Неизбежность. Мы летим к невозможному рядом
Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/RtwvaxV8UCc
В 1902 году в студенческом обществе имени Сергея Трубецкого Московского императорского университета студент естественного отделения физико-математического факультета Борис Бугаев делал доклад. Несмотря на скромность изложения основного тезиса, доклад вызвал настоящий скандал: князь С. Н. Трубецкой отказался председательствовать, глава Московского психологического общества, профессор философии Л. М. Лопатин – тоже. На место председателя приват-доцента согласного нашли с трудом. По впечатлению докладчика, его старались разорвать на части, ибо уже было известно, что студент Бугаев и есть наделавший в Москве шум декадент Андрей Белый, который «имел несчастие» быть сыном профессора Николая Васильевича Бугаева, одного из основателей Психологического Общества.
«Искусство, – сказал докладчик, – не в состоянии передать полноту действительности, т. е. представления и смену их во времени. Оно разлагает действительность, изображая её то в формах пространственных, то в формах временных. Поэтому искусство останавливается или на представлении, или на смене представлений: в первом случае возникают пространственные формы искусства, во втором случае – временные». (А. Белый. «Формы искусства». С. 123).
Докладчику было 22 года.
Свой пробег из вековечных времён в вековечные времена он начал в семье математика, в квартире на Арбате, которую посещали учёные, преподаватели, композиторы, литераторы и – Лев Толстой.
Заброшенный дом
Заброшенный дом.
Кустарник колючий, но редкий.
Грущу о былом:
«Ах, где вы – любезные предки?»
Из каменных трещин торчат
проросшие мхи, как полипы.
Дуплистые липы
над домом шумят.
И лист за листом,
тоскуя о неге вчерашней,
кружится под тусклым окном
разрушенной башни.
Как стёрся изогнутый серп
средь нежно белеющих лилий –
облупленный герб
дворянских фамилий.
Былое, как дым…
И жалко.
Охрипшая галка
глумится над горем моим.
Посмотришь в окно –
часы из фарфора с китайцем.
В углу полотно
с углём нарисованным зайцем.
Старинная мебель в пыли,
да люстры в чехлах, да гардины…
И вдаль отойдёшь… А вдали –
равнины, равнины.
Среди многоверстных равнин
скирды золотистого хлеба.
И небо…
Один.
Внимаешь с тоской
обвеянный жизнию давней,
как шепчется ветер с листвой,
как хлопает сорванной ставней.
Июнь 1903
Серебряный Колодезь
С доклада завязалась переписка молодых поэтов Андрея Белого и Александра Блока. Оба – ровесники, оба – студенты, сыновья профессоров. Один – москвич, другой – петербуржец. Один – сын декана университета на Моховой улице, другой – внук ректора столичного заведения.
«Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердый: но ты – непокорный призрак: ты, бывало, года на меня нападал; бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтоб с разбега влететь вот на этот блистающий мост…
О, большой, электричеством блещущий мост! О, зелёные, кишащие бациллами воды! Помню я одно роковое мгновенье; чрез твои серые перила сентябрьскою ночью я перегнулся; и миг: тело моё пролетело б в туманы».
(А. Белый. «Петербург». С. 218)
Первые письма были написаны по почину с обеих сторон с разницей в один день и потому едва не встретились в Бологом.
«Личное не оказалось индивидуальным, – писал Бугаев. – В то время когда каждый думал, что он один пробирается в темноте, без надежды, с чувством гибели, оказалось – и другие совершали тот же путь». (А. Белый, А. Блок. Переписка. С. 22).
На этом пути у обоих были французский символизм и философия Владимира Соловьёва (1853–1900). В 15 лет Борис Бугаев подружился с Серёжей Соловьёвым, внуком историка С. М. Соловьёва, ректора Московского университета, а через него с его отцом Михаилом Сергеевичем, который на свои деньги опубликовал рукопись его лирической ритмизованной прозы «Симфония (2-я, драматическая)», и дядей Владимиром Сергеевичем, известным религиозным мыслителем, философом и поэтом. Именно он вдохновил Ф. М. Достоевского на создание образа Алёши Карамазова в последнем его романе. Оба – Белый и Блок – находились под мощным духовным воздействием Владимира Соловьёва, оба почитали его русским провидцем, настоящим пророком.
Автопародия
Нескладных виршей полк за полком
Нам шлёт Владимир Соловьёв,
И зашибает тихомолком
Он гонорар набором слов.
Вотще! Не проживёшь стихами,
Хоть как свинья будь плодовит!
Торгуй, несчастный, сапогами
И не мечтай, что ты пиит.
Нам всё равно – зима иль лето, –
Но ты стыдись седых волос,
Не жди от старости расцвета
И петь не смей, коль безголос!
(В. Соловьёв)
По мнению В. С. Соловьева, философы никогда не постигали истины целиком, но всегда отрывали какой-либо отдельный её момент от целого и приписывали ему абсолютное бытие, тем самым гипостазируя его в виде самостоятельной сущности. Абстрактная методология средневековой метафизики абсолютизировала собственные односторонние абстракции, превратив их в нечто мёртвое и препоручив традицию гипостазирования новому времени. Картезианское учение о разуме, английское эмпирическое учение о примате чувственности, трансцендентальная теория Канта, шествие мирового разума в «Феноменологии Духа» Гегеля всего лишь абсолютизировали ту или иную односторонность, гипостазировали понятия. Истина же обретается в неразрывном целом слияния рационализма и эмпиризма, в котором нет никаких намёков на изолированный рационализм и эмпиризм. Она не может быть изолирована и от самого образа жизни, от служения высшим ценностям красоты и любви и не может быть обретена иначе как на пути христианского богочеловечества: «Спасающий спасётся. Вот тайна прогресса, – другой нет и не будет». (В. С. Соловьёв. «Тайна прогресса»).
Совсем не сказочный смысл, который философ видел в священной старине предания, мог указать современному человеку правый путь жизни, утраченный в охоте за беглыми минутными благами и летучими фантазиями, при условии, что человек «потрудится перенести это священное бремя прошедшего через действительный поток истории». Это вера особого рода. «Вместе с Достоевским, – полагал А. Ф. Лосев, – Вл. Соловьёв пророчествовал о какой-то новой религии, где на первом плане была Земля, хотя, что интереснее всего, здесь не было ни малейшего пантеизма. Христианское богочеловечество потому не имеет никакого отношения к пантеизму, что в нём две совершенно разные субстанции, божественная и человеческая, даны не только нераздельно, но, кроме того, и неслиянно» (А. Ф. Лосев. «Владимир Соловьёв и его время». С. 90).
В поисках вышнего Иерусалима В. С. Соловьёв совершал не одни только метафизические путешествия в историю и науку. Едва получив назначение на самостоятельное преподавание философии в Московском университете, В. С. Соловьёв подал прошение о заграничной командировке, которое было удовлетворено, и 29 июня 1875 года прибыл в Лондон для изучения древних историко-философских текстов – памятников индийской, гностической и средневековой философии, находящихся на хранении в Британском музее. В это время молодой философ уже сознавал себя как hypopodion, подножие ног божественной Софии, и полагал личную душу только ипостасью или подставкой Божества. На редкость непрактичный, философ забывал обедать и был всецело погружён в свои мысли. В читальном зале библиотеки в море умопостигаемого света, который в дохристианскую эру вне какой-либо образности был явлен Платону, В. С. Соловьёв в уникальном эмоционально-умозрительном состоянии открыл ослепительные черты вечной женственности – Софии Премудрости Божией, безбрежной космической лазури с женским лицом.
В работе «Гносеология В. С. Соловьёва» (1911) один из организаторов Религиозно-философского общества памяти философа, «белясый, дубовый и дылдистый» Владимир Францевич Эрн сумел чётко обозначить уникальность философствования мыслителя и поэта:
«Н. А. Бердяев в своей новой книге “Философия свободы” справедливо говорит: “Как ужасно, что философия перестала быть объяснением в любви, утеряла Эроса, превратилась в спор о словах”. Соловьёв и есть тот почти единственный философ второй половины XIX века, во всяком случае, самый значительный и великий, философия которого есть явное или скрытое, но постоянное “объяснение в любви”. Под диалектикой Соловьёва, под иногда безжизненной корой его отвлечённой и часто сухой мысли всегда трепещет великая радость любви к таинственной и благодатной основе мира, познанной в интимном опыте. И его гносеология, как она ни диалектична и ни строга в некоторых своих звеньях, в существе своём есть рассказ о том, что он видел и чему сподобился быть свидетелем».
(Цит. по: А. Ф. Лосев. «Владимир Соловьёв и его время». С. 172)
* * *
Бедный друг, истомил тебя путь,
Тёмен взор, и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
Где была и откуда идёшь,
Бедный друг, не спрошу я, любя;
Только имя моё назовёшь –
Молча к сердцу прижму я тебя.
Смерть и Время царят на земле, –
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
18 сентября 1887
(В. Соловьёв)
Отца-математика огорчали исчезновения сына к Соловьёвым, жившим по соседству, но, будучи нежным, как шёлк, он не стеснял его свободы, лишь оговаривая «увлечение» Соловьёвыми:
– Они, Боренька, все – люди больные!
– Владимир Соловьёв человек талантливый, но – больной: да-с, знаешь ли, – галлюцинации видит.
Смерть и Время царят на земле, –
Ты владыками их не зови…
Из письма Б. Бугаева – А. Блоку.
4 января 1903 года. Москва.
«Вот и Ваши стихи.
Они мне знакомы. Как-то лично заинтересован ими, пристально читаю – не потому ли что есть в них что-то общее – общее, неразрешённое? Точно мы стоим перед решением вечной задачи, неизменной… и чуть, чуть страшной»;
«Ваши стихи мне чрезвычайно нравятся и с чисто-эстетической стороны. В них положительно видишь преемственность. Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьёвым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли. Необычайная современность, скажу даже преждевременность, тем не менее уживается с кровной преемственностью. <…> Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современно-русскую поэзию. Быть может, это и не так, но не я компетентен в критике».
(А. Белый, А. Блок. Переписка. С. 22).
* * *
Всё бытие и сущее согласно
В великой, непрестанной тишине.
Смотри туда участно, безучастно, –
Мне всё равно – вселенная во мне.
Я чувствую, и верую, и знаю,
Сочувствием провидца не прельстишь.
Я сам в себе с избытком заключаю
Все те огни, какими ты горишь.
Но больше нет ни слабости, ни силы,
Прошедшее, грядущее – во мне.
Всё бытие и сущее застыло
В великой, неизменной тишине.
Я здесь в конце, исполненный прозренья,
Я перешёл граничную черту.
Я только жду условного виденья,
Чтоб отлететь в иную пустоту.
(А. Блок)
В докладе Б. Бугаева прозвучало:
«Мы пришли к признанию трёх пространственных форм искусства, а именно: живописи, скульптуры, зодчества.
Краска характерна для живописи. Вещество и характер формы – для скульптуры и зодчества. Отсюда, конечно, ещё не вытекает пренебрежение рисунком и формой в живописи, как и пренебрежение краской в зодчестве и скульптуре. В мире существует смена представлений. Временные формы искусства, по преимуществу останавливаясь на этой смене, указывают на значение движения. Отсюда роль ритма как характер временной последовательности в музыке, искусстве чистого движения. Если музыка – искусство беспричинного, безусловного движения, то в поэзии это движение обусловленно, ограниченно, причинно. Вернее, поэзия – мост, перекинутый от пространства к времени. Здесь совершается, так сказать, переход от пространственности к временному. В некоторых родах поэзии особенно ярко сказывается этот переходный характер её; эти роды являются узловыми, центральными (например, драма). Такого рода центральность их положения создаёт и особенный интерес к ним. Отсюда тесная связь их с духовным развитием человечества». (А. Белый. «Формы искусства». С. 123–124).
Путь к невозможному
Мы былое окинули взглядом,
но его не вернуть.
И мучительным ядом
сожаленья отравлена грудь.
Не вздыхай… Позабудь…
Мы летим к невозможному рядом.
Наш серебряный путь
зашумел временным водопадом.
Ах, и зло, и добро
утонуло в прохладе манящей!
Серебро, серебро
омывает струёй нас звенящей.
Это – к Вечности мы
устремились желанной.
Засиял после тьмы
ярче свет первозданный.
Глуше вопли зимы.
Дальше хаос туманный…
Это к Вечности мы
полетели желанной.
1903
С появлением в «Мире искусства» статьи Андрея Белого с тезисами доклада стало ясно, что путь его пройдёт весьма далеко от естественнонаучной специализации. Такими же путями уходили другие студенты из его группы: художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, Петров, вероятно, о музыке, а Белый, скорее, о строчках Блока и Брюсова, чем о нитробензоле за превращением его в анилин.
«Итак, – резюмировал докладчик, – поэзия – узловая форма, связующая время с пространством. Соединение пространства и времени является, по Шопенгауэру, сущностью материи. Шопенгауэр определяет её как законопричинность в действии. Отсюда необходимость причинности и мотивации в поэзии как формы “закона основания”. Эта причинность может выразиться разнообразно: и сознательной ясностью, сопровождающей образы, и внутренней обоснованностью поэтических образов». (А. Белый. «Формы искусства». С. 124).
«1. Поэт писал стихотворение о любви, но затруднялся в выборе рифм, но посадил чернильную кляксу, но, обратив очи к окну, испугался небесной скуки.
2. Ему улыбался свод серо-синий с солнцем-глазом посреди».
(А. Белый. «Симфония (2-я, драматическая)». С. 57)
Сознательная ясность, сопровождающая образы, впоследствии стала необходимым требованием акмеизма, но её вряд ли можно было счесть за выражение законопричинности в символизме, как это делал автор доклада. Умопомрачительным открытием последнего десятилетия XIX века явилась философская поэма «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше (1844–1900).
– Ницше уже не философ в прежнем смысле, – полагал А. Белый, – а мудрец. Положения его – часто символы. Бог весть куда проникаешь за ним, сколько гранитных стен тает перед его детскими очами. Сама действительность начинает казаться стеклянной. Это футляр иного. («Символизм как миропонимание»)
Интерес к творчеству баварского мудреца всколыхнул волну интереса к работам почти забытого Артура Шопенгауэра (1780–1860), которого Ницше считал своим учителем.
– Ты, отец, читай Лейбница, ну, а я, пока что, – с Шопенгауэром!
Между тем в Европе начала ХХ века Шопенгауэр, на которого постоянно ссылался в своём докладе Б. Бугаев, уже не столь рьяно занимал умы, как это было ещё двадцать или десять лет тому назад. В Париже блистал профессор Коллеж де Франс Анри Бергсон (1859–1941), в Германии – новое поколение кантианцев Герман Коген (1842–1918), Пауль Наторп (1854–1924), Генрих Риккерт (1863–1936) и феноменолог Эдмунд Гуссерль (1859–1938). Позитивистское направление философии господствовало в мировоззрении жителей туманного Альбиона, а Новый Свет уже вступил в пору прагматизма «Канта американской философии» Чарльза Сандерса Пирса (1839–1914), Уильяма Джемса (1842–1910) и Джона Дьюи (1859–1952).
И было: много, много дум;
И метафизики, и шумов…
И строгой физикой мой ум
Переполнял: профессор Умов.
Над мглой космической он пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию,
Что взрывы, полные игры,
Таят томсоновские вихри,
И что огромные миры
В атомных силах не утихли,
Что мысль, как динамит, летит
Смелей, прикидчивей и прытче,
Что опыт – новый…
– «Мир – взлетит!» –
Сказал, взрываясь, Фридрих Нитче…
(А. Белый. «Первое свидание»)
В детстве, на рубеже столетий было так:
«Профессоров и профессорш, мельтешивших в детстве, – толпа; и я думал всерьёз: мир – профессорский мир; остальные до мира ещё не созрели: не люди, а так себе что-то, что тихо ютится, приваливался, как жалкий домишко, к украшенному фронтоном фасаду огромного здания; сидим на фронтоне: изваяны прочно; пьём чай себе; матери ходят друг к другу – высоко, высоко: над улицею, над тарараками громких пролёток, с которых проезжие нос задирают почтительно: видеть нас; профессора же, отцы, встав на кафедру, громко читают студентам почтенные лекции. Всё – так солидно, прилично.
И, главное, – прочно».
(А. Белый. «На рубеже двух столетий». С. 123-124)
Что же, разве поэзия и литература не вполне самодостаточны, чтобы держаться особняком от фразёрства, популярных суждений и модных течений мысли? В этом случае они вовсе не требуют метафизического, логического или ещё какого-либо теоретического или религиозного оправдания, поскольку сами представляют собой мировоззрение художественного рода вне теоретических схем и философских аллюзий. Понятно, почему профессора философии не могли воспринимать в качестве серьёзного обоснования привязки к иррационалистической философии Шопенгауэра, а тем более умозрительные пассажи и умозаключения о формах искусства. Складывалось впечатление, что студент много читал, но ещё больше напутал, из-за чего количество вопросов по существу выступления превосходило разумные пределы, а это опять же свидетельствовало либо о мировоззренческой незрелости докладчика, либо о безнадёжной отсталости профессуры.
«1. В кабинете сидел знаменитый ученый, развалясь в кожаном кресле, и чинил карандаш.
2. Белые волосы небрежно падали на высокий лоб, прославленный многими замечательными открытиями в области наук.
3. А перед ним молодой профессор словесных наук, стоя в изящной позе, курил дорогую сигару.
4. Знаменитый учёный говорил: “Нет, я не доволен молодёжью!.. Я нахожу её нечестной, и вот почему:
5. Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам мистицизма, оккультизма, демонизма и т. д.… Но они предпочитают кокетничать с мраком…
6. В их душе поселилась любовь ко лжи. Прямолинейный свет истины режет их слабые глаза.
7. Всё это было бы извинительно, если бы они верили в эти нелепости… Но ведь они им не верят…
8. Им нужны только пряные несообразности…”
9. Молодой профессор словесных наук, облокотясь на спинку кресла, почтительно выслушивал седую знаменитость, хотя его уста кривила чуть видная улыбка.
10. Он возражал самодовольно: “Всё это так, но вы согласитесь, что эта реакция против научного формализма чисто временная.
11. Отметая крайности и несообразности, в корне здесь видим всё то же стремление к истине.
12. Ведь дифференциация и интеграция Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные толкования…
13. Ведь никто же не имеет сказать против эволюционной непрерывности. Дело идёт лишь об искании смысла этой эволюции…
14. Молодёжь ищет этот смысл!”
15. Знаменитый ученый грустно вздохнул, сложил перочинный ножик и заметил внушительно: “Но зачем же все они ломаются! Какое отсутствие честности и благородства в этом кривлянье…”
16. Оба они были не правы».
(А. Белый. «Симфония (2-я, драматическая)». С. 140)
Мир – рвался в опытах Кюри
Атомной, лопнувшею бомбой
На электронные струи
Невоплощённой гекатомбой;
Я – сын эфира, Человек, –
Свиваю со стези надмирной
Своей порфирою эфирной
За миром мир, за веком век.
Из непотухнувшего гула
Взметая брызги, взвой огня,
Волною музыки меня
Стихия жизни оплеснула:
Из летаргического сна
В разрыв трагической культуры,
Где бездна гибельна (без дна!), –
Я, ахнув, рухнул в сумрак хмурый, –
– Как Далай-лама молодой
С белоголовых Гималаев, –
Передробляемый звездой,
На зыби, зыблемые Майей…
(А. Белый. «Первое свидание»)
Александр Блок начал письмо комплиментарно и не сразу, но перешёл к вопросам:
«Многоуважаемый Борис Николаевич.
Только что я прочёл Вашу статью “Формы искусства” и почувствовал органическую потребность написать Вам. Статья гениальна, откровенна. Это – “песня системы”, которой я давно жду. На Вас вся надежда. Но меня глубоко тревожит одно (единое) в Вашей статье. Об этом я хочу написать, но прежде всего должен оговориться. Я до отчаянья ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого признака музыкального слуха, так что не могу говорить о музыке как искусстве ни с какой стороны. Таким образом, я осуждён на то, чтобы вечно поющее внутри никогда не вышло наружу и не перехватило чего бы то ни было существенного из музыки искусства. Последнее может случиться только в случае перемещения воспринимающих центров, т. е. просто безумия, сумасшествия (и то – гадательно). По всему этому я буду писать Вам о том, о чем мне писать необходимо, не с точки зрения музыки-искусства, а с точки зрения интуитивной, от голоса музыки, поющего внутри, и оттуда, откуда мне слышны окружающие меня “слова о музыке”, более или менее доступные. С этой оговоркой и пишу. Есть ли Ваша статья только “формы искусства”? Конечно, нет. “Не имеем ли мы здесь намёка на превращение жизни в мистерию”? Следующая фраза ещё настойчивее, как настойчивы Вы всегда, как настойчивы и неотвязны Ваши духовные стихи в “Симфонии” и в статье об Алениной. И, остановившись на этом, я почувствовал целую боль, целый внутренний рвущийся крик оттого, что Вы (дай бог, чтобы это не было так!) заполонили всю жизнь “миром искусства”. “Глубина музыки и отсутствие в ней внешней действительности наводят на мысль о нуменальном характере музыки, объясняющей тайну движения, тайну бытия”. Ведь Вы хотите слушать музыку будущего! Ведь тут вопрос последней важности, который Вы обошли в Вашей статье. Это и нужно сказать, необходимо во избежание соблазна здесь именно кричать и вопить о границах, о пределах, о том, что апокалипсическая труба не “искусна” (Ваша 344 страница). Вы последнего слова не сказали, и оттого последние страницы – ужас и сомнение. Ведь это окраина, вьющаяся тропинка, на которой Вы исчезаете за поворотом, и последние слова слышны как-то уже издалека, под сурдинку, в сеточке, а Вас мы уже не видим. Ваше лицо уже спряталось тогда именно, когда пришлось говорить о том, последнее ли музыка или не последнее? А главное, какая это музыка там, в конце? Под “формой” ли она искусства?»
(А. Белый, А. Блок. Переписка. С. 15)
Душа мира
Вечной
тучкой несётся,
улыбкой
беспечной,
улыбкой зыбкой
смеётся.
Грядой серебристой
летит над водою –
– лучисто –
волнистой
грядою.
Чистая,
словно мир,
вся лучистая –
золотая заря,
мировая душа.
За тобою бежишь,
весь
горя,
как на пир,
как на пир
спеша.
Травой шелестишь:
«Я здесь,
где цветы…
Мир
вам…»
И бежишь,
как на пир,
но ты –
Там…
Пронесясь
ветерком,
ты зелень чуть тронешь,
ты пахнёшь
холодком
и смеясь
вмиг
в лазури утонешь,
улетишь на крыльях стрекозовых.
С гвоздик
малиновых,
с бледно-розовых
кашек –
ты рубиновых
гонишь
букашек.
1902
«И действительно, – продолжал докладчик, – возможность изображения смены представлений – существенная черта поэзии. Представление невозможно без пространства. Смена представлений предполагает время. Поэзия, изображая и представления, и смену их, является узловой формой искусства, связующей время с пространством. Причинность, по Шопенгауэру, – узел между временем и пространством. Причинность играет большое значение в поэзии. В этом смысле предметом изображения поэзии является уже не та или иная черта действительности, а вся действительность. В этой широте изображения заключается всё преимущество поэзии перед живописью, скульптурой и зодчеством: выступают элементы времени, мелькают и пространственные образы, потерявшие свою непосредственность. Мы присутствуем при погашении яркости пространственных образов за счёт роста значения временной смены их. Здесь впервые напрашиваются аналогии между этим превращением формы и превращением энергии. Поэзия в данном случае играет роль пространственного эквивалента музыки, аналогичного, например, механическому эквиваленту тепла. Поэзия – отдушина, пропускающая в искусство пространственных форм дух музыки. “Он дышит, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит” (Иоанн). Здесь мы имеем намёк на одинаковый толчок, даваемый всем формам искусства; разность задач этих форм вытекает из неодинакового их качества. Когда мы горящую спичку последовательно подносим на определённый срок к фунту камня, фунту дерева, фунту ваты и фунту пороха, то получаем неодинаковый эффект – камень слегка нагревается, а порох взрывается, развивая массу энергии, – хотя источник тепла и один». (А. Белый. «Формы искусства». С. 132).
И действительно, отчего не согласиться с докладчиком: одинаковый толчок, если он одинаковый, даже в одной форме искусства – стихосложении – производит неодинаковый эффект в разных индивидуальностях, что, думается, и этот момент совершенно упускает докладчик, «вытекает из неодинакового их качества» – таланта, одарённости, миропонимания.
* * *
Дождёшься ль вечерней порой
Опять и желанья, и лодки,
Весла, и огня за рекой?
Фет
Сумерки, сумерки вешние,
Хладные волны у ног,
В сердце – надежды нездешние,
Волны бегут на песок.
Отзвуки, песня далёкая,
Но различить – не могу.
Плачет душа одинокая
Там, на другом берегу.
Тайна ль моя совершается,
Ты ли зовёшь вдалеке?
Лодка ныряет, качается,
Что-то бежит по реке.
В сердце – надежды нездешние,
Кто-то навстречу – бегу…
Отблески, сумерки вешние,
Клики на том берегу.
(А. Блок)
– Прекрасная статья: прекрасно оформлена! – дал свою оценку профессор Н. В. Бугаев, истинно просвещённый, по словам П. И. Чайковского, человек: ему, лейбницианцу-математику, понравилось, что принцип сохранения энергии был перенесён сыном на искусство, – попытка, которая ужаснула философов С. Н. Трубецкого и Л. М. Лопатина.
«Поэзия, связуя время с пространством, – оцарапывал сознание Б. Бугаев, – выдвигает закон причинности и мотивации на первый план. Не в форме и не в краске лежит центр поэзии, а в причинной смене этих красок и форм, соединённых в образы окружающей действительности. Припомним слова Шопенгауэра: “Субъективный коррелят материи или причинности, так как обе одно и то же, – ум (Verstand)”. Кант называл субъективный коррелят времени и пространства чистой чувственностью. Созерцание мира – вот, по Шопенгауэру, проявление ума. Непосредственно понятое умом разум (Vernunft) связует в понятия; дальнейшие комбинации этих понятий рождают цепь умозаключений. Поэзия умственна, в шопенгауэровском смысле, но отнюдь не разумна (т. е., по-нашему, не рассудочна). Присутствие рассудочности в поэзии следует рассматривать как некоторого рода отзывчивость, которая существует между созерцаемым и созерцающими. Отзывчивость особенно сильна в некоторых формах поэзии, изображающих общественную и умственную жизнь отдельных лиц или целых народов, как это мы видим в романе. Эти формы поэзии получают большое развитие; их частное назначение заслоняет главную цель искусства. Отсюда могла произойти та колоссальная ошибка, когда тенденциозность была провозглашена главной целью искусства». (А. Белый. «Формы искусства». С. 132).
Мысль докладчика нуждалась в восполнении. Ей нужен был отголосок и полосы солнечных бликов, нарезанные алмазным мечом. Собственно, многое в жизни поэта свершается не столько в силу сознательных усилий его творческой самобытности, сколько путём случайных встреч, безадресных обращений, опыта, в котором чудесным образом оказывается преодолено пространство и время, а броня из солнечных бликов позволяет «бедному рыцарю» восстать среди криков, среди ослеплённых заразой неверья.
– Не вздыхай… Позабудь… Мы летим к невозможному рядом.
Священный рыцарь
Посвящается «бедным рыцарям»
Я нарезал алмазным мечом
себе полосы солнечных бликов.
Я броню из них сделал потом
и восстал среди криков.
Да избавит Царица меня
от руки палачей!
Золотая кольчуга моя
из горячих, воздушных лучей.
Белых тучек нарвал средь лазури,
приковал к мирозлатному шлему.
Пели ясные бури
из пространств дорогую поэму.
Вызывал я на бой
ослеплённых заразой неверья.
Холодеющий вихрь, золотой,
затрепал мои белые перья.
1903
«Я задаю бездны вопросов, – объяснялся в письме Блок, – оттого, что мне суждено испытывать Вавилонскую блудницу и только “жить в белом”, но не творить белое. От моего “греха” задаю я Вам вопросы и потому, что совсем понял, что центр может оказаться в Вас, а, конечно, не в соединяющем две бездны Мережковском и проч. И потому хочу кричать Вам, пока не поздно. Может быть, я Вас не понял, но тут во многом Ваша недосказанность виновата. Вам необходимо сказать больше, вопить о границах, о том, что Изида не имеет ничего общего с Девой Радужных ворот, тем более, что вся глубина, вся “субстанция” Ваших песен о системе – белая, не “бездонная”, не “без-;бразная”» (А. Белый, А. Блок. Переписка. С. 17).
Недосказанность Бориса Бугаева нашла восполнение в отклике Александра Блока. С этого момента началась их удивительная многолетняя переписка, по праву называемая подлинным романом в стихах – исповедальным, интеллектуальным, драматическим. Взаимные отношения поэтов складывались на сломе эпох и были полны превратностей личной и общественной жизни, когда «психологическая коллизия чуть не испепелила духовную близость» (А. В. Лавров), когда «дети страшных лет России забыть не в силах ничего» (А. А. Блок).
Незнакомый друг
Посвящается П. Н. Батюшкову
I
Мелькают прохожие, санки…
Идёт обыватель из лавки
весь бритый, старинной осанки…
Должно быть, военный в отставке.
Калошей стучит по панели,
мальчишкам мигает со смехом
в своей необъятной шинели,
отделанной выцветшим мехом.
II
Он всюду, где жизнь, – и намедни
Я встретил его у обедни.
По церкви ходил он с тарелкой…
Деньгою позвякивал мелкой…
Все знают: про замысел вражий,
он мастер рассказывать страсти…
Дьячки с ним дружатся – и даже
квартальные Пресненской части.
В мясной ему всё без прибавки –
Не то что другим – отпускают…
И с ним о войне рассуждают
хозяева ситцевой лавки…
Приходит, садится у окон
с улыбкой, приветливо ясный…
В огромный фулярово-красный
сморкается громко платок он.
«Китаец дерётся с японцем…
В газетах об этом писали…
Ох, что ни творится под солнцем…
Недавно… купца обокрали…»
III
Холодная, зимняя вьюга.
Безрадостно-тёмные дали.
Ищу незнакомого друга,
исполненный вечной печали…
Вот яростно с крыши железной
рукав серебристый взметнулся,
как будто для жалобы слезной
незримый в хаосе проснулся, –
как будто далёкие трубы…
Оставленный всеми, как инок,
стоит он средь бледных снежинок,
подняв воротник своей шубы…
IV
Как часто средь белой метели,
детей провожая со смехом,
бродил он в старинной шинели,
отделанной выцветшим мехом…
1903
Москва
Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/RtwvaxV8UCc
Свидетельство о публикации №216010700308