Улики улиц

               
Достоевский! Разве имеет смысл рассуждать сегодня о                Достоевском! Третьего сорта достоевщина, да, да, не смейтесь, есть и такая, хуже первых двух, – удел  нашего времени.
                Луи  Лепу

      Этой книжке можно было бы дать подзаголовок не четыре реплики из хора, а, например, четыре шага в бреду, по аналогии со знаменитым в свое время фильмом.
      Хорошее было бы название. И не нужно, кажется, тратить время на  объяснения.
      Правда, фильм назывался «Три шага в бреду», а не четыре.
      Ну, это кто сколько осилит.
      Фильм снимали, или, как это остроумно называют во Франции, крутили (tourner) три знаменитых режиссера, каждый из них снял свою новеллу – Луи Маль, Роже Вадим и Федерико Феллини.
      Каким образом объединились под одной обложкой три столь разных и по художественной манере и по отношению к жизни художника не очень понятно. Вроде как если бы на благотворительном концерте выступали бы один за другим Тургенев, Аксаков и Достоевский. А потом все вместе, скрестив ручки, как балерины после па-де-труа, выходили бы на поклоны. Впрочем, что-то похожее и произошло с ними на шумных празднествах по случаю открытия в Москве памятника Пушкину на Страстной площади, напротив Страстного монастыря. Это был своеобразный bal pare из самых видных и из самых скромных представителей русской литературы, на эти несколько счастливых мгновений как будто оставивших распри и слившихся в едином экстатическом уравнивающем всех порыве. Еще бы – установили, наконец, официально общие для всех, и великих, и малых, генеалогические корни. Вроде, как в сентиментальных детских романах девятнадцатого века со счастливым концом, бедный, непременно, прозябший сиротка, после ужасных злоключений обретает, в конце концов, отчий кров, а вместе с ним многочисленных теток и дядек, кузин и кузенов, братьев и сестер, а, главное, становится законным наследником знатного титула и огромного состояния. И все этому приятному факту радуются, даже бывшие враги непременно прозябшего сиротки, то есть те же самые многочисленные тетки и дядьки, кузины и кузены, братья и сестры, которые до этого его и видеть не хотели. В самом деле, если раньше для них признать непременно прозябшего сиротку своим родственником было делом невозможным, то теперь, напротив, в новой и чрезвычайно приятной ситуации получения непременно прозябшим сироткой наследства, этот факт становится не только не оскорбительным, но даже и почетным. И, правда, что же прикажете делать, как не радоваться и не отогреть бывшего непременно прозябшего сиротку у вновь им обретенного семейного очага. Тут именно наличие огромного состояния, капитала, на проценты с которого можно прилично прожить, вещь для возжигания семейного очага самая основательная. Известно, что главным пунктом этого общего временного умопомешательства в те сумбурные радостные дни русской литературы стала речь Достоевского, сказанная им восьмого июня. Дело дошло до того, что Достоевский с Тургеневым, которые еще со времен знаменитой тургеневской шуточки о каемочке терпеть друг друга не могли настолько, что чуть ли не до дуэли, в теоретическом, разумеется, смысле доходили и в собраниях нос друг от друга воротили, стали прилюдно обниматься и даже целовались. Вот оно, что Пушкин-то тогда совершил, хоть и, будучи, так сказать, уже в металлическом состоянии, не случайно он у нас до сих славных пор за все в ответе, и все мы на него уповаем. Аксаков, говорят очевидцы, хотя именно очевидцам то меньше всего, кажется, и нужно было бы доверять, но вот утверждают  они, что Аксаков бурно рыдал от радости, повиснув, как поется в русской песне, на шее милого дружка. И, рискуя ее вывихнуть, восклицал, омывая Достоевского потоками слез, что теперь, то есть в результате столь откровенных лобзаний и объятий двух великих писателей земли русской Тургенева и Достоевского, наконец, навсегда, иначе просто быть не может, прошла туча и настали дни всеобщего братства! Кстати, этот ходячий штамп: великий писатель земли русской, приписывают Тургеневу, но он сказал о Толстом в своем письме к нему проще, без всяких дурацких инверсий – великий писатель русской земли. Добрейший и нежнейший Аксаков рыдал, наверное, еще и потому, что его пронзила обнаруженная Достоевским в пику Тургеневу всечеловечность Пушкина. Тургенев неосторожно позволил себе вопрос о всечеловечности Пушкина не считать еще окончательно решенным. Он тут отдавал последнее слово будущим временам и поколениям. Тургенев огромный человек был, гигант, можно сказать, не слабым человеком был и Аксаков, так что оба Иваны Сергеевичи так могли бы обнять и облобызать бедного хилого Достоевского, что мало бы ему не показалось. Но, хоть и находились они в состоянии иных героев Достоевского, то есть взвинченном, даже можно сказать в несколько эпическом состоянии, все же были осторожны, не помяли. Экзальтации вообще в ту пору было много, много было сосредоточено в воздухе месмерического электричества. Электрические токи возникали от жуткой фальши всего происходящего, электричество постепенно накапливалось, накапливалось, и скорое время спустя, разразилось страшными идейными громами и молниями, не прекращающимися, кстати, и до сих пор. Вдоволь порыдав, Аксаков скромно отказался от своей речи, в тот знаменательный день восьмого июня предполагалась и его речь, но, как же, в самом деле,  выступать после смирись, гордый человек. Однако упросили, выступил, чтения продолжились, так записали очевидцы, и отлично, говорят, выступил. А, может, вовсе и не выступал? Тут наблюдается какой-то туман. Одни очевидцы уверенно говорят об этом, несомненно, отрадном для русской литературе факте, другие очевидцы как будто в нем сомневаются. Бросьте, говорят, гадать, и не выступал он вовсе, да и незачем ему было выступать, ничего умного не сказал бы, но, нам-то, какая разница, выступал или не выступал, сейчас ведь это не имеет никакого значения, как и тогда не имело, главное, что все окончательно умилились и предались ликованию. До утра следующего дня. Наверное, вставали на другой день с оскоминой. Ну, а уж, спустя некоторое время, известное дело, опять начали браниться, переругиваться, обливать друг друга идейной грязью, и пошло и поехало. Между делом, убили самого умного, самого доброго в русской истории царя, человека редкого личного благородства, и началось постепенное, но все ускорявшееся, никаким силам уже не подвластное, никем не могущее быть остановленное, сначала сползание, а потом стремительное и, что, безусловно, самое любопытное, веселое, с шуточками падение в бездну. Действительно, тогда многие участники литературного торжища, как не совсем почтительно назвал пушкинские торжества в своем стихотворении не приехавший на них Фет, сломя голову полетели в эту разверзшеюся бездну с радостным гиканьем, как если бы они катались на масляной на русских горках, теперь называющихся почему-то горками американскими, что, несомненно, глубоко огорчило бы оба литературных лагеря, одинаково ревнивых к приоритету отечественных изобретений. На этом роскошном bal pare, на этой мощной, как сказали бы сегодня, литературной тусовке, не было из признанных ныне великими классиками, Гончарова, он, не особенно утруждая фантазию, сослался на болезнь; Салтыкова-Щедрина, не захотел присутствовать при публичной встрече, как он деликатно выразился, умного Тургенева с полоумным Достоевским. Не соизволил побывать и сам Лев Толстой, принципиально, что ли, не приехал, или никак устроил что-то вроде демонстрации. Отмалчивался. Но, не может же быть, чтобы он был против открытия памятника великому поэту или, неужели, что, кажется невероятным, его нисколько не интересовали общие почетные литературные генеалогические корни, например, с Авенариусом и Клюшниковым? Впрочем, начало июня – покосы. Наверное, они не пустили или какие еще сельскохозяйственные дела и нужды. Или в Самаре был, кумыс пил, он любил. Нет, помнится, все-таки был в Ясной Поляне, стало быть, и не так уж далеко. Значит – деревенские заботы, все лошади, кобыленки, находились на работах и закладывать в телегу было некого. А, может быть, Евангелие не пустило – он тогда, кратко отдыхая от полевых работ, очень Евангелие читал, просто даже не мог оторваться. Богословием так же занимался очень подробно и пропедевтикой, и экзегетикой, и, даже, герменевтикой. Занимался ли он столь же усердно уже в то время исагогикой – вопрос! И со всем тем, представьте, зовут – памятник открывать, сотворить кумир, как-никак. До того ли?


       А Пушкин стоял какое-то время, наискосок, исподлобья поглядывая на стройную колокольню Страстного монастыря, надвратную в ней церковь Алексия человека божьего, на золотые купола собора Страстной иконы Богоматери и, наверное, на стаи галок на крестах, которых когда-то увидел и занес в стихи, в очередной раз, покидая Москву, стоял, потихоньку покрываясь со временем патиной и птичьим пометом. Летели мимо него лихачи, тащились ваньки, отправлялись от Страстной площади дилижансы, дребезжали первые конки, осыпали и ослепляли его искрами электрические дуги первых московских трамваев, и, наконец, засветили рядом с ним по вечерам впервые установленные в Москве электрические фонари. А, однажды, вдруг, из кузова грузовика,  промчавшегося мимо него на исходе одной чрезвычайно странной весенней московской ночи, кто-то прокричал  ему непонятное слово – белогварде-е-е-е-ц, и маленький серый, злобный небритый несчастный человек замахнулся на него грязным полотенцем. Потом монастырь, как водится, снесли, и Пушкин смотрел теперь, вряд ли с удовольствием, на предписанные по советским праздникам так называемые народные гулянья, которые с размахом проводила новая власть на месте разрушенного ею монастыря на радость многочисленным режиссерам и художникам массовых праздников и представлений. «День – звени!» Так, кажется, назывался написанный на все случаи жизни сценарий праздника у одного из героев Василия Аксенова. Плясали и пели вокруг памятника, некогда взбудоражившего нервную литературную общественность, возбужденные московские трудящиеся, а про себя, наверное, думали, ай да Пушкин, ай да…. В общем – айда, Пушкин! Да куда ж ему было теперь делать «айда»? Придумали куда. Перетащили памятник на другую сторону площади и поставили как раз на том месте, где возвышалась еще недавно над умирающим старым городом, как бы благословляя его гибель, знаменитая, одна из самых высоких в городе, колокольня. На бывшем торжище народных гуляний и праздничных базаров, вскоре после этого безумного перетаскивания, построили современную коробку кинотеатра из стекла и бетона, написав на этой коробке огромными буквами: Россия. К России вела широкая лестница. По ней раз в три года прохаживались международные кинофестивали. И никого не смущало, что получилось так, что к России, то есть, разумеется, к названию стеклянного кинотеатра, поэт стоял, повернувшись, как бы это сказать, тыльной стороной монумента. Потом кинотеатр переименовали в Пушкинский и открыли в нем один из самых больших и известных в Москве игорных домов. Но и к игорному дому поэт лицом не поворотился. А ведь знал толк в игре! «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». Нигде, никогда, ни при каких условиях и никто уже не сможет так начать книгу. Так можно было бы начать только Requiem, и то лет двести назад. Инструментовка фразы поразительная, «Нарумова» – исполняет уже весь оркестр, но какова же в нем роль духовых! Это они создают страшную атмосферу рока. Интересно, как созвучна эта литературная фраза, начинающая пушкинскую повесть, первым музыкальным аккордам и фразам интродукции оперы Чайковского. Нет, не хочет  видеть поэт, как подъезжают к игорному дому, над которым сияет его имя, нынешние Германны на метро, Чаплицкие на такси, Елецкие на лимузинах. Так он и стоит, отвернувшись, потупившись, вроде конфузясь. Смотрит одним глазом на Макдональдс, другим на кафе со знакомым названием – Пушкинъ. Пытается, наверное, понять ускользающий от него смысл надписи рекламы на перетяжке (каково слово?)  - «Кафе Пушкинъ. Минью для юных отроковъ» Где ж, подскажите, пропитывают отроковицъ?

        Итак, три знаменитых кинорежиссера, сняв каждый свою новеллу, сделали, таким образом, всего только по одному шагу в бреду. А мы, если бы дали нашей книжке такое название, претендовали бы сделать – целых четыре. А ведь бред-то, да еще, как говорится – русский бред, со всеми этими минью для юныхъ отроковъ, он, в смысле его густоты и тяжести, пожалуй, ни в какое сравнение не идет с элегантным и увлекательным бредом трех знаменитых иностранных режиссеров.   
        Фильм показывали в клубе Всероссийского театрального общества на закрытом, как тогда говорили, сеансе, то есть предназначенном отнюдь не для всех, а для избранных.
         На закрытом сеансе всегда можно было увидеть на экране, что ни будь особенно яркое, например, более или менее раздетую знаменитую артистку. Разумеется, буржуазную. Знаменитых же буржуазных артисток раздетых не более или менее, а совсем, то есть натурально догола, показывали обычно в кинозале Комитета по Ленинским и Государственным премиям СССР на Неглинной улице. Да, что там артисток, артистов тоже! И какая тишина воцарялась в зале, смотрели на экран, затаив дыхание. Почему такая лафа была именно членам Комитета по Ленинским и Государственным премиям и, разумеется, их друзьям и близким трудно сказать. Да и к чему им, то есть, самим членам, а не их друзьям и близким, была эта лафа, при их то возрасте.… Это тем более непонятно, что Госпремии присуждали они родным советским, а отнюдь не буржуазным фильмам. А наши фильмы любителям обнаженной натуры на экране, каковые, грешным делом, подозреваем, были и среди членов комитета, тогда представляли, конечно, мало чего интересного. На эту тему было наложено строгое табу. Разумеется, например, в живописи существовали не одни только комсомолки в полосатых майках, ничего не хотим сказать о них плохого, тем более что были среди них и такие обаятельные скуластые комсомолки Самохвалова. Напротив, и это любопытно, чем страшнее был год, тем активнее художники писали nues, но все-таки эти nues не украшали собою развороты всенародно любимого журнала «Огонёк». Но  в кино отечественные пуритане не допускали обнаженную натуру. А где же они ее допускали? Разве что, в Легендах и мифах древней Греции. И в районных банях. Надо сказать, что в этих во всех отношениях полезных заведениях нравы посетителей, хотя и не возвышались до недостижимых моральных высот римских терм времен Петрония, но в своем роде были не менее любопытными.
       Другое дело буржуазное кино, особенно, как тогда, говорили прогрессивное. А в нем раздетая догола итальянская буржуазная звезда среднего пошиба на фоне исключительно трудного положения итальянского рабочего класса. Всем на это положение было сто раз, а может быть и больше, наплевать, а вот на звезду нет, ради звезды проглатывали и рабочий класс. Интересно, что на закрытых просмотрах можно было увидеть звезду во всех видах и ракурсах, в которых запечатлела ее талантливая камера прогрессивного режиссера, а вот в так называемый широкий прокат шел почти один только борющийся рабочий класс. От звезды же оставались разве что три крупных плана: измятая подушка, полузакрытые глаза, нос, рот и лоб в испарине; голая рука тянется за сигаретой; и, наконец, в свитере толстой вязки и в непромокаемом плаще она с товарищем в первый раз… отправляется  на  демонстрацию.

       Таковы были некоторые черты нашей морали в очень еще недавнее время. Да не то, чтобы именно были. У нас всегда очень любили и любят напирать на мораль, называя ее при этом моральным кодексом. Делать это тем более приятно, что мораль, скажем, вспоминая классика, вещь эластическая. Один его старательно вымученный литературный герой сибаритствовал, нежась на эластическом диване и попивая свой жирный кофей. И все там вокруг него с этим жирным кофеем, который и пить то, наверное, нельзя было, суетился благородный приспешник. Классик наш, описывая  упоительную жизнь итальянского князя в Париже, этим старым русским словом, которое в его время не носило нынешнего негативного оттенка, именовал лакея. Других подходящих слов найти для столь благородной личности он не мог, не называть же его было, в самом деле, просто гарсоном или каким ни будь там еще половым. Впадал он временами в страшную, смертельную, убившую его, в конце концов, тоску, коли мог писать про эластические диваны, жирный кофей, благородных приспешников и сияющее снегом лицо альбанки Аннунциаты. Она глянула очами прямо в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце юного, вскормленного жирным кофеем князя. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и  там она чудо и т.д. и т.п. Короче, все в ней венец создания, куда не пойдет она – уже несет с собой картину…. Белинский над этим стилем зло посмеялся, назвав его вычурным, в духе Марлинского. Но великий критик был несправедлив, Марлинский так писать не мог, он был органичнее. Автор отрывка оправдывался, идея неоконченного, только еще начатого романа, говорил он, была недурна – показать значение нации отжившей относительно наций живущих. Крайне интересным представляется тот факт, что в это же время он создавал поэму под названием Мертвые души. Если Князь, Аннунциата и, наверное, даже сам парижский благородный приспешник, и Беппо с бесконечными eccellenza’ми, видимо все вместе представляли собой нации отжившие, то, кто же такие Коробочка, Собакевич, Манилов, Ноздрев etc? Да, что ни говорите, а моральный кодекс для нас всегда святое дело. Особенно если он разработан, каким ни будь очередным Великим инквизитором, посетившим некогда Поприщина, а затем, спустя несколько лет и его младшего товарища по несчастью Ивана Карамазова.  Кстати, известная тайная канцелярия, как и подобные ей, но в разные времена по-разному называвшиеся полезные учреждения, в дипломатических депешах восемнадцатого века так и называлась Инквизицией, L’inquisition secret. Редактируют обычно моральные кодексы, само собой разумеется, такие высоконравственные создания, как мадам и мамзель Хохлаковы, выпускает в свет издательство Смердякова и К., с пространными комментариями И.Карамазова, под благосклонным, но, тем не менее, строгим наблюдением г. Ракитина и при финансовой поддержке Амалии Липпевехзель, непременно чтоб баронессы. Нынче у нас очень баронессы популярны. Не тевтонские, правда, Амалии, так, все больше доморощенные Гали, Зины,  Тани…
        Грех не сказать, что today времена все-таки изменились и в смысле обнажения и обнаженной натуры мы продвинулись далеко вперед, никаких теперь закрытых сеансов нет, напротив все совершенно открыто, так что и вопрос этот больше не является животрепещущим.
       Так что Марья Игнатьевна, с ее ах я ужасно, ужасно хочу обнажиться и хихикающая при этом от плотоядного смущения, но тоже страстно желающая обнажиться милая блондинистая Катишь, имевшая свое место, как известно, неподалеку от Марьи Игнатьевны, под кустиком, и вся их веселая раскрепощенная в духе today компания, особенно демократический Клиневич, должны были бы быть теперь очень и очень довольными. Если, разумеется, вообще, могли бы быть. Ну вот, кстати, прямо гамлетовский вопрос, а почему, собственно, им не быть? Конечно, быть, о чем речь, товарищи? Да, еще как, быть! Включаешь, робея и на всякий случай, перекрестившись, телевизор, ба, что такое! Смотрите-ка ведь это не иначе, как сама блондинистая Катишь с брюнетистой Марьей Игнатьевной непринужденно беседуют про это. Они, наконец, узнали грозное слово оргазм, и уже не хихикают, а серьезно, деловито, на научном уровне обсуждают некоторые интересные и, судя по несущимся с экрана подробностям, хорошо ими изученные результаты разных проделанных ими обнажений, сольных, обоюдных, групповых и публичных. А вот и демократический Клиневич, с трудом стаскивая с себя узкие в ляжках джинсы Levi Strauss, в который уже раз храбро нападает на старого заслуженного, хоть и недалекого, то есть считающего все-таки не совсем удобным прямо таки взять и на глазах у всех снять сюртук генерала….
        Да, среди нескольких новелл, составляющих фильм «Три шага в бреду», который показали однажды, как мы уже говорили, на закрытом сеансе в клубе старого ВТО, была и та, которую поставил великий и в малом Федерико Феллини. Она была, несомненно, лучшей из всех и называлась «Тоби на кой черт», главную роль в ней сыграл замечательный актер Теренс Хилл. Собственно, не было бы этой новеллы Феллини, мы бы и не вспомнили сегодня об этой картине. И не пришла бы нам в голову идея назвать эту странную книжку по аналогии с фильмом. Нечего говорить, неплохо звучит – четыре шага в бреду. Но, хотя мало кто сегодня помнит тот старый фильм, все же как-то неудобно использовать чужой прием, и от этого удачного названия, приходится  отказываться.
         Итак, менее эффектное название, скромное название, даже не название, а всего лишь подзаголовок – четыре  реплики из хора.

       Здесь, пожалуй, нужны кое-какие пояснения. 
       Во-первых, почему четыре?
        Потому что услышали и разобрали в общем хоре только четыре реплики, что ж делать. Да это и немало вовсе, послушайте хор хотя бы в самой, как говорится, до боли знакомой всем нам чуть ли не с детских лет опере. Вы ничего не разберете, кроме двух-трех слов. Вот, например, вдохновенно поют на сцене die ;lteren Damen про кого-то, что те  устанут, залягут, залягут, устанут. А кто это они, те, по-видимому, несчастные люди, которые устанут, и где они залягут, когда устанут, и почему именно в этом месте залягут, а не в другом, и чем, собственно, это место лучше другого, и надолго ли залягут, да и почему, собственно, устанут, если залягут – и не пытайтесь даже понять, все эти интересные, отчасти, носящие несколько детективный характер вопросы остаются без ответа. Из присутствующих на сцене никто вроде бы не собирается залечь, не видно такого даже в самых смелых, просто разнузданных постановках старой классической оперы, чтобы так вот все разом die ;lteren Damen устали и улеглись, нет, такого еще не было. Это в Die lustige Witwe девочки весьма отчетливо скандируют в зрительный зал перед вами не весталки, все мы здесь горизонталки, ну и, натурально, ложатся. Ну, так на то он и есть – легкий жанр. А тут в высшей степени серьезная, психологическая, трагическая даже опера, в центре которой не кто-нибудь, а любимая героиня Достоевского! А ведь еще благородные die ;lteren Damen что-то такое поют про то, что те, кто устанут и залягут, при этом еще, во сне, наверное, и летают. Думаешь, что же это за бред несут все эти милые die ;lteren Damen, неуклюже переминаясь на одном месте с ноги на ногу, старательно изображая деревенское веселье и пытаясь успеть топнуть ножкой на сильную долю такта. Ах, как досадно, негодуют они, вот и сегодня на бале оставляют их вниманием Aeltliche Gutsbesitzer’ы, но тут на помощь приходит бравый Trifon Petrovtch и все, и худосочные die alteren Damen и дородные Aeltliche Gutsbesitzer’ы и даже молочнокислые die junge Damen во главе с Trifon Petrovitch отчаянно пускаются в пляс. Нет, нет, вынести это невозможно, вперед, вперед, dahin, dahin, так сказать, к знаменитой арии des jungen Ditchers.
        Собственно, в этом и ответ, почему наши реплики взяты именно из хора.
        Но возникает вопрос, во-вторых, а именно, все-таки, что это за хор?
        Попробуем объясниться, если не основательнее, то хотя бы подробнее и для краткости начнем, разумеется, издалека.

                И вот, бессмертные на время,
                Мы к лику сосен причтены
                И от болезней, эпидемий
                И смерти освобождены ….

        Что значит в данном поэтическом контексте слово лик? Вообще, что это за странное старинное слово? Оно похоже как будто бы на слово лицо, но только если, предположим, говорить о лице непременно в возвышенном смысле. Вроде как у обыкновенного человека в лучшем и, прямо скажем, редком случае лицо, а у человека необыкновенного, святого именно, что называется лик. Так, что же, стало быть, можно было сказать в стихотворении иначе, мы к лицу, а точнее к лицам, коль речь идет о соснах, причтены. И только, исходя из  требований, так сказать, какого-то особенного поэтического языка поэт слово лицо или лица заменил возвышенным словом лик. Но, кажется, это был период творчества, когда он, говоря о поэтическом мастерстве, ставил во главу то, что он называл неслыханной простотой. И, вообще, по отношению к нему говорить о каком-то особенном поэтическом языке просто глупо и неприлично. Что касается этих строк, то их интонация предельно простая, разговорная. Но тогда для чего в стихотворении слово лик? По праву ли заменяет оно слово лицо? В стихах мы сталкиваемся с еще одним  непростым, редко употребляемым  словом – причтены. В  церкви причтом называют тех лиц, которые причислены к храму, приходу. Это священники, дьяконы, псаломщики, пономари, чтецы, певчие и т.д. Всех их называют – причетники. Вообще, быть причтенным, это значит быть причисленным, и, кажется, никакой поэзии и ничего возвышенного в этом слове нет. Но, все-таки, слово причтен в быту не очень часто услышишь. Стало быть, если лик, то причтены, а если лицо, то причислены. Быть причисленным к лицам сосен, в сущности, означает то же самое, что быть причтенным к лику сосен. Только одно выражение прозаическое, отчасти даже канцелярское, а второе – возвышенное, поэтическое.  Так ли это?
         Посему Я дам Ему часть между великими, и с сильными будет делить добычу, за то, что предал душу Свою на смерть, и к злодеям причтен был, тогда как Он понес на Себе грех многих и за преступников сделался ходатаем.
        И сбылось слово Писания: и к злодеям причтен был.
       Ибо сказываю вам, что должно исполниться на Мне и сему написанному: «И к злодеям причтен». Ибо то, что о Мне, приходит к концу.
        Три великих библейских «причтен» в пророчестве Исайи и в свидетельствах исполнения этого пророчества Марком и Лукой. И нигде не сказано к лицу или, что, казалось бы, более соответствовало бы  торжественному стилю древних книг – лику. Сказано просто – к злодеям. Почему бы и поэту не написать просто – причтены соснам. То есть, мы на  время стали как сосны, почувствовали себя как бы соснами, настроение стало у нас сосновое, что ли, окунулись, понимаете ли, в сосновый воздух, задышали, знаете ли, целебным сосновым настоем и что там еще может быть прочее. Зачем ему нужно именно слово лик и является ли оно поэтической возвышенной заменой слова лицо? Конечно, уже давно понятно, что слово лик было необходимо поэту совсем не потому, что оно похоже на слово лицо, а потому, что именно из этого слова органически вытекает весь последующий образный строй стихотворения, которого не могло бы быть, если бы он выбрал вместо слова лик слово лицо. В стихах неожиданно, но логично и именно от слова лик возникает  образ моря.

                Там волны выше этих веток
                И сваливаясь с валуна
                Обрушивают град креветок
                Со взбаламученного дна.
                …
                А волны все шумней и выше
                И публика на поплавке
                Толпится у столба с афишей
                Неразличимой вдалеке.

        Обратим внимание, что образ моря здесь, прежде всего звуковой.
        Мы говорим о лике святых, можно говорить о ликах святых. Действительно есть лик святых вселенских, есть всероссийских, день прославления которых празднуют по всей российской земле, а есть лики святых местного почитания. Святые вологодской, костромской, тверской ярославской земель и других.               
        И у  каждого святого свое лицо, и все вместе они причислены к лику святых. В этом  случае лик скорее выступает синонимом слова ряд. 
        На самом деле церковнославянское слово лик в переводе на русский язык означает хор.
        Именно в этом качестве оно так необходимо в стихотворении.
        Стало быть, герои стихотворения, лежащие, запрокинув руки за голову, на траве меж диких бальзаминов, ромашек и лесных купав, причтены именно к хору сосен. Их красные стволы, обгорелые, в шелухе, как соленая кожа морских купальщиков на пляже в Лазаревском, поют каждый свою мелодию, их темные верхушки, шумят под ритмическими волнами ветра, составляют контрапункт, и все вместе образуют многоголосный хор.
        В этом хоре каждый слышит что-то свое.
        За огненными стволами поющих сосен, герою стихотворения мерещится море.
       И столько широты во взоре, и так покорно все извне, что где-то за стволами море мерещится все время мне.
       Но, прежде всего оно, конечно, слышится ему.
       Там волны выше этих веток и, сваливаясь с валуна, обрушивают град креветок со взбаламученного дна.
        Лик сосен, в понимании внешний вид, да еще, если смотреть на них лежа, снизу, вряд ли может напоминать море. Море напоминают безбрежные лесные массивы, если глядеть на них сверху, с горы, с колокольни какого ни будь керженского, где скрывалась красавица Фленушка, скита. Но вот шум леса, пение сосен, их многоголосный хор, конечно, по ассоциации могут вызывать в памяти образ моря.     Ассоциация здесь, как мы уже замечали, прежде всего, слуховая. Это не кажется странным, когда мы говорим о поэзии.
         Почему же поэт не написал просто хор? Кто ж на это ответит, кроме него самого. Но, может быть, напиши он просто хор, так не было бы загадки, двойственности, странности, некоторой приятной неопределенности. Погасла бы нотка, какой-то чисто русской старинности и, если угодно, церковности, слегка звучащая для нас в старинном слове лик. Впрочем, бессмысленное, просто глупое занятие придумывать за автора, зачем он сделал так, а не иначе. Захотел.

                На воздушном океане,
                Без руля и без ветрил,
                Тихо плавают в тумане
                Хоры  стройные светил…

         У Пастернака – лик сосен. У Лермонтова – хор светил. Какая потрясающая, какая поучительная художественная точность.
        Лик. Лицо. Улица.
         Эти три слова похожи. В блоковском слове улица отчетливо слышится лицо, и все эти три слова взаимодействуют друг с другом, в каждом живет внутреннее эхо другого, они перекликаются, предоставляя нам прекрасную возможность при желании, а оно всегда есть, заняться опасной словесной эквилибристикой. Лики лиц, лица улиц, улицы лиц, лица ликов, лик улиц. Все это, конечно, полная бессмыс-лица, но, как говорится, что-то в этой игре есть. Попробуем продолжить ее.
         Можно сказать лики улиц.
        А  улики улиц? 
        Это любопытно, ведь улицы многое видят и о многом, должно быть,  хранят улики. Может быть, улицы могут уличать или обличать, в каждом из этих слов как будто укоренен лик, то есть звучит хор, но нам невозможно услышать этот хор. Наш внутренний камертон на него не настроен, речь ведь не о вульгарном уличном шуме, который, кстати,  идет не от улиц, а от толпы.
         Однако со словом улица история выходит почти такая же, что и со старинным словом лик.
          Улица происходит от корня ул. Этот же корень в слове улей. Ул означает пустоту. Улей множество пустых ячеек, которые постепенно заполнятся медом.
          Но как мы воспринимаем или, лучше сказать, как и когда мы понимаем пустоту? Только тогда, когда она как-то оформлена, когда она становится пространством. Что такое пустота, так сказать, в чистом виде? Мы этого не знаем, не видим, не понимаем. Вакуум? Но вакуум не пуст, внутри него есть поля. Пустота, как вечность, она не представима. Вечность, какое слово страшное…. Но пространство может быть образом вечности. Еще кругом ночная мгла. Такая рань на свете, что площадь вечностью легла от перекрестка до угла. Это сумасшедшие строки, от них кружится голова, пространство, по самой своей сути, ограниченное – площадь, становится образом вечности, и, шагнув с перекрестка, мы не дойдем до угла, мы попадем в вечность и на перекресток уже не вернемся. У Николая Кузанского приходят равно к  бесконечности и  минимум и максимум, и от этого тоже кружится голова, или, во всяком случае, должна бы была кружиться, при наличии, разумеется, воображения. Примерно, как если бы, поворотивши с Мильонной к Певческому мосту, внезапно, будто что-то вспомнив, остановиться напротив заходящего и уколовшегося о шпиль Адмиралтейства огромного солнца, и, боясь ослепнуть, попытаться против солнечных лучей разглядеть бесконечно далеко за Александровской колонной шеренги деревьев Адмиралтейского сада и в конце его седой купол Исаакия, медленно плывущий среди вечерних облаков. Перед вами тоже площадь  вечностью легла. Со всем тем, пишет поэт, в городе на небольшом пространстве, как на сходке, деревья смотрят нагишом в церковные решетки. Небольшое пространство в стихотворении  церковный двор, который обходит крестный ход кругом по краю тротуара, вот-вот он войдет в ограду, поднимется на паперть, войдет внутрь храма, окружит плащаницу, начнется утреня, вот в эти мгновения и колеблется земли уклад, в этой точке общего схода происходит что-то такое, что, вне всякого сомнения, приоткрывает нам образ вечности. Пятница Страстной седмицы. Дует ледяной пронизывающий ветер, голодный, по случаю Страстной пятницы в доме ничего не готовили и мучительно хотелось есть, студент сидит у костра с деревенскими бабами и думает о том, что прошлое связано с настоящим непрерывной цепью, дотронешься до одного ее звена – сразу откликнется другое. Деревья, которые в стихотворении нагишом смотрят сквозь решетку, они из Саврасова, из его распутиц. У него вода и снег, и земля, и голые деревья, и церковные кресты, и облака, и бесконечное небо, все это смешивается, все наплывает друг на друга, все это тонет, все стонет, все плачет, обливается слезами, радуется и свято верит, что только-только распогодь, смерть можно будет побороть усильем Воскресенья. Вообще, надо сказать, что поэт в этой простой строчке выразил основную мысль русской литературы и искусства. Только-только распогодь…
          Пространство обладает памятью. Почему бы ему не обладать памятью ведь, говорят, обладают памятью и вода, и металл, и стекло, и дерево и даже какие-то еще искусственные материалы.
          Стало быть, улица вовсе не домы, как писал Гоголь, не ворота, не изгороди, не постоялые дворы, не трактиры или полпивные, куда любил зайти Раскольников, не полицейские участки, куда он не любил заходить, но заходил назло, не колокольни, не плетни, поверх которых быть домам бы. Улица то, что находится внутри этого архитектурного многообразия. Это ритмически организованное пространство более или менее протяженное, ограниченное двумя рядами архитектурных сооружений. Очевидно, что в таком случае уже не приходится ставить знак равенства между понятиями пустота и пространство.
          Но вот, что интересно – в этом пространстве, которое мы можем все-таки условно, ради удобства, назвать пустым, как в голограмме, как в матрице, как, сейчас появилось такое занятное словцо, во флешке хранится память обо всем.
          Другое дело как эта память прочитывается, через ритм, через атмосферу, какими ощущениями души мы способны или не способны прочитать эту память. Мы уже как-то об этом писали, пытаясь напомнить атмосферу старых Кадашей. В Москве остались еще два три места, в которых само старое пространство более или менее сохранилось, оно не так сильно изуродовано, по сравнению с большей частью города, а стало быть, и сохранились хотя частично и отзвуки атмосферы, которая издавна была присуща всем этим старинным местам. Например, кусок города между Яузой, Воронцовым полем, Солянкой и Покровскими воротами; улицы от Крымского брода до Большой Татарской и к  Кожевникам.
           Кстати, это и небольшой, но более или менее сохранившийся кусочек Божедомки, где прошло детство Достоевского. И, надо сказать, что в этом месте сохранилась своеобразная атмосфера, не очень, как сейчас принято говорить, комфортная. Унылое это, тоскливое место. А расположено ведь было совсем неподалеку от Марьиной рощи, любимого места гуляний москвичей. Но от него, кажется, и названия не осталось. Был когда-то марьинорощинский универмаг.  Не знаем, есть ли он сейчас.
          Большей частью, конечно, нам плохо удается, что мы называем, прочитать память. Да и особого желания сделать это сейчас что-то ни у кого не заметно. Что ж тут удивительного, все-таки нужно знать язык, на котором можно было бы говорить с этой памятью. Сейчас популярные языки – английский, китайский. Что это такое за язык – памяти и зачем на изучение его тратить драгоценное время? Рудольфу говорят, ты знаешь – Мими умерла, а он в ответ – а кто это? Вот вам и весь роман. Скоро эта необычная книга памяти вообще перестанет быть понятной, страницы ее истлеют.
          А улицы действительно хранят улики. Именно их пространство.

           Фантастическая, и по исполнению, как это сделано, и по колориту, какой-то Самарканд, а не Санкт-Петербург, сцена. Пустынная, пыльная, с взвешенными в воздухе частицами песка, штукатурки и высохшей краски, залитая палящим солнцем улица, безумная фигура Раскольникова и семенящий по тротуару аккуратный, как арльский аббат с картины Ван Гога, черный мещанин, знающий про тайну убийства.
           Эта улица с тех пор мало изменилась. По ней можно пройтись и сейчас. Она помнит эту сцену. Как так? Ведь это сцена все-таки из романа, выдумка, Достоевский все это сочинил, ничего этого не было! Не было…. Будто бы? Нет, было, было, еще, как было…. Может, Достоевский то по этим самым улицам и прогуливался, и весь свой роман в атмосфере этих пространств и прочитал. Или чутким своим писательским ухом услышал.
        Как реплики в хоре.
        Мы можем разобрать лишь несколько реплик, а он – гений, мог бесчисленное множество. Да еще связать их воедино, таким сцеплением слов, которое буквально завораживает и парализует волю.
        Повторяем, улицы эти до сих пор мало изменились. Проходя по ним, можно более или менее точно представить себе все передвижения героя романа в этой непарадной и неприятно обаятельной части города, так называемый маршрут Раскольникова. Следуя ему, как бы попадаешь в накаленную атмосферу романа. Особенно, когда накатывается на Санкт-Петербург изнуряющая жара. Последнее время лета стояли в этом городе чрезвычайно жаркие.
         Мы решились пройти маршрутом Раскольникова. Во время нашего недолгого путешествия случился даже в некотором роде анекдот. Кажется, рассказать его будет к делу. 
           На обложке ученической тетради в косую линеечку был напечатан гимн СССР, а может быть и  Песня о соколе, с  ее бессмертными словами высоко в горы неизвестно зачем вполз уж. На листочке из этой тетрадки отважная московская школьница на исходе сороковых послевоенных годов прошлого века тщательно и аккуратно начертила едкими фиолетовыми чернилами так называемый маршрут  Раскольникова. Сделала она это старой, каких уже давно нет, ручкой со стальным, чуть загнутым на самом кончике тупым пером. Авторучки в начальных классах не разрешались, чистописанию учились с помощью сначала карандашей, а потом обычных ручек. Но и в средних классах, в которых позволялось пользоваться авторучками, и можно было похвастать перед одноклассниками, какой ни будь особенной, заграничной, ленд-лизовской или трофейной, не все ими пользовались, далеко не у всех, естественно, они были. Легкая деревянная ручка, иногда лакированная, в тонкой металлической  внизу окантовке, куда вставлялось перо, или тяжелая, переливающаяся радужными цветами полупрозрачная пластмассовая, были дешевле, а чернильницы нетвердо стояли на партах в специальных отверстиях. О шариковых и гелиевых ручках даже и речи не было. Крошечная загогулинка на кончике пера делала его очень удобным именно для черчения. Она была хорошей ученицей, школьница предзакатных сталинских времен, привыкшая все делать на совесть, также добросовестно нарисовала она и этот попавший к нам спустя много лет план хождения Раскольникова по мукам. Ни одной кляксы, а ведь сколько раз ей приходилось окунать перо в чернильницу, а они всегда были неустойчивыми, опрокидывались и проливались, донести чернила по назначению не клякнув по дороге было практически невозможным. Сначала школьница нарисовала, как всего удобнее пройти со стороны Садовой к самому дому Раскольникова. В романе дом Шиля, где в четырнадцатом  нумере проживает Раскольников. А от него и к дому, в котором обитали  Алена  Ивановна и ее  смуглая,  с добрыми глазами  и  потому, наверное, каждый год беременная сестра Лизавета.

          Место преступления, до которого нужно было пройти  всего семьсот тридцать шагов. Пять страниц романа, как шел и четыре страницы, как убивал. О чем же остальные, пятьсот с лишним? То, что на этот вопрос твердого ответа нет, удивительным не представляется. О так называемых угрызениях совести, будто бы терзающих душу преступника. Да, ведь это еще и неизвестно, есть ли они вообще эти угрызения совести. Да и сама совесть. Не выдумка ли все это, какого ни будь Канта, а ведь, пожалуй, что и выдумка. Но, даже, если допустить, что в отсталые и наивные времена Достоевского это казалось не выдумкой, и такая странная и непонятная сегодня вещь, как  совесть с ее угрызениями в человеке допускалась, то и с угрызениями-то совести можно отлично было и тогда прожить долгую и благоустроенную жизнь. Это, кстати, и намеревался, как будто, сделать герой романа. Что ж на это тратить пятьсот страниц, разве – ради фельетона? Впрочем, об угрызениях совести в данном случае, случае Раскольникова, и тогда можно было говорить только с большой натяжкой. Но есть вещь, которая может извести человека почище совести, это – страх. Может быть, это роман о страхе? Да, по части нагнетания страха автор мастер и страх пронизывает все эти пятьсот страниц. Тогда о страхе чего? Ведь не наказания же, а? Неужели же эти пятьсот страниц только о страхе преступника перед возмездием? Дескать, вот как будешь мучиться, не убивай, брат, не кради и т.д., а то изгоем станешь в обществе человеческом. Но самое общество показано писателем так, да оно большей частью и есть таково, что быть в нем изгоем, кажется, не такой уж неприятной участью. Или, может быть они, эти гениальные, равных которым просто нет в мировой литературе, страницы, написаны о раскаянии? Тоже, прямо скажем, весьма и весьма таинственной штуке. Или вся эта история придумана только ради того, чтобы еще раз сказать, о чем действительно любят у нас рассуждать, и рассуждают отчасти сладострастно, о необходимости, просто, едва ли не обязательности страдания в жизни человека. Видите ли, говорят нам, до сих пор не стесняясь при этом ссылаться на Достоевского, счастье нужно выстрадать, человек обязан страдать. Особенно, знаете ли, русский человек. На этой глубокой, хотя изуверской мысли, помешались многие умные и не очень умные головы. После экспериментов двадцатого века, в частности и над русскими людьми, об этом говорить зло берет. Казалось бы, если уж вы так устроены, что вам нужно непременно пострадать, чтобы по настоящему почувствовать вкус жизни, то зачем же брать топор и идти убивать ни в чем не виноватых женщин. Прищемите себе палец дверью, отлично можно пострадать и таким способом. С другой стороны, о прищемленном пальце не только романа, но и фельетона путного не напишешь. Нет, долго можно судить и рядить, о чем написан роман, но ответа, конечно, не будет.              Да, он и не нужен, ответ. Так же, как не нужны и бессмысленны вопросы.
          Конечно, эти строки неуместны, натянуты, глупы и неостроумны.
          Все мы давно знаем, что основная мысль романа, то есть именно то, ради чего, собственно, он и написан, это – если Бога нет, то все дозволено.
          Но, что – все? Именно убийство. Ведь человек не то что бы любит убивать, что же тут любить или не любить, нет, просто для него это занятие естественное. Это укоренено в его натуре, если только и не есть сама натура. Коли дать этой натуре полную свободу, то он с удовольствием начнет заниматься своим естественным делом – истреблять ближних. Что он время от времени и делает, с переменным успехом, иногда даже в массовом масштабе. Кто же может помешать ему, если оставить в стороне вопрос – зачем, собственно, ему мешать, так ли уж нужно его в этом ограничивать. Только вера в существование Бога. Почему, собственно, именно вера, а не уголовный кодекс, должна его ограничить, не очень понятно.
        Никогда еще  вера не мешала человеку убивать. Напротив часто очень даже и помогала.
       И как быть с этой мыслью писателя, если с ней, вынужденно, хотя на минуту,  согласиться,  как быть с этой мыслью - today.
 
         Вряд ли таковым был ход спутанных мыслей скромной советской школьницы, старательно выполнявшей свой чертежик. Она, скорее всего, размышляла примерно так. Симпатичный молодой человек, идеалист, революционер в душе, умный, добрый, с пылким сердцем и большой путаницей в мозгах, не выдержав обстоятельств жизни пореформенной российской действительности, схватился за топор, как известно, старинное национальное и  верное средство добывания в этом мире правды и истины и пошел на преступление. Зачем живет ничтожная гадкая старушонка, когда на ее деньги можно если не осчастливить, то, во всяком случае, дать сносное существование многим ценным человеческим экземплярам? А автор хотел своим романом сказать,  вроде того, что вот, дескать, господа граждане, обратите внимание на этих замечательных молодых людей, они ведь доведены до такой степени нравственного и физического унижения, что еще немножко и они, в самом деле, схватятся за топоры и начнут крушить все, что ни попадя. Ведь жгут же, уже, жгут – Апраксин пылает! Кто поджигатели? Это был немаловажный вопрос в те времена. Утверждали многие, что жгут студенты. Есть среди них, называются  – петрольщики. Как не допустить студента до топора? Понятно, что топор – символ, Каракозов – стрелял. Автор предлагал кое-какие рецепты, среди прочих, основные – любить Сонечку и читать Евангелие, но даже в его эпоху эти рецепты мало кому помогли, самая-то главная, самая знаменитая, руководившая группой отважных молодых людей осуществившей убийство царя, словно в насмешку над Достоевским, звалась, как и любимая героиня писателя, Сонечкой. Интересно, читала ли Перовская Преступление и наказание, и если читала, к каким умозаключениям пришла. Что не со старушек надо бы начинать? А с наступлением исторического материализма, все рецепты Достоевского оказались вовсе бесполезными. Произошло то, что он предвидел и чего он больше всего боялся,  миллионы взялись за топоры.
        В общем, школьница была умной и в своих рассуждениях была права. Разумеется, она не могла даже и предполагать, что тот исторический материализм, который, казалось, опустился на ее страну навсегда, очень быстро и как-то без особых потрясений отменят еще при ее жизни и снова станут для поправки духовного здоровья человечества выписывать все те же вечные рецепты. То есть Сонечку и Евангелие. И что, как и до исторического материализма, как и при оном, эти рецепты today окажутся недействующими.
        Ученица  средней  женской  школы свердловского, а может, ждановского районного отдела народного образования, РОНО,  отметила на листочке и дом, где в девятом нумере, в квартире портного носящего как будто бы евангельскую фамилию Капернаумов, занимала комнату Софья Семеновна Мармеладова. Говорим как будто бы евангельскую фамилию – это потому, что в Петербурге в девятнадцатом и даже еще в двадцатом веке называли капернаумами маленькие ресторанчики не очень высокого пошиба. Такой вот милый цинизм. В Капернауме галилейском, Христос совершал чудеса с помощью святой воды, а в капернаумах петербургских, чудеса, да еще какие, творились с помощью водочки. А ведь у нас к ней отношение всегда было не менее благоговейным, чем к святой воде. Что тут кривиться, иначе не называли бы заведения, где выпить и закусить, именем евангельского города. Ресторанчики, небольшие трактиры, харчевни, короче говоря – капернаумы, в таких встречался Раскольников со Свидригайловым и с Наметовым. И около которых по логике вещей (смешно говорить о логике вещей, то есть логике здравого смысла в этом романе), должна была бы обретаться Софья Семеновна, ведь это все места, где проститутки ловили клиентов. Но, разумеется, Софью Семеновну мы там не встречаем, да и если бы очень захотели бы все равно ни за что бы не встретили. Ведь она проститутка, так сказать, голословная, желтый билет ей выдан автором. Точно так в одном из  капернаумов некая Катенька от Аркадия Ивановича получила тоже желтую бумажку, то есть рубль. От ресторана ли произошла фамилия портного, может, он пока здоровье позволяло, служил половым, в каком ни будь капернауме, а может, был у него в роду кто-то из причта и получил этот причетник некогда от церковного начальства такую не совсем все-таки обычную фамилию, а так бывало, теперь не скажешь. Конечно, во всем этом есть некоторая символика, если фамилия от ресторана, то где ж еще и не поселиться проститутке, а если от Евангелия, то знаменитая евангельская блудница и святая проживала в местечке Магдала, которое находилось не так, чтобы очень далеко от Капернаума.  Софья Семеновна  – она ведь своего рода модель блудницы и святой. Именно модель, конструкция, ничего живого в ней нет. По сравнению с ней евангельский образ Марии Магдалины пример подлинного реализма. В романе символика фамилии портного Капернаумов – дурная, и потому, что она кощунственная и потому, что нарочно придуманная. Кроме того, согласитесь, today, если и читают роман, ведь, кажется, его все еще проходят в средней школе, или у нас уже нет средних школ, а есть только гимназии и лицеи? – Ох, сдается, вряд ли, юный нынешний лицеист, раскинувшись на заднем сидении папиной машины по дороге в загородный дом и читая, простите, оговорились, слушая компакт диск «Преступление и наказание. Нарезка избранного» уловит эти евагельски-ресторанные ассоциации. Во времена Достоевского они были еще понятными практически всем. Рядом с Софьей Семеновной, но в другой квартире, принадлежавшей Гертруде Карловне Ресслих, в восьмом нумере, стало быть, стенка к стенке к Софье Семеновне,  поселился некий инфернальный господин по имени Аркадий Иванович Свидригайлов.  Имел он, судя по его фамилии, такие же, как и у автора романа, литовские  корни, но и без них, не было бы большим заблуждением признать в этом господине кое-какие приятные внутренние черты самого автора. Не совсем и плохой был господин, единственный кто сделал по настоящему важное и хорошее дело – обеспечил Мармеладовских сирот. Старательно были отмечены на рукописном плане и Кокушкин мост, тут, конечно, вспоминается неприличное стихотворение Пушкина, и  Юсупов сад, по  аллеям и тропинкам которого днем, то есть, в свободное от работы время, любили прогуливаться проститутки, наблюдая за игрой карасей и уток в пруду, и где Берг собирался в одно из воскресений полететь на воздушном шаре. А не совсем плохой Аркадий Иванович, разглядывая, наверное, проституток, и не находя, конечно, среди них Софьи Семеновны, все раздумывал, не полететь ли с ним вместе. Сейчас это маленький и довольно чахлый, хотя и уютный садик, даже не представляешь, как там мог уместиться огромный воздушный шар со всеми приспособлениями для полета. Разумеется, отмечен был на плане и тот полицейский участок, куда заходил герой романа, и где имел служебное местопребывание проницательнейший и симпатичнейший, нет, симпатичнейший, это, конечно, Степан Богданович (что делать, влез Степан Богданович, без всякого спросу влез, как знаменитая шайка влезла в его с Берлиозом, не композитором, квартиру). Речь, разумеется, идет о Порфирии Петровиче. Не мог ли Достоевский читать Булгакова? Хоть, кое-что? Нет, тут суффиксы, суффиксы, все дело в суффиксах…. И в интонации.
        Рисунок московской девочки из пятидесятых выглядит на листочке, как сложный, с кривыми сторонами многоугольник, за одним из не самых острых углов которого спрятан и дом Амалии Липпевехзель. В общем, школьница постаралась, любила, как видно, великого певца униженных и оскорбленных.
         Разумеется, нам легко можно было воспользоваться каким ни будь  новомодным путеводителем, или, вообще, просто подробным планом города  Санкт - Петербурга.   
     …В   Константинополе у турка, валялся, порван и загажен,  план города, Санкт-Петербурга, в квадратном дюйме 300  сажен….
       И дрогнули воспоминанья, и замер шаг, и взор мой влажен, в моей тоске, как и на плане, в квадратном дюйме 300 сажен….
        Но уж очень  трогательным  был  чертежик  прилежной школьницы,  случайно найденный среди старых книг, альбомов, связок писем, коллекций открыток и всего того обаятельного хлама, с которым, обычно, родственники не знают, что делать. Выбросить жалко, но, с другой стороны, неизвестно где и как, да и зачем все это хранить. Поэтому, что-то раздают, что-то выкидывают, оставляют себе несколько книг, кое какие редкие открытки poste restente. Все остальное, что, может быть, было самым важным и ценным для того, кого уже нет, отправляют в мусор.   
        Нашелся рукописный маршрут Раскольникова во втором томе «Истории моего современника» Короленко. Странно, почему именно в эту книгу был вложен, или, может быть, спрятан, этот листок. Может быть, школьница, читая Короленко, задумалась об одном эпизоде. Падающий от голода, в буквальном смысле, он едва держался на ногах, и его шатало из стороны в сторону, петербургский студент, пытается купить в лавке кусок хлеба в обмен на почтовую марку, случайно завалявшуюся у него в кармане. В ответ на эту жалкую просьбу исходит из уст ухмыляющейся рожи купца издевательское, извините-с, мы на марки не торгуем-с. Он слышит эту мерзкую фразу, видит жирное лицо сидельца, над ним смеются покупатели, он унижен, оскорблен, его тяжкие физические страдания усугубляются страданиями нравственными, в нем закипает гнев, причем гнев праведный, гнев человека доведенного до последней степени отчаяния, но, странное дело,  все-таки он не идет за топором. У него не возникает мысль об убийстве. Этот студент проживает в Петербурге почти в одно время с Родионом Романовичем, ну, может быть, двумя, тремя годами позже и, кстати, не очень далеко от мест безумных Родиона Романовича прогулок. Можно даже с некоторой долей уверенности предположить, что эпизод с булочником происходит примерно в то же самое время, когда Родион Романович, начиная  свой срок, сидит, греясь на солнышке, на бревнышке рядом с Софьей Семеновной и наблюдает живописные туземные юрты.
         Видимо, юный Короленко был все-таки студентом не типическим.
         Стало быть, один, так сказать, нес в душе образ божий, имел внутри себя, низкий опять поклон Канту, нравственный закон, то есть, обладал тем, что, русский народ и безо всякого Канта давным-давно смог очень емко и точно выразить несколькими словами пословицы: не в бревнах церковь, а в ребрах.  А другого душа была пуста.   
           Кстати, наверное, где ни будь, может быть в  Мизераблях  Гюго, был спрятан и листочек, на котором были обозначены дом  Бакалейникова,  где находились номера  купца  Юшкова, в которых Лужин так великодушно поселил  Пульхерию Александровну  и  Авдотью Романовну. Или Бухов дом у пяти углов, где находилась первая квартира Раскольникова, и где случился странный, носящий несколько болезненный и, во всяком случае, совершенно непонятный в изложении самого героя, роман Родиона Раскольникова с Наташей Зарницыной, убогой, иногда ее любят называть юродивой, дочкой его квартирной хозяйки.  Впрочем, что ж удивительного в этой любовной связи? Герой романа, как не забывает подчеркнуть автор, был не просто хорош, а  замечательно хорош собой. Он был и тонок, и строен, и темно-рус, и с прекрасными темными глазами. И, добавьте, по утверждению автора весьма умен, хотя этот пункт вызывает некоторые сомнения. А так, ну просто Иван Царевич, с которым мы снова встретимся на страницах другой, написанной позже книги. А у Иванов то царевичей, если верить автору, существует какая-то прямо роковая склонность непременно к дамам юродивым. Что, интересно, если бы сам Раскольников был крив, кос, лохмат, горбат и косноязычен и, забыли добавить, прыщав по всему лицу? Но обладал вопреки всем этим оригинальным приметам еще и прекрасной человеколюбивой душой, как, например, у Квазимодо, и душа эта прямо-таки требовала от него во имя великой идеи уханькать, какую ни какую зловредную старуху процентщицу. Стал бы он героем романа? Нет, конечно, темно-русый и с прекрасными темными глазами красавец, никак Спешнев, юношеская любовь, предпочтительнее для романа. А если бы вместо жидковолосой старухи процентщицы Алены Ивановны была бы тоже процентщица, но молодая, красивая, пышноволосая обольстительная Аграфена Александровна, как бы повел себя темно-русый красавец? Уханькал бы он ее? Не сломалась бы его идея, а?
          Нет, ну, правда, же?
          Не следует думать, что нарисовать план хождений Раскольникова по мукам, было так  уж и просто.  То есть, совсем нетрудно было взять ручку и начеркать ею сплошные и пунктирные линии, крестиками отметить важнейшие места действия. Но очень трудно было вообще этой темой заниматься, опасно было. Не будем забывать, что юная исследовательница творчества Достоевского занималась ею во времена, когда о нем не только писать, но и разговаривать не очень то поощрялось. Гораздо позже пятидесятых в школьных учебниках литературы параграф о Достоевском печатался еще самым мелким шрифтом. Так, что мы правы, когда говорим, что школьница была барышней отважной – надо было отыскивать специальные книжки, задавать странные вопросы, вообще, привлекать к себе внимание необычным интересом  к  писателю,  хоть и заклеймившему в своем творчестве всяческие общественные язвы но, со всем тем, оставленному в сильном подозрении по поводу его отношения к социализму. А социализм, который писатель ненавидел, не меньше, кстати говоря, чем излюбленный теперь нами капитализм, к тому времени, уже сильно зацвел в СССР,  так тогда называлась бывшая Российская империя Достоевского.
        Пожелтевший и потертый на сгибах листочек из школьной тетрадки в линеечку заставил нас здорово поплутать, прежде, чем мы оказались на набережной Екатерининского канала, он же канал Грибоедова, он же, как называет его Раскольников, канава.
        Дело было летом, в те  же  долгие солнечные дни  июля  месяца, что и в романе Достоевского. И была такая же жара, будто не в северной столице находишься, а в какой ни будь Касабланке. Правда, не было пыли, не было строительных работ, во всяком случае, в этом квартале города, не было и многолюдно на улицах.  Пустынно было. Может быть, дело в том, что этот район Петербурга не очень туристический. Местные школьницы, которые, несомненно, отлично знали творчество Достоевского и тем более самый их любимый роман о темно-русом красавце, и знали все нужные нам адреса, или умчались на каникулы, куда ни будь в Старую Руссу, или подрабатывали официантками в кафе типа «У тещи на блинах». Одно из них, а их целая сеть, находится как раз в подвале знаменитого дома Рогожина, на углу Гороховой и Садовой. Очень, кстати, хорошее кафе. Отлично и недорого можно там выпить и закусить, раздумывая, о последней встрече князя Мышкина и Рогожина у тела зарезанной Настасьи Филипповны, которая произошла  этажом  выше.
        Как они сидели – коленки к коленкам…
        Дом, где на четвертом этаже занимал каморку бывший студент Родион Раскольников, был где-то рядом, но мы запутались и закрутились на  одном месте. И вот идет человек, несет два больших полиэтиленовых пакета с едой, ну что там могло быть из гастронома, из овощного отдела, помниться, торчали из одного пакета синие куриные ноги, а из другого какие то несвежие зеленые хвосты и перья. Ничего человек. Вроде, как из романа Битова, только из пакетов не текло. Он целеустремленно двигался к подъезду дома, углом выходящего на перекресток. Видно было, что человек живет здесь, в этом подъезде, так энергично он к нему направлялся и, что, конечно, он не может не знать, где находится знаменитый дом Раскольникова.
        Он не знал.
        Он остановился у подъезда, закусил губу, обстоятельно поглядел по сторонам, повертел головой  и сказал.
       - Не знаю, не слыхал. А какой номер?
        Едва захлопнулись массивные двери, за которыми исчезли пакеты вместе с их нелюбознательным и не очень любезным обладателем, как мы, разочарованно повернувшись к перекрестку, то же хороши, увидели  на углу противоположного дома внушительную гранитную памятную плиту. Легко догадаться, что она извещала  нас, что именно в этом доме…. Да, именно в этом доме, если верить надписи, которая была выбита на гранитной глыбе, как в древней Ассирии, клинописными позолоченными буквами, поселил своего героя великий русский писатель, ну и так далее, в общем, все, что полагается.
         Спрашивается, сколь минимальное время нужно было прожить рядом с этим внушительным гранитным меморандумом, чтобы так и не поинтересоваться, что же такое на нем выбито золотом, пусть от времени и потускневшим. 
        Да, на самом деле – всю жизнь.
        Впрочем, этот милый, но нелюбопытный человек мог только недавно приехать в Петербург из провинции и снять квартиру в этой части  Петербурга, совсем и не подозревая об ее значении в истории русской криминальной литературы. Сбегал на Сенную за синей курицей, купил зелени, что бы отбить запах, вот, думал, наверное, устрою новоселье, суп сварю, а тут, где такой дом Раскольникова! Очень может быть и так. Разумеется, что человек, появившейся на исходе жаркого летнего дня, на маршруте Раскольникова, никак не мог быть настоящим петербуржцем,  ленинградцем. Те про свой родной город знают все, и все дома покажут, все лестницы, все перекрестки, короче говоря, все уголки, о которых ты и подозревать то не мог. Беда только, что этих настоящих остается все меньше и меньше.
          Да, человек, съевший тем знойным вечером курицу, складывая обглоданные косточки на подоконник, а, не засовывая их в нагрудный карман пиджака, смотрел в окно на небывало жаркий закат. Кстати, любимое время Достоевского. Наблюдая час захода солнца, он размышлял при этом о должно быть сомнительном, хоть и было на ней проставлено клеймо «петровский петушок», происхождении съеденной курицы, предчувствуя уже все последствия этого явно опрометчивого шага. А зачем же было покупать синюю курицу в тридцать градусов жары на открытом прилавке на Сенной площади, прямо около зверинца? Сенная, она и есть Сенная. Съел бы лучше парочку crepes, там, в будочке, тоже рядом со зверинцем, продаются отличные crepes. Он даже и не подозревал, что закатывающееся в сухом тумане петербургское солнце, благословляя его последними лучами, уходит как раз за крышу дома Раскольникова. Нет, конечно, не вчера и даже не позавчера приехал страдающий сейчас одинокий человек в этот единственный в мире город, а живет в нем уже довольно давно, это видно было по его уверенным повадкам. Но не будем спешить осуждать любителя куриной лапши за незнание топографии великого романа. Он живет без Достоевского, так оно может быть и лучше.
          Когда мы подошли к мемориальной доске, установленной на углу дома, от которого можно было начинать маршрут, который был записан в школьной тетрадке, семьсот тридцать шагов до дома Алены Ивановны, то у доски уже обреталась группа растерянных иностранцев. Надо сказать, что за давностью лет текст, когда-то начертанный золотыми буквами, и гласивший о том, как это замечательно, что в этом доме жил самый знаменитый в мировой литературе убийца, от времени так поистерся, что потребовались некоторые усилия, чтобы прочесть его и зная по-русски. Бедные же иностранцы по-русски, как это ни странно, не знали и были страшно расстроены, понимая, что надпись важная и не зря же здесь изображен сам писатель.  Пришлось им перевести надпись.
           Это, отчасти, странно и удивительно, что у нас устанавливают памятные доски на дома, где проживали литературные герои-убийцы. С другой стороны, как подумаешь, сколько мемориальных досок извещают о местах проживания других знаменитых убийц, причем совсем не литературных, этот факт перестает казаться  странным и удивительным.
         Трудно даже передать словами, в какое волнение пришли французы. Le crime еt le chatiment! Было что-то детское в их радости. Но когда им показали листочек школьной тетрадки и они поняли, что им могут увидеть своими глазами все самые важные места действия романа, то их волнение походило уже на некий восторг. Они радовались, но при этом, кажется,   приглядывались, не спрятан ли, у кого ни будь из нас за пазухой топор, не виднеется ли из сумочки топорище. В каждом русском, вроде как, предполагали готовность повторить подвиг Раскольникова.
           Из-за тридевяти земель приехали они сюда, оставили на время свой провинциальный Клошмерль, знаменитый скандалом по случаю открытия первого и единственного в городе общественного туалета, только для того, чтобы увидеть собственными глазами  место действия самого читаемого в мире русского романа.      Романа, который в их представлении олицетворяет некоторые особенности русской души.
           По дороге перекинулись с клошмерльцами несколькими словами, немножко  и русской душе.

           Вы, Родион Романным, человек в идее своей до конца идущий.  То есть, раз уж ты русский человек и решил зарезать, то уж непременно, хочешь, не хочешь, а зарежешь. И уже знать будешь, что идейка лопнула, и не нужно уже  совсем резать, нет, все равно до намеченного конца надо, во что бы то ни стало, дойти и на голову жертве со всего маху топор опустить. И не раз. Подвернулась кстати смуглая сестра жертвы, отлично, и смуглую сестру заодно, дескать, доказать, что не тварь дрожащая, а право имею. Это упрямая, тупая воля, - la volonte stupide, comprenes vous, que j`entend par cela? - она была бы смешной, если бы не оказывалась часто столь кровавой. Это, что ли, русское? Но такой железной волей обладал незабвенный Гуго Пекторалис. Был такой герой у другого и то же великого русского писателя.
            Ведь, говоря серьезно, что касается идеи, толкнувшей на преступление, и уже ко времени Родиона Романовича сильно обветшавшей, delabre, то, что в ней такого именно чисто русского? Темно-русый красавец не оригинален, создается  впечатление, что он не умен или не совсем честен, выдает за свое чужое. Амбициозных и, к сожалению, не очень умных людей хватает везде. Так же как и людей способных преступить через кровь. Собственно, что же и тут такого русского? Ну, разве что, в России процент таких людей, всегда был и есть чуть больше, чем в других странах. Но у нас всего больше, uoi, uoi, certainement, как сказал один действительно умный человек, и святых, и негодяев, и дураков. Oui, oui, les saints, les qoquenes, les imbeciles. Последнее время особенно les imbeciles и les qoquenes. На что деликатно:  оh, n`exagerons rien, monsieur!
             После преступления, бездарность которого была очевидна самому преступнику заранее, пятьсот небывало гениальных страниц страха, смятения, самоистязания. Это написано увлекательно. Что вы над собой сделали, так, кажется, восклицает Софья Семеновна. Безусловно,  что вы над собой сделали, есть один из самых интересных сюжетов в романе. Он дается с завораживающей силой. Enchantement, ensorcellement. Но, что же и в этом оригинально русского? Самоистязание? Il se torture lui meme. Это достоевщина, без достоевщины какой же Достоевский, однако, еще большой вопрос насколько русское это явление. Кстати, уберите достоевщину, если, конечно, сумеете, то, что останется? Концы с концами связать будет невозможно.
           Атаман Кудеяр, commendemend-en-cheff Kudeyare, герой русской народной легенды и песни, выражаясь современным языком, беспредельщик дальше некуда, l`home sans limites, bandit, по сравнению с ним Раскольников, личность, конечно, тоже песенная, вроде как из ваших chansons des jests, просто дитя малое, обратился в честного инока Питирима в один момент – в нем совесть Господь пробудил. Так говорится в легенде и поется в замечательной песне.  Но в один момент Господь и Савла обратил в Павла, а уж, кто-кто, а еврей Савл то Павел, совершенно непохож на русского Кудеяра, неловко даже сравнивать. Pas de l`antisemitisme, cela va sans dire! Обращение грешника в святого, пробуждение совести в преступнике, сюжет разве только  русский?
          Но Раскольников разве обратился? Его после убийства двух несчастных женщин разве мучает совесть? Помилосердствуйте, soiyez bienveillance, ведь это, как говорится, далеко не факт. Не школьники же мы с вами, чтобы поверить в то, что с Раскольниковым случилась метанойя. Эпилог романа слащав  и фальшив, именно потому, что внутри его скрыта, помимо воли автора, неприятная правда  – Раскольников не раскаялся. Да толком и не покаялся.
         Нет, рискнем сказать, что оригинальным, русским или не русским, это уж кому как покажется, но исключительно оригинальным, можно счесть то, что никогда и нигде читатель не сочувствует преступнику, совершающему убийство, как в этом романе. Не болеет за него, не помогает ему. Никогда и нигде читатель так не переживает за убийцу в самый момент совершения им преступления, не сочувствует ему, не боится, что, вдруг, не удастся, сорвется,  не убьет.
         Не идентифицирует себя с ним.
        Неприятно сознавать себя пособником преступления, но это так.
        Этого никогда никому, кроме Достоевского не удавалось и, конечно, больше никогда не удастся. Да, наверное, никому такого рода задача, даже чисто художественная, не могла придти в голову.
        Две жертвы, две убитые женщины, нас абсолютно не интересуют, нам до них дела нет, сколько бы Софья Семеновна не восклицала, это человек-то вошь, le pou,  в ответ на заявление Раскольникова, что он не человека убил, а именно le pou  раздавил. Даже проницательнейший и, чего греха таить, симпатичнейший Порфирий Петрович, когда неожиданно нагрянул к Раскольникову, говорит ему в ободрение, он говорит: еще хорошо, что вы только старушонку убили.  То есть, дело, конечно, ужасное, но коли одну, да старушонку, это вроде как бы еще куда ни шло. О смуглой же сестре – речи вообще нет, как будто ее и не было на свете. Иногда даже спрашиваешь себя, да зачем она нужна то была Достоевскому эта сестра, раз все время нам талдычат, affirmer, quelque chose contre amollisement,  только о старушонке. Приходиться признать, что на Алену Ивановну и сестру ее Лизавету     Ивановну, мы смотрим глазами Раскольникова.
           Это фантастический, феноменальный дар особого сцепления слов, обладая которым Достоевский мог делать с читателем все, что угодно. Во всяком случае, в своих лучших вещах, а их у него, увы, больше, чем других.
            Разве вам не по себе от всего этого? Vous se sentait mal a votre aise, n`est ce  pas? И вам не хочется пойти и уханькать какую ни будь старушку?

           Французы, наконец, получили все ожидаемые и неожидаемые  удовольствия, им показали и где жил убийца, и место, где он убивал, и улицу, на которой Мармеладов попал под колеса, и дом, где он умирал, и дом проститутки, которой убийца признался в совершенном преступлении, и где Авдотья Романовна стреляла в инфернального господина. Второго и чрезвычайно важного героя романа, да, по правде говоря, гораздо более интересного, и, главное, более правдоподобного, чем все остальные. Кажется, если бы было известно, где находится зона, на которой отбывал свой срок Раскольников, они  бы направились и туда, хоть бы и пешком. 
          Энтузиастические люди.
         Но когда мы перешли на противоположную сторону канавы, чтобы показать им место, где находился в эпоху Достоевского полицейский участок, в котором имел свой кабинет самый известный в мировой литературе следователь, энтузиазм их достиг предела. Да, признаться, и мы в некотором роде остолбенели. На месте бывшего полицейского участка расположился районный отдел милиции.
           Проводили французов мимо Юсупова сада, проституток не было замечено, не видно было и воздушного шара, но слышался плеск карасей и уток, лавирующих среди полиэтиленовых пивных бутылок, сплошь покрывавших, некогда светлые воды живописного пруда, объяснили им, как дойти до Сенной. Предупредили, если они вдруг соблазнятся попробовать свои французские местного изделия crepes,чтобы были осторожны. В любой момент эти crepes чуть ли не изо рта у них может вынуть мимо проходящий бомж, ах,  клошар, мерси бьян, да еще и запить их же кофе, хоть бы он еще и кипел. Так случилось однажды с автором этих правдивых строк, что ж Сенная, на то она и Сенная. Обаятельнейшее место Санкт-Петербурга. Засим, дружески с французами  простившись, повернули на Вознесенский проспект.
           Вот, собственно, и весь анекдот.
          Зачем мы его рассказали? А, зачем, вообще, рассказывают анекдоты?
          Наверное, когда ни будь, придет кто-то и прочтет, если будет внутренне готов к этому, память наших кривых пространств, наших улиц и переулков, тупиков и площадей, а так же проектируемых и индустриальных проездов, есть и такие, во всяком случае, в Москве унылые пространства, если, конечно, они еще сохранятся. Услышит в них свой роман про наше today и нашу в нем жизнь. Очень может быть, мы бы содрогнулись, если б смогли прочитать его. А может быть, и посмеялись бы, кто знает?
           Да, хранят, хранят  улицы улики.

         В православной церковной службе участвуют два хора, два лика. Один лик на правом клиросе, другой лик на левом, во время службы они как бы переговариваются, перек-лик-аются между собой, получается, что называют фон и антифон.
   Но бывает в церковной службе такой торжественный момент, когда оба лика сходят с клиросов, встают на середине храма пред алтарем обычно для совместного исполнения завершающего канон ирмоса.
          Этот момент в службе называется  – катавасия.
          На греческом языке это означает – схождение.
          Но в повседневной жизни это слово, как известно, стало синонимом словесной неразберихи. Мы называем катавасией сплошной голосовой шум, в котором ничего нельзя разобрать, когда все вокруг говорят, говорят, восклицают, восклицают, кричат на разные голоса, что-то предлагают, например, немедленно послать коллективную телеграмму, а понять практически ничего в этом гвалте невозможно, кроме, разве нескольких случайных особенно громко выкликнутых реплик.
        Происходит так не только потому, что сходящиеся на середину храма лики поют плохо, нестройно, небрежно, невнятно, проглатывая, как большинство нынешних хоров согласные звуки и таким образом лишая внимающих им возможности понять, что же, собственно, является содержанием той или иной духовной песни. Хотя бывает и такое, конечно. В старину, вообще, довольно длительный период в церковном обиходе назвался многогласием, это когда в церкви одновременно читались и пелись на разные гласы совершенно разные вещи. Отсюда и многогласие. Разумеется, ничего понять было невозможно, опять таки кроме нескольких реплик.
        Непонимание смысла пения ликов, случалось не только потому, что исполнение грешило разного рода небрежностями. Просто не все были готовы к пониманию священных текстов. Тексты песнопений это высочайшая поэзия и философская глубина, что само по себе требует, конечно, серьезного умственного труда и душевной работы, не только от исполнителей, но и от  слушателей. Для того, что бы хорошо исполнить кантату Баха, писал Альберт Швейцер, нужно высочайшее духовное напряжение каждого участника хора. Но разве от слушателей кантаты этого высокого душевного напряжения не требуется? Оставим за скобками вопрос о том, что, разумеется, слушателей, как таковых в храме быть не может. Участвуют в службе все. Другое дело, что не все и не всегда, к счастью, поют, а то это и катавасией было бы трудно назвать. Тексты песнопений исполняются на языке необычайно красивом, возвышенном. Но они звучали и звучат до сих пор на языке искусственно созданном, на нем никогда не разговаривали в повседневной жизни. Может быть, это хорошо, такое разделение языков. Но, наверное, плохо, что большей частью мы священного языка не понимаем.
          Даже такие образцы церковного пения, записи которых стали, наконец, всем доступны, как патриарший хор под руководством Комарова или хор церкви иконы Всех скорбящих радости в Москве на Ордынке, под руководством легендарного Матвеева, просто поражающие благоговейным отношением к слову, для многих являют пример великой музыки и только, если слушающие не знают языка песнопения, а стало быть, и не понимают  священных текстов.
   Поэтому, часто называют катавасией, то есть неразберихой, то, чего просто не могут понять. А узнать не хотят или не умеют.         
          Лики сходятся и ликуют.
           Если в этом ликовании мы смогли различить всего только четыре реплики, то это говорит, прежде всего, не только о слабости слуха, но и о нашей не готовности воспринять все до единого голоса славных ликов, слияние которых можно назвать катавасией, конечно, только в самом высоком смысле этого слова.
    Эти четыре реплики навеяли темы, которые today показались нам самыми важными.         Попытаемся развернуть их в рассуждения или комментарии.
    В –  пролегомены. 
    Да, это точное слово, хорошее, весомое слово – пролегомены. Главное – ни к чему не обязывающее. Введение, так сказать, в рассуждение.      
     Но, может быть, слух нас подвел.
     Может быть, очень может быть…


Рецензии
Ув. Александр

В Вашем французском довольно много грамматических ошибок, хотя, возможно, это и к месту. В остальном, крайне любопытное чтение - и в некотором роде прискорбно, что так мало отзывов.

Ritase   12.01.2016 01:58     Заявить о нарушении