажется оттого, что слишком неудачно отшатнулся от надвинувшегося фельдфебельского мурла, до тошноты резко, до несуразных корч, до болей в мослах). Теперь фельдфебель, как собака, рыщущая в моем беспамятстве, невидим мне во вдруг навалившемся на нас тумане, но зато отчетливо слышимо фельдфебельское гавканье, отчего он особенно опасен. Мое беспамятство было кратковременным: очнулся я в той же жиже, в какую и свалился спиной, и сразу же ощутил холод. Встать бы солдату, немедленно, покорно оклику взбешенного фельдфебеля, ведь так легче отстать от вездесущей, жидкой дряни. Опираясь на ватный локоть подняться, встряхнуться, будто пес, отбросить гнусную налипь бурой грязи, чтобы грудью, лицом, животом, жизнью, как это подобает солдату, принять атаку. Для этого, впрочем, кажется, солдат имеет все: каменное лицо, на которое устрашающими полосами легла грязь, гранитные столбы ног, литой торс, легко выдерживающий клевок шальной пули, но не имеет яви, живя в эти считанные секунды в реальности иной.
-Встать, солдат! – все вопил фельдфебель Кнотц, но силы фельдфебельских легких были истрачены впустую. Зря Кнотц наседал на меня, медленно выкарабкивающегося из тошнотного обморока, зря переламывался пополам, чтобы ко мне наклониться и орать в самое мое лицо. С таким же успехом он мог бы приказывать поваленному взрывом буку. Он не был пустоголов, наш бравый Кнотц, но ему и не суждено было постичь мое особое отсутствие в этом мире. Я мерил собой иные пространства, в которые ему не было входа, я завяз в паутине бесчувствия, которую он не мог узреть.
Мой обморок длился недолго. Говорят, Кнотц в бешенстве пальнул в меня бессильного из пистолета. Но именно это самое буйство заставило дрогнуть Кнотцову руку. Луговая кочка была ранена в бок пулей, предназначенной мне, в небо взмыло воронье, до сих пор с деревьев наблюдавшее за бестолковым людским копошением. Низкорослая акация была притоптана нещадным каблуком озленного фельдфебеля, в ярости забывшего, как следует пользоваться табельным оружием. Кнотца, словно добермана, оттащили от меня по приказу субститут-полковника, мрачно ухмыляющегося, вечно стоящего в стороне, кажется, совсем нетронутого войной и оттого свежего, румяного, за счет войны ожиревшего. Впрочем, когда меня по кочкам поволокли прочь, полковник уже оплыл, как свеча, растаял, пропал. Мне было больно под мышками от заботливых солдатских подхватов. Меня обильно рвало прямо на проносящуюся подо мной мураву.
-Бубли! – позвал меня кто-то, и тогда я, наконец, полностью открыл глаза.
Теперь я знаю, каким видит свет новорожденный. Мне хотелось заплакать от забравшейся в мои зрачки рези: я на мгновение ослеп, зрение вернулось быстро, но воротилось с болью. Мир показался вдруг страшным, опасным, непереносимо болезненным. Мне захотелось заплакать от неожиданно прокравшегося в сердце, кажется, вполне беспричинного страха. Говорю - беспричинного - в тот самый момент, когда резонов для страха великое множество, но ведь я не был человеком в вульгарном смысле этого слова, и все истинно человечьи страхи были лишь некой, слишком увлекшей меня игрой. Что ж, азартный игрок, бывает, срастается с сукном на бильярдном столе, становясь с ним одним целым, и начинает ощущать кожей рассыпчатый бег шаров и боль от неудачно продравшего сукно, вырвавшегося из рук кия.
В меня вбивали сознание, лупцуя по щекам, и я, наконец, ожил совсем.
-Очнулся? – спросили меня, и я нашел в себе силы кивнуть.
Что ж, в конце концов, я стал задумываться, как тесна и неудобна мне обыкновенная кожаная оболочка, называемая человечьим телом.
Что стоит мне, полубогу, сбросить ярмо мирских измерений и пространств, и забыть запахи и виды трав, стелющихся под ноги, и откинуть за ненадобностью полуразрушенные взрывами кирпичные стены, к которым меня, будто бы бессильного, пытались прислонить, и встать, прорвав теменем небесный свод, чтобы укрепиться в своем божеском отличии на земле?
Что стоит мне, гиперборею, прободить плоть виска двумя пальцами, вынуть, как суровую нить, головную боль, навязанную мне контузией (в свою очередь являющуюся бездумной и неоправданно жестокой человеческой проделкой)?
Что стоит мне стать свободным той самой свободой, что дает силы неизмеримо большие, нежели мегатонная силища любого механизма, соображенного каким-нибудь пройдошливым человеческим умишком?
Нет, увяз я в земной атмосфере, как в болоте. Я слишком увлечен этой игрой, диктующей свои условия, что должен им подчиняться. Скажу так: в этом есть некая прелесть, обаяние подчиненного существования. Мне неведома божеская невесомость в полной мере, я еще только стремлюсь ею овладеть, пядь за пядью, преодолевая земное притяжение, пока лишь зависая, а не паря. Как божеству, мне, впрочем, не стоит запечатлевать в своем сознании всякую минуту, проведенную в человеческой шкуре. Пускай время, отведенное мне, поистине бесконечно, но легким, разумным росчерком я безжалостно вычеркиваю часть своей людской жизни, то бездумное множество мгновений, всякому млекопитающему показавшееся, наверное, несколькими днями, однако мне не показавшееся ничем. Я просто переместил самаритянина Рольфа Бубли в пространстве, минуя наводящую тоску разруху, по которой он должен был проследовать по пути к штабу, минуя двух шлюшек в прапорщицких погонах, всякий раз умудряющихся распутно ущипнуть любого проходящего мимо солдатика за попку и состроить после премилые рожицы. Все те тенета, так безнадежно одинаково заполняющие пустоты, называющиеся человеческими жизнями, все те мещанские суеты, должные опутать все мое земное существование, я в миг отринул, отлепил, оторвал, беспрепятственно оказавшись возле штаба, где мне была назначена аудиенция субститут-полковником.
Вот уж эта пресловутая человеческая необязательность (к ней проявляют недюжинную склонность именно военные): в назначенный час явился к штабу только я. В здание штаба меня не впустили: нет субститут-полковника, нет аудиенции. Мне предложено было отдохнуть в тени выживших в бомбежке акаций. Не столько дежурный по штабу заботился обо мне лично (его вряд ли растревожила моя, измученная боями и бессонницей рожа), сколько о натертом до ледовой глади поле, для которого мои сапоги представляли серьезную угрозу.
Тень акаций уж слишком была жидка для того, чтобы мог спрятать в ней свои мощи бравый солдат Бубли. Я не воспользовался ею, и без того потрепанной былыми чередующимися ударными волнами, а прилег в сторонке, прямо в густую пылищу, в россыпь старых каменюг, отшлифованных ветрами и поросших отлично сохранившимся мхом, лег, прислонившись к голому, нелепо торчащему из земли обрывку дерева, взрывом лишенного кроны и поэтому оставшегося неопознанным. Все было мирным вокруг, лишь только стоило закрыть глаза, чтобы ошибиться в своем восприятии действительности. Воздух звенел, уже нагретый выкарабкивающимся из-за горизонта солнцем (его видно даже сквозь закрытые веки), метеором проносящиеся мимо птицы отчаянно взахлеб кричали в выси что-то совершенно неразборчивое, беспрестанно ядовито цыкали цикады. Весь этот, неизвестно откуда взявшийся, неизвестно как выживший мир брал свое, то самое, что не может быть так просто отнято никакой кровавой, человеческой возней. Природой, мирозданием, сферой правил пресловутый orgnung, правил смело, но лишь пока были закрыты глаза. Его время кончалось немедленно, стоило лишь размежевать ресницы. Что ж, во тьме, порой, порядку бывает неизмеримо больше, нежели в свете, если только не раскрывать глаз, чтобы сохранить его неизменным.
Так я дремал в ожидании субститут-полковника. Несколько танкеток, гуськом выползших из моей головы, лишь утяжелили сон, внезапно потянувшийся вслед за ними, но я ни на одно мгновенье не открыл глаз, так крепка была моя дрема. Все эти тревожащие меня казусы опасны, ведь я, тяжелый и недвижимый, в свою очередь, был для них отличнейшей мишенью. Кто знает, быть может, мой лоб и стал в одночасье продолжением многих дул, нацеленных в меня. Сморенному случайным сном солдату было необходимо приятное, судорожное, осторожное пробуждение, пробуждение на цыпочках, в полуприсяде, похожее на подкрадывающуюся к жертве рысь, пронизанное приятной негой сведенных за спиной мощных перепончатых крыльев, усталых после продолжительного полета.
Но нет, солдата в реальность вбивают жестоко: на это требуется один миг! Оказывается, я и спал-то некрепко, не так, как мне казалось; я спал чутко, настолько, чтобы хот и не засечь лязг танковых гусениц, но и не упустить легкое постукивание каблуков приближающегося к штабу субститут-полковника. Мне хватило одного рывка, чтобы принять в пространстве позу, подобающую для данного случая, и только лишь многоопытный взгляд мог узнать во мне по мелкому дрожанию ног только что проснувшегося человека.
Вот тут я вынужден поставить себя в ряд с обугленными стволами деревьев, с грудой развороченных дощечек, когда-то бывших лавкой, с раненым навылет фонарным столбом: всех нас объединяет то, что субститут-полковник словно не заметил ни одного из нас и ни на одного из нас не обратил и толики внимания, а проследовал мимо, мило полуулыбаясь каким-то своим мыслям. Но через мгновение из форточки, словно язык из пасти, высунулся дежурный по штабу и протяжно проорал, что оптимал-ефрейтора Бубли срочно вызывает к себе субститут-полковник.
Я вбежал внутрь штаба, грохоча неуклюжими сапогами, отпахивая встречающиеся на пути двери здоровым плечом. Штаб был запланирован и построен таким образом, чтобы всякий человек, в первый раз попавший в него, ту же запутался в этих бесконечных поворотах, изворотах, проходах. Впрочем, в любом изгибе коридора была своя железная военная логика: враг, крадущийся вдоль стены, должен опасаться таких построек, ибо – как известно – всякий поворот обязательно таит в себе неожиданность. Для врага – обязательно смертельную.
Надо ли говорить, что я тут же запутался и даже немного запыхался, суясь то в переполненную стрекотанием печатных машинок комнату секретарей-машинисток, то в сортир, оказавшийся неожиданно свободным, чистым и вместительным, то в запертые двери, то в двери, не ведущие никуда. Мне стоило некоторых усилий добраться до приемной субститут-полковника, которая поразила меня своей домашней, в кружевах, приватностью, действующей на посетителей расслабляюще.
Я подумал, что засну вновь, ожидая приглашения в кабинет, пока часы, инкрустированные под сову, отнимут у меня несколько минут, пока ординарец в отутюженной форме усиленно будет привлекать мое внимание, демонстрируя мне свои мощные ягодицы и полные бедра, одновременно путешествуя пушистым ершиком для пыли по всем закоулкам мебели.
-К субститут-полковнику, рядовой Бубли, - напомнил я как можно официальней. – Доложите еще разок.
-Нечего докладывать. Прошу, - сказал он мне громко и сухо, поведя круглым плечом в сторону чуть слышно приоткрывшейся двери кабинета, и демонстративно, как-то даже обиженно отвернулся.
Мне стоило неких усилий, чтобы выпутаться из тесноты небольшого тамбура, выполненного на манер Аккских ворот, построенных крестоносцами, в котором дверь была совсем не там, где ее можно было бы предположить – прямо, а справа или же слева. В конце концов, пихнувшись прямо, влево, вправо, я вошел, ощутив необыкновенное, передвигающееся волнами тепло. Субститут-полковник, теплолюбивый, утробистый доброхот, стоял возле окна, запахнутый в самодельную душегрейку мехом наружу. Скажите-ка мне, Бубли, было у меня спрошено меховой спиной, не поворачиваясь, не кажа лица, откуда у вас такая странная фамилия, предоблестнейший Бубли, откуда, Бубли, откуда? От родителей, было отвечено мною, на что, опять же, в ответ мне было хихиканье: неужто же вы так глупы, оптимал-ефрейтор, неужто так, Бубли, неужто, Бубли, так глупы? Вас допрашивают о глубинных, языковых источниках. Вы же недалеко глядите с этой своей солдафонской колокольни. Вчера (продолжал субститут-полковник, все еще бродя в области окна, не в силах, видимо, оторвать взгляда от чего-то заоконного, чрезвычайно занимательного), вчера нам был преподан урок, Бубли, жестокий урок, Бубли, жестокий. Мы дрогнули, Бубли. Трудно признаваться, но мы дрогнули. Дрогнули мы, хотя сейчас и трудно в этом сознаться нам, оптимал-ефрейтор. Трудно, Бубли, трудно. Но сейчас нужно говорить не о трудностях, постигших нас – мы, все-таки, солдаты, Бубли! – а об ответном ударе по противнику. Противник должен быть наказан. Вы видели, как вымотаны ваши товарищи. Много убитых. Раненых – не счесть. Я вынужден был произвести реорганизацию командного состава нашей роты, Бубли. Назначить вас, к примеру, оптимал-ефрейтором. Взгляните-ка на мой стол, на карту, Бубли, запомните ее хорошенько, вам надо запомнить, Бубли, надо, Бубли, хорошенько. Нельзя ее брать с собой, нельзя. Каждая черточка может открыть врагу слишком многие важные военные секреты. Смотрите, Бубли, читайте, запоминайте, Бубли, внимательней, Бубли, внимательней. От того, как и что запомните вы, зависят наши жизни. С вами пойдут трое, еще трое, Бубли, пардон (заглянув в журнал, валяющийся на столе), еще четверо. Ваша задача – внимательнее, Бубли, внимательнее смотрите на карту! – прокрасться сюда, в этот квадрат, пронырнуть, пробраться незамеченными, разведать, вынюхать, Бубли, зафиксировать в памяти каждый пулемет противника, каждый иной ствол, каждую единицу войска, каждую самоходную установку, местоположение любой огневой точки вы должны запомнить. Хотя бы один из вас должен вернуться назад и все эти данные выложить сюда, мне на стол. Хотя бы один из вас должен перед завтрашним наступлением на противника доставить досюда, до этой исходной точки, до моего стола информацию о стратегическом и боевом потенциале противника. Хотя бы один из вас должен вернуться сегодня, Бубли, слышите, Бубли?
12.
И вот мы: посланники, спасители, смертники; нас пятеро! Нашим товарищам, оставшимся в роте, приказано забыть наши имена. Нас лишили документов и вооружили до зубов, до гланд, или того пуще - до темени. Прыгайте-ка на месте, скомандовали нам! Мы, эдакие заправские попки, попугайничали, прыгая, словно дети, под чутким надзором фельдфебельского уха: не должно ничего звенеть, ребятушки, не должно ничего озвучивать ваши шаги, никакая шальная фляжка, никакой дурной запасный штык-нож болтаться не должны! Вы беззвучны; вы безукоризненны! Ваши пряжки внатяжку - палец не протиснется; ваши браслеты, кольца, цепочки – долой: однажды, на моих глазах, ребятушки, солдат выпрыгнул из бортовой, зацепился кольцом за гвоздь, торчащий из борта; оторвало палец; орал, ребятушки, шибко; так-то, солдаты. Товсь! Смир-рна-а! Шаго-ом ар-рш!
Нас пятеро, шлепаем гуськом; вот наши, оставленные нам имена:
Бубли, оптимал-ефрейтор
Вигушн, рядовой
Камински, рядовой
Кокх, рядовой
Бьелов, замыкающий рядовой.
Поелику мне, оптимал-ефрейтору Бубли поручено командование, командую: ныряем в удобный лесок; нам ходу: полсотни верст, там, дальше – сориентируемся по ходу нашего скорого бега. Особым порядком – свиньей ли, каре – прошлепываем вырь-калугу, врезаемся в чащу, ухарски берем отлог, и там удержать нашего порядка нам стало невмочь: кочки, чрезполосица, уклон и заболоченность сыграли свою роль, разбили стройность, ряд, статность. Тогда рассредоточиваемся, и я командую, оставаясь, все же, в голове отряда. У нас есть еще время нестись вперед, не скрываясь, ломая ветки, нещадно топча хрусткие сучья, лишь держа округу на мушке и ушки на макушке.
Но, вскорости, милость эта кончится: мы – по данным запомненной нами карты – окажемся на территории врага. Сейчас нам нужно лишь держать друг друга в поле зрения, в краешках глаз, позволять себе иногда перекликаться, но я понимал, что очень скоро мы будем вынуждены перейти на крадущийся, кошачий шаг и немота наша станет лучшим оружием. Бежали до самых сумерек без роздыху, лишь иногда прислоняясь на минуту-другую спинами к еловым бокам, чтобы, замерши на миг в неудобном полуприсяде, вдохнуть воздуху, остудить пыл.
-Бубли! – вдруг шепотом произнес Кокх, и указал пальцем перед собой. Нам повезло, что еще не сильно стемнело и самый глазастый из нас смог различить в сумеречном, сером, насевшем на нас цветовом однообразии колючую проволоку.
Я поднял вверх правую ладонь: отряд встал. Я резко ладонь опустил: солдаты присели на корточки. Велением моего неслышного, но зримого приказа, к ограждению подступил Бьелов, вооруженный специальным инструментом. Звонко клацали иуды-кусачки в руках солдата. Хотя в маковках елей гулял вихорь, а трущиеся друг о дружку ветви издавали несильный, ровный шум, и хотя я, незаметно протянув руку, несколькими железными щипками указательного и большого пальцев успешно помогал ему, легко рвя проволоку, все равно, как казалось нам, щелкающие звуки эти были слишком звонки, слишком предательски громко растекались они в пространстве. Скорей, скорей, Бьелов, требовал я все также беззвучно, и вот, наконец, ограда пала к нашим ногам.
Вот тогда ударил по нам крупнокалиберный пулемет: где-то спереди и справа. Хотя и не было видно в навалившейся с удвоенной силой мгле его жерла, зато на миг мы различили быстрые огненные хвосты, оставляемые пулями. Они стегали нас, точно плети, и вот уже попавший впросак Кокх, подхлестнутый ими, с воплем грузно ахнулся наземь. С треском деря кору там и сям, истерично визжа где-то в вышине и с гудением врезаясь в почву у нас под ногами, огненный шквал надвигался. Не было мочи пятиться, и дело было не в нашей, вдруг объявившейся – однако, истинно человеческой - трусости, заставившей нас окунуться лицами в траву. Дело было в том, что поднять головы мы могли, только если бы назвались безумцами: с чем соприкасались огненные капли, все в миг разлеталось по округе, разнесенное в клочья.
Он бил вслепую, этот пулемет, как вскоре вычислили мы, докука его была смертоносна, но подвержена некоей подслеповатости: супротивник хотя и засек прорыв в ограждении, но, по большому счету, знал лишь о примерном его местоположении. В конце концов, к тому самому моменту, когда мы раскусили слепую тактику этого боя, эпицентр его сдвинулся в сторону, так что мы могли двигаться вперед, обходя стороной высящийся в ночи, мрачный, массивный мар, покидая продолжающийся уже без нас бой. Мы оставляли за спинами не унимающуюся канонаду, перемещающуюся толчками. Мы оставляли за спинами паутину из скрещенных траекторий летящих пуль, плотную тяжесть вечнозеленого мрака, неопрятную махину обороняющего нас бугра, будто пятящегося во тьме.
Ответь мне кто-нибудь, пророк ли седобородый, выпутывающийся ли из паутины быта философ, или зауряднейший сельский географ! Может ли человек, за руку здоровающийся с азимутом и норд-норд-остом, выштудировавший назубок карту местности, заплутать в трех соснах (в тридцати гектарах елового леса, иными словами)? Неужто же не позволяют человеческие возможности - пусть нехитрые, пусть незатейливые с моей полубожеской колокольни! - удачно вывернуться из сумрачной путаницы оврагов и стволов? Разве трудно доковылять до места назначения, дотащиться напрямки из квадрата А в квадрат Б, ибо нужна-то всего лишь эта малость, с которой играючи справляются самые бестолковые млекопитающие, полагаясь лишь на допотопное чутье?
Однако, черт с ним, с человеком! Но мне-то, существу, могущему удерживать целый мир, как нить, между указательным и большим пальцами, неужто же не далась столь простая геометрическая задача? Ублюдок, незаконнорожденный сын человеческий, неужто заплутал я, точно истеричная шотландская овчарка, и теперь сижу в кустах, еле переводя дыхание, высунув язык, с которого каплет слюна? Передо мною – просвет, тянусь к нему, как росток, тогда как должен, в своем тезе вояки, забравшегося в стан врага, держаться спасительной темноты. Но то, что вижу я там, в коридоре света, пробирает меня до костей, и лес, в искусственном освещении похожий на стадо слоновьих ног, не в силах покрыть блеск моего удивления, и мокрая кочка, принявшая острую тяжесть моих навалившихся локтей, дрожит от напряжения, в унисон со мной, сраженная увиденным.
Образ врага мне никогда не был виден доподлинно; его место в моем сознании вечно занимали некие эфемерные создания, сколоченные гвоздями, точно штакетины, эдакие трансцендентальные жупелы, ожившие пугала, беззубые страшилы. Мне были видения крысиных полчищ, квантовых порядков, наэлектризованных до боли в зрачках рядов, грозно, напористо, неудержимо наступающих, с какой-то одеревенелостью двигающих плечами и коленями. Я мог представить себе все, что угодно: и каких-нибудь надвигающихся на людей жирных жаб; и скученную опасность саранчи; и ощутимую пустоту египетской тьмы! В каком-нибудь – с четверга на пятницу – толковом сне я мог видеть ощетинившихся остриями копий греческих фаланг, издалека напоминавших усеянных ежовыми колючками выхухолей! Все что угодно мог увидеть и представить себе я, но только не то, что я увидел сейчас.
Человек, считающий врагом собственное отражение в зеркале, болен непоправимо, затяжно, мучительно, его муки экзотичны, как плод манго, который не знаешь, считать ли приятностью, считать ли преснятиной, считать ли божественным фетишем, достойным поклонения.
Мне вдруг стало жаль сапиенса, однажды ошибочно разглядевшего смертельного недруга (точно так, как сейчас рассмотрел его я) в параллелепипедах полков, готовящихся к завтрашней мясницкой бойне, совсем упустив из виду (по причине истинно человеческой близорукости), что над увиденными им войсками реет флаг его страны, что, в свою очередь, равносильно признанию единственным истинным врагом себя самого.
-Мы возвращаемся, - приказал я солдатам, немедленно почувствовав их тяжелое недоумение. – Здесь больше нечего делать.
-Мы не поняли, Бубли? – спросил Бьелов, растерянно приваливаясь спиной к еловому стволу.
Развешанное на верхушках елей небо дмилось парусом, дыбилось, светлея; проявлялась, как негатив, растерянность в человечьих лицах моих товарищей, в их ватных позах, в их бесконечно длящемся молчании. Я прощупал душу каждого из них, тронул каждую, как струну: каждая издала слабый звук, похожий на стон.
-Мы возвращаемся, - повторил я.
-Не выполнив задания? – грубо спросил Камински, тяжело глядя исподлобья. – Вы толкаете нас на дезертирство.
-Легче солдат, - сказал я, - легче, нас услышат. Если есть среди вас еще кто-нибудь, желающий остаться, оставайтесь, я разрешаю. Окапывайтесь, ждите темноты, пяльтесь в бинокли, давайте, следите, запоминайте. У меня же нет такого желания. Какая-то чертова путаница происходит. Смотрите-ка вон туда, рядовой Камински, там, впереди - наши! Но стоило бы нам показаться, как нас застрелили бы не задумываясь, не медля ни секунды. Что за скотская игра? И чья она? И в чем она заключается? И если мы с вами в этой игре лишь мелкие пешки, которых швырнула судьба в этот лес, то кто в ней заправила? Субститут-полковник?
-Вы карабкаетесь под трибунал, Бубли, - упрямился Камински. – Но мне с вами не по пути.
-Впереди наши, рядовой, слышите? Наши! – ответил я. – Причем здесь трибунал? Я дам вам время: смотрите туда, запоминайте, выполняйте приказ. Вот только зачем, я спрашиваю? Зачем, Камински?
-У меня было задание, - жестко ответил тот. – Я не в праве его обсуждать.
-Вот именно, - сказал я. – Не вправе, конечно. Я и не рассуждал до сих пор. До тех пор, пока не понял, что вчерашняя артподготовка велась отсюда. Мне субститут-полковник показывал артрасчеты. У него они на столе. Вот теперь я хочу порассуждать. Вчера нас бомбили свои. Разведка донесет: впереди наши. Мы же и донесем! Завтра нам с вами прикажут идти и стрелять, идти и бомбить, идти и убивать! Но прежде я хочу знать: кто враг и где он? Войны не может быть, если врага нет. Войны не может быть, коли недруг и друг в одном лице. Мы бьем друг друга, Камински, бьем своих, свои бьют нас, мы вовлечены в отвратительную игру, рядовой, но я хочу видеть хотя бы небольшой смысл в ней, хотя бы это.
-Мы возвращаемся, - повторил я жестко.
Мы молча, старательно отступали, и сдобный, свежий рассвет пытался сдать наши спины противнику. Все чаще и чаще звучали мои глухонемые команды поспешить, немая же торопливость моих солдат была мне единственным утешением. Но тянущая носок, нагло марширующая, столикая смерть уже вынюхала наше присутствие: лес позади нас заполнился уверенными в своей недоступности шеренгами; им в помощь подкравшийся, точно желающий попугать и затем посмеяться вволю, наш старый знакомый пулемет, громогласно грубо щелкнув на весь лес, рьяно ударил по нам очередью. Мы бежали мелкой низкорослой рысью, хищной и трусливой одновременно, какой сопровождается удавшаяся изуверская татьба, и вослед нам был послан острый тахтатах крупнокалиберного мерзавца, и вопли вставшей не с той ноги военной сирены, и густопсовый напор матерых вооруженных убийц, и визгливое тявкание пуль.
Встречаем тылами рассвет. Колышется проседь ретирующегося в овраг тумана: манящая дымка, которой следует воспользоваться. Солдат обязан владеть искусством отступления. Он обязан им владеть с завязанными глазами. Собрать, разобрать отступление, отложить в долгий ящик, отложить в памяти его крючки, мосты и загогулины. При особой надобности просушить, вывесив на солнце, в то время как его ребра, как у лабораторного скелета, с жадностью ощупывают любопытные молодые бойцы. При особой надобности овладеть особым искусством сжигания мостов: достичь в этом акте превеликого мастерства, того самого, что однажды оканчивается ничем иным, как беспробудным бахвальством.
Я мог бы потрафить нашему отступлению буреломами. Я мог бы переплести за нашими спинами дерева, как пеньковые нити, и супротивник увяз бы в непроходимой пуще, запуганный обильными непролазными местами. Я мог бы оживить Кокха - вот пасс, два, три (впрочем, хватило бы мне и пол пасса!) – и жив, жив, курилка Кокх! Мне посильны многие чуда, хотя бы для утоления моих божеских начал, моих гиперборейских страстей!
Но, в наказание человеческой неразумности, я промолчу! Я не поведу и пальцем, чтобы выпутать завязшие ноги Камински из затхлого ералаша болотных трав, чтобы отодвинуть висок Вигушна прочь от визгливой траектории полета шальной пули, чтобы поймать смертоносную ловчилу сноровистой божьей десницей, как ковшом, да выплеснуть ее в кусты, прочь от жаждущего жизни, полнокровного сердца Бьелова! Что ж, я по-божески милостив, но по-божески же и бесчеловечен, усмиряя в себе самом пыжащегося чудодея, мечтающего осчастливить незаслуженным чудом первого встречного человечишку. Меня всякий раз от этого удерживает мысль о том, что человек к чудесам не готов, ибо он ни одно дарованное ему богами чудо не смог унять в ладонях.
И в то же время с вдохновением берусь за премудрость, за ту самую, которую человек вечно путает с мечтами, а эксцентрик – с ловкостью рук. Да, да, человек всегда лишь мечтал об этом, тогда как я, взаправду, по собственному разуменью и собственной воле, вершу суд над всякой кубатурой и оболочкой, над всяким разумом, с ловкостью, насмерть парализующей кролика, подвешенного за уши над смоляным цилиндром. Куражась, мну, уминаю обеими руками пространство, топыря локти, пространство, нещадно поглотившее моих товарищей: разорванного на куски размазню Кокха, упавшего с размозженной головой Вигушна, взасос поглощенного болотом Камински, пронзенного раскаленным шальным штырем Бьелова. Пусть до заката следующего мига вконец успокоятся они, мои мертвые солдаты, пока стократно живой я, питающийся жаром неостывших еще, застрявших во мне, и достигших, все же, своей цели пуль, уминаю время полуусилием полумысли. Пусть кончится любое брожение их крови. Пусть прекратится всякое их дыхание, приносящее теперь лишь пытку. Пусть померкнет свет любого беспамятного треволнения, любой мысленной вспышки, как неуместного разряда молнии, обожжет на миг и погаснет. Как удобен богу ты, человечишка, со своими страстишками, но только, пока ты жив. Даю тебе возможность потонуть, хлебнув болотной вони, даю тебе истечь соками. Даю тебе пустошь смерти, и напористость сырости, плавно перетекающей в покой существования трупа в центре сырого оврага, берега которого поросли штырями полуголых елок, словно приапами, раскачивающимися на ветру с истинно приапическим, упругим вдохновением.
Вот в специально мною подготовленное русло принужденно стекает день. Закат уже бродит возле его околицы, и хотя он еще не впущен, все же его приближение уже чувствуется. Мрачнеет пыльный пустырь, разлегшийся прямо перед штабом, и становится назойливой напористость зюйд-веста. Смятение дня особенным образом начинает граничить с общим беспокойством моего человеческого существования, где каждый мой шаг мучителен и болезнен, каждый отмах – чрез силы. Наконец я врываюсь в изломы штабных коридоров, взбешенный, мокрый, грязный, проникаю сквозь ординарца, растопырившегося возле начальственной двери и пучащего испуганно зенки. Вторгаюсь в удобный, ситцевый сумрак кабинета, в субститут-полковника, застигнутого в самой, что ни на есть безмятежнейшей фигуре дремы. Он испуганно просыпается тут же, жалкий, с неузнаваемым мятым лицом, сбрасывает ноги со стола: холодный пистолетный ствол, упершийся в лоб, прервет любой, даже самый здоровый сон.
-Что это, Бубли? – говорит он, нервно откидываясь назад, пытаясь, однако, чуть сопротивляться.
-Я мог бы застрелить тебя сейчас же, - выдавливаю сквозь зубы, с удовольствием наблюдая беспорядочную суету его глаз. С огромнейшим удовольствием бродящее по его лицу дуло, оставляет жестокие отметины то на виске, то на щеке, то вновь на лбу.
-Ну, ладно, ладно, хватит, Бубли, хватит, - зашипел он, изгибаясь от тупой нескончаемой боли, - чего вам надо?
-Я мог бы легко шлепнуть тебя, - повторил я, оттолкнув его от себя с нескрываемым презрением.
-Зачем, Бубли? – спросил он, вытирая слезы, катящиеся у него по щеке из левого глаза. – К чему все это, Бубли? Вы шли на смерть, это знали все. Мне даже казалось, что вы это понимали. В конце концов, о том, что все ваши патроны холостые, вы должны были знать. Очень странно, что вы вернулись живым, Бубли. Вы ранены, Бубли, вам надо в санитарный участок, Бубли.
-Патроны холостые? – поразился я, вынул пистолет, и разрядил в субститут-полковника всю обойму.
-Бесполезно, - тихо сказал тот, - холостые.
Но зачем? Зачем? Я был безмерно яростен. Какого черта вам надо было, чтобы мы все погибли? Это война, Бубли, охотно отвечал субститут-полковник, становясь спокойнее каждую минуту, спокойнее и увереннее, чувствовалось, будто за ним некая силища, особая, чудовищная убежденность. На войне убивают, Бубли, что же тут удивительного? Но эта война совершенно бессмысленна, пробовал парировать я, размахивая коротеньким клинком, все еще ярясь. Но что мои удары против ударов этого закаленного во лжи хопёра! Его боевые шрамы легко могли запугать опытных вояк, с моей же тощей неискушенной шпажонкой сладить достаточно легко. Все жертвы, принесенные этой войне, упрямо нападал я, также лишены всякого смысла, потому что соразмерны разве только с убийством! Человечество еще не знало войны бестолковее этой! Смысл, смысл, смысл, конечно, Бубли, раз уж вам приспичило искать смысла, Бубли... Пожалуйста, Бубли, ищите. Но прежде гляньте в окно, Бубли: пока еще не совсем стемнело, можно разглядеть форт. Видите форт, Бубли? Когда-то эта крепостенка принадлежала моей бабке. Теперь в нем овчарня. Чем вам не повод? А вон там, левее, навал мусора, где оголодавшие солдаты столуются гнилыми дынями, предназначенными свиньям… Всегда есть повод для войны, Бубли, всегда, Бубли, всегда. Беда ваша, Бубли, что вы этого не видите. Но это не меняет дела. Хотите вы этого или не хотите, Бубли, война будет продолжаться! Завтра, Бубли, мы нападем на противника! Завтра, Бубли, противник нападет на нас! Так надо, Бубли, так надо. Таковы правила ведения этой войны. И вы вместе со всеми завтра пойдете в бой, Бубли, раз уж вы выжили, Бубли!
На меня напали сзади, скрутили мне руки, ударили по голове, повалили, топча сапогами. Мне не стоило труда, чтобы выпрямиться: там, на плацу возле штаба, куда меня грубо выволокли (или я всех их грубо выволок), прямо на земле сидели люди в самых страдальческих позах, и особняком от них, обступленный кружком вояк, торжественно его о чем-то вопрошающих, стоял человек, лицо которого я тотчас же узнал.
-Учитесь, Бубли, - крикнул мне субститут-полковник, медленно выступая из штаба, как из норы, и указывая перстом на отличившегося солдата. – Вот как воюют настоящие сыны своей Отчизны! Одному взять в плен пятнадцать человек! А, оптимал-ефрейтор? Каково? Нет, так воюют великаны! Циклопы! Титаны!
-Мой субститут-полковник… - начал отличившийся солдат, изо всех сил подавляя рвущуюся с привязи улыбку.
-Будя, - отмахнулся от него субститут-полковник, хлопая его по плечу и выбивая из плеча пылищу. – Фамилия твоя, сынок?
-Август Альхайльд! – браво гаркнул тот, торжественно косясь на него.
-А-ах-х-х! – сказало тут небо, и все одинаково задрали головы.
Субститут-полковник жарко обнял Альхальда за плечи, бормоча порывисто:
-Эх, ребятушки, салют-то какой…
В меркнущем мареве заката стали видны подползающие к нам пласты темени. Где-то там, вдали резко ударило раз, два, полыхнуло, что есть мочи, вновь натужно ахнуло небо, и по нему вмиг пронеслись яркие острые молнии. В первый раз ударило далеко позади нас, разнеся в щепки штабной сортир. Альхайльд испуганно бросился прочь, ловко выпутавшись из объятий субститут-полковника, - и вовремя.
-От те раз, - коротко сказал субститут-полковник, и в это время снаряд ударил прямым попаданием в него. Земля встала стеной. Пахнущий гарью и кровью, раскаленный грунт тяжело навалился на меня, павшего навзничь с сомнительной грацией ищущего укрытия труса, плашмя, нараскоряку, глупо, кажется, но разве может быть глупым какой-нибудь способ спасения собственной жизни. Борясь с этой, обрушившейся на меня опасностью, легко могущей стать смертельной, царапаясь, хватая ртом больше воздуху, я карабкался, что было сил, сквозь пыль, сквозь гарь, сквозь пепел и почву, наверх. Мои легкие были полны земли, ею был полон мой рот, и я выковыривал ее оттуда деревянным пальцем, откашливал ее сухие куски, сбрасывал с себя. Я смог было вылезти наполовину, но адская, громкая сила, ревущая в сотню глоток, с механической размеренностью швыряла и швыряла мне на голову и плечи мучительную тяжесть. Воспользовавшись, все же, минутным затишьем, я выкарабкался наружу, кашляя, плюясь, кинулся к заваленному наполовину солдату, слившемуся серым цветом лица с пылью и копотью.
-Нет, - хрипло заорал он вдруг, пошевелясь, - не меня, не меня, я дышу, я жив! Копай Августа, он тут, рядом со мной стоял, его завалило полностью! Может, жив еще! Оставь ты меня, черт!
Я вытянул его все же. Голыми руками, мы вдвоем откопали Альхайльда, посиневшего и бездыханного, и выковыряли ему землю изо рта. Он сразу же навзрыд задышал, хрипло и жадно. Тут и там поднимались из воронок солдаты. Чем больше становилось нас, тем больше чувствовалась всеобщая растерянность, путаница шеренг, сумятица тел. Нас словно отшвырнуло мощным взрывом далеко в сторону, ударило, как следует, лишило сил. Словно из каждого нас вынули скелет, так были мы малосильны, так были мы бесхозны, так движения наших тел были бестолковы и бездумны.
-Смотрите! – вдруг крикнул кто-то раздирающим душу голосом, пальцем указывая вдаль. Подкравшись совсем близко, пользуясь неразберихой, так, что оглушил нас мощным маршевым шагом колонн, надвигался на нас торопливый противник. Реяли штандарты, все ставшие, словно кошки, серы, и от серости этой похожи на тряпки. Близящийся сумрак отдавливал лезущему на рожон супостату пятки, отчего он суетливо торопился, сбиваясь с запланированного ритма наступления. Воспользовавшаяся окончанием артподготовки барабанная дробь внесла сутолоку во вражеские ряды: задние нещадно принялись давить передних. Наше хорошо видное замешательство вызвало какую-то странную реакцию: неприятельские шеренги распались совсем, превратившись в бестолково мечущуюся толпу. Были растоптаны еще недавно так гордо выпячивающиеся впереди строя знамена: трещали древки с громким хворостяным треском, звучно рвалась знаменная ткань, но до них уже никому не было дела.
Мне стоило немногих усилий, чтобы лишить смысла этого наступления, превратить предварительно разработанный на бумаге воинский порядок в неуемный хаос, в коловращение пыли, выбитой из земли бессмысленными сапогами, средь которой виднелись безвольные людишки, маленькие, растерянные, мелкие, обуреваемые своими мелкими людскими слабостями. Воинственный пыл их был развеян по ветру, втоптан в грунт вместе с торжественными хоругвями, знаменующими прошлые победы. Фланги наступающих войск с механической торжественностью смешались с фронтом, который не ведал, что творил. Солдаты патетично братались, оторопело обнимая друг друга. Невдалеке кучка генералов с идиотическими выражениями лиц, слезши с лошадей, умело распалили костер, предвкушая горячий ужин. Из люков замерших поодаль танков, словно муравьи, выползли вялые танкисты и, гремя инструментом, через силы полезли под танковые брюха, испытывая сильные угрызения совести. Медсестры с постными лицами парами обыденно прогуливались меж валяющихся там и сям на земле бойцов, которые разглядывали разрезы в их обтянутых серых юбках с добротным приватным вдохновением.
Седой дым стелился низко возле самой земли, но очень скоро он совсем перестал быть виден, а лишь чувствовалось его сильное, терзающее нюх амбре. Сильно похолодало, и потемнело небо. Крупная луна выкатила на небосклон, похожая на пораженное катарактой бельмо, освещая поле и изможденное дневными передрягами смешанное полчище, дружно готовящееся дать храпака.
-Эта война совершенно непредсказуема, - подбредя ко мне, сидящему в стороне, измученным голосом сказал Альхайльд, - я чувствую себя завязшим в болотной жиже, она очень воняет, и у меня кружится голова. Я просто падаю от усталости. Хорошо, что этот бой закончился братанием. Не знаю, выдержал бы я хотя бы несколько его минут.
Сказал и повалился навзничь, устраиваясь прямо на земле.
-Война кончилась, - просто ответил я, привалившись спиной на выжившую средь выгоревших кочек траву, когда он захрапел. – Война кончилась.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1.
Если с высоты моей, все прибывающей в массе божественности исхитриться и накинуть липкие тенета, как на зверье, на всю ту, путающуюся под ногами, суматошную людскую возню, и попытаться выловить из пучины житейского хаоса всех тех, кто сумеет разглядеть во мне колосса, попирающего ногами вселенную, - боюсь, ловля эта не удастся. И все это оттого, что ячейки сети слишком крупны, и человеческая мелкота проскальзывает сквозь них, не задержавшись.
Моя гиперборейская сущность настолько же изрядна, сколько и совершенно незаметна, как любая значимость, любая божественная внушительность – поскольку она божественна! – которая однажды, разросшись, перестает быть реальной, легкоупотребимой в простом человеческом понимании. Всему тому, что не может быть подцеплено ложкой, уготовано забвение. Коль скоро я вынужден был однажды, с истинно Зевсовой хитростью, обрасти тесной человеческой шкурой, моя божественная поступь смягчена земными размерами, а чудеса, сотворенные мною, упрощены до безобидных взмахов, - я позволяю человеческой реальности использовать меня, как ей вздумается.
Вот я зрею в чреве человеческой самки, наблюдая каждое деление каждой своей клетки. Отрочествуя, самовыдавливаю нарывы, пачкаясь гноем. Вот теряю честь в баталиях первых поллюций и совесть в пекле первого полового акта, больше похожего на кратковременную, нечаянную схватку, полную разнообразных одышек. Если уж я спустился вниз, подобный греческим богам, сходящим с небес к людям, я позволяю пыли с мушиным упорством сесть мне на стопы, а ветру холодить мою кожу, и легким усилием воли покрываюсь суетливыми, вездесущими мурашками, иными словами - препротивно очеловечиваюсь. Тифозная вошь, не ведающая моей исключительности, позволяет себе власть над моей оболочкой, после чего меня, изможденного, с иссохшим лицом, потерявшего в мясе, в весе костей, грузят в вагон для скота, складируют бок о бок с больными и ранеными солдатами.
Я помню, как ветреным осенним полднем меня, тогда еще неизвестного никому вояку, словно пушинку, сняли с платформы багажного вагона, вынули из вокзального смрада, как из болота. Скажем так, меня, слишком увлекшегося простым человечьим существованием, неожиданно сразила вульгарная людская немочь, и в ее тифозном пламени я промаялся несколько жарких дней.
Нечто нечаянное, нечто незримое, но ощутимое, обуяло меня настолько, что, очнувшись, я неожиданно для себя самого заговорил гладким привычным тоном с первой же, попавшейся под руку медсестрой. Она же, словно дождавшись удобного момента, незамедлительно прилипла ко мне изо всей своей бабьей мочи, усердно участвуя в моих тифозных муках, и в бессильном брожении по грязной простыне моих дрожащих пальцев, и в белиберде моего бреда. Ее руки, поправляющие простыню, были липки и липучи, и я усердно постанывал, когда они на цыпочках подкрадывались к моему паху.
Сквозь приоткрытую пелену ресниц мне доводилось наблюдать нестройную игру лицевых мышц этой мордатой человеческой самки, по-бабьи истосковавшейся по самцу. Она была из тех женщин, которым от войны достается неизмеримо больше остальных, ибо они несравнимо приземленней, оттого что всякий их помысел глубоко приватен, слишком предсказуем и до тошноты слезлив. Ее плоть была распределена по костяку таким образом, что недостаток в плечах сказывался избытком в тазовой области. Казалось, будто все ее тело, все суставы и мослы, все мясо и сало прилажены и приспособлены так, чтобы их хозяйке удобней было исполнять роль домашней наседки. Моя неподвижность и мое суточное беспамятство пробуждали в ней первобытные желания, сходные с охотою шавки прижиматься к зловонным хозяйским ногам, пополам с обыкновенной неприхотливой бабьей похотью, позволяющей здоровой женщине без какой-либо гадливости прилаживать утку к изуродованной пролежнями мужской заднице и выплескивать за борт лечебницы кровавые испражнения.
Как бы то ни было, стараниями госпитальных врачей я начал приходить в себя, множа ее и без того непомерное желание как минимум вдвое. В конце концов, мое безмолвие, звучавшее в унисон прежнему, затяжному обмороку, моя брутальная стать, которую я ради потехи усердно демонстрировал, прогуливаясь по коридору, пробудили в ней страсть, могущую достаточно просто, лишь одним неосторожным жестом случая, перекипеть (название этому блюду будет - ненависть). Ведомая своим вожделением, она знала наперед многое. Например, где с точностью до доли секунды принять под слабый локоток меня, по-стариковски топырящего зад и с кряканьем подсаживающегося к обеденному столу. Как громогласно отвоевать для меня лучший стул, буквально вырвав его из-под забинтованного до глаз вояки, отдав ему взамен другой, страдающий незалеченным переломом ноги, вовремя вынутый из-под моей невнимательной задницы. Как мощным рывком услужливо распахнуть передо мною дверь мужского клозета и торжественной ладонью направить меня в направлении писсуара.
Я мог бы выдумать для нее изощренную смерть, прорастив сквозь плоть ее тела бамбуковый росток. Я мог бы свести ее с ума, перевернув в глазах целый мир, где корни деревьев увязли бы в небесной тверди, а звезды хрустели бы под ногами, как невзначай рассыпанное иверенье. Я мог бы поселить в ее голове паука, чтобы он выдергал бы цепкими лапками ее разум ниточку за ниточкой. Но вся беда моя была в том, что я не чувствовал к ней ни капли ненависти, ни капли любви, ни капли жалости. Ведь докука, допущенная ей в отношении меня, всего лишь служила своего рода разбавителем той, полной разнородной зевоты, скуки, коей хворал наш послевоенный госпиталь.
Самое страшное, что я мог с ней сделать, так это спешно выписаться, небрежно скомкав выздоровление, и по утренней, мокрой (наверное, от ее ночных слез) мураве, не попрощавшись, тайно сбежать. Следует признать во мне большой актерский талантище, ибо, в совершенстве овладев наукой перевоплощения, я сыграл эту роль мастерски. Трусливая иноходь моего персонажа была бы высмеяна галеркой, если бы это все происходило на сцене. Бытовая трусость киногероя свинцовой тенью легла бы на судьбу актера, исполнившего эту роль, и его застыдили бы женщины, а мужчины обращались бы к нему запанибрата.
Сейчас же я, временный актер и временный человек, оставив далеко позади себя старинный особняк госпиталя, с его мезонином и с грядками, на которых ежедневно прорастает по несколько пучков лука и по сестре милосердия в согбенной позе, вприпрыжку сбежав с подстриженного под нуль пригорка, вышел из прошлого, чтобы одним махом очутиться в толчее новых дней. Полный соколиной нахальности, бросаюсь с высоты моего полета на все бесчисленные развалины, милые лишь затейливому глазу живописца, на разлегшиеся подо мною мостовые, с которых содрали чешую брусчатки, на уцелевшие, лепные химеры, оккупировавшие фасады и фронтоны, на змеиный изгиб демонстрации, провозглашающей долгожданный мирный, прежний бардак.
Я покрываю исполинской тенью своих крыл этот полуразрушенный войной муравейник мегаполиса, продрогшего и прогнившего в сатанинских объятиях войны. Я переполнен одной, единственно верной в мощном течении новейшей истории мыслью: почему бы мне не разворошить это застоявшееся, пахнущее затхлым, пространство, ограниченное lex, от которого давным-давно разит падалью, и который уже вовсю слезливо просится в гроб? Почему бы мне и не приподнять это окаймленное границами городских окраин пространство, как чашку, за душку, двумя стильными пальчиками (с псевдоинтеллигентской манерой оттопырив третий)? Почему бы и не взболтнуть всю накопившуюся в нем муть, как взбалтывают нерастворенный сахар?
Мне нечего заявлять о себе: я уже здесь. Любое слово – бесполезная трата времени, ведь я уже здесь. Я способен поднять со дна мегаполиса осадок, придать ему направление, цель, мощь, но выбираю простое человеческое бытие, пока еще оно не исчерпано до дна. Может, мне скучно, может, это облачение в звериные шкуры есть не что иное, как инстинкт хищника, желающего развлечься перед трапезой. Любые мои теперешние помыслы пахнут человечиной, но ведь я намеренно придаю им этот запах, нарочно припадаю ближе к земле и выбираю новое место, чтобы приземлиться, осесть, очеловечиться. Выбираю действующий кафешантан, гордящийся уцелевшей витриной. Читаю, прежде чем войти внутрь, прилепленное к зеркальному стеклу объявление, выполненное тем же чудом уцелевшим фломастером: «…нотариус приглашает на работу помощника…»
Все-таки, меня иногда сильно гнетет мысль о том, что, становясь – хотя бы на время – обыкновенным человеком, я непременно и непоправимо мельчаю. Мне мнится порой, будто земное существование вполне сравнимо с копошением насекомого в навозной куче. Пусть мне претит это судорожное перебирание лапками, эта мелочная возня вокруг ежедневной, безвкусной кормежки, вокруг скверно обустроенной лежки, но я временно уступаю, временно притворяюсь, принимая эти условия. Я ловко играю свою роль, чтобы ни одна живая душа не разглядела во мне никого иного, нежели обыкновеннейшего мужа.
Вхожу в кафешантан истомленной походкой матерого вояки, существование которого серьезно утяжелено приватной скукой. Мощно беру в оборот гарсона и требую себе пива, выбираю стол, поспешно освобожденный для меня от какой-то излишне наклюкавшейся квашни с подбитым оком, усаживаюсь, и мне приносят пиво в запотевшей кружке. Еще некоторое время дурачусь, показывая несметную силушку (так на пляжах демонстрируют тренированные торсы). В результате этого долговязый гражданин, лицо которого плохо видно мне сквозь запотевшее витринное стекло, изрядно нагарцевался возле входной двери, выкурив добрый десяток сигарет, наделав ногами невообразимых кренделей, и чувствуя себя, наверное, на грани полоумия. Мои игры с ним были вполне безобидны, но вся беда в том, что безвредны-то они лишь для бога, а не для человека. Впрочем, мучимому мною человеку недолго пришлось маяться: для порядка я позволил ему тронуть еще разок-другой ручку двери, чего он невыносимо жаждал и, вместе с тем, здорово боялся, ибо всякий раз отдергивал руку, будто притрагивался к раскаленному железу. Он был несказанно удивлен, когда ему, наконец-то, без каких-либо особенных усилий удалось войти внутрь, - так поражен, что не вошел, а ворвался внутрь, тяжко дыша, ошалело рыскал взглядом вокруг, словно ища помощи, и вдруг заметил меня.
Это был Кнотц, собственной персоной, Кнотц, бравый наш Кнотц, приватнейший наш фельдфебель Кнотц в отставке, похудевший, как-то неожиданно раздавшийся в острых плечах. Его частные замашки, схожие с размашистым дерганьем измученного жаждой алкоголика, мне были неприятны, но за свой столик я его пустил (впрочем, разрешения никакого он и не спрашивал). Хотя здесь, в эпицентре мирного времени, этот солдафон чувствовал себя в опасности (словно девственница среди пошляков, по его же собственному объяснению), привычки же, выработанные во времена лихого фельдфебельства, работали на славу. Первым делом Кнотц напал на гарсонов, работающих в зале. Потребовал ранжира и неукоснительного подчинения, пива, сушеной уклейки. Заметил, что в былые времена расстрелял бы обоих, не задумываясь, затем, частично удовлетворенный, уселся за мой столик.
-Вы бы потише, Кнотц, - предупредил я, - посмотрите, они оба разозлились, один побледнел, другой, кажется, посерел лицом.
-Один белый, другой серый, - ответил он. - Ничего, здоровее будут.
-Сейчас не те времена, - продолжил я, - не погнушаются выбросить вас за борт, предварительно ограбленного.
-Пускай рискнут, - упрямился воинственный Кнотц, - вот из этого самого пистолета, - сказал он, похлопывая себя по бедру, обтянутому штаниной, - я пришил восемнадцать человек. Прибавлю к списку двоих, для ровного счета.
-Скажите мне, Кнотц, - сказал я лишь для того, чтобы перевести разговор в другое русло, - скажите мне вот что. Я всегда хотел это узнать, но на войне нам обоим было не до этого, да и вы, думаю, отказались бы отвечать на мой вопрос.
-Не тяните, - буркнул он.
-Скажите Кнотц, - спросил я, - а как ваше имя? Как зовут вас, Кнотц?
Он задумался.
-Зачем вам?
-Война кончена, - ответил я. – Мне больше нет надобности и желания звать вас экс-фельдфебелем.
-Это еще вилами по воде написано, - сказал Кнотц. – Не берите в расчет всю эту шантрапу, - мотнул он головой в сторону необитаемого соседнего столика, - мы им всем еще вырвем кадыки. Каждому. Медленно и со знанием дела.
-Кто это - вы? – поинтересовался я.
Он быстро пьянел, на глазах, с первой же порции пива. Я впервые видел Кнотца нетрезвым и, признаться, зрелище это было невыносимым: можно ли спокойно выдерживать человека, взявшегося доказать себе и пустующему соседнему столику, что пивные пузырьки поддаются счету.
-Нас много, - горячечно говорил он, - вот как пузырей в чертовой пивной кружке. Мы возникаем и возникаем ниоткуда, отрываемся от стада, как от дна стакана. Скоро вы все почувствуете наш численный перевес. Не смотрите так испуганно, Бубли. Я не рехнулся. Это вы вечно отстранены от реальности, будто пацан, голова которого забита ляжками да сиськами. Мое же сердце холодно, каким и должно быть сердце настоящего фельдфебеля.
Его мозговые клетки, видимо, глодал особого рода припадок, приобретенный в лабиринтах гражданской жизни. В них Кнотц окончательно заплутал, чувствуя себя эдакой многострадальной, достойной сожаленья парией, у которой стянули из сейфа жизненный смысл, а банк, принявший на хранение фарт, растворился в перспективе близящегося банковского кризиса. Я не препятствовал его пьяной блажи, хотя мне и омерзела эта фельдфебельская, и без того не слишком симпатичная морда, рьяно желающая схватить меня за грудки и потребовать ответа за все провинности человечества. Он пил кружку за кружкой и, кажется, даже разбух от всего проглоченного вместе с пивом газа.
Примечательно, что к моменту апофеоза этой солдафонской бузы, устроенной Кнотцем за столиком и под ним, нутро кафешантана заполнилось, как показалось мне, целой оравой взвинченных молодчиков (напополам, скорее всего, со случайными мазуриками, вполуха вслушивающимися в речи, в семь глаз присматривающимися к карманам), представляющих серьезную опасность для моего разгоряченного фельдфебеля. Его же эти, поначалу никак не занимавшие, разноголосица и разношерстный хаос тел, в какой-то момент задели за живое, и наш Кнотц, горячечно изрыгая размашистые угрозы, устроил настоящий дебош с плевками в незнакомые лица, с раздачей последних грошей новоприобретенным друзьям. Его несколько раз усаживали обратно, но утихомириваться он упорно не желал, усердно нарываясь на качественнейший мордобой.
Я же давно был настороже, и пустившийся в разгул фельдфебель был для меня пустым местом. Здесь, в чреве рядового кафешантана, полного склизкого запаха тряпок, творились вещи, достойные особого внимания. Мы, гражданские, волелюбивые субъекты, напуганные внезапным напором людей с чеканными, тренированными движениями локтей и плеч, оттерты, отставлены в сторону (снятая с петель входная дверь здесь же, между нами, такая же растерянная, обезличенная, обесформленная). Волею громкого окрика, напоминающего гортанный выдох гориллы, беспорядок меняет выражение своего лица. И вот уже, будто горошины в блюдце вокруг некоей оси, невидимой мне отсюда, с галерки, выстраиваются люди друг к другу в потылицу, плечо к плечу. Это построение, как гарнир из привычного военного ряда, на первый взгляд неудобоваримо, но в этой неожиданной новизне, в нововкусице и подражании римскому амфитеатровому порядку, было что-то настолько существенное, от чего немедленно бросало в дрожь. Средь бледных трясущихся губ и щек, средь каменной, торжественной статики мой фельдфебель, очнувшийся и нагло протискивающийся вперед, чтобы получить свой, еще недавно им истово требуемый ранжир, выглядел, по меньшей мере, нелепо.
Не пересказать чувства, одолевшего меня. Моя мощная комплекция позволяла без особенного труда отодвинуть движением предплечья этого, заслушавшегося, пихнуть того, зазевавшегося. Махина моего тела точно тараном прошлась по плотно спрессованной мешанине тел, внося раскол в кажущийся крепко сложенным строй. Но чувство мое, что я немедленно приписал к издержкам арендованной мною, человеческой чувствительности, странное мое чувство разрослось донельзя внутри меня. Не установить причин, заставляющих фельдфебелей с дырявыми душами видеть опасность в покойном соседстве с любым штатским, а рядовых сосунков, дослужившихся до ампутаций и прогрессирующих гангрен, часто и охотно проклинать судьбу за упущенный случай заново пережить кошмар артподготовки и кровавый аффект атаки. Но даже неопределимые, они терзают мой разум, пытают мое сердце.
Быть может, это ощущение душевных страданий есть порочное наследство, прилипшее ко мне вместе с небрежно накинутой на плечи шкурой человека, как пристает запах овчина с чужого, вонючего плечища. Однако быть может, мне пора вырасти в истинного бога, и начать источать человеколюбие. Я должен спускать этим заблудшим агнцам все их немочи, все их хлипкое телосложение, дающее в перемножении на чахлое умишко плачевные результаты, всю их зряшную возню, которую сами они велеречиво величают vita, но которая является, по сути, лишь искривленным платоновским отражением благопристойного небесного бытия, где вместо тверди - пух облаков, и где верховенствует разум, тяготеющий к вечности.
-Смотрите же, Бубли, - бубнил мне в ухо догнавший меня и прицепившийся к моему плечу, как клещ, Кнотц. Говоря со мной, он уже, бесспорно, мысленно отсутствовал, но какая-то внутренняя скопленная мука не позволяла ему отпустить меня вот так, без проработки, без увещеваний. - Смотрите, это же настоящая удача. Послушайте же, вы, упрямый кретин! Он создан природой, этот порядок, создан судьбой, природой, космосом, как хотите… Чтоб вы сдохли Бубли, с вашим упрямством и скудоумием!.. Поймите, горошины, уложенные в блюдце, обязательно сами собой устроятся в нем в особом порядке! Кварки, эти мельчайшие из мельчайших, установлены богом в колонны, в шеренги, в ряды, дьявол бы разодрал вас, Бубли! Мы с вами – капли мира, и мы подчиняемся богу, встав в колонны, нам это предопределено! Еще вчера мне было отказано в жизни, я не жил вчера, я почти лежал в могиле, Бубли, никому не нужный, холодный, мой мочевой пузырь протекал, гнил мой желудок, иссыхал мой мозг. Сегодня, глядя на эти марширующие ряды, на выпяливших зенки восторженных зевак я вдруг почувствовал неудержимое желание завыть исключительно по-бабьи, навзрыд, залиться крокодильими слезами… Это были бы слезы новорожденного, Бубли, поймите! Если бы сейчас с небес полилась маршевая музыка, я встал бы на колени, Бубли, ей-богу!
Откуда-то с потолка грянул аккорд, взятый оркестром, как вскрик облегчения: кажется, будто лопнул гнойник, долгое время доставлявший маету этой собравшейся в кафешантане братии, и вслед за ним потолок мощно разразился маршем. Распаренный Кнотц отвалился от моего плеча, визгливо и фальшиво неся вздор, вследствие полного незнания слов и мелодии, а рядом с ним вздор несли его новоиспеченные товарищи, кажется, уже мало что соображающие. Перепуганный хозяин заведения агрессивно выкрикивал требования кончить собрание, но поздно: молния трещины пошла по витринной глади, осыпалась известка в углах. Свободный, я вышел вон, хрустя рассыпанными по полу осколками, сквозь коленопреклоненного фельдфебеля, размякшего от ласок долгожданной кабалы, сквозь размягченные тела, пытающиеся упорядочить свое существование, сквозь лица, пристроенные к затылкам.
В тот же день нотариус, плешивый глуповатый увалень, получил в помощники искомого молодого человека: без вредных привычек, грамотного, политически подкованного, имеющего каллиграфический почерк и способности живописца, оплата по договоренности, выходной в воскресенье, оплата больничных не предусмотрена…
2.
Вот он я, молодой человек недурной наружности, принятый в нотариальную контору для работы с деловыми бумагами. Мне было вверено: всякого рода купчие наряжать в особенные вензеля, доверенности же – в торжественные, траурные рамки. Страдающий запущенным грибком стол с претензиями на мое рабочее место был отчищен от скверны и покрыт темным лаком, осталось набить его чрево деловыми бумагами и усесться за него. Как неудобен застарелый горб столешницы! Как тесно столовое нутро, не могущее вместить всех моих колен! Как потешен нотариус, потрепанный и потертый, часто и бесконечно скребущий ногтями ногу (подхватил со столом один грибок в одном публичном месте?)! Как преуспел он в этом художественном чесании: чешет через брючину; чешет, брючину задрав, открывая тем самым взорам сослуживцев таинство свербящей лодыжки; чешет до красноты, с хрустом, с великолепным, привлекающим внимание стоном!
Впрочем, фигура эта достойна штучного пренебрежения и штучного же интереса; его ухватки заурядны, я сказал бы – простонародны. Он встретил меня в конторе, торжественно насупившись, развалившись в кресле, барабаня пальцами по столу и начав разговор вульгарным «м-да…». Начальственную особу выдал предательски лоснящийся нос: мой нотариус просто преуспел в потоотделении, его расшалившиеся черепаховые очки часто и весело съезжали с переносицы к губе. Подвел проржавевший сустав в хребте кресла: раскорячившийся нотариус выглядел нелепо. Однако же, мне было, солидно сопя, предложено оформить пару-тройку типовых доверенностей и сменить носки: видите ли, у начальства (как выяснилось позднее) был болезненно чувствительный нос, отчего его всюду преследовал запах нечистых ног (хотя несло, скорее всего, от него самого).
Я бы назвал мое последующее служебное соседство с ним обыкновенной маетой. Такие люди как он владеют недюжинным талантом ловко обряжать любое цветастое и шумное чудо в скучный, со своего плеча, вытертый на рукавах костюм. Любая идея, попавшая ему в лапы, становилась пресной настолько, что даже тот, кто лакомился ею всего минуту назад, вдруг начинал бояться выпачкаться в ней вновь. Нотариус был большущий дока: устраивал по предварительному сговору со мной, автором фигурных, вычурных рамок для купчих и завещаний, выставки и презентации, с обязательным фуршетом (где ему неизменно становилось дурно от шампанского, которого ему категорически было нельзя), с волочением под ручку со мной, с долгоиграющими речами, полными пиетета к высокому искусству. Моментами мне становилось невыносимо стыдно, когда суета, подкопленная на черный день, вдруг протекала сквозь прореху в его шкуре. Он начинал с треском трясти плечи посетительниц, комично хвататься за малознакомые мужские выи влажными лапищами. Подкараулив скромное дитя, одним щипком распускал ему бант. Загнав в угол старушку, благодарил от имени автора, презентующего свое творчество, и протяжно припадал к старческим устам.
Я мог бы прихлопнуть его тапком: одного шлепка ему было бы мало, и я приналег бы всей тяжестью, сминая его судорожную упругую возню, дождался бы хруста, затем смахнул бы в мусорное ведро кишки и неестественно заломленные лапки, и со всей старательностью молодого циника совершенно забыл бы о его существовании. Пока же он не прихлопнут, мне приходится на собственной шкуре ощущать все прелести его норова. Он взял, например, дрянную привычку взахлеб поносить меня при клиентах. Претензии его к моей персоне были разнообразны, головомойки, устроенные на широкую ногу порой излишне помпезны. Мои способности не позволяли выстроить вал его разноперых выволочек хоть в какую-нибудь логическую череду, впрочем, терпеть все это входило в мои обязанности, и я с ними отлично справлялся.
Тогдашнее наше существование было серьезно отравлено беспросветным унынием: ему страстно отдавались не только мы, служащие нотариальной конторы, но и весь оставшийся реальный мир. Кажется, в то лето зреющий кризис и густеющая день ото дня жара вступили в соперничество; измотанные в пылу этой схватки головы рождали опасные мысли. Нотариус, жаждущий аудиторий и оваций, торжественно зачитывал нам вслух газетные строки, смакуя наиболее понравившиеся ему места. В этом экстремальном чтении ему, пуританину до мозга костей, человеку, проникнутому редчайшей любовью ко всем власть имущим, виделось сомнительное лакомство, обожравшись которого он неизменно волновался, раздираемый сомнениями в законности такой декламации, немедленно причислял нас к ряду опасных свидетелей его постыдного деяния и обильно потел.
Она выглядела наказанием, вся наша зряшная жизнь. Кажется, все вокруг, притворно снулые, словно забытые на жарком песке, по-рыбьи разевая рот, жадно глотали нагретый воздух, все эти разморенные на солнцепеке существа, которых я так старательно изображал и в подражании мучительно сдерживал зевоту. Что ж, наказанием всему человечеству будет это расслабленное сонное состояние, это принятие бесценных минут за упрямящихся овец, нуждающихся в пересчете, чтобы затем избавительный - вечный - сон сразил веки. Дремли же, человечество, скопище прозябающих в забвенье олухов, считай дни, как овец, чтобы благодетельный, спасительный сон пленил твои вежды, пока я, всесильный Рольф Бубли, полубог и получеловек, буду править мирозданием по собственному усмотрению! Что ж, такое уж твое предназначение жить в полудреме. Ты проспал многое из того, что космосом предназначалось для тебя, что было даровано тебе провиденьем: спи же, а я сыграю с тобой в эти твои сонные игры. Тем более, многое из того, что присуще тебе я давным-давно освоил. Теперь, когда пыльное крыльцо нотариальной конторы придавлено моим задом, ногтями вконец истерзана моя правая брючина, а ворот моей разморенной жарой рубахи схож с влажной тряпкой, я смело назовусь человеком, и с эффектной нелепостью развалюсь, не страшась грязюки, занесенной на крыльцо клиентскими подошвами.
-Эй, Бубли! - воззвал нотариус из пыльных конторских глубин. Его умение находиться где-то там, в перспективах комнат, и покрикивать, оставаясь неопределимым, должно было бы стать предметом существенных исследований: вот только мне жаль потратить на это и секунды моей человеческой жизни. Я отзывался нехотя, делая ему одолжение, но такой тонкой тональной игры его брутальные барабанные перепонки уловить были не в силах, и это позволяло мне откровенно над ним издеваться.
-Эй, Бубли! – повторял он тем же тоном. – Оглядите-ка горизонт на предмет клиентуры.
Его нетерпение всегда выплескивалось наподобие диареических приступов, даже недолгое состояние покойной расслабленности его начинало гнести, словно в кресле тут находилась игла, терзающая его дюжее седалище. В такие моменты ему мерещились за каждым углом злокозненные конкурентские рыла, он принимался в мыслях и действиях сослуживцев вероломные мотивы, беспощадно наводил напраслину на всех нас, зарабатывая на этом себе на старость новых и новых врагов.
Сегодня он был на особенной высоте. Контора в самое свое мягкое место получила инъекцию беспричинного беспокойства. Я был немедленно согнан с крыльца, на котором расположился так удобно, и послан прогуливаться по ближайшему кварталу: нотариус был уверен, что я обладаю способностями заманивать клиентов. Ему не пришлось разочароваться в этом своем убеждении. Немощная обывательница, мужа которой сгубила три месяца назад грудная жаба, выйдя за хлебом, моими стараниями ощутила острую потребность раз и навсегда разрешить наследственный вопрос, вдруг вставший комом в горле. Породистому молодчику, возомнившему о себе невесть что, безотлагательно потребовалась солидная купчая. Дряхлеющему еврею подумалось о смерти: курс его прогулочного шага пролег мимо нашей конторы. Матерому адвокату незамедлительно и страстно, как беременной женщине, захотелось помпезных вензелей на своей, чудом раздобытой у перспективного клиента доверенности (приспичило, так сказать, испытать сладость судейского восторга). Вся эта очередь, мучащаяся от духоты, расположилась в приемной конторы так и этак, сидя на стульях и прислонившись к стене, один за другим старательно задавая нам работы. Потея, мы оформляли в торжественную письменную форму человеческие судьбы, а нотариус заверял все это своей старательно продолжительной закорючиной. Каждое прикосновение шариковой ручки к бумаге развлекало его донельзя, и к концу рабочего дня он был хмелен от счастья (или от жары), лысина его лоснилась особенно щедро. С последними за день клиентами он позволял себе вольности: сорил сальными комплиментами, мог надолго засесть в сортире, заставляя себя ждать, без стеснения крякал и от души флюктуировал во всеуслышание, а вся контора вынуждена была прослушивать всю эту какофонию.
Я чувствовал это безнадежное увязание в хляби пустого времяпрепровождения, все эти испарения, сорвавшиеся с кожи нотариуса, тонкой пленкой покрывающие меня. Если бы мне довелось обладать специальными талантами, я пропах бы этой помойкой, стал бы выжженной солнцем горбушкой земли, покрылся бы неплодородными почвами, не принимающими никаких зерен. Я сделался бы скользким, чтобы всякая мысль, дойдя до меня, валилась с ног. Но мне таланты эти неведомы: я не могу даже продегустировать их пробные кусочки. Богам свойственна холерическая капризность: слишком быстро приедаются им земные игры, и остается выдумывать новые правила, чтобы избегнуть всякого сплина. Замечу: стоит мне почувствовать скуку, как без усилий разворачиваю вселенную к себе другим извивом, еще не пробованным мной. Вот и сегодняшней моей ипохондрии задано время до сумерек: она смешивается с сумраком, чтобы больше не быть самостоятельной, терзающей мое очеловеченное сердце иллюзией.
Ночью был подан дождь, который не иссяк и к утру. Но стоило мне выйти из дому, как он немедленно закончился, лишь только несколько зарвавшихся капель пополнили лужу возле крыльца, да одна, самая отчаянная, рискнула упасть мне на плечо, за что и была наказана: вступившее в свои права солнце скоро ее высушило. В принципе, не было ничего в этом дне необыкновенного, ибо истинный дар творца заключается не в том, чтобы течение жизни повернуть вспять, но чтобы придать ему новый окрас.
Однако же окружающий меня мир словно замер, готовясь к чему-то особенному. Продранные облака, несмотря на ветер, оставались неподвижными, прицепившись к горизонту. Фасады домов не в силах были скрыть напряженных своих выражений и выпученных натужно окон. Духовой оркестр, пытающийся прятать медный лоск своих труб в сонной тени кирпичной арки, был по-утреннему несвеж (арку скривило от беспощадного запаха нечищенных зубов). Я был в нескольких десятках метров от конторы, когда заметил неладное: мой нотариус, пытаясь слиться со стеклом, делал мне таинственные знаки головой, выскребал пальцем из стекла какие-то нелепейшие иероглифы и визгливые звуки.
-Смотрите, – сдавленным шепотом сказал он, когда я вошел.
Не мудрено, что мужская шляпа вышла из моды: слишком многие дурные помыслы прикрывались ее тульей, ведь любому прощелыге, возымевшему жульнические планы, стоило натянуть ее до бровей, как он уже ощущал себя защищенным так, что оставалось лишь поднять ворот.
Человек, фланировавший под окнами конторы, не отличался умом и сообразительностью: желая остаться незамеченным, он всеми силами привлекал к себе внимание. До чего же банальны эти его сыщицкие ужимки и усишки, этот облый котелок, повторяющий изгибы темени (даю голову на отсечение, что там, под прикрытием тульи - блестящая загорелая плешь!), этот неизменный и безобразный клык сигары. Слишком уж измусолен гениальный образ ищейки, чтобы не раздражать. Черный котелок соглядатая бросается в глаза посильнее, чем попугайских расцветок макинтош.
-Осталось только наблюдать за нами через дыру в газете, - прошептал нотариус, и голос его дрогнул оттого, что человек, до сих пор деланно небрежно прогуливающийся возле наших окон, вдруг поспешно смылся.
Как перед грозой тишина напряглась, готовясь противиться сухому треску молнии, но молния не вышла у поднатужившегося неба. Тогда оркестр, испугавший нотариуса, грянул нарочно исподтишка, дабы исправить образовавшуюся дыру в мизансцене. Щекастые оркестранты пытались двинуть в ногу, но сбились. Сбой в шаге немедленно отразился на музыке: звонко столкнувшись, тромбоны сфальшивили, показывая дурной пример альтам, барабанщик, с барабаном на пузе, комично присел, цапая с асфальта оброненную палочку. Но вскоре шаг был восстановлен, и оркестр показал, на что он способен.
Ладонью я сдерживал дребезжанье стекла. Далее, едва оркестр перевел дух, удачно отыграв первый марш, началось настоящее представление, мне показавшееся дурно отрепетированным. Караван стареньких грузовиков, доставивший партию бритых наголо юнцов, отступил, пятясь, в проулки и в арки. Зашевелилась, затопотала ловкая разношерстная орда, заполонила улицу. Сквозь устраивающиеся ряды (кажется, несколько раньше, чем было запланировано невидимым сценаристом) протиснулись молодчики с торсами борцов, таща измочаленную временем ковровую дорожку (их лица и позы были лицами и позами гробовщиков, волокущих гроб). На заднем плане, возле фасадов домов, прикидывающихся горизонтом, насмерть бились арбалетчики. На специально установленной по случаю виселице (подарочный вариант, красное дерево) демонстративно казнили актера с нафабренными усами: он гусеницей извивался в петле, его снимали, бездыханного, оживляли, переодевали в бабу (во фрондистку, конечно) и вешали вновь. Здесь было много цирковой мишуры: были фанфары невероятной, захватывающей дух длины, и тряпичный жираф, притворно щиплющий оконный цветок.
Однако же, режиссеру, ставящему этот спектакль, недоставало опыта. Актеры зачастую двигались невпопад, не чувствуя мизансцен, там, где ряды ровностью своей предназначены были зрителя поразить, таковой не обладали вообще. Страусовые хвосты кордебалета обвисли после первого же канкана. Фанфары, беспрестанно ревущие, были безнадежно простужены. Повешенный, прямо из петли, будучи уже запланировано мертвым, активно перемигивался со случайными прохожими. Были даже струсившие и никак не желающие подниматься в небо голуби (один, пользуясь неразберихой, неуклюже ретировался пешим ходом).
Скорее, во всем этом, наспех сколоченном действии чувствовалась рука плотника, вдруг решившегося податься из рабочих сцены в постановщики, но не художника. В самом воздухе сидел запах той самой спешки, для которой достаточно камня, встреченного на пути, чтобы плохо вымуштрованный строй обратить в хаос. Тем более нелепым выглядел человек, движущийся по ковровой дорожке навстречу мне, ибо в размер его шага втерлась приметная нетвердость, а в его поступь вклинилась какая-то качка, будто он только что сошел на берег с борта выдержавшего недельную бурю судна.
Невооруженным взглядом было видно, что он всеми силами стремится показаться несуразным и противоестественным (что само по себе противоестественно с человечьей точки зрения). Образ эдакого злого гения, кажется, был чрезмерно ему велик, и двигаться внутри такого просторного, шитого не по фигуре, платья с непривычки было сложно. Но хотя ядрышко девиантного поведения этого человека, говоря гипотетически, может быть распробовано лишь мной, все же экстазы и поклонения толпы ему в недальнем будущем обеспечены. Его меловую бледность обязательно обрядят в тогу аристократизма, а многохвостой, издали напоминающей корлыпу, плети, которой он сейчас прокладывает себе путь сквозь кордебалет и статуйную стать борцов, придадут демонического смысла настолько, что впору начать путать ее хлопок с громом в небесах.
Надо ли говорить, что я, все-таки, почти сразу же узнал в нем Августа Альхайльда, того самого человека, однажды за шиворот мною вынутого из кулачного месива грязной забегаловки, однажды же откопанного мною из могилы, уготованной ему войной. Надо ли объяснять, в свете всего вышесказанного, что, взойдя на крыльцо конторы, он не набросился коршуном – с эдаким, чисто мужским куражом – на мою, протянутую ему ладонь. Вступив на первую же ступень, он демонстративно развернулся лицом к фронту сгрудившейся перед ним публики. Откуда-то из колыхающейся пучины тел немедленно вынесли трибуну, серые штандарты, подчиняясь какому-то мысленному его приказу, кажется, одеревенели, обмерли, и вся эта масса, покончив с толчеей, затаила дыхание как один человек.
-Однажды, - гавкнул он, - я демонстративно растоптал свое сердце, чтобы ни одной твари в мире, включая меня самого, не пришлось больше делать ссылку на мою сердечность. Сегодня на месте сердца в моей груди набухает плод разума, которым я буду питаться, как яблоком жизни, ведь то единственное, что есть в поднебесной, чему есть научное оправдание и достойное применение, это разум. Там, где речь идет о цивилизации, о расах, видах, родах, нет места состраданию. Впору примерять тигровые шкуры и клыки, говаривали мои недруги! Да-да, вы не ослышались, таковые есть у меня! Но тигр, отвечаю я всем неверным, живет инстинктом, я же призываю жить рассудком. Однажды я дал возможность миру разобрать по жилкам мою плоть. С какой же легкостью я отдал дамочкам на растерзание тайну моего приапа! С какой воздушностью я сам зашвырнул в ревущую толпу свои ребра! С какой эфирностью моя кожа, как плащаница, была растаскана по закоулкам! Частицы ее остались на кончиках стольких пальцев, что я в одночасье почувствовал себя так, будто отдал свои покровы целой планете! Мои плотские остатки пали зернами в необработанную почву, но растительная сила их такова, что никакая засуха, никакие пороки почвы не смогут остановить их роста. Стоит посеять их в гранит скептицизма, верьте, они прорастут и сквозь гранит, стоит накрыть их броней запрета, верьте, они разрушат любую, самую крепкую легированную сталь непонимания! Сегодня, здесь, перед вами, я экспонирую нараспашку душу, выставляю ее на обозрение. В моей душе слишком много закоулков, в которые вы не сможете заглянуть до конца своих жизней, однако я не призываю вас погружаться в меня навечно, врастать в меня, вживаться. Я требую веры, на чем зиждется любая религия - а ведь мы создаем религию! – требую, отдавая душу в залог. Вглядитесь в меня пристальней: я - разум, рассудок, сознание, интеллект, строительный материал в чистом виде. Рейхсканцлер, дуче, вождь, фюрер: все это прошлое. Я констатирую: человечество еще не подобрало для меня имени, и мне придется выдумать его самому. Отныне и навсегда мне придется многое решать за человечество.
Он не произнес все это, нет - он отлаял; я больше никогда не слышал такой чудовищной смеси собачьего гавканья и человечьего крика. Но, черт возьми, толпа, как единый организм задышала, как только он кончил орать, и дальше из ее бронхов пошел тяжелый бронхиальный сип, будто вся эта многосотенная масса изнывает от пароксизма какой-то неизвестной медицине астмы. Мне казалось, что я больше не вижу перед собой людей, лишь оскаленные звериные морды, лишь возбужденную плоть, взбудораженную метаморфозами, произошедшими с нею за последние минуты. Биологическая масса, разлившаяся передо мной, была густо пронизана невидимыми нервными волокнами, заставляющими ее реагировать на любые воздействия извне, что делало ее похожей на живой организм. Лишь только Альхайльд кончил речь, сытно отшатнувшись от трибуны, каждая молекула толпы, выраженная в человеческой единице, как синапс, отреагировала на это его простое телодвижение лихорадочным порывом. Возбуждение было очень велико, и следовало бы Августу отступить в тень, сделав лишь несколько шагов назад, чтобы не выплеснулось оно через край, следовало оставить толпе лишь впечатление о себе. Но, кажется, у него совсем не было намерения ретироваться так скоро. Он напоминал теперь настырного подростка, длящего нарочную издевку над старшими. Так глумятся над голодным животным в зоопарке, бросая ему вместо подачки конфетный фантик, предварительно долго и жестоко дразнясь.
Уподобление богу отвратно по сути своей, но ведь как это свойственно человеку: процесс овладения самой созидательной силой превратить в мерзопакостное зрелище! Не мающиеся потоотделением боги вступали на землю и мироточили, их поступь была невесома, а лики – благообразны. Не познавший науку явления народу мирянин Альхайльд немедленно сплошал, пропотев до нитки и начав смердеть, ровно лошадь; его шатающаяся нетвердая поступь была клоунски нескладна, разлет его ладоней, слабо ищущих опоры, опасен своей беспокойностью. Август Альхайльд буквально ввалился в помещение конторы, как впирается горестный пропойца в гостиную, неожиданно полную людей: с ошалелым лицом, искаженным фальшивой полуулыбкой, ищущий опоры во всякой попадающейся на пути спинке стула. Искусный позер, он хорошо знал, как отставить слабую ногу, как сыграть натруженным плечом, как, наконец, бессильно повергнуться набок, рассчитав все так, чтобы дать окружающим достаточно времени для того, чтобы подхватить себя под руки.
Как любят, однако, таких вот неврастеничных типов! Я сказал бы, что порой может казаться, будто самое вселенная намотана на них, как на вращающиеся юлой веретена! Кажется, они талантливо блюдут в себе этот веретенный, беспокойный дух, эти отрицательного заряда энергию! И вот уже им несут воды в стакане, страшась расплескать. Вот уже длани борются с дланями за право подержать их под трепещущий локоток. Вот уже там и сям волокут к их задам упирающиеся всеми ногами, возмущенно вскрикивающие оттоманки. Теперь остается самая малость: красиво, с мученической грацией принять холуйские ухаживания: например, стуча зубами о тонкие стаканные стенки, красиво постанывая, жадно напиться; театрально пасть седалищем на вовремя подставленное полукресло, лицом исполняя муку; охнуть, будто в припадке люмбалгии, туманным жестом подзывая к себе кого-то неопределенного.
Конечно же, наш нотариус немедленно эту неопределенность откорректировал, раболепно подскочив, и взялся за Альхайльдову ручку. Он старательно принял ушком просьбу, и самолично приготовил кофейку с пенкой, взбитой самолично, и нагло заглушил громкими восклицаниями все звучащие контрапунктом попытки привлечь господское внимание со стороны конторских служащих, желая, по-видимому, единолично разделять и властвовать.
Что же, щедро вознаградим его усердие: пусть чуть раскисший Альхайльд через силы одарит его скупым барским рукопожатием, - и хватит с него. Фигура моего нотариуса слишком хлипка, слишком непримечательна, чтобы тратить на нее хотя бы еще одно словечко. Так забудем же о нем, об этом простоватом и хилом человечишке, об его неприхотливой возне под нашими ногами: мне стоило сделать одно легкое мысленное усилие, чтобы он отлип от Августа, потешно и прыгуче пятясь, оттопыривая задницу. Прикроем его торжественное отступление горсткой напористых зевак-служащих, позволяя сгинуть из нашего повествования навечно.
Мы же займемся иными земными делами: там, за горизонтом нотариальной конторы, ждет повелений толпящаяся, беснующаяся шатия-братия; утомленный своим надуманным величием Альхайльд настоятельно ожидает притока вдохновения; день поджидает своего зенита, чтобы, наконец, сбросить ярмо ненастья. Да мало ли у бога занятий: с тех самых адамовых времен, когда он, заселил земную твердь людьми, он уже не знавал покоя.
3.
Возьмем человека, доведенного до истерики несбывшимися политическими побасенками о земном благоденствии, помножим многажды на самого себя (так в буераках метафоры отыскивается исхоженная тропка смысла), и всю эту массу подадим Августу Альхайльду, - подсунем, словно чистый лист. Я знаю, что ему хватило бы таланта принять этот дар с достоинством фараона, туникой принимающего поцелуи угодливых подданных. Глядя на то, как удается ему использовать в свою пользу собственное барское позерство, я понимал, насколько удобна ему вся подходяще разложенная перед ним эта табула раза, над которой он уже занес резец.
За то время, пока мы с ним не виделись, в нем открылись удивительные особенности создавать сильное впечатление о себе. Я не говорю, что в нем ничего другого не было: нет, такие люди как он не могут быть бесталанными, ведь особый дар подмешан во всякое движение их членов. Однако же, вся его даровитость, весь кураж его строился лишь на беспросветном фирглярстве, поданном под соусом образа мыслей. Словно его бил сильный озноб, какой бывает при начинающейся болезни, когда лишь чувствуешь, что занемог, и болеешь-то лишь местами: спиной, по которой бегут мурашки, стопами, которые зябнут, да и только, а осознанье того, что все совершенно непоправимо еще пока даже не предугадывается. Вот он и старался поэффектней закинуть ногу на ногу, да заложить руку за руку, исторически недальновидно ища признака гениальности в мелком дрожании своей левой икры. Он был молод, схватывал многие вещи интуитивно, жизненные принципы в его голове формировались исключительно априори, тем более, окружающим этого было вполне достаточно.
-Подойдите-ка ко мне, голубчик, - царственно выдавал Альхайльд, поводя в воздухе рукой, и немедленно голубчиков, эдак, с пяток приходило в движение. Я же видел его насквозь, всю его напускную, томную усталость, которую он норовил выдать за мудрость. Он был безмерно изумлен тем, как все те голубчики, еще секунду назад наперебой жаждущие его внимания, разом умолкли и, растерянно кланяясь, гуськом исчезли за дверями.
Я отдал ему должное: он в мгновение ока овладел обстановкой, монотонно, прибавляя и прибавляя громкости, возбуждаясь, заговорил о том, как все-таки непредсказуемо это животное, имя которому – человек, как многолик он, как ловко меняет свои лица, как в револьверном барабане установленные где-то в пазухе человеческой души. Человек держит лица свои, будто пилюли: на всякий случай, а случай этот неизменно настает. Он даже попытался шутить, присматриваясь ко мне, ставшему непробиваемой, пугающей его стеной, хитро намекая на то, что вот если бы удалось получить опытным путем эссенцию из этого настоя философии, на производстве одноразовых сменных лиц можно было бы порядочно заработать.
Мои ответы были невнятными. Я отвечал, кажется, будто он смешит меня тем, что несет пошлую чушь, а пытается подать ее мне, как блюдо из французской кухни, видимо надеясь, что я не разбираюсь в еде и не замечу каверзы. Меня в тот момент интересовало его нутро: я видел, что с изнанки он темен, ведь вакуум, как известно, черного цвета.
-Ваша контора, - говорил Альхайльд тем временем, хищно оглядываясь, - напоминает запущенную библиотеку: много всего навалено, все пыльно, все выцвело. Клиентам вашим и не позавидуешь. А от вашего нотариуса вообще несет старым диваном.
-Зато вам стоит завидовать, - ответил я, удобно устраиваясь напротив него в кресле. – Вы просто преуспели: машины, кордебалет, парад-алле. Что за представление вы устроили? Это же просто шутовство. С шутовства политики не начинают.
-Не скажите, - возразил он, не переставая оглядывать комнату. – Именно с него и начинают. Да и сама политика, скажу я вам, есть откровенное шутовство, ни больше, ни меньше. Вопрос в том, какое каждый из нас желает для себя особое окружение: в какую одежду желает впрыгнуть, что желает слышать. Одним, например, требуется вся эта конторская пылища, чтобы ощутить себя значимыми, причастными к повсеместному копошению. Я же решил для себя, что мне к лицу гаерский колпак.
Мы некоторое время молчали. Молчаливое наше сосуществование (слава богу, я обладал способностью наблюдать за всей этой сценой со стороны, не покидая тела) было похоже на хладнокровное соседство двух титанов-экономистов, готовящихся дружно разделывать тушу человечества, дабы выгадать себе прибыли. Наша сегодняшняя встреча, ее течение и апофеоз, были мне видны, как на ладони: я знал, что он скажет мне – до суффикса, до буковки! Я был готов сыграть с историей шутку, которую Август пылко желал подать мне, как полуфабрикат, должный в будущем быть доведенным до ума и пойти на корм всему человечеству. Но был ли готов к этому сам Рольф Альхайльд, легко вязнущий в буреломе загадок, подстроенном моим воображением. Так нетерпеливый и некомпетентный обыватель откладывает в сторону артачащуюся крестословицу; как он поставил крест на моей непроницаемости для своего ума, который сам он определял как въедливый. Своими причудами он лишь был способен меня немного развлечь (хотя и эта мелочь ему удалась скверно), но не увидеть мое истинное лицо. Такое положение вещей для меня было обычным делом, но я впоследствии никак не мог справиться со странным ощущением, будто Альхайльду на какой-то миг все же открылась истина, показавшаяся сквозь какую-то прореху в оболочке, покрывающей меня. Именно в этом крылась причина его извечного, душевного беспокойства, которое он так старательно скрывал под нарядом шута.
Что-то было в Альхайльде от мирного мещанина, какая-то способность без церемоний обратить исторически значимый процесс в обыденщину. И хотя мне было понятно, что он просто-напросто играет дурную роль, да и играет-то дурно, все же я решил, что приму правила игры, которую он мне пытался навязать. Пусть большее развлечение для всякого бога – порождение рас и цивилизаций, но иногда, в качестве забавы, богу следует войти в течение человеческой жизни лишь по щиколотку.
Теперь мы: я, бог, принявший антропоморфное обличье, и Август Альхайльд, жалкий человечишка, силящийся выглядеть богом, медленно и верно заканчиваем преамбулу, приступая к настоящим переговорам. Нам следует держаться определенной стратегии. Длить молчаливую дуэль, сопя носами. Творить исторический момент, мирно колупая ухо. Решать участь миробытия, беспечно жуя жвачку, точно подсчитывая выручку. Если бы я был человеком в полном смысле этого слова, то ужаснулся бы, разгадав загадку двух существ, сидящих друг против друга, задумавших разыграть судьбы мира в чет и нечет. Наше олимпийское спокойствие, как покрывало, хорошо таило истинность наших помыслов.
Еще немного, и Альхайльд перешел к делу: он идентифицировал мое молчание как выпад неуверенности, решив перейти в настоящую атаку, для чего принял позу возле окна. Идеи его были немудрены, как прописные истины, естественно, в свете истории, пламени революций, чехарды экономических формаций. Максимализм его звучал живо, как пианино, находящееся во власти дурачащегося подростка, в кои то веки дорвавшегося до инструмента, пускай и расстроенного. Кошмарную смесь из мечтаний о вселенском господстве, безудержном ататизме масс и архитектурном переустройстве планеты Альхайльд подал мне в высоком аппетитном бокале тонкого стекла, но даже сквозь запах лимонной дольки, надетой на бокальный борт, я чуял смрад. Отлипнув от окна, разряженный в пух и перья полишинель, сделав банальный кульбит, выскочил на арену. Откормленный осел иноходью дал круг, другой, таща в тележке земной шар. Как мозаика, планета была разобрана под неистовые рукоплескания и составлена вновь, образовав теперь никчемный параллелепипед, встреченный взрывом полишинелевых ужимок и ревом зала. Лишние же детали были стырены и вынесены за кулисы в носилках рабочими сцены, старательно горбящимися, желающими оставаться незаметными для публики.
-Все это хорошо, Альхайльд, - сказал я, и полишинель немедленно и послушно вернулся к окну, приняв прежний наполеоновский образ, - вот только не пойму, причем здесь я.
-А все просто, Бубли, - ответил он с готовностью. – Дело художника: готовить мизансцены. Сюжет может подкинуть сама жизнь. Или его может не быть вовсе. Больше вам не нужно мучиться в ожиданиях и поисках, Бубли: их буду вам подкидывать я. Мне же требуется художник, могущий переложить на холст мою талантливую жизнь. Обо мне должны узнать. Меня должны запомнить. Меня должны запомнить на века. Я дам вам сюжеты, пищу, холсты, работу, женщин, славу. Ваша же задача – выгодно разместить мои акции в уставном капитале истории.
Я видел, как клокотал он изнутри, в нем, словно лава, билось болезненно раскаленное нетерпение. Я видел, насколько был он слаб в коленях от торжественного возбуждения, пеной поднимающегося из его глубин. Но продолжал упрямиться, испытывая его веру, говоря, что не вижу никакой разницы в том, чтобы менять шило на мыло: бросить штамповать рамки для купчих, и начать проектировать рубахи для всей Альхайльдовой братии - к чему? Где выигрыш?
-Выигрыш? – волновался он. – Вам нужен выигрыш, Бубли? Так вы просто слепой, скажу я вам. Нет уж, в этом кроется великая разница: гнуть спину на вонючего нотариуса – это, действительно, мелко, но кроить действительность, порой и не утруждая себя семикратным измерением, это уже не сила и даже не величайшая силища, это идея, Бубли, это политика. Ваш скептицизм мне понятен и в чем-то близок, но однажды, точно в такой же ненастный день, я понял, что настала пора лишать любых приоритетов многие привычные вещи. Человек давным-давно должен был смириться с тем, что никакая, пусть даже самая солидная, конституанта не способна обеспечить ему теплое местечко в историческом процессе. Что любая его зависимость от всяческих кворумов настолько же искусственна, насколько и совершенно бесполезна. Мерилами действительности следует считать ересь, харизму, эго, наконец, но не зазубренные до боли законы экономики. Ереси хватит, Бубли, чтобы ею накормить мир до рвоты. Мир давно не блевал, Бубли, так я заставлю его вывернуться наизнанку. Ничего не стоит, например, затеять с ним спор вселенского масштаба, ведь во мне достаточно энергии. Я не стану мелочиться, пустяки – не мой конек. Я выкорчую города, и посажу ростки новых населенных пунктов, уже других сортов. Я создам империю протяженностью в эпоху. Я выхолощу нищих духом, ибо они есть царствие небесное, но рая заоблачного мне не требуется, ведь я нетерпелив и приземлен, и желаю видеть рай под собственными ногами. Я поделю человечество на две равные половины, и ради смеха натравлю одну половину на другую на радость честному букмекерству.
-Думаю, - сказал я, - никого это не заинтересует.
-Напрасно вы так думаете, - ответил он быстро. – Еще как заинтересует.
-Я не уверен даже, - продолжал я, - что вас до конца понимают те, к кому вы обращаетесь.
-Этого и вовсе не нужно, - ответил он. – Это вначале было слово, а дальше наступила глухота, и эта атрофия слуха в форме пандемии длится по сей день. Ничего не изменилось за тысячелетия, и те люди, что роятся за порогом этой нотариальной конторы, и те, что пользовались услугами Вавилонской блудницы, говорили и говорят на языке глухонемых. Всевышний просчитался, учредив человечество. Без конкретики: он ошибся в принципе. Не рассчитывал, что грех может быть желанней, чем аскеза, а наказание может иметь медовый вкус. Ведь чего только не делали с родом людским в наказание за глухоту и слепоту, однако же, глянь, а на скамье для порки одни и те же зады, попали сюда, лишь только зарубцевались шрамы от прежних розог. Нет, учить людей – занятие бессмысленное, и тратить на него время я не могу, потому что не желаю выглядеть пастухом, от скуки взявшимся наставлять грамоте овец. Надо брать плеть и пасти их, как скот.
Нет, нельзя его упускать; тем паче, что его нервозность, его холерическое беспокойство так удобны, и плодотворна его ограниченность, и его беспутство так сдобно, так пышно и свежо. Как же может быть приятно Создателю творение его, пусть даже легко распознать в нем самый распространенный сорт грешника, ибо именно отбившийся от рук, блудный да блудливый сын, особенно мил родительскому сердцу.
Наскитавшись по закромам нищенства – нищенства души и тела, - Август Альхайльд будто бы прозрел, а, прозревши, почуял рост силы. Вон он, алчущий хищник, в коем от голода взыграли все природные соки, занял вакантное (оттого, что против света) место возле подоконника, и позволяет себе спорить со мной. Принимать его бессмысленные пререкания мне мучительно. Но стоит ворваться в человечью суть, чтобы ощутить ее пустошь, чтобы понять, как слаб человек, будто дите. Он стоит в своей молчальной роли, доверенное лицо режиссера-постановщика, облокачивается, как предписано, ибо знает назубок надобности партера и требования амфитеатра; шажками движется к плановому апофеозу, запланировано требует кареты, боясь переборщить, ведь не готов в нее сесть, поскольку не разделяет жизненной позиции главного героя, и со смиреньем встречает провал премьеры, вообще принимая смысл играемой роли, как далекий, туманный грезящийся горизонт, которого не дано достичь. В то время как где-то в спонсорской ложе – автор, демиург, вседержитель, тешится в полную свою силушку, прощая актерам разовую отсебятину и недостачу таланта.
И все-таки его стоит удержать возле себя. Август Альхайльд должен исполнить роль, этот наемный работник действительности: на него уже потрачено достаточно времени, его долго отыскивали, бродя по театральным картотекам, рыща пальцем по фотографиям ведущих актеров. Будем же держать его в крайней форме неведения, ведь психика этого человечка не способна снести даже простой информации о наличии замочной скваржины в дверях разума.
Оформим ему сцену, какие бывают в королевских театрах, устроим щедрые кулисы, аксессуары, подоконник на удобной, локтевой высоте, - все, чтобы наш герой чувствовал себя таковым. Ему необходимы условия, - действительно: потребовался всего чуток моего скептицизма, чтобы его убежденность дрогнула. Пусть Альхайльду хватило воли не показывать это, но я-то с легкостью заметил панику в его глазах.
Отменим торжественную часть его назначения на главную роль (дабы не волновать его болезненное самолюбие), внушив осознание того, будто она предназначена ему самой судьбой. Сам же я буду восседать на закорках кареты, несущей Альхайльда по действительности, притворяясь простачком-лакеем. Все готово к употреблению, к сладким тайникам разврата, к отчаянной человеческой ловитве; наложен грим на лица нужных парнюг и девах; мы берем роль в охапку и зрителя за душу; наша программа на данной стадии укладывается в двух словах: Август Альхайльд.
Занавес поднят.
4.
Каково мне, укротителю цивилизаций, с неподобающей моему рангу высоты крыльца, с хилой этой дощатой трибуны наблюдать пустую канитель собравшегося возле конторы народа! Передо мной: зажатое обручем горизонта, как стенками чаши, человеческое море: мне, председателю человечества, приличествует усмирить его беспутное роение.
Здесь, на крыльце нотариальной конторы (которую я, кажется, теперь уже точно оставляю навсегда), мне было ниспослано воспоминание. Это были жалкие обрывки детских волнений: неутомимый материн палец, как дуло, нацеленный в туман. Я бесплодно силюсь рассмотреть то, на что он мне указывает. Целый выводок подсказчиков принимает участие в моей дальнозоркой маете: кажется, напряжение всего мира вот-вот должно разрядится моим прозрением. Наконец, пелена ниспадает, и то, что казалось невыразительной пустотой, вдруг обретает материальное воплощение. Та внушительная горная громада, которую я так хотел разглядеть, все время была передо мной, но вместимость человеческого глаза неизменно проигрывает необъятности мира, и поэтому мне не сразу удалось настроить резкость хрусталика.
Сегодня, здесь, в настоящем, я испытал тот знакомый восторг и перехватывающее дыхание чувство, подобное тому, какое в один счастливый момент испытал солипсист Коперник, вдруг додумавшийся до открытия бесконечности космоса. Поначалу моему взгляду не на чем было остановиться: какие-то штучные лица, всего-то пара нестройных форм, всего-то несколько видов гримас, малая россыпь рук, да Август, неловко еще милующийся с протянутыми к нему руками, - вся эта Альхайльдова черная работа совсем не привлекала моего внимания. Неожиданно в дыхании собравшейся толпы случился сбой, и в этот самый миг, в момент судорожного выдоха и вздоха произошло мое прозрение.
Взгляд мой устремился поверх голов, поверх несчетного числа макушек, макушек, макушек, и я увидел целое море, полное внутренних течений, которое мы с Альхайльдом через какой-то миг начали пересекать друг за дружкой, гуськом по образовавшемуся проходу. Такие проходы в будущем будут просто преследовать Альхайльда, они станут, так сказать, его визитной карточкой. Если бы память имела обратную прокрутку (в случае с Мнемозиной: прокрутку вперед) в ней всплыл бы цирк, забитый зеваками, и сквозь них: проход, застеленный бордовой дорожкой. В ней всплыл бы тесный майдан, запруженный чернью (впрочем, пополам с пройдошливыми майданниками), и сквозь тесноту – узкая стежка. И в каждом таком воспоминании был бы обязателен я, точно доисторический Харон вновь и вновь повторяющий стародавний свой подвиг: веслами прогребающий Альхайльду путь, отбиваясь от наскоков разных там прополитически настроенных фордыбак, зачастую за самую шкирку выволакивающий своего доверителя из самой, что ни на есть, погибели.
Как, все же, символичны наши с ним волнения, символичны и однообразны. Однообразны настолько, что Альхайльд, вскоре, умудрился свыкнуться к ними (так свыкаются с ежедневным, обязательным уличным гвалтом) и, более того, приспособил их к собственным надобностям. В нужный момент, едва почувствовав затишье вокруг себя (он до черта боялся этих затиший!), пошарив по карманам, он выуживал ту или иную, кажется уже сданную в архив, примочку. Тогда, давненько не нюхавший аншлагов, пахнущий навозом дешевый цирк оказывался до купола полон народищем. Статные полуголые девки, забавляющиеся со знаменами, как с шестами, заполняли арену, в последнюю декаду ничего путного, окромя дрессированных лошадиных задов и не видавшую. Из несессера неизменно извлекался стандартный дорожный набор: обязательно задрипанная многохвостая плетка, давно забывшая, как устрашать; гель для умащения пробора в волосах; пудра для искусственного наведения натуральной бледности; пук лозунгов, во всю глотку призывающих свергать; съемные выраженья лица неестественных цветов; литр пота. Альхайльд предстает перед историей в амуниции зловещего гения, но мне никак невдомек, как этим он ей интересен: набор аксессуаров, как говорится, слишком банален, образ избит, фигура потерта, лоску нету.
Лишь только с горем пополам мы минули людской поток, удачно отвязавшись от него в неприметном и узком переулке, не дающем развернуться толпе, как следует, Альхайльд заявил (он всегда в будущем так делал: резко, безапелляционно, в неожиданном месте):
-Теперь, Бубли, ваша прошлая жизнь покажется вам пустым времяпрепровождением. Вы не жили до сих пор, Бубли. Я вдохнул бессмертный дух в ваше бренное тело. Это мой вам подарок. Живите.
Мне стало смешно. Конечно же, мою ажитацию он немедленно принял за восхищение. Чего же еще я мог ожидать: этот человек, собственная персона которого для него самого уже закрыла весь горизонт, сделал мне царский подарок уж тем самым, что вообще обратил на меня свое драгоценное внимание. Что ж, мне остается лишь продемонстрировать чудеса притворства и терпеливости, чтобы все шло своим чередом. Впрочем, я напрасно обмолвился, будто нам удалось отделаться от людского потока, увязавшегося за нами: с этого самого дня он никогда больше не останавливал своего преследования, ни днем, ни ночью. Неважно, продираем ли мы поутру глаза, касаемся ли головами подушек: нам даны в нагрузку людские волнения на задворках нашей резиденции, мы, как вьючные ослы, впряжены в воз демонстраций, проходящих под общим лапидарным лозунгом – предложенным, кстати, самим прототипом, - «Август Альхайльд!»
Август допускал эту лозунговую сухость, что, кстати, ему, этому апологету многословия, совсем не было присуще: сказывалась его малограмотность, неумение написать много и по существу дела, не отвлекаясь на грамматику. Что делать, ведь болтать можно сколько угодно и о чем угодно, но бумага и холст неизменно обнажают мысль. За оградой же из лозунгов Август Альхайльд под шумок привычно прятался от разоблачений в безграмотности.
Итак, с напористостью насекомых мы напали на этот несчастный, беснующийся мир. Теперь уж я и не знаю, кто страдал больше: мы от ураганов, бушующих в нем, он ли – от вихрей, раздирающих наше сознание. В какой-то момент мне вдруг показалось в нем какое-то самобытное брожение разума, какая-то нечеловеческая особость почувствовалась в этом человеке, настолько каждый его шаг казался просчитанным далеко наперед. Сознаюсь, я увлекся нашим совместным, помпезным маршем: вот мы слушаем доклад о переименовании страны в Августанию; вот Альхайльд заявляет о перспективах сноса всех зданий и построек в стране и возведение новых; вот он докладывает о расселении народов; вот он объявляет о селекции рас. Потом движемся дальше: к подзатыльникам и к цветам. По минутам были расписаны наши дни, с одного боку которых мы оказывались освистанными, с другого же - обласканными и облизанными удачей.
Наш ритм был ужасающим: чудом выбравшись из пекла митинга, закончившегося бойней, отряхнувшись, мы направляемся в госпиталь, принявший под свое крыло политического конкурента Альхайльда, козлоголосого старца, место которому в геенне, а не в парламенте.
Попавший под прицел нашего внимания лазарет полчаса обрабатывался барабанной дробью, прежде чем в нем появился Август Альхайльд. Мы двигались по коридорам нарочито мощно и гуськом. Удивленно вытаращились на нас двери, из них выползли, как дождевые черви, любопытные обитатели. Мы тут же размазывали их по стенам, чтоб давали дорогу. Медсестра, орудуя коленками, множила попытку цапнуть Альхайльда за рукав – в надежде, видимо, оторвать и вывесить дома в красном углу, но ее оттеснила роящаяся свита главврача.
В палату вошли с гвалтом, едва не снеся двери. За нами знаменосцы втащили знамена, тромбонист впер тромбон, влез еще какой-то трубач, обвитый медным удавом поперек груди. Бурая физия политического оппонента, забуревшего в приступах бронхиальной астмы, немедленно принялась соперничать контрастностью с трипом штандартов, прислонившихся к стенам.
Мы были вооружены бесцеремонностью поистине императорской и веселы тем самым злым весельем, с каким отчаянные юнцы истязают кошек, и оттого выраженье лица было у нас одно на всех. Думаю, будь у больного другой диагноз – перелом ребер, например, - Август Альхайльд от щедрот обязательно торжественно вручил бы ему парочку тесных объятий. Сегодняшний больной искал лишь воздуха своим исстрадавшимся легким, оттого-то нас и столпилось столько в неуютной квадратуре больничной палаты: носами и ртами мы создаем дефицит кислорода, со знамен отряхиваем аллерген. Внесли хризантемы: Август всунул усыпанный вредной цветочной пыльцой букет в слабеющие руки больного, прилип к нему в полуприсяде, мастеря газетное выражение лица (дожидался фотовспышек), а отлипнув – начал спич.
-Мои политические антагонисты во всеоружии, - так начиналась речь под непрекращающийся, частый сип астматика. - Их любимый конек: огульные обвинения в черствости и бесчеловечности моей отнюдь не скромной персоны. Если я и сознаюсь в жесткости, но лишь в жесткости политической… Скажите ему, чтоб не сипел… История не отмерила мне времени на лоббистскую слабину, но оставила человеческую душу. Я требую унять осипших ото лжи политиков, - Альхайльд указал пальцем на больного, - не считающих нужным проявлять уважение к своим политическим оппонентам! Сегодня они – осипшие и раскоряченные амбициями - расползлись по клиникам в надежде отлежаться до лучших времен: они готовы на все, лишь бы избежать опасной для них процедуры общения со мной. В этом их просчет, потому что сегодня я сам выхожу к ним, сегодня я сам совершаю акт человечности, который положит конец брешливым выпадам в мой адрес. Я заявляю о полном провале спектакля, разыгранного моими противниками. Сегодня же вечером я сам даю недурное представление, на который уже приглашен весь мир.
Надо сказать, что жизнь наша была засижена такими представлениями, как мухами, и всякий раз весь мир неизменно приглашался на них: никакого, хотя бы мизернейшего шанса избежать безобразий, устроенных нами, у него не было. Мы пополняли запасы вселенского безумия. Улицам доставались жирные куски с хозяйского стола: кажется, нам удалось произвести на них нужное впечатление: черт возьми, как же они подыгрывали нам! Ежевечернее, с запасом на ночь, с мышьей стремительностью мы неожиданно подкрадывались в самое сердце города, забиваясь в проулки, как в щели, позволяя домам жадно глотать себя арками. Оттуда, из каньонных междудомных глубин, из арочных темнот, поначалу: ни гу-гу, лишь неопределимого назначенья рокот, лишь звук многих переминающихся застоявшихся ног. Там, тут: стук-бряк распахивающихся форточек. Там, тут: слышно, как опасно из окон высовываются жильцы и жилицы, поначалу, сослепу, со сна ворча на темноту, но чуть погодя, к темноте привыкнув и оценив по достоинству ее затаенную угрозу, убирались восвояси. Кажется, никто из них уже больше в те ночи не спал.
Чирк спички – ожидаемый сигнал. Ни одна спичка в мире не зажигала пожаров, равновеликих нашим! Продолженье наших рук – пыл факелов – неумолчный трепет огня, принятого на службу доблестным Альхайльдом. Колонны наши пухнут, щетинясь штандартами. Кажется, нам хватило бы сил, чтобы движеньем плеч раздвинуть неровно и близко посаженные жилые коробы, дать себе воли, воздуха, перспектив. Однако же, мы помним завет вождя: все в этом мире, кроме нас самих, нас не волнует, поскольку – преходяще. Нетленны – мы! Вот мы и даем преходящему минуты – наслаждайся, но успевай, ибо ты уже нас не интересуешь, ибо в генеральных планах переустройства планеты ты уже не значишься. Нам нужна лишь земля под тобой: для наших высочайших целей.
Опустели постели: их обитатели, забыв о сне, теперь возлежали на окнах. Им не нужна больше постельная мягкость, теперь они в тесной связи с подоконниками. Опустели квартиры: их содержимое вывалилось на шумные улицы и там, в пылкой возне светотеней, в потном бесновании кобыл уже развеселая компашка билась в многолюдной истерии. Треснула барабанная дробь: по ее указке все пришло в мгновенный порядок. Мысленно мы заглядывались сами на себя, мысленно мы завидовали нашей сноровке, ровности наших ранжиров, рубя маршем тишину, от которой и так мало что оставалось.
Мы выдали улицам геометрические конфигурации (некогда так миру македонцы дали фаланги): ахая от строевой одышки, вперед шагали, взбудораженные неожиданно предоставленной им фантастической возможностью двигаться, квадраты, прямоугольники, трапеции, составленные из людей: редкий случай абсолютной смычки науки и люда. Расстояния меж шагающими фигурами заполняли гологрудые кентавры женского полу: им поручен был знаменный пурпур и рукоплещущая орда зевак.
Откуда, черт возьми, в нашей державе набралось столько восседающих на гнедых кобылах, вольнонаемных шлюх, жаждущих народовластия и играющих в патриотизм, как в казаки-разбойники? Но, что это я удивляюсь? Охваты этого священнодейства грандиозней, чем я мог бы предположить: темнота рождала новых претенденток. Они стаскивали через головы платья, без стыда теряя непорочность и пуговицы, в диком исступлении рвали кобыльи морды за удила, так вскакивали на лошадиные крупы, будто делали это изо дня в день, всю свою сознательную жизнь.
Откуда, черт возьми, в мрачной, бессильной стране столько рвущихся с повода мерзавцев, ведущих себя так, точно повсеместно дано разрешение умерщвлять, казнить, насиловать? Но, что это я удивляюсь? Из-за угла выставлялся грузовик, а с выпяченного его зада незримые тени подавали тянущимся к ним рукам серые рубахи, брюки, бросали без разбору, с беспристрастностью дояров, дающих сено коровам.
Так и полнились ряды этой серостью: девками, чья честь втоптана в брусчатку; разнокалиберной шантрапой; старухами, нелепо смотрящихся в большеплечих серых рубахах с погонами; еще какими-то персонами, всерьез принимающими всеобщий психоз за принцип. Гипнотический сеанс удался: серая масса выдавила мрак за границы города, вместо него наблюдались какие-то бесформенные клочья, которые, в свою очередь, раздвигались ладонями огней, пурпуром знамен, протыкались остриями древков, и проткнутые, слабые, отступали. Была людская масса выложена на земле, словно на плоском блюде. Так сработал условный рефлекс человечества, и наивные людишки, кропотливо воздвигающие новую Вавилонскую башню, свято уверовали в непоколебимость и сущность собственного бытия.
Я мог бы мыслью раздавить этот муравейник, не удостоив и малейшего напряжения моего квадрицепса, мне было бы лень тратить божественную энергию на столь бестолковое человеческое творение, как помешательство толпы. Моя страсть к эксперименту, стремление достигнуть внутренней гармонии опытным путем спасли многие человеческие – в сущности, никому, кроме бога и не нужные! – жизнишки.
О, моя ученая бессердечность! Я – миловидный дачник, обоняющий запах наточенной пилы, лелею деревце, которое скоро будет мною пущено на дрова! Я - зоолог, экспериментальной лягушке перед смертоубийственным опытом подсовывающий муху! Я – философ, предугадавший катастрофу и кричащий «ура!» Августу Альхайльду, гарцующему впереди всех нас на белом коне.
5.
Все началось с того, что изначально Альхайльд своеобразно понимал мое участие в процессах, руководимых им, ведь, в конце концов, я стал ему настолько необходим, что мое присутствие сделалось для него навязчивой идеей. Он носил меня с собой с чувством, какое возникает при носке часов: вещь незаметна, но настолько необходима, что стоит только забыть ее утром на прикроватной тумбе, как запястье начинает чесаться, а лицо на целый день приобретает растерянное выражение.
Как статс-секретарь, я обслуживаю низменные и высочайшие прихоти, организую чай и баб, ровняю ряды визитеров, руковожу оргиями и политическими баталиями. Я, как это водится среди ординарцев, универсален: все начинается с чистки высокопоставленных сапог, заканчивается же чисткой госаппарата; это синтез хищника и прилипалы, в котором неизменно и вдруг паразит начинает, хоть и незаметно на первый взгляд, играть первые роли. Ко мне начинают подтягиваться просители и соглядатаи, вечно располагаются - как крылья, ей-богу! – за моей спиной. Их цепочки разрастаются в колонны: тогда Август распоряжается (посредством, конечно же, моего целенаправленного нытья) выделить мне отдельный кабинет с секретаршей. С девушкой мне также повезло: она была не прочь позировать сутки напролет, ей не терпелось впихнуть свои крепкие соски в какой-нибудь художественный холст.
Стараясь поспеть всюду, я, однако же, со всей свойственной мне ответственностью, пытался раз от разу развернуть свои мольберты, желая исполнить маслом какой-нибудь ответственный момент. Политика оказалась юркой девкой, писать же обыкновенные зады и спины не входило в мои творческие планы. Я принялся ожидать случая, искусно расставив художественные силки, но первая же попытка написать групповой портрет Альхайльда с раболепно настроенным директором концертного зала окончилась провалом: Август, щадя ноги и время, нервически заявил, что тратить столько творческих сил на дюжинного администратора немыслимо, когда за дверным порогом ожидают особы королевских кровей. Здесь у него родилась многословная тирада о том, что естественное положение простолюдина состоит в согбенном состоянии, в роли эдакой ступени: по огорбаченным спинам простого человека великие шагают в историю (директор концертного зала, согласно сгорбился, словно приглашая шагнуть в историю со своего хребта). Развитийствовавшись, Альхайльд загорелся идеей дать урок своему окружению: мы, лица, состоящие в свите (при боге, так сказать), должны различать грань между высшим существом и, собственно, человеком.
-Грань эта достаточно толста, - заявил Альхайльд, - чтобы ее заметил бы и близорукий, но вы, сукины дети, вечно умудряетесь ее потерять, и впускаете ко мне всяких мелкотравчатого пошиба ходатаев, которые и прошений-то своих без запинки прочесть не в силах, не то, чтобы гладко высказать нужную мысль.
Всегда готовые к расправе, шли мы за ним улицами, шагали отворотами, гнали в автомобилях, выстроившись торжественным эскортом. По пути нам было сказано, что лишь силою происхождения, лишь силою самодостаточности существует человек, и самодостаточность эта – не бред параноика, не жалкое существование аутиста, не одномерный мир идиота: это дар, наподобие специфического запаха, который ощущаешь не носом, а чутьем, что заставляет тебя безоговорочно ему подчиняться.
Мы поднимались по лестнице, и я узнал дом, этаж, квартиру, женщину, открывшую нам дверь. Не медля, Альхайльд властно приказал ей раздеться. Она тут же скинула платье, белье, и встала в углу комнаты: с мокрыми щеками, совершенно голая, вытянув руки по швам. Мы входим в спальню, берем за горло лакея и ситуацию: Бубли потребовал телефон, а лакея - вон. Поддерживая груди, женщина метнулась за аппаратом в соседнюю комнату. Был набран номер, в трубку сказано: начальнику охраны немедленно явиться к себе на квартиру. Был отдан приказ: кто-то серый с обаятельно незапоминающимся выраженьем лица выступил из наших рядов, мягко взяв женщину под локоть, услужливо повел ее в спальню. Кто-то, такой же серый и незаметный с высоты истории, всегда готов облегчить путь женщине, идущей в спальню к очередному сарданапалу, и подать ей руку исключительно из благих (как, видимо, ему самому кажется) намерений.
Пока Альхайльд неуклюже устраивался на ней, всем виден был его напряженный голый зад, украшенный божественно алым прыщом, как глазом. Всем виден был лишний играющий жирок и рыхлость плеч. Всем видна была обоюдная слабость совокупляющихся: она – раздавлена близящимися рыданьями, он – удручен изрядной потливостью и застойными явлениями в области крестца (пару раз все явственно слышали легкий щелчок в позвоночнике вождя).
Все затянулось надолго: Альхайльд ждал возвращения мужа, желая эффектно попасть в поле его зрения верхом на раздавленной жене, чтобы усилить трагизм. Но муж медлил. Мы переминались с ноги на ногу. Альхайльд корпел из последних сил, выводя носом арпеджио. Женщина поняла это его замешательство по-своему, начав искусственно, словно сдерживая рвоту, подыгрывать, коротко, точно от боли, охать. Неудавшемуся Наполеону (как известно, оплодотворявшему дам, не отвлекаясь от государственных дум и не снимая военной формы и орденов) не удалось многое. Любитель сочных и трагических развязок оказался ввязан в круговерть нелепой мелодрамки собственного сценария и собственной же постановки. Любовникам – пусть случайным – положено, отлюбив, и откинувшись друг от друга, оставаться в постели еще некоторое время. Это позволяет скрыть скукоженную нелепость недавнего, любовного пыла, утаить раздавленные (словно из них выпустили воздух) жидкие груди, волосы на бедрах, мокрые и оттого – чернее и жестче обычного. Романтика и дикодрожащая прелесть любовных жажд иссыхают, лишь стоит совершить соитие. Неважно выглядит и поле любовной битвы после таковой: вдруг невесть откуда взявшиеся ямы, бугры на влажной простынной поверхности, острый запах пота, вот - мокрое пятно, вот – другое. Где было все это несколько минут назад и где все то, что в эту же минуту было здесь? Где те женские подмышки, что недавно волновали своей глубиной? Вместо них – неприветливые, ощетинившиеся волосом, как иглами, впадины. Как заменить мокрое губошлепство на ту, прежнюю, бывшую еще минуту назад вкусной влажность, на ту распутную негу, засасывающую тебя целиком в свои охальные глубины? В пылу соблазнения мы позволяем стащить с себя брюки: затем, когда все кончится, с непривычки стесняясь вырвавшейся на волю страсти, брюк не можем найти. Обнаруживаем недостаток пуговиц на рубахе. Разорванный пополам галстук. Но брюк нет.
-Кто видит мои брюки? – растерянно спросил Альхайльд, колом торча посередь комнаты: вот тут-то и вошел долгожданный супруг, вошел и застыл.
Любовникам, повторюсь - пусть и случайным, - следует оставаться на месте некоторое время. Самые неопытные из них выкарабкиваются из-под простыней, уже стыдясь не остывшего еще срама, мокрого и выглядящего неважно. Человек, который любил минуту назад, обязательно выглядит помятым.
-А, - сказал Альхайльд, - вот и начальник моей охраны. Брюки, - сказал он, - это моя составная часть. Вы за нее отвечаете так же, как и за мои, например, руки, за ноги, за голову. Будьте любезны, отыщите мне их.
Но начальник охраны был в смятении: тогда мы все пришли ему на помощь. Свита, люди – как тараканы и черви – заползали в щели, передвигались на мягких лапах, пересекали комнату на четвереньках, пачкая колени. Брюки запрятались в постели: известная всем дама заслонила ими свой позор. Потребовалось время, чтобы их у нее отобрать, ибо она в бреду горя притискивала их к своей груди, как младенца. Пока от нее, как кусок кожи, их отрывали, муж вдруг нервно заныл, что он опозорен, что разорен и уничтожен, полез в окно, долго рвал шпингалет, рвал с треском, затем, измучившись, опал, забился под подоконник и заревел, шумно всхлипывая, как будто швыркал похлебку, и крича, как, дескать, все мы могли так поступить, ведь это же, мол, все же его жена. Альхайльд немедленно начал показную игру, добавляя своему поведению ядовитости.
-Как вы сказали? – спросил он, всеми силами, тоном и поведением приглашая всех нас лицезреть глумление над человеком: мы были спокойны, как зрители, занявшие лучшие места в партере.
-Я сказал, - ответил тот, уже не владея собой, - что это моя жена.
-Которая? - заинтересованно переспросил Альхайльд, словно здесь, кроме нее, присутствовал целый бабий взвод, - укажите пальцем.
-Вот эта, - ткнул пальцем тот.
-Нет, - спокойно возразил Альхайльд, - вы ошиблись. Это не ваша жена.
-Не моя? – бессмысленно спросил тот.
-Не ваша, - повторил Август. – Эй, скажите-ка нам всем, милочка, - обратился он к женщине, которую сильно трясло от рыданий, - вы являетесь женой этого субъекта или нет? Нет? Я так и думал. Так что я прав, дорогой мой, - удовлетворенный ее предательством, обратился он к мужу, - вы ошиблись.
-Ошибся.
-Ошиблись. Что-нибудь еще? – спросил Август, обращаясь к ним обоим.
Супруги дружно покачали головами. Спектакль окончился минутной немой сценой.
-Вы все поняли, Бубли? – спросил меня Альхайльд, когда мы все вышли на улицу. – Сегодня жена начальника моей личной охраны подарила мне свою чувственность, завтра я смогу требовать того же от правительства. Уверен, что этой бабе следует поучиться пылкости у кабинета министров: они отдадутся мне с неизмеримо большим энтузиазмом.
-Я все понял, - ответил я. – Вас пока спасает, Альхайльд, лишь одно обстоятельство: тому, что вы тут всем нам продемонстрировали, нельзя научить, но что вы будете делать, если в вашем окружении найдется даровитый соперник, способный вас опередить?
-Поэтому-то я и не женат, - ответил он, хмуро улыбаясь. Мы, однако же, абсолютно поняли друг друга. Альхайльду продолжение этого разговора было неугодно, поэтому я и не настаивал.
В конце концов, мне был вручен кодак и пара моделей для тренировки выдержки (моей и фотопленки). Эти девки тратили свободное время на то, что смолили табачищем, хлобыстали вермуты и блудили с Альхайльдовой обслугой. Каждое мое утро начиналось с беготни по охранному общежитию: я выуживал их, одну за другой, из всевозможных залежалых постелей, из зловонных кладовок, спасал их, прикованных наручниками к батареям центрального отопления, собственноручно чинил им расквашенные морды. Они приходили в негодность настолько поспешно, что однажды меня посетила мысль: не являлись ли они ко мне уже слегка подпорченными?
Сросшись с объективом, я в короткое время запечатлел: Август Альхайльд с министром здравоохранения (пышущая здоровьем харя, но мокро под носом); он же – с потомком русских царей, мордоворотом Романовым; Август же – со Шведской королевой (она к нему всей душой и телом, он же настроил ей рожки – символ собственного презрения к монаршей власти). Со всех сторон липли разносортные проныры, пристраивали свои наглые морды, отвратительно выходя на снимках. Специально созданная фотолаборатория как от ржавчины избавлялась от них, выводя всяческой химической дрянью: физиономию за физиономию. Так во все времена постигались первейшие приемы тоталитарных замашек, наука императоров могучих, могущих с наигранной наивностью завзятого лепидептиролога, оправдываясь прикладным назначением ботаники, насадить любопытный человеческий экземпляр на копье, точно на иглу - для сушки, предварительно выпотрошив, чтобы не протух. Поначалу – самостоятельно, своими собственными императорскими ручками, а там, глядишь, по стране уже носятся орды любителей, ищущих орудий труда. И вот уже формируется коллекция. Организуем всенародную выставку. Получим премию за вклад. Пришла пора, товарищи и братья, военной промышленности размять застоявшиеся мослы и дать стране достаточно копий и пик! Я даду работу страждущим: мечите для меня ратовища, имайте острыми их концами улепетывающие человеческие экземпляры! Я отыму у безработицы лучшие имена, ибо направо-налево раздаду дротики! Для поддержки штанов - бердыши, цапайте же их остриями курей, окуней и граждан: граждане - мне, остальное – вам, бердышеносцы, алебардисты, убивцы мои, моему государству услужающие! Глядишь: там, тут, имают, потрошат: и уже: магазин непотрошеный товар не принимает! сдавать пойманное и потрошенное со своею тарою в связи с временным простоем на тарном заводе! И уже: как белье – бледный, обезкишоченный, облегченный обработкой товаротруп вывешан на балконные веревки, висит там, болтается в компании заношенной дамской нужды. И вот уже есть опоздавшие на кишковоз, коллективно решающие свалить потроха на проезжую часть: пущай, дескать, валяются, не в квартирах же хранить всякую каку! Глядь: а во всем этом старании народном уже - историческая необходимость, направляемая пренаимудрейшим перстом! За всем этим старанием человеческим – мощный напряг легкой промышленности, могущий предложить достаточно холщевых рубах потливой, из кожи вон лезущей нации, и достаточно железных штырей – минимум по одному на каждую человеческую единицу!
6.
Поглядим: да ведь он незатейлив на самом деле, этот человечек, всячески пыжащийся прослыть харизматиком, прост, как простокваша. Ба! – да он и изготовлен-то простецки, каким-то самопальным инструментом сработан, да по урезанным сметам, черт возьми! Плохонькая, дерьмоватая кожа на нем: боже ж ты мой, сколько я видывал чирьев на ней, и в самых разнообразных, порой неожиданных местах: снутри ноздрей, за ушами, на затылке, в волосах целыми выводками! Где ж это видано, чтобы чирьи водились семьями в волосах? У него вообще поганые покровы, бескровные, прозрачные, склонные к сыпной истерии, быть может, и кажущиеся многим сумасбродным дамам высшего общества атласом, но я-то вижу все многие оттенки этой кожной серости, места, где она предстает в иных свойствах, но обязательно одного, самого дурного качества.
Я вижу ноздреватый неуклюжий бок его носа, пожизненную грязноватую ссадину от воротничка, грубый кадык, удерживаемый верхней пуговицей сорочки, чумазые костяшки пальцев. Его – делать и делать, шлифовать и циклевать, точно рассохшуюся цку. Его угловатые претензии на могучую памятниковую стать – курьезны, не менее, ведь в переплетении его локтей и в выражении профиля слишком мало металла. Он как сакыз – неперевариваем для нормального человеческого понимания. Приятно наблюдать за ним (не наихудшим, впрочем, из всей человеческой орды, а, скорее, наитипичнейшим, в каком-то смысле), ловким подножным ковриком бросающимся под ноги какому-нибудь вшивому фининспектору.
Это слезливое попрошайничество так присуще человеческому лицу, эта влажная дрожь пальцев, отсчитывающих недоимку в очередную ималку, так оправдана, этот неавантажный излом хребта, с ребячьих лет предрасположенный к просительной сутулине, так исторически прочен! Сегодня я - сый, прямо причастный к упругому течению материи, оболочкой ощущаю неудержимо многоногий бег стыда за сотворение столь неприглядной человеческой особи. Впрочем, дадим ему времени на метаморфоз. Пусть хотя бы окуклится, пусть хотя бы изготовится стать бабочкой и покажет свои влажные затекшие члены, чтобы я мог укрепиться в своих воззрениях на него. Но все равно у него нет будущности, а его поступки слишком уж человеческие, чтобы можно было бы оставить не выдавленным этот прыщик на теле естества.
Он - тупиковая форма существования природного вещества, аппендикс, в принципе, совершенно бесполезный и не мешающий организму истории. Но до поры, до времени, а с приходом такой поры и такого времени становящийся воспаленной гнойной язвой, единственное средство от которой – оперативное вмешательство.
Нет в природе тварей, занимающих столь мало места. Любых особей и индивидуумов - целый биоценоз; альхайльды же измеряются единицами, они рассажены по периметру пространства скупо и наобум, без системы и без учета пищевых цепей. Нет, однако же, в природе существ, занимающих и столь много места: всякое зверье ищет способа слиться с муравой - запахом, хребтом, камуфляжем; всякий же альхайльд ищет масштабов филогенических, оставляя громадный след, полный чудовищной вони.
Выставляю вперед Альхайльда: дай-ка еще навешу на него, как на древко, знаменного пурпура, и покуда не сломится он от тяжести, буду пользоваться им, буду вгонять его в пространства и во времена. Сам же - соглядатаем, откормленным алконостом - на его плече. Даю еще ему воли (сколько сможет удержать лапками): пусть туманит сознанья, пусть бродит призраком, пугая институток, пусть, наконец, создает религии и принимает жертвы! Это в нем брожу я, это я хожу в тебе, человечество, исполняю историю твоими клеточками!
Мой выдвиженец начинает оправдывать уставный капитал, вложенный в его развитие. Ох уж мне эта склонность быть одновременно человеком и пароходом, свиньей и царем человеческим! Но вот какая штука: я со своей колокольни наивно полагал, будто все его ухищрения, все буффонады, сыгранные его окружением на публику, временны, наивны и бесполезны, а моноспектакли, данные им при скоплении зевак – бесталанны и фальшивы. Но черт возьми! – всякий раз, когда затеянные переговоры с очередным политболваном, обставленные с армейским шиком и аскетической показухой, удавались, я понимал, как четко действовала на людей Альхайльдова аристократическая бледность и прозрачная худоба членов, его нервическое поведение и безапелляционный тон борца за правое дело! В довесок, все эти загадочные шумы, все грохоты проходящих мимо парадов давили, давили, но воздействовали наилучшим образом на нужные головы.
Август Альхайльд быстро приобрел удобные привычки: не мог, например, просто войти: не важно, в дамский ли салон, в цирк ли, забитый детьми, в квартиру ли к генеральше, жаждущей аудиенции. Он всегда готовил пространство и умы: вот вам, для разогреву, развратные страданья рок-музыки, абракадабра политических спичей, вот поначалу кисель духоты. И только после, когда все насытятся этим ералашем: его самого вынесут на блюде, как горячее, под рык распробовавшей экзотической кухни публики, как избавителя от мук, как властителя, как порфироносца.
Он издевался, что там говорить! Он глумился, добывая из закромов фантазии новые маски и образы, глумился почти открыто, часто недвусмысленно давая окружающим понять, как обстоит дело на самом деле. Его всегда спасала высококачественная человеческая толстокожесть: никто не желал ощущать себя потешным глупцом. Я впустил в его сознанье стойкое желание раскокать эти крепкие лбы, достучаться до ядрышек, до сознаний. Я разыграл его, и он, ведомый моим игривым посылом, стучался в дверь дома, в котором не было ни души. Что мне до червя, целенаправленно точащего его рассудок? Я развлекался. Так тешился Зевс, с Олимпа наблюдая совокупление полубожков с человеческим отродьем. Так забавлялся Яхве, позволяя великовозрастному иудею дурить толпу однородцев фокусами дурного качества.
Я помню налогового инспектора, поутру притащившегося на квартиру к Альхайльду, роскошного, гладковыбритого гражданина, наивно полагающего, что взял клиента врасплох. Альхайльд долго держал его перед дверью, на всю округу бессвязно оря в приоткрытую дверь, обещая, средь общего – в принципе, бессмысленного – крика, живьем сожрать начальника городской налоговой службы.
Стойко выдержавший натиск инспектор был, наконец, впущен в комнаты, усажен на стул, и совершенно голый Альхайльд («Пардон, - объяснил хозяин изумленному посетителю, - в следующий раз сообщайте заранее о своем визите») внимательно прочтя бумаги, представленные должностным лицом, грубо их порвал. Кончилась аудиенция тем, что он у инспектора на коленях выцыганил кое-какие амнистии, раболепно ссылаясь на малограмотность, на многолетний аскетический образ жизни, на существование впроголодь (мясо акрид, водопроводная вода).
Я помню предпринимателя, которого Август ловко заставил подписать соглашение о партнерстве: это было в чистом поле, далеко от цивилизации, посреди сырости и слякоти, на ветру, мы стояли плечом к плечу, вывозившись в грязи до плеч. Ветер все время раздувал листы соглашения, и Август сам бегал за ними, чавкая ногами по жиже (после выяснилось, что он потерял один за другим оба ботинка, и завершил встречу так, в одних носках). Подписывали документ на моей спине, а в то время где-то высоко в небе сидел вертолет, как надоедливое насекомое, и ныл, и стрекотал, а после дал низкий круг и улетел, потеряв всякий интерес к происходящему на земле.
Так было всякий раз: стоило Альхайльду развалиться в кресле и начать переговоры, как невдалеке вдруг разворачивались агрессивные демонстрации, вдруг начинались уличные лиходейства и битье стекол, перед самыми окнами проходили войска: колонна за колонной, маршевым шагом, ать-два!
Скажу так: не пришло еще время отвратительных видений! Еще есть сон, и аппетит, и силища, есть еще возможности ладить с искривленьями судьбин, виновных лишь в том, что имели неосторожность пересечься с твоей черной долей, Август Альхайльд! Но время будет, оно подкрадется, как оно любит это делать: мы привыкаем к его безудержному, оглушительному ходу, к треску рушащихся под его сапожищами планид, но, как древесный жучок, оно умеет в самый ответственный момент, воспользовавшись твоею привычкою, обрушить все устоявшиеся понятья. Еще будут виденья, и скользкие, отвратительно и нескончаемо скользкие щупальца психопатии, запрудив собой ночи, превратят сны в мученья. Обдуренные адвокаты, не получившие окончательных расчетов, еще вцепятся в Альхайльдово горло. Обрюхаченные им бабы потребуют наследств, играя на руку еще не рожденным ублюдкам, а околпаченные контрагенты враз предъявят солидные неустойки. Кажется, краем глаза я наблюдаю, как подступает это время, да и сам Альхайльд каким-то внутренним чутьем ощущает его дыхание. Не оттого ли брыкается он ночами, принимая микстуры и всякую успокаивающую дрянь, и ложится под утро, и возится еще, возится, возится? Не оттого ли так болезненны и тяжелы его утра, и ранний сон (когда это сон, а не дурман полудремы), что должен быть сладким, некрепок и скверен? А дни? Кажется, он спешит их проживать, отрабатывая каждый час, как повинность, и выражение его лица часто мучительно-одухотворенное, будто он не живет, а принимает муку.
Я наблюдаю: в мученьях своих он прозревает, хотя прозренье его мимолетно и невнятно и похоже на момент полоумия. В такие минуты он обязательно порывался расправиться со мной, подсознательно угадывая, что плен, из которого так рвется он, устроен мной. Но: посланные головорезы теряли головы, так и не сумев добраться до меня, бестолково рыскали в коридорных далях, а, выкарабкавшись из них, возвращались к Альхайльду с ответственнейшими докладами об удовлетворительном состоянии служебных помещений. Я был свидетелем расправ, которые он учинял им после: простецкое битье щек производилось с помпой, в присутственных местах и до устали, но после наказания экзекутор сам впадал в отчаянное возбуждение, опасливо запирался на все запоры и затихал на целую ночь. Моя таинственная живучесть его пугала. Ради смеха я разыграл парочку многозначительных библейских сцен, нахально появляясь на подмостках его снов: утра после таких ночей были наэлектризованы так, что, кажется, с Альхальдом опасно было встречаться в коридорах.
Мне хотелось одного: чтобы рассудок воздолженствовал над иллюзиями, но я должен признаться, что с Августом Альхайльдом мой план провалился. Мои ухищрения имели единственной целью: заставить этого человека понять его действительную, истинную сущность, но возбудили в нем лишь большую жажду действий. Действительность оказывала на него катализаторное действие, а навязчивым грезам он придавал значение пророческое. На него не было, проще говоря, удержу, да и как мне было удержать человека, вбившего себе в голову, будто он на то родился, и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине. В голове его - пусто, я вижу, что негде там истине-то разгуляться, да ведь ему и не след придавать этой мелочи какого-то значения, а нужно принимать тех, кто слышит глас его.
Я помогу ему, мне это просто. Я скоплю перед окнами народишку: пусть проорут нужные лозунги. Они не ведают смысла, но знают, что это нужно. Я людом заполню майданы: пусть властвуют там старатели-ораторы, беря народ в оборот, все на пользу Альхайльдовой истине. Теперь поклоны бить почетно: так сказал я. Пусть бьют, ощущая эту самую истину. Важно теперь, чтобы это все видел и слышал Альхайльд, ибо, как всякий верховодец, он слаб, ему необходимы уход и подмога, ему бог знает сколько всего нужно.
Усаживаем его в авто, из которого он - свысока, как громовержец, - оглядит свои владения: и ужаснется, оттого, что многое еще нужно сделать, и придет в восторг, оттого, как много уже сделано! Подпустим тумана эйфории и праздника: неясна суть веселья? да кто вдумывается, веселясь, в причины-то? Ораве, встречающей автомобиль героя, для эффекта добавлено лишних рук, да только кто подсчитает-то, ликуя, восколько раз рукоплещущих ладоней больше, нежели граждан? Сегодня мне хочется кутить: и я подарю всякому блаженство, каждому – по удовольствию, и проложу промеж удовольствий этих и блаженств дорожку, и с ветерком прокачу по ней Августа, как заправский личный шофер - заправского правителя!
7.
Но начну, однако же, портить отутюженное и накрахмаленное торжество момента всякой мелочевкой, точно свежими пятнами. Пора! - и пусть меня точит чувство, гаденькое, меленькое человеческое чувство, этот осадок на самом донышке, приближая к главному рубежу: к окончательному очеловечиванию!
Хватит корпеть над собственной корпуленцией, Август Альхайльд! - тем самым наносится непоправимый ущерб веществу твоей души (ибо за ее счет)! Внутри тебя уже полным-полно всяческого сору: искореженный, например, каркас детства, и упущенная выгода школьных дней, и, кажется, там же: не понадобившийся бланк заявки на первый коитус, весь измятый и с солидным пятном вечернего вермута.
Пора тебе готовиться к таинству отпущения грехов! Пора уточнить, наконец, дату Армагеддона и выделить в напряженном трудовом графике время для раскаяния! Однако, упрямо тонкой нитью – опасная мысль: у него, думает он, нет времени для разных глупостей, ему надо существовать, а не смывать с себя грехи, ибо они - следы этого существования. Он – грешит, а значит - существует. Он, как мне видится, из тех людишек (таких добрая половина), которые опомнятся только собранные однажды в стада пред чистилищем. Пока же он верен себе и горд собой, своим запахом, телом, к существованию дальнейшему готов. Пока я не согнал тебя, Август, как овна, в стадо: потешься, и я потешусь с тобой.
Возьмем худосочную и желтую (от недоедания) лицом газетенку, и ее устами брякнем, что, мол, Август Альхайльд это «самодур, влекущий всех нас в густую чащу своего психоза, тогда как его самого и всей окружающей его свистопляски достаточно лишь, чтобы потешать публику». Брякнем, и поглядим, как он выкрутится, этот спесивый щенок, как станут суетится, ответом на публикацию и по приказу, его присные, рыща там и сям, скупая все имеющиеся в продаже еще теплые экземпляры упомянутого средства массовой информации.
Но, дорогой Август, дел так не поправляют, так их не делают! Так получают пустую нервозную суматоху и новоиспеченных борзописцев, расстаравшихся вовсю. Так получают людские перепалки возле газетных киосков и поднятый газетный тираж, но не поправку дел. Я с удовольствием наблюдал, как краснорожий Альхайльд от безысходности учинял расправу.
Нужно заметить, что такую процедуру следует выпекать по особому рецепту. Принимать доклады и донесения следует, чинно усевшись на стул, со всей старательностью и усердием выслушивая подчиненных. Донесенья и доносы должны читаться с листа и с особенным благородным выраженьем, в которое нужно подпустить для остроты страху за собственные шкуры. Стоять докладчикам и доносчикам позволяется исключительно навытяжку. (Чтением с выраженьем и куртуазными позами должно компенсироваться отсутствие какого-нибудь толку во всей этой компании). В довесок, каждому докладчику должен быть торжественно вручен увесистый подарок за декламацию: кому оплеуха, кому выговор, а кому должен быть простецки выдернут клок волос, и будет с него. Все это должно мастериться с исключительной, присущей Альхайльду страстностью, с жаром, с особливым стараньем.
Посмотрим, также, что скажет наш Альхайльд, если некий гражданин, отец, муж (шествующий, кстати, до сего момента, например, в пивную), послушный судьбоносным указаньям моего перста каким-то головокружительным чудом ворвется в здание канцелярии. Что гражданину казенные, врастопырку, позы охраны? Что ему гулкая, казематная путаница коридоров, вооруженная глазками камер, если спиной он чует горячее дыхание рока? Кипенье его гнева охотно разольется по закоулкам, и трусливой иноходью, словно боясь замочить ноги, Альхайльд бросится спасаться, по пятам травимый опасным налетчиком. Оглушительный мой хохот слишком громок, чтобы быть слышимым: пусть лучше, чтобы не вредить слуховым перепонкам, будет он громыханьем небес или коловращеньем головной боли. Так безопасней, так устроена суть вещей: богу можно знаться с человеком, лишь предварительно надев человечью шкуру.
Человеку же, чтобы быть услышанным богом, надобно раскаяться: раскаянья я ждал от Альхайльда, раскаянья, или хотя бы робких коленопреклонных поз, а не воинственных вылазок и не трусливых побегов.
Что еще выдумать богу, чтобы поставить человека на колени, смирив его непомерно разросшуюся, как опухоль, гордыню? Униженный, он неожиданно ярится, обласканный – становится злобным фискалом, ищущим выгод в гнусности, щедро одаренный – вдруг ограждается щитами и ощеривается копьями. Вот оно, это непонятное мне существо, незаконнорожденное мое дитя! Оно живет тем, что выбирается из углов, в которые его загоняю я, отбивается от бесов, которых на него напускаю я, живет страхом близящейся смерти, ведь жизнь его укорочена мной. Сталкиваясь с ним лицом, я, как в зеркале, вижу в чертах его черты свои, и понимание этого нашего подобия, этой проклятой, ничем не выводимой родственной схожести тревожит ад, плещущийся на дне моей души: тогда он кипит и лезет через края. Я богоподобен и тем страшен. Сегодня я удержал за толстую холку смерть, алчущую венозной крови. Кровь твоя, человек, сегодня останется при тебе, ведь смерть уже обернулась доведенным до отчаянья гражданином, уже сцапанным твоей доблестной, желающей сатисфакции, охраной. Но эта моя милость тебе, и она оттого лишь, что мне не терпится досмотреть до конца весь этот потешный спектакль.
Я позволяю всему вернуться на круги своя. Вождю, загнанному в угол, оставлены сухими его штаны. Гражданин, желающий расправы, скручен в бараний рог: у него под мышкой было вдоволь динамиту, теперь динамит отнят, запал вынут, враг обезврежен, неопасен, не. Мат королю отменен: невидимая рука провиденья изменила дислокацию фигур. Никакой больше нет угрозы, и пешки создали надежный заслон. Королю дана толика ферзевой маневренности: он бежал, но он в безопасности, закрыт на ключ, на два замка, на три и щеколду, руками умял челюстную дрожь, остановил мелкодрожание колен, сев мимо стула. Приказываю выставить возле его дверей весь имеющийся запас ладей и коней: королю следует выспаться, ибо завтра у него по графику - любовь!
Ибо лишь любовь, эта опасность средь опасностей, этот талантливый рыболов, способна тебя подсечь за губу, чтобы вытащить из омута политической борьбы: и в садок тебя, к мокрым и к скользким! Там будешь разевать рот, пытаясь кушать воздух, потом тебе вынут душу, как пузырь, тебя освежуют, зажарят, съедят без остатка!
Что ты скажешь, Август Альхайльд, если каким-нибудь прелестным утречком к тебе на заднее сиденье будет подсажена эдакая тепленькая финтифлюшечка: под бочок? Через открытый верх станет бить вам в лица тугой ветер романтики, и ты будешь смотреть, как она руками, топыря милые локти, примется удерживать упорно дезертирующую шляпку, увидишь мокрые от волненья подмышки, увидишь скорость и силу захватывающих вас чувств. Любовь - приятное развлечение для богов и людей. Допустима небрежность в создании поносящихся вдоль бортов автомобиля пейзажей, неточность в текстах диалогов. Влюбленный Альхайльд никудышно осязает окружающий мир. Внимание его захвачено пахнущей желанием самкой, воздухом, окружающим ее абрис, густым настолько, что дамское шифоновое кашне, длинное и прозрачное, виснет в кисельной его плотности! Вот он, дорогостоящий момент истории: есть смысл выменять готовящееся восстание масс на нескончаемую возможность обладать подмышками любимой! Революционная ситуация, видя путающийся в струях воздуха шифон, захлебывается возмущением: ей уже хочется потянуть свободный конец кашне, чтобы прекратить приток воздуха в ставшее уже ненавистным горло разлучницы!
-Это слишком, - сказал я однажды Альхайльду, - ей семнадцать. Вам следует повременить.
Тогда, лично мною подобранным вечером, мы: я, личный водитель и ординарец, его высочество Альхайльд и автомобиль, торчали возле ее подъезда. Старинный дом мрачно хмурился гипсовой лепниной, и Август нервно высматривал за зашторенными его веками знак: шевеленье портьеры, любопытную щелочку света. Но никакого знака не было. Знака не было, ибо там, в глубинах покоев, валяясь в постели, юная особа даровито, по-детски сопя носом, смотрела порочные свои сны. Я расчетливо не дал ей любви, ведь столь грубоватые сердца не способны выдерживать напор мощной любовной пульсации. Она слишком нежна на ощупь, и слишком легок ее сон и безмятежно долог, чтобы нарушать его. Она жила, вдыхая счастье, специально для нее растворенное мною в воздухе, почти не расставаясь с куклой, взятой из беспечно девчачьего детства, как из шкафа. Цветку любви, трепещущему под тяжестью случайного мотылька, приходилось нелегко: так легко осыпались его лепестки, так дрожал Альхайльд над этим ее бледноликим инфантилизмом, так трясся, рвясь оберечь, сцапать, унять эти порханья, нарушить эту непоседливую безмятежность! Он нянчил ее куклу, как дурак качая завернутый в пеленку пластмассовый корпус на согнутых руках, с тем, чтобы просто доставить удовольствие! Он замирал на целую ночь, когда притулившееся к его боку существо невзначай засыпало; и элементарно жертвовал плечом, боясь шевельнуться и спугнуть, после чего плечо, в отместку, обиженно затекало; и обретал любовное услажденье в бесконечно корявой, вынужденной позе! Когда она, просыпаясь, блаженно вскачь осязала вселенную, он скакал вместе с нею, с корнем оторванный от яви. А где-то там, во внешней перспективе, растерянно бродил на произвол судьбы брошенный мир (вон он, прекрасно виден за тем окном и за этим), и скрипел зубами в бессильной ярости, и гулко ворчал, и ненавидел. Той девушке, в ее нынешней значимости, в привлекательной невинности, требовалась охрана, тучные стены, зоркий присмотр престарелой мужененавистницы, давшей коленопреклоненную клятву в вечном соглядатайстве.
Альхайльд не был обучен любви, не было в его жизни достойного примера, оттого и значились в его послужном списке любви лишь незатейливые потуги вместо страстных минут. Он был неуклюж и неуклюжим своим боком легко мог обронить на пол статуэтку собственной жизни. Его старания были слишком заметны на поверхности общественного мнения. Но все дело в том, что статуэтка эта была моей лепки, и бой фарфора мне был ни к чему: я сам боялся наступить на осколки и занозить ногу. Любовная интрижка обнажила хрупкость его костяка, незаметную в движении, ибо Август Альхайльд оказался человеком, сохраняющим бойцовскую форму лишь в драке, но в любви безбожно жиреющим. Мне же нужен был комбатант, а не диванный плед, умеющий удовлетворять прихоти избалованных избранниц.
-Остановитесь, - сказал я ему, - вы похожи на павиана, у вас слюни текут, а слюни вам не идут.
-Это невозможно, - ответил Август, жадно высматривая водосточных труб, предварительно сорванных мной. Труб не было. Чертыхаясь, он полез на стену, ломая ногти, но, кажется, для успеха ему не хватало пятой конечности, о чем он, кажется, жалел в тот момент.
Он стал ломиться в запертую дверь, ковыряя замок и, наверное, рассчитывая на каменную крепость уцелевших ногтей и игнорирующую законы механики, гуттаперчевую податливость запоров. Все двери, отпущенные ему судьбой, распахивались сами собой, по мановению перста и без такового, и даже, порой, без усилия мысли: я думал за него, я дергал ручки, я отпахивал створы, указывая ему путь следования. В тот вечер он был раздавлен, отступил на шаг, готовясь размозжить филенчатую преграду головой.
Мы так много кричали о металле, сидящем в молекулах его мышц, о вековой фортеции его черепа, что первая же дверца, проявившая упрямство (и невиданное!), внесла смятение в его ряды!
Человек! Его бег в истории всегда останавливает боль в нечаянно задравшейся заусенице! Он всегда посвящает себя обрабатыванию надломившегося ногтя вопреки видам небес. Земная скука: глядеть в спину его попыткам забраться по отвесной стене, глядеть, как он примеривает кирпичные выбоины к устройству своего корпуса, как радостно разменивает суть на безделицы.
Я позволяю себе плакать человеческими слезами, оглядывая апофеоз его унижения, и вижу, как он приземлен и жалок, как алеют его щеки, как сбивается дыхание, ощущая момент сладострастия, с каким он принимает издевательства самки, как требует еще, требует мук, пощечин, будучи выставлен вон. Шипя, молнии гнева моего бьют в воду: и это море слез, выплаканных мной (ибо все сделанное мной – безмерно!) при виде того, как бесконечно мизерен человек, как низок и слаб.
Мне больше нет проку пробовать его на прочность, ибо прочности в нем нет никакой: и я разрешаю рассвету начать свой переполох. Мановением сквозняка, как локтем, отодвигаю занавеску, еще легкую. Полню ее воздухом, и она разбухает наподобие калача, опущенного в молоко. Ее парусное трепыхание заставляет слабнуть девичий сон. Я помогаю девице проснуться, солнечным острием луча щекоча ей ноздри.
Дадим ей время размять косточки, а к завтраку подадим автомобиль. Там, на панельном щитке: вылитая на бумагу розовая глупость, ароматная чушь, рожденная в бессоннице, что-то эдакое нежно бестолковое, несколько вздохов, ах в начале и ах в конце, милый, милый, бесконечно милый друг, я больше без тебя, ты пробудила, я вкусил, что я, что без тебя, ровно в двенадцать возле памятника, пришлю драндулет, бесконечно, бесконечно, бесконечно жду! Весельчак шофер в беспощадно тесном кармане отнесет наверх конверт, выдыхая одышку, вручит торжественно в самые руки. Любовь серьезна в фас, лицом к лицу, когда жарко от близкого дыхания, в профиль же часто – забавна стороннему наблюдателю, знающему толк в сердечных занятиях. Она: предмет необъяснимый, оттого человек, будучи занят любовью, глупеет, хоть изо всех сил и норовит быть серьезным, оттого сама любовь кажется классической клоунадой, в которой серьезные лица и виды занимаются законченными глупостями.
Пусть она напевает что-нибудь, разглядывая зеркало, ведь перед кончиною неплохо бы о кончине и не подозревать. Пусть, конечно же, екнет сердчишко (не без этого). Но шофер, подлец, пусть оскалится, придерживая открытую дверцу, и пусть ляпнет, мерзавец, недурственный комплиментище, в коем отметит пусть и нежные следы подушки на щеке, и томную утреннюю хрипотцу в голосе, и распутную позу, принятую невзначай. Этот подлец обладает большим талантом дать искровой оттенок сереющей действительности (пусть, только до конца поездки, но все же). Вот тогда уже больше не будет толку прислушиваться к систолам-диастолам: судьба намеками не разбрасывается, не в ее это правилах, к ней нужно прислушиваться вовремя.
Дальше все просто. Освободим-ка автостраду для трагедии. Свидетели прибудут позже. Впрочем, парочку впереди идущих автомобилей оставим для разгону, для азарту, да что бы шофер, подлец, резвей вращал баранку, да оставим в них водителей понахальней, чтобы устроить гонки. Пусть автомобиль с нашей красавицей разгоняется ловко и легко, чтобы ничего не предвещало опасности. Пусть окрестности бегут бойчей, пусть дорога, старая карга, распрямится по такому случаю, втянет свои многотрудные горбы. Как прекрасен критический момент скорости, закладывающий ватой уши! Как свеж простор, рвущийся в легкие! Как силен миг, оправдывающий метафору, зовущую несущуюся навстречу дорогу – лентой! Вот так начинаются автокатастрофы, с таких окрыленных ощущений, с легкомысленного желанья постичь загадку скорости звука. Теперь нужно лишь выставить навстречу тяжелый бок грузовика, и дело сделано. Всмятку морда автомобиля и морда шофера, и всмятку моська молодой ветреницы, допустившей непростительную ошибку стать на моем пути.
Я дам Альхайльду еще немного: весь последующий день, первейший среди самых обыкновенных, отдам в собственность, под отчуждение. Пусть он, единовластный владетель, сам разбирается с полднем, как чаша, полным его слез, и с пеленою горя, затмившей и без того жалкие секунды этого дня, и с явившимся вовремя закатом, не желающим слушать голоса горя, требующего повременить с сумерками, и с мрачной ночью, проведенной в отвратительном, слезливом настроении. Пусть он, в плотницкую размашку строящий себе подмостки, сам восходит на трибуну истории. Но за мысли, родившиеся в одурманенной скорбью голове Августа, готов держать ответ я. Это моя должность - мыслить, это моя профессия - высекать судьбы из камня бытия, мое ремесло - учреждать следствия и причины. Этим мыслям мы дадим ход завтра: крылатые демоны уже заряжены горючим, и, готовясь к маршу с рвением, с каким, наверное, готовятся лишь к кругосветному путешествию, дает храпака охрана. Завтра будет рывок, каких еще не было. Завтра будут шумы, какие еще не издавались живыми существами. Утомленная временем страна скинет старую кожу, обнаруживая под ней новое имя и новое предназначенье, и на феатр истории выйдет новый сарданапал, терпеливо до сих пор ожидавший помпезного своего, долгожданного выхода, но все это будет только завтра.
8.
Всякий правитель, окончательно дозрев до низкорослого и высоколобого деспотизма, для своих политических происков обязательно выбирает одно из розовых утр. Утра одухотворяют лица, подставленные небу, зябкая розовость осветляет кожу и мысли, и какими бы черными они не были, утром кажется, будто они облегчены рассветным бризом. Вот: технология уподобления богам, уставшим за ночь от бездействия (ведь боги не спят, а с небес вид спящего человека – скучен)! Вхождение в свет вместе с утренними молитвами, несущимися отовсюду; грудастая, задиристая поза хорошо выспавшегося бузотера, могущего все.
Выбранное Альхайльдом утро было самым заурядным, а значит требующим, чтобы его приукрасили. В его материале было полно обязательных обыкновений, никак не вяжущихся со свежестью близящейся катастрофы. В обыкновенной дымке рассвета обязателен гражданин в помятой рубахе поверх пиджака и почему-то без штанов, попирающий зыбким плечом надравшуюся вдрызг, шаткую стену. Добропорядочная, но проведшая ночь вне привычного коврика псина припускает трусцой вдоль кирпичной стены, энергично перебирая лапами, без разбору, вправо, влево, тявкает, будто бы предупреждая о своем появлении. Еще сонный, с неразжмуренными фарами трамвай выпрет из парка, обиженно тренькнет, проверяя силы и разминаясь, поддаст газку.
Еще один, последний глоток тишины, тихо, тихо: и я выпускаю на улицы пацанье. Это ощущение, будто прорвало плотину, за которой толпились они, и вот прорвались, и запрудили улицы, клея к стенам, заборам, столбам призывно кричащие плакаты.
В считанные минуты город, квартал за кварталом, окрашивался с кровавый цвет Альхайльдовой пропаганды. По тихим еще улицам пошли машины, со спин которых невидимые глазу глашатаи заревели в мегафоны, призывая граждан проснуться, открыть заспанные глаза, чтобы увидеть боль сердец, грязь улиц, чужую ложь внешних политик и горькую правду политик внутренних. Вслед за ними пацанье, выработав положенное время, заорали на каком-то своем, всем известном и неведомом научной мысли языке, прибавляя хаоса. И вновь – вот уж всегдашнее наваждение! – распахнулись, ощерились, точно слуховые устья, окна. Как в гнездах сидели в них всклокоченные головы, заспанные лица, мятые плечи. Гул от их щебетанья стоял немыслимый: сонные физиономии никого не могли ввести в заблуждение, ибо революцию ждали (уж мы постарались, вдолбив миллион листовочных призывов в миллион голов!), и она приходила в дома по крупицам, со сквозняками врывалась. Все чуяли ее запах, с рассветом она разливалась по горизонту и становилась узнаваемой, с темнотой отступала, но сквозь сон все слышали ее канонадную возню.
Впрочем, в мои расчеты этот хаос входил, как незыблемая, обязательная составляющая, ведь всегда именно в нем начинались исторически значимые брожения, и в фокусе беспорядочности зарождались системы. Из подъездов, арок, закутков: людские потоки, еще хаосовидные, еще беспорядочные струи, но в них уже было достаточно силы и свежести, чтобы полнить готовящуюся ударную волну.
Теперь, дождавшись своего часа, из-за бесчисленных углов бесчисленных зданий должны выступить демонстрации: они готовы, они устали переминаться с ноги на ногу, они пьяны опасностью и в каждом их сердце сидит буря. Я придержу их немного, как свору бойцовых псов, чтобы раздразнить, ибо сегодняшним утром мне вовсе не нужны скромные сборища со скоромными намерениями. Я придержу их еще немного, чтобы они, разрычавшись, переполнились злостью, и тогда, нарочно неожиданно, чтобы было все как можно естественней, ослаблю поводок, а после вообще отпущу его, уверенный в том, что выдрессированные колонны возьмут апорт, на который их натаскали.
Так делаются революции: как пощечины, неожиданно, прицельно и с размаху, по давно утвержденному сценарию, заключающему в себе проверенную формулу: хорошая инъекция смуты (с обязательными истеричными воплями о том, что революция неизбежна) плюс опасное обаяние неврастеничной личности. Тогда усидчивые дотоле филистеры вдруг удивительно легко оторвутся от насиженных мест, от которых их не могли оторвать несколько веков, и двинут прочь, вливаясь в упругое течение потока, чуя плечо, плечи, плечищи. Вдруг кто-то крикнет, взобравшись на хребет медленно движущегося грузовика: мы - кулак, громадный, миллионопалый кулак восстания! наше время – особое, историческое..! мы созданы для..! мы родились вопреки..! наше рождение ознаменовано..! пусть - штыки вместо рук! людские потоки пусть стекаются на площадь, и там, в страшной давке, всем нам следует взять власть в руки! я – Август Альхайльд, укажу вам исторически верный путь от коровьих сараев до розовощекого равенства! от низкопробного рабства до высоколобой, революционной идейности! я подскажу, как отыскивать врагов в рядах своих и как возвести в закон грабеж!
Все увидят его измученную политической борьбой спину, розовые, испуганно напряженные уши, а в профиль – губы, и в фас – глаза, как дула, объятые предчувствием опасности. Все минуту назад задуманные Альхайльдом отступления отпущены: вон они, стайкой взмыли к облаку, забудем о них. Любому вождю знакомо состояние паники, вот тут-то и появляюсь я, прихлопну скрученной в трубочку газеткой, как мух, несколько преград, тычком пальца разрушу стену: и рабы смелеют. Они готовы идти, но еще не готовы убивать, да ведь – всему свое время!
Делая революции, не давайте роздыху ни себе, ни врагу, ни соратникам, ни собаке, испуганно жмущейся к мусорному баку! Окоротите шаг, ибо так он выглядит тверже, и дайте рукам знамен и ружей, ибо в революции не должно быть свободных рук, ибо революции должны делать знамена и ружья!
Никогда не начинайте революций, не посеяв в сердца и умы всевозможных жажд. Человеку, с рожденья уподобленному свинье, привычной к навозу, самому носящему навоз в порах и в мозгах, нужно открыть глаза на мир пирожных и горничных, пуховых матрасов и сновидений из пуха, власти и блуда! Ему надо указать, как взять горничную голыми руками, как слопать пирожное, не моя перед едою рук, как войти в политику, не чистя ногтей! Он должен верить в существование упрощенных способов смены строя и в себя, могущего одним простецким движением руки сложить в карман власть.
Но, возбудив в нем жажду, действуйте немедленно, ибо революции делаются разом, без затяжек на столетья, горящими сердцами и разгоряченным мозгом! Нельзя простолюдину, на горбу которого стряпаются восстания, давать времени: начав думать, он погубит все! Только обещайте ему дать все, о чем еще несколько десятилетий он и мечтать-то не смел, и на его плечах въезжайте во власть!
Так шли мы улицами, скандируя всякую чушь, взятую напрокат у давно померших фрондеров. Альхайльд живописно выглядел стоящим на крыше движущегося грузовика: грудью нараспашку, вперед, атакуя сердцем бастионы неприятеля! Нас были тыщи! Нас были тучи, как саранчи, и мы текли и текли, и не было нам счету! Часть правительственных войск, решившаяся выступить против нас, была забросана каменьями, эдаким варварским, средневековым, но, безусловно, действенным способом. С какими лицами мы подбирали брошенное солдатами оружие! Мысль о том, что историки в будущем никак не объяснят способности бестолковой, мало на что годной, оравы с легкостью овладеть опасным современным оружием, меня позабавила. Я прогнал солдат одним усилием, потому что мне не терпелось достичь апогея затеянной мною игры, и мне плевать было, что все у людишек, болтающихся под моими ногами, все получалось слишком легко и совсем уж само собой, и что Альхайльд был слишком бледен и неубедителен, смешно нахохливался, упрямо уходил в себя, только улучив минуту: мне все время приходилось переправлять его трусливые выходки во что-то, соответствующее моменту.
Регулярная армия, могущая запросто опрокинуть миллион таких как мы смутьянов, была отослана на пределы столицы по чьему-то дурацкому приказу. Так уж водится: сумасбродство. Я торопился: колонны наши, вынужденно ровняясь, шли ровным шагом, как на параде. Что нам были чугунные ворота, вставшие на пути? Я забыл их распахнуть преждевременно, но кто-то, вынужденно отчаянный, вскарабкался, цепляясь за острия, перелез, расцепил внутренний запор, и вся наша братия, ввалившись, занялась правительственным зданием.
Пусть я не дышу земным воздухом, но тут мне потребовалась передышка. Я вдруг почувствовал как людская податливость и глиняная мягкость мне надоели. Среди набитых соломой игрушек, разбросанных по полу моей детской, я вдруг замер, и как-то сам обмяк, ногой отпихивая их. Пусть не валяются они в страшном беспорядке, но ведь это я, часами, не жалея ладоней и коленных чашечек, устраивал их в строи, в ряды, во фланги. Я больше не нуждался в том, чтобы забавляться простой лепкой. Было достаточно всего одного голубя, когда-то ожившего в ладонях, чтобы понять, что мне нужно много больше, чем простое созидание. Как истинный творец, я должен был в беспрестанном движении опробовать все процессы вселенной. Это человеку видны два: созидание и разрушение, но это от врожденной близорукости, мне же дана бесконечная по человеческим меркам зоркость, позволяющая запросто лицезреть процесс фотосинтеза и изымать в собственную пользу тягу магнитных полей.
Я сам себе напоминаю ребенка, быстро уставшего от однообразных игр. Мне ничего не стоило хранить стоическое терпение, теперь мне ничего не стоит раскапризничаться, ибо боги по натуре капризны и непредсказуемы (я еще не самый капризный бог!). Власть, полученная почтовым переводом, дешева; если она стреножена и накормлена досыта, нужно выгнать ее из стойла, обработать ей бока плетьми и брать взмыленную, необузданную, за гриву: вот лучший способ проверить ее крепость. Выдержавший ее норов, сможет, красуясь, гарцевать на самой резвой из них.
Но он слишком слаб, этот обыкновенный человек Август Альхайльд, чтобы я мог возлагать на него в дальнейшем свои надежды, а его желанья так мелки, так плотски, так предсказуемо пресны. Допустим, я дам ему хорошую порцию власти, или долю в уставном капитале вселенной. Сквозь трескучий ад пулеметов и отчаянное аханье гаубиц мы ворвемся на территорию правительственного здания, несущие в глазах своих и на спинах дымы и пламя. Мы появимся неожиданно, захватив с собой – для острастки – горизонт, полный чудовищных разрушений, дабы показать нынешним правителям нашу силу, нашу беспощадность, нашу решимость. Нам не нужны ключи: мы разорвем любые двери надвое, натрое, нашестеро. Мы впустим пекло в комнаты, до сих пор знающие лишь толчею важных персон, напомаженных по случаю очередного государственного праздника. Спеша коридорами власти, мы примемся грохотать так, как если бы мы были подкованными лошадьми. Мы грубо ворвемся: Альхайльд скажет проникновенную, горячую и короткую речь перепуганным насмерть, застывшим в своих министерских креслах, людям, окончательно поседевшим минуту назад. Пусть будет живописной перепоясанная пулеметными лентами скотина, ворвавшаяся с нами, размахивающая пистолетом, давно ставшим продолженьем руки: тем эффектней будет появление Альхайльда. Он появится не сразу: в его правилах выждать, вымучить, выдавить истерику из груди министра здравоохранения; министра транспорта будут держать трое; министра промышленности станет тошнить от страха прямо под столом, куда он будет отброшен, чтобы не портил блевотиной экспроприированное народное сукно. Под эту музыку Альхайльд войдет, эдаким цезарем оглянув присутствующих. Для начала нарочно примется молчать, выдерживая новую паузу, словно прислушиваясь к канонаде салюта за окнами, к торжествующим воплям, к беспорядочному бабаханию. Станет пристально смотреть в министерские лица, словно желая найти ответ, но скажет одно лишь слово: расстрелять! Выдаст так, будто в конце слова с добрый десяток восклицательных знаков: мы все бросимся, терзая, рвя лица и одежды ненавистным представителям прежней, ненавистной власти, так что приговор будет приведен в исполнение по трупам. Мы меньше всего задумываемся, в чем состоит наша ненависть: она, как факт, доведенный до совершенства.
Восстание, дотянувшись своей миллионопалой лапой, сдавило самое сердце нынешней власти: и в могучем этом давлении хрустнула основа основ, и остановилось самое жизнь правительства, и рассыпался парламент, и с головокружительной прытью разбежалась исполнительная власть, и власть судебная заперлась на все замки, имеющиеся у нее в наличии. Нами двигал принцип, вскользь заявленный Альхайльдом – расстрелять! Кажется, в этом не было ничего: ни необходимости, ни порядка, а к концу дня так все смешалось в головах, что стрелять было решено во всякого, представляющего хоть какую-то опасность революции. Вот тогда нам одна за другой стали отдаваться улицы и, как девки, стелиться площади, зовя разделить с ними распутство новой вольницы. Мы стали хапать все встречающееся на нашем пути с жадностью свежеиспеченных владетелей, следом солдатского сапога, как печатью, метя территории с этого момента принадлежащие нам. Мы двигались мощной кучей, и постепенно нарастала вокруг нас толпа, в унисон нам творя бесчинства. Ей был на руку весь разгром, учиненный нами, наша таинственная и крепкая поступь, отвлекающая всеобщее внимание от ее безобразий. Аккомпанементом нашему шествию бились стекла. Всякое встретившееся на пути торговое заведение хваталось за шкирку и обиралось до нитки: толпе, воинственно настроенной, требовалась кормежка. Экспроприация исторически необходима, ведь, в конце концов, любому революционеру надо познать победу на ощупь, чтобы в нем сыграл новый, неведомый доселе, запал, почувствовался дымный запах переворота, чтобы ему, в конце концов, хватило сил открыть дверь в машинное отделение истории и взяться мозолистой лапой за ее рулевое колесо.
Но мы двигались по всем правилам революционного искусства: был взят вокзал, ожидавший плена, отчего и опустевший заблаговременно; банки, трусоватые узаконенные мазурики, сами переметнулись на нашу сторону; телеграфу и почте ничуть не мешали выкрученные руки, они, торопливо мешая друг другу, взахлеб осведомляли мир о нашей победе. Из-за углов лезла всякая недовольная сволочь: мы получали хорошее сопротивление (уж я постарался), организованную пальбу, опасный так-так засевшего во втором этаже пулемета и даже тщедушное ура робкой атаки, которую мы немедленно разбили наголову. Но тем истовее был наш напор. Наш шаг можно было лишь чуток приостановить, ведь уже времена и страны стягивались, толпясь, поближе, чтобы быть свидетелями нашего триумфа.
Вакханалия – лишь следующая стадия всякого восстания, ведь как ни целомудренны вчерашние помыслы очередного бунтаря, в опьянении победы он несносен и дураковат и его чистые старания разделить ложе с историей, неизменно, в конце концов, обращаются в нетрезвый бред явившегося глубокой ночью, нелюбимого и не любящего супруга. Мне странно это разухабистое стремление человека смертным боем лупить жену в перерывах между кормежками. Жестокость ночи, следующей за днем революцией, была исторически оправдана. Прежде чем начинать любить новую, вновь создаваемую страну, ее нужно авансом втоптать в грязь, обобрав до нитки: тогда поутру она вызовет неизмеримо большие чувства, можно будет сострадательно развести руками и сокрушенно покачать головой! Человеку нужна отчизна, похороненная в развалинах прежнего, рухнувшего мира, чтобы изредка щемило сердце: это очень полезно для человеческого сердца. Человеку нужно прошлое. Не детство, должное быть лучезарным и мимолетным, а именно прошлое, которое можно ненавидеть, постепенно разогревая себя до революционной ситуации.
Было новое утро, вновь не отличное от утр иных. Мне помнится, я шел улицами, разграбленными и грабящимися, шагом уверенным, в полквартала. Затишья никакого не было. Город впал в состояние перманентного бунта, когда грохоты, выстрелы и вопли воспринимаются как приятная слуху музыка. То, что творилось на улицах было в чем-то поопасней прямых боевых действий. Я усмехался созревшим в голове мыслям, так не соответствующим общему оптимистическому настрою: отчего всякое восстание ополчается против домов и стекол, и рушит их и бьет, не щадя собственных ног? для чего нужно, устраивая ночное факельное шествие, жечь город, точно он виновен во всех грехах человечества? отчего народное восстание неизменно венчается распутным безвластием и путаницей в головах, точно мы уже не мир перестраиваем, а куролесим от скуки и от вредности характера?
Я нашел Альхайльда в дальней комнате правительственного здания. Мне была понятна эта поза затравленного врагами борца, измотанного борьбой: голова в ладонях, круглая спина, локти, упершиеся в колени. Когда я вошел, он испуганно поднял голову, не меняя позы, и тут же опустил ее обратно. Нет, не опустил – уронил ее, полную чугунной грузности. От моего бодрого вида, аксессуаров из пулеметных лент, от моих пыльных сапог его, кажется, замутило.
-Есть – революция! - коротко сказал я, и был прав: она стояла за углом, в развязной позе, уверенно пританцовывающая с ноги на ногу. Словно желая проверить мои слова, Альхайльд тяжело встал и подошел к окну: там, промеж остывших уже баррикад, бродили перевозбужденные ночным успехом кучки людей, инстинктивно группируясь возле становища вождя. Его глазам предстало хаотичное нечто, еще вчера бывшее действенным организмом, оплотом вековых сил, сегодня – требующее новых вложений, на которые у него не было сил.
-Что это вы раскисли, Альхайльд? – спросил я насмешливо. – Власть ваша. Что же вам еще надо?
-Еще бы знать, - ответил он, - что с ней теперь делать. По улицам болтаются орды подонков, и с моим именем на губах грабят витрины магазинов. Кто-то ворвался в жилой дом и расстрелял, якобы по моему личному приказу, всех жильцов до единого. Два железнодорожных состава пущены под откос и разграблены под моим флагом. Все казненные - именем революции! - свалены в кучи и сожжены. Паленый запах устроенной нами революции невыносим.
-Так в чем же дело? - спросил я. – Идите к ним и установите железный порядок! Воли – вот чего жаждут утомленные граждане вашей страны! Армия, напробовавшись погромов, ждет команды «к бою»! Вокруг нас теперь – оскалившийся, гавкающий мир, опасное окружение волчьих пастей! Лишь в ожидании вражьей атаки живет человек, в мирные же времена его жизнь напоминает лежку тупого жвачного животного, отлежавшего все свои бока!
Я смотрел ему в спину, раздавленную усталостью бессонной ночи, и ощущал всю обреченность, всю изношенность этой, прирученной мною, твари. Он был, как я и ожидал, недолговечен; переусердствовав, я слишком надавил на него, легко преодолевая сопротивление вещества, из которого он был выполнен. Было мало просто испортить свою игрушку: мне вдруг захотелось показать всю бесполезность, всю мизерность ее теперешнего существования. Альхайльд был всего лишь человек: позволив ему мыслью коснуться мирового порядка вещей, дав ему одним глазком заглянуть в замочную скваржину в двери, отделяющей истину от постороннего взгляда, я расплюснул ему грудь. Также сам он в детстве размозжил голову лягушке, в порыве озорства швырнув ее наземь, или лишил сил пойманную в полях бабочку, нечаянно раздавив ей брюшко.
Он стоял передо мной, слабый, кровоточащий и жалкий, и с тем – совершенно ненужный мне. Человек, взятый в единственном числе, слаб, ибо занят погоней за призраками: Альхайльд был слишком увлечен разглядыванием в зеркале своих собственных сомнительных поз, забыв о божественной формуле существования всего земного: войне. Человек воюет, если в нем ходит жизнь. Человек живет, когда пребывает в состоянии войны. Он воюет, и ничего с ним не сможет поделать ни бог, ни черт, ни другой человек, ведь объявление мира значит для него неизмеримо меньше, нежели объявление войны. Стоит лишь вспомнить, как ловки и ровны ряды обученных рекрутов, рвущихся в бой, и до чего беспорядочны, расчленены, разлажены ряды солдат, возвращающихся с поля брани, чтобы понять это.
Тогда я сотворил с ним самое простое, что сделать мог, продемонстрировав божескую мощь: и Альхайльд исчез. Но я не убил его, нет, ибо убийство примитивно, как роды, или как сама человеческая жизнь, да у меня и не было в тот момент времени выдумывать ему казнь, подбирать палача и инструмент: он просто исчез, и в этом заключалось самое страшное для него. Я растворил его в атмосфере, его нет больше, его имени больше не вспомнит никто, но он будет одновременно везде: в миражах, видящийся полуголому, полудохлому путнику, бредущему по пустыне в поисках научных открытий, или в списках колодников, насильно затерянных в бесконечных снегах Севера. Я оставил стране его имя, как производное Августании: в память о прежних днях. Я не сентиментален, как всякий диктатор, но уж, коли, движением моей ладони отменена его тирания, а он остается безвестным, хотя бы зададим историкам эту шараду: на полтора-два века им будет работы.
Я занял его место – прямо напротив бушующей, голосящей толпы, которой мне с этого момента предстояло единовластно повелевать, и которая с особливым старанием и громкостью взвыла, когда я вышел к ней. Нам следует достичь многого! (Так начал я свою речь). Мы должны научиться ходить строем, чтобы превратить страну из расхлябанного, слабого организма в подтянутого, мускулистого воина! Мы должны продемонстрировать такую воинственность, чтобы весь окружающий нас мир отступил, устрашившись выражений наших лиц, крепости наших государственных поз! Мы должны достичь таких вершин философствования, чтобы смочь отыскать врагов и в собственных рядах! Мы запалим костры из вредоносных книг, и в том же огне сожжем софистов, мешающих нам заботиться о человечестве! В пепле старой родится новая культура, годная к применению! Гонцы, посланные нами во все концы света, огласят ее пришествие, и армия, держа плотно ряды, отправится освобождать пространства, умы и воли, будить мир от мирной, вредной спячки, которой больно все человечество! И нет во вселенной другой, более испытанной, более верной формулы: зерна, посеянные нами во вспаханную почву, дадут крепкие ростки, и это будет начало новой, исторически оправданной, кровью завоеванной жизни!
Я обращаюсь ликом, мыслью, взглядом, сущностью - к тебе, человечество! Однажды мне удалось причалить к твоим берегам. Меня, размякшего в своих мыслях, вынули из конторы, выволокли из-за стола, подхватив под руку. С тех пор мы идем с тобой рука об руку: прочь из конторы, из кабинетной духоты, прочь от газетной горькой пыли, от кислого запаха ног моего начальствующего нотариуса, подальше от моего, осиротевшего без хозяина, автоматического пера, намозолившего мне средний палец на правой руке. Тогда меня звали человечьим именем, но я, кажется, уже не был человеком. Какая-то нить из моей некачественно сплетенной души, выставившись, зацепилась за нечаянную заусеницу. Я вытянулся за ней, нить за нитью. Моя человеческая шкура, вязанная крючком, распустилась, разорвались, ослабели связи. Я весь в дырах, без рукавов, без ворота, без пуговиц, обнажен, раскрыт, и во мне ничего не осталось человеческого. Все земное, что есть во мне, вместе со всем моим, людским окружением - лишь обратная сторона, темное отражение светлой, небесной сути, ее адова, черная изнанка, которая жжется, жжется, жжется. Кто знает, сколько я смогу еще терпеть ее невыносимое жжение?
Свидетельство о публикации №216010201809