Записки хранителя

               Наблюдая, как стремительно европезируется нынешний Екатеринбург, как накапливает столичный жирок, а вместе с ним амбиции, мне захотелось поделиться короткими воспоминаниями о моей жизни в  городе Свердловске, в котором я родился и дошагал до нынешнего моего возраста, состояния и мировоззрения.
 
                Точно не знаю, что побуждает меня писать, скорее всего  эгоистичное чувство удовольствия от самого процесса написания, а может быть, что-то не менее существенное, в чем мне недосуг разбираться и докапываться.

                Себя условно могу обозначить словом «хранитель», поскольку большинство моих близких, тогдашних друзей и знакомых по разным причинам покинули город и разлетелись в разные города и страны, в том числе, и в самом далеком направлении, откуда, полагаю, может вернуться только душа, и то по воле Создателя, когда он сочтет, что эта душа достаточно выстоялась в небесном карантине и для нее появилось подходящее тело, которое она заслужила и в котором ей следует либо искупать прошлые грехи, либо двигаться дальше в развитие.

                Но это уже другая тема,  а мне «хранителю» надо выполнять свои задачи, которые сам на себя возложил.  Я живу в новом городе и храню воспоминания о старом. О людях, с которыми я шагал по его улицам, имел удовольствие разговаривать, смеяться, всепонимающе  молчать,  смотреть  в глаза и которых я провожал кого куда.  Еще имею возможность оставлять цветы на каменных плитах родителей и близких, которых я проводил навсегда и чьи души очень далеко.

                Пожалуй, старый город Свердловск описывать не буду. Скучновато читать про тяжелый серый город, с запущенными и облупленными историческими зданиями, с казарменной советской архитектурой, с  его  могучими тяжеленными заводами, названия которых, казалось,  были посвящены неким таинственным Машам: Уралмаш, Эльмаш, Химмаш. Я хочу вспомнить и написать про тот перекресток улиц и  дом, где началась моя жизнь.

***

                Жизнь после нашего с братом рождения протекала в доме, который размещался на пересечении улиц Радищева и Хохрякова, среди таких же двух- и одноэтажных кирпично-деревянных домов в центре города.  Это был двухэтажный дом, первый этаж из кирпича, второй из бревен и еще был совершенно  волшебный (для нас - детей) чердак. Выстроен он был давно и потому сохранил стремление к красоте  людей, которые его создавали и которых еще не накрыли волны ломок людских душ и тел, треск выстрелов и речей вождей с вздернутыми к небу бородками и экспрессивно переломленными в ладонях картузами и фуражками.  Потому наличники окон, двери и  мезонин были украшены трогательной резьбой.  Роскошные «парадные» двери венчали различные «финтифлюшки» и они имели фигурные  оконца с несколькими сохранившимися цветными стеклышками, и замечательные огромные, тоже «финтифлюшчатые» латунные ручки, к которым зимой мы, бывало, намертво прилипали языками. Над парадными дверями располагался стальной козырек с  коваными, чувственно выгнутыми кронштейнами,  похожими на подпись важного и тщеславного человека. В «парадном» подъезде на второй этаж вела широкая и гулкая деревянная лестница в один пролет, с фигуристыми  балясинами и блестящими, бледно-желтыми, как лысина старого бухгалтера,  перилами, отполированными до бугорчатых  волокон дерева трением множества рук.

                Голубей, несмотря на не очень сытное время, было много. Добрые люди подкармливали их желтой крупой, и  те  отвечали добром,  мастеровито и квалифицированно оштукатуривая карнизы  окон, крыши и чердак  добротным слоем помета оттенков корма с причудливым «дизайном».

                Дом был уже «уплотнен» жильцами «по самое не хочу», в каждой комнате проживало по семье, без учета различия полов и количества обитателей. В коридорах стоял тот самый кисловатый дух смеси борща и щей, который обычно сопровождает перенаселенные жилища. Мы жили  на втором этаже в одной комнате с двумя высоченными окнами. Мы - это папа, мама, бабушка и я с братом - близнецом. Телевизора и тем более компьютера у нас тогда, как это ни странно, не было и наши большие окна служили нам с братом окнами в мир. Точнее окна, которые открывали нам  дверь в мир с его цветами и запахами.  Именно запахи, как я давно понял, и сохраняются в «чипах» нашей памяти в файле под названием  «Томительно-щемящие воспоминания сердца». Кроме наблюдений из окна можно было увлекательно отколупывать от его рам слоями отступающую старую краску, под которой хоронились другие слои краски, желтоватой или серой  с примесью синьки. Кроме того, между рамами окна зимой можно было настелить вату, пролитую самодельным крахмальным клеем и посыпанную искрящимися блестками, что кроме утепления еще и  многократно усиливало степень таинственности в ожидании Нового года.
 
                Для удобства повествования я, пожалуй, виртуально перенесусь в дом на улице Хохрякова, в котором  прожил до 11 лет, «зафиксирую» себя в шестидесятых годах прошлого столетия,  материализуюсь в том пространстве и времени,  но оставлю за собой право свободно перемещаться во времени, для взгляда со стороны или, можно сказать из будущего.

***

              Я больше, наверное, никогда не испытывал такого легкого, беззаботного пробуждения, как в том доме моего детства, когда открываешь глаза, а солнце уже во всю участвует и за окном и в комнате, слепит глаза, плеская в них золотыми расплавленными брызгами света. И ты блаженно жмуришься, приспускаешь шторки ресниц и солнечный свет разбивается о них на радужки, как на крылышках стрекозы, светло-голубое высокое небо и солнечный свет размываются в расческу линий и бликов.  Прохладный утренний ветерок вялым парусом вдувает в комнату оконные занавески, листва тополей трепещет солнечным светом и громко шумит, как высыпаемый щебень. Дурман сирени не дает ноздрям надышаться, наполняя всего тебя блаженством.

              Круглый  черный репродуктор на стене хрипло исполняет задорный марш юных нахимовцев, которые  шлют стране и мне привет, стоя, как мне кажется, на палубе флагманского крейсера в бескозырках,  черной морской форме с голубыми  полосками тельняшек на груди. Все это на фоне веера стволов карабельных пушек, полощащихся на ветру флотских знамен и дорожки  солнечных зайчиков, резвящихся на волнах моря, и  скрывающейся в туманной дымке горизонта.  Следующая песня, скорее всего,  будет, как всегда, в исполнении уральского хора, который стройными голосами с нотками истерики и скандала, поведают мне, как новоселы с чемоданами едут в кузовах грузовиков  по земле целинной и, собственно, какую песню при этом поют. Простор широкий вольется в мою кровь и я представлю желтую не паханную степь, как по ней мчат грузовики с улыбающимися,  смотрящими вдаль молодыми мужчинами и женщинами, которые все радуются,  поют и рвут баяны, только пыль стелется из-под колес машин по грунтовой дороге.

              За дверью в коридоре соседка тетя Лиза провожает свою дочь в школу, мирно ее «собача», контролируя и напутствуя. Ее  дочь, пятиклассница   отличница Светка, большая и сильно развитая,  с двумя «халами» кос на затылке, напоминала мне Гаргантюа в черном школьном фартуке. Гаргантюа я видел на обложке книги, и у него была такая же осанка, как у Светки, такие же выпуклые сдобные  щеки, и сходство сильно усиливалось белым кружевным воротничком школьного платья и  пряжками на Светкиных сандалиях.  Пышные перья на ее голове, уже дополняет моя фантазия.
               Тетя Лиза работала в жилконторе, и потому имела пальцы, испачканные  фиолетовыми чернилами, тяжелый характер, недоверчивый взгляд и желание всех поучать, научать и «собачить». Светку она «поднимала» одна и она была для нее всем, ее надеждой и когда-нибудь опорой. Они жили в восьмиметровой комнате обставленной  железной никелерованной кроватью с блестящими шариками на перилах и горкой подушек, шифоньером, письменным столом с зеленым сукном и пузатой настольной лампой-грибом на каменной ножке и единственным стулом для прилежного Светкиного зада. Дочь  была всегда наглажена, наутюжена, туго заплетена в косы с пробором по линейке, начищена в сандалиях. На школьной коричнево-черной форме с белым накрахмаленным воротничком  ни соринки, ни пылинки. Свет настольной лампы в их окне  горел допоздна пока Светка старательно, высунув язык, «щелкала задачки» по арифметике, скрипя пером  деревянной ручки, и аккуратно обмакивая его в чернильницу.
 
               Но вот все указания даны, и про контрольную, и про готовность выученных уроков узнано, и, наконец,  дано пророчество о том, что если дочь не получит по географии пятерку, то будет всю жизнь говновозом.  Наконец, дверь в «парадное» захлопывается и через некоторое время в отрытом окне слышится скрип дверной пружины,  хлопок  наружных дверей и удаляющийся стук Светкиных сандалей.
                Впечатление от тетилизиной угрозы про антигламурную судьбу Светки в случае неудачи с географией сильно ослабило  мое удовольствие от вдыхания запахов сирени. Брезгливо, с передергиванием в теле мне представилась машина с мерзким баком,  с мерзким гофрированным шлангом, которая нестерпимо воняя заезжает к нам на «задний двор»,  с громкими перегазовками и клацаньем коробки передач, пристраивается  к грубо сколоченному и густо покрашенному известью сооружению. Из кабины выпрыгивает шофер, и одновременно  «оператор», в засаленной фуражке и брезентовых рукавицах.  Он сплевывает замусоленную и перегнутую папиросу и прежде чем преступить к священнодействию и, наверное,  несколько оттягивая удовольствие, начинает пинать серыми пыльными кирзовыми сапогами такого же цвета автомобильные шины. Наконец, решительно снимает тот самый мерзкий гофрированный шланг и уверенным медицинским движением вводит его в выгребную яму, затем, длинно сплюнув, включает чего-то там  и машина начинает долго  и с удовольствием ныть двигателем, делая то, что ей положено. Когда автомобиль покидает двор, то в нем еще долго остается все пустынно, ни взрослых, ни детей, только наглые, назойливые, ядовито-зеленые мухи  тошнотным своим жужжанием дополняют ощущение случившегося апокалипсиса.

              Еще раз, передернувшись всем телом от предыдущего воспоминания, вылезаю из ослепительно белой от солнца постели,  бегу к окну и взбираюсь на подоконник, опираюсь спиной о косяк и начинаю впитывать то, о чем сейчас пишу.
                За окном все такое же белое от солнечного света, как моя постель. Тополя шелестят, кусты сирени и черемухи уже  взорвались сиреневыми  и белыми кучерявыми взрывами, не забывая умопомрачительно благоухать. Им вторит акация, как умелый художник, удачно добавляя вкрапления ярко-желтого колера,  и, как парфюмер,   каплю  тонкого запаха, подмешивая  чудесный аромат взбрызнутой  ночным дождем придорожной  пыли.
 
               Со временем цветы акации дадут маленькие и плотные, похожие на горошек, стручки и вся улица огласится хриплым и низким, со срывом на фальцет, звучанием «пикулек». «Пикулька» - это такой  детский народный духовой инструмент. При достаточных навыках изготавливается быстро, но и служит недолго. И это не страшно, стручков много,  дуди хоть весь день до ночи, на радость вернувшегося с работы  усталого населения.
 
               Вдоль улицы, не очень стройно  уходят в перспективу деревянные столбы с провисшими на них электропроводами. Иногда по этим столбам  взбирались мужички-электрики при помощи стальных, заточенных на концах крюков, прикрепленных на сапоги и широких брезентовых  поясов. Пояса  они перекидывали через  сплошную и длинную талию столба и   ползли по нему, как папуасы по стволу пальмы  за кокосовыми орехами. Обычно столболазов-электриков было двое, один взбирался наверх столба, другой подавал ему при помощи веревки нужные инструменты и материалы, одновременно, с помощью незлобного матка,  корректируя  действия коллеги.

               Прохожих на улице уже  много. В основном, это  плохо  одетые тетко-бабки, несмотря на летнее тепло, всегда  в безликих трикотажных кофтах и платках в клетку коричнево–серого цвета. На ногах домашние тапочки или резиновые калоши, надетые на рябые самовязанные носки цвета платков. Тетки чаще всего следуют на базар «Колхозный рынок», который находится кварталом выше по улице Радищева. Иногда тетко-бабки останавливаются, чтобы поправить платок,  съехавший на щеку или лоб, одновременно утереть тыльной стороной ладони губы, или, когда им навстречу идет «фифочка» в крепдешиновом платье с поднятыми острыми плечиками, в туфлях на каблучке и в светлых носочках по щиколотку. В этом случае тетко-бабки  расшаперивали ноги и смотрели им вслед с не очень добрым прищуром одного из глаз и укоризненным покачиванием головы, пока те не скроются в перспективе улицы или не зайдут  во двор своего дома. Не знаю, что так тревожило бабок, скорее всего удачно взрощенное селекционное чувство злобы и зависти. Признаюсь, что я тоже провожал взглядом  этих молодых женщин,  чувствуя восторженное томление. Меня все тревожило: тонкость крепдешина их платьев, ломкость вздернутых плеч, нежность шей  и походка с коротким сбоем шага  в щиколотке при агрессивных взглядах  мужчин и женщин. Мне нравились их прически с забранными наверх и подкрученными волосами, ювелирно накрашенные губы, манеры носить сумочки у бедра на согнутой руке.  Меня тревожили дуги тонко подщипанных бровей и их строгие взгляды, которыми они закрывались от всего того, что приходилось преодолевать и их улыбки, которые они пытались скрыть, когда иногда замечали меня в окне второго этажа, обалдевшего от их красы, с распушенными от восторга губами открытого рта, временами сглатывавшего это чудо.

                У мужчин все было проще. В основном, они носили плохие мятые костюмы серого и реже коричневого цвета, чаще всего не по своему размеру и не своего плеча. Костюмы больше напоминали спецодежду от поношенности и обилия грязных и масляных пятен, помятости лацканов. Костюм надевался чаще всего на майку или  штопанную-перештопанную выцветшую рубашку с  расстегнутым  воротом. В жару пиджаки снимали и элегантно перевешивали на согнутую в локте руку, также элегантно и даже  галантно можно было повесить его на плечи подруги, если вдруг, случался дождь и прочая зябкость. Из обуви чаще всего встречались рабочие ботинки, сапоги поверх брюк или все те же Светкины сандалии типа «унисекс».  Голову, в большей массе,  украшала фуражка.  По ее фасону и манере носить можно было, с высокой степенью вероятности,  определить статус  владельца от народного инженера  до вора с «Колхозного рынка».

                Воров было много и они «перли» все подряд: от часов-«котлов»  до белья, которое сушилось после стирки на веревках во дворах. У них была легкая танцующая походка, широкие брюки, шелковые рубашки, и, уже упомянутая, фуражка с длинным козырьком, надвинутым на глаза. Осанка напоминала вопросительный знак, руки в карманах и плечи отведены назад и приподняты, чтобы можно было спрятать за ними глаза. Глаза с прищуром, взгляд цепкий и быстрый, как у хищной птицы. Папиросу они держали в уголке рта,  часто, коротко и презрительно сплевывая сквозь зубы.
 
                Интеллигенция у народных масс ценилась не очень-то. Какую такую брутальность могли придать мужчине костюмы по фигуре из хорошей ткани, отглаженные рубашки, начищенные штиблеты, портфель в руке. Я уж не говорю про очки, галстуки и фетровые шляпы с шелковой ленточкой, прости Господи. Так нет, они еще тремя пальцами – «жменькой», заминали верх тульи и такой же конструкцией  из пальцев водружали шляпу на прическу головы. Лысых и плешивых среди них было больше, чем у прочих граждан. По тем временам круглая, как шар кожаная голова не была признаком сексуальной привлекательности, и это был большой минус лысеющих работников мысли в борьбе за внимание лучших женщин. Рабочий люд, наоборот, в большинстве имел колосящиеся поля ржи на голове, которые с трудом проходила расческа с первого захода. Волосы мыли простым хозяйственным мылом и в парикмахерской иногда «освежали» свой «бокс» или «полубокс» одеколоном  «Шипр», которым парикмахер щедро опылял их головы, истязая  резиновою грушу незамысловатого стеклянного флакона частым вдавливанием. Дорогого французского «парфюма» и прочих гербицидов не было, потому ничего не мешало «полям ржи» колоситься на голове и давать новые всходы.

                Интеллигенцию не очень любили еще и потому, что ее представители часто были начальниками,  в какой-то мере, эксплуататорами. Приходилось подчиняться, притом не теряя рабочей гордости и своего брутального самолюбия, а это не так просто, если не имеется хотя бы начальных навыков артистизма. Поэтому большинство рабочих–мачо, в знак протеста, обходились простым сплевыванием и прищуром одного глаза, примерно с тем же выражением на лице, как у тетко-бабок.

                Но, пора уже возвращаться ко мне, сидящему на окне и жмурящемуся от солнца. Я продолжаю наблюдение и повествование  по принципу: что вижу- то  пою.

                Проезжая часть улицы отделялась  от тротуара не бордюрным камнем, как сейчас, а слоем пыли, той самой пыли, которая неожиданно приятно благоухала, когда первые капли дождя падали на нее и убегали по уклону, превращаясь в похожие на ртуть шарики. Покрытие дорог было плохим, с выбоинами, провалами и трещинами асфальта. Зато лужи во время дождя образовывались замечательные: огромные и глубокие, несмотря на большие водосточные канавы, которые проходили вдоль улицы,  разделяя газон и тротуар.  Прохожие преодолевали лужи  весело,  сняв обувь и  закатав до колен брюки, женщины приподняв юбки до этого же, уже почти неприличного уровня, благо, что обстоятельства позволяли. Пацаны  с разбега и с грохотом стальных подшипников вместо колес, на  самодельных деревянных самокатах  разрезали эти водные препятствия, разделяя лужи на пробор, разлетающимися в разные стороны струями воды. При этом на их лицах  было то же выражение, какое бывает у летчика-истребителя, когда он бросает «машину» в пике и палец уже лежит на гашетке пулемета. Примерно такое же выражение лица, что и  у нынешних «пацанов», которые штурмуют непроходимые  земноводные препятствия  на своих красавцах  «Лэнд  и  Рэндж Роверах».

                Мальчишки победнее  мчали, гоня впереди себя железный обруч от старой, деревянной бочки при помощи изогнутого прута из толстой стальной проволоки.

                Вот и сейчас из калитки ворот двора соседнего дома вывалился толстый Петька со своим  вышеописанным бочковым аттракционом. Одежда Петьки в летние месяцы никогда не баловала  разнообразием, как и чистота его физиономии и конечностей.  На нем были надеты штаны со штанинами чуть ниже колена серого цвета, по фактуре ткани чем-то напоминающей серую изоляционную ленту электриков-столболазов. Крепились штаны на одной лямке на пуговице, вторая лямка пуговицы не имела и была замотана за первую чтобы не мешать «аттракциону».  Рубаха не была избалована стиркой, посему имела неопределенный цвет, ближе к тону штанов. Со стороны  лямки она была заправлена в штаны, а в других местах свободно свисала,  сзади морщинилась, повторяя форму  толстой Петькиной задницы. На его грязных и исцарапанных ногах красовались видавшие виды сандалии  только с одной уцелевшей пряжкой. Пряжка никогда не застегивалась и помогала общему грохоту, когда Петька мчал по улицам со своим колесом. Парнем он был довольно противным, скуповатым, горластым, вечно спорил своим «бабьим» голосом, смазывая ладонью сопли, когда те достигали рта. Он всегда выкрикивал громче всех кричалку: «Сорок восемь, половину просим», когда кто-то из ребят выходил на улицу с длинным ломтем хлеба, густо посыпанным сахаром и также первым орал:  «Сорок один, ем один», когда торжественно появлялся из калитки своего двора с таким же  деликатесом. При этом  с ним всегда делились лакомством, хотя бы для того  чтобы не слышать его ноющего грудного голоса с подвыванием и не наблюдать  мало эстетичный процесс его насморка. Получив свои «сорок восемь» он с победным выражением на потной,  грязной и щекастой  ряшке, мгновенно исчезал. Его «сорок один» никто ни разу оспорить не смог. Петька всегда включал свои невнятной ориентации голосовые интонации и сообщал, что «ага, а в прошлый раз-то сами-то мне не давали». И все от него отставали по тем же причинам, что я описал выше и потому, что сопли неумолимо подступали ко рту с воткнутым в него бутербродом, грозя нарушить кошерность последнего.

                Но вот, наконец, послышался  грохочущий  звук приближающегося по дороге автомобиля. По всем признакам, особенно по чиханию выхлопной трубы и нытью двигателя, это должен быть грузовик – «полуторка», цвет можно было не угадывать, он был всегда один - «хаки». Проходит немного времени и я убеждаюсь в своей прозорливости. Перед окном, громыхнув всем своим железным скелетом на колдобине, медленно  проследовало   чудо техники  именно этой марки и источало на всю округу чудеснейший запах низкооктанового бензина. Я успел еще пару раз нюхнуть, прежде чем машина скрылась из виду.

                Машин было мало, они редко проезжали по нашей улице и мы с братом-близнецом, сидя на подоконнике, придумали игру.   Когда слышался звук приближающейся машины, надо было успеть крикнуть: «Моя». Машину нужно было «оформлять в собственность» сразу, как слышался ее звук, чтобы  было трудно  угадать  ее марку. «Хлыздить» было нечестно, поскольку ты сразу становился «хлыздой» и мы могли поссориться и даже сорваться на потасовку, кто кого поборет.  Можно было выиграть, а можно и проиграть. «Моими» могли оказаться и «отстойные» грузовики-«полуторка», «ЗИС» или иномарки «Студебеккер» и «Виллис». Из легковых машин моей мог стать позорный «Москвич-400»-«моська», а могла попасться «крутая тачка» типа «Победа»  или даже «суперская тачила»- черный красавец «ЗИМ», в котором обычно возили  «слуг народа»  высокого ранга или  много звездных генералов. Я сейчас зачем-то применил современную терминологию, потому вынужден дать перевод.  Короче, «отстойный» - это позорный или говняный, «крутая тачка» - это мечта, которая никогда и ни при каких условиях не могла в то время сбыться,  «суперская тачила» - это мечта, которая никогда ни при каких условиях не сбудется у меня сейчас. Оказаться виртуальным владельцем «Победы» было  большим успехом, и, наоборот, кому нужна допотопная «полуторка», а уж если попадалась та самая  машина с мерзким гофрированным шлангом, то это был не просто проигрыш, это все равно, что на тебя вывалили ее содержимое.

                Признаться, все легковые машины в то время были мечтой, и когда годами позже в нашем дворе появился первый собственный автомобиль, новенький «Москвич 402» - это было событие  мирового масштаба.

                Купил его начальник Иосиф Моисеевич, который жил в нашем доме. Дядя Еся был уже пожилой человек с тщательно прилизанным поперек головы седо-рыжим и вьющимся «заемом», который «голосовал» даже при самом слабом дуновении ветра. Он быстро отлавливал его на лету и мгновенно  прилеплял на место.

                Фигура дяди Еси напоминала поплавок. Самое широкое место его тела было там, где должен был располагаться ремень (он носил подтяжки), а самое узкое все-таки, наверное, плечи. Во двор он выходил в полосатых пижамных штанах яркой узбекской расцветки и майке, которая не мешала созерцать на его теле множество конопушек,  родинок и бородавок  разного диаметра и выпуклости и разных цветов от  светло до темно-соскового.  Вдобавок шею и область подмышек до кучи украшала завидная коллекция папиллом, а грудь -  кокон вьющихся  редких седо-рыжих волос.

                Когда дядя Еся выходил во двор в этом своем одеянии  с ведром воды и тряпками и шел к гаражу, то, наверное, излучал неведомые электроволны, которые возбуждали  колебания, в неведомом магнитном поле. Эти колебания достигали таких же неведомых рецепторов пацанов нашего двора, которые,  как по сигналу  материализовывались во дворе.

                Дядя Еся клацал множеством замков и аккуратно складывал их на землю в кучу, затем со скрипом пиратского сундука с сокровищами открывал ворота  нагретого солнцем гаража. Из нутра гаража немедленно освобождалось спертое и божественное благоухание букета запахов нового автомобиля, шин, масел и низкооктанового  бензина. Все  присутствующие замирали и сразу же становились зачарованными.

                Не знаю, в силу каких причин, возраста или просто  Бог не дал, но ездил дядя Еся плохо. Все для него служило препятствием, весь наш двор с его сараями и дровяниками, козлами для распила дров,  штакетником маленького  огородика, где росли два подсолнуха, пучок лука и чего-то там еще зеленело. Особенно не любили дядю Есю ворота гаража и двора, когда он  пытался миновать их. Они всякий раз внезапно меняли габариты в сторону сужения, раздавался скрежет металла , сдираемой краски и картавый крик дяди Еси  из открытого окна слева от водителя. Крик содержал четыре слова: громкое и картавое «черт» и уже потише шло продолжение «.. твою мать». После чего он,  весь красный, вылезал из кабины с восставшим на голове «заемом» и, не поправляя его, обрушался криком на первого попавшегося пацана,  что тот перекрыл ему обзор.

                Несмотря на последнее его крепкое выражение и не очень справедливые обвинения, человеком он был очень добрым и сердечным, и из всех водительских искусств предпочитал мытье машины, которое ему удавалось лучше всего, благодаря ежедневной практике. Каждый день он отрывал гараж, выкатывал, очень рискуя, машину, мыл ее до блеска и опять, не менее рискуя, закатывал ее назад, клацал замками и, уперев руки в бока, где  должен был быть ремень, блаженно смотрел на солнце.

                Все ребята с нашего двора обожали помогать ему в его клининге, а я особенно любил натирать сухой и мягкой фланелевой тряпкой красное «леденцовое» стекло катафотов и подфарников, никель бампера и фар, и  особенно геральдическую эмблему москвича -  кремлевскую  башню. Иногда дядя Еся запускал всех ребят в волшебную, пахнущую чем-то неземным, кабину и прокатывал до перекрестка,  метров тридцать. Все зачарованно молчали, крепко держась за ручки дверей и сидения, и,  подняв свои затыльчататые «бошки» и вытянув худые шеи, смотрели в окна,  глаза лучились светом, который могут посылать  глаза только счастливых мальчишек. У перекрестка мы высыпали из машины, сладострастно и сильно хлопали дверями, закрывая их, и с криками  мчались во двор.

                Наш двор имел противоречивый и спорный для  ценителей запах. Здесь пахло смесью сырой земли, травы, полыни, лопухов, дровами разных пород деревьев, нагретыми сараями, влажными опилками дров, мыльной водой, которую хозяйки выплескивали в канаву, когда стирали и заканчивали развешивать  белье на веревки. Само белье тоже пахло хозяином и  хозяйственным мылом. Сочетание ароматов оценивать  за других не берусь, по мне, так  ничего себе - свеженькое,  и  ингредиенты натуральные, экологически чистые и это уже много. Двор, в основном, был представлен деревянными и кирпичными сараями, они же с забором и воротами являлись его границами. Посреди двора шла, поросшая травой, водосточная канава дождевой канализации. От дома  до калитки ворот были уложены на землю огромные плиты колотого гранита. Все остальное покрытие двора было земляным, со всеми вытекающими из этого дождевыми последствиями.   Во дворе еще была очень важная постройка со стенами из гранитных колотых камней, сложенных в кладку на растворе из  извести.  Стены  постройки были толстыми, и внутри помещения стояла спасительная прохлада. Собственно, ради нее это сооружение и было построено, поскольку это был общественный погреб-холодильник и все семьи, живущие в доме, имели к нему свой ключ. Это было настоящее царство кастрюль разных размеров, диаметров, калибров и назначений. Объединяло все кастрюли одно - они были с едой и все как одна, имели  крышки, многократно, привязанные веревками к ручкам кастрюли. Все они стояли на толстом слое утоптанного снега, который жильцы заботливо накидывали лопатами зимой. Вот там стоял запах не очень-то по моему вкусу, хотя, подозреваю, что начальные ингредиенты были свежими и экологически чистыми. Но время, забытые кем-то кастрюли и проникающие сюда многочисленные кошки, делали свое дело, особенно кошки.

                Когда бабушка просила меня сбегать  туда за кастрюлей с супом, я не сразу откликался на ее просьбу и дотянув до последнего, понуро шел, вернее, плелся,  снимал огромный замок, открывал сколоченную из толстых досок дверь, обитую изнутри помещения ватой и кусками дерматина. Глубоко вдыхал воздух и, прекратив дыхание, как ныряльщик на глубину,  ступал на грязный снег весь в мстительных кошачьих  какашках, лавируя  между всем этим и холодными в инеи  чужими кастрюлями,  я находил нашу  кастрюлю и выдохнув воздух, но по-прежнему не дыша, быстро пробирался к выходу. Выскочив на улицу,  часто дыша всей грудью, как вынырнувший пловец - искатель жемчуга, я закрывал замок и с резко подскочившим хорошим настроением, шел домой. У меня было ощущение, как у сапера, что нынче пронесло, хотя в отличие от последнего, сам не знал от чего именно.

                Еще у нас имелся «задний двор», куда вела хорошо утрамбованная тропа.  Ее утрамбовали ноги страждущих, которые утром в любую погоду брели по ней, как пилигримы, скорбно волоча полные ведра, прикрытые крышками или фанерками.  Тропа проходила мимо маленького огородика, огороженного высоким штакетником. Кроме культурной растительности, соседи держали там на привязи злобную и седомордую дворнягу Найду. Найда была старой с провисшей спиной, с неухоженными желтыми зубами и осатаневшими  от злобных своих комплексов желтыми глазами.  Лай ее походил больше на хрип и вместе с черными точечками-бровками над глазами, усиливал ощущение Найдиной свирепости. Несмотря на старость, склочный характер и другие вышеописанные недостатки, Найда, по-видимому, еще сохранила только ей присущий, женский шарм. Иногда по весне, преодолев все препятствия и испытания, к ней пробирался один из избранников ее сердца,  с висячими ушами, тощими ребрами, но в шикарных, никогда нечесаных галифе, которые были украшены благородным репейником. И они предавались утехам Гименея, приводя нас мальчишек в жуткое смущение и недоумение от  нелепости всех этих дурацких действий и  длительной и мучительной невозможности расставания. Не скажу, что это были первые уроки нашего сексуального воспитания,  потому что мы тогда так ничего и не поняли.

                Между основным двором и «задним» существовал «предбанник», образовавшийся из глухих  стен дровяников и сараев в ходе стихийного градостроительства.  И только в один сарай вела дверь. И она манила нас, мальчишек, как манит любая обитель любого искреннего творчества.

                В этом маленьком сарае обосновалась столярная мастерская, хозяином которой был тихий, спокойный и неспешный дядя Шура.  На стенах мастерской в больших количествах и идеальном порядке свешивались отливающие холодным стальным блеском красавцы- инструменты. Хищные, как акулы, пилы; опасные, как заточки шпаны, стамески и отвертки, всякие струбцины,  молотки разных форм и назначений,  рубанки разных размеров, от совсем маленького до метрового фуганка. На земляном полу золотыми кудрями винтились стружки дерева, благоухая смолой и запахом тела сосны.
 
                Дядя Шура, прежде чем приступить к ежедневному своему труду до позднего вечера,  поутру сидел на табуретке перед открытой дверью сарая в  старой солдатской гимнастерке и,  положив  на колени  большие с сухой морщинистой кожей руки,  спокойно и мудро смотрел на квадрат неба, образованный рамкой из крыш сараев. Его блекло-голубые, словно выцветшие, глаза, с красными прожилками-молниями на желтоватых белках,  медленно провожали высоко плывущие облака.  Вся его сутулая фигура,  сиплое тяжеловатое с присвистом и кашлем астматическое дыхание, мягкие усталые  и сильно прореженные волосы, осанка и немногословность,  свидетельствовали о многолетней усталости и исходе жизненного ресурса хлебнувшего лиха земного и доброго,  простого и покорного русского человека. Он понимал, что пришло время пробираться к кассе, где ему выпишут его последний  итоговый жизненный чек и был к этому готов.

                Он медленно поднимался с табуретки, брал рубанок и неспешными движениями гнал кудельки стружки с  очередной детали будущей ладно сработанной табуретки или полки, затем коротким и точным ударом деревянного молотка с клацаньем вгонял одну деталь  в другую и они   срастались одна с другой на всю жизнь. Пацаны стояли у двери его сарая и глазели на это рукотворное волшебство, и солнце припекало их вихрастые затылки, острые плечи и трогательные шеи, по которым сбегал золотистый пушок  от затылка по позвоночнику  и  скрывался за майкой.

                Мы убегали, когда жена дяди Шуры, еще одна тетя Лиза, приносила ему обед, завернутый в белесую тряпку, садилась около него молча, и он начинал также неспешно прихлебывать суп из миски, заедая ломтем хлеба.

                Поздним вечером он выключал лампу, закрывал двери сарая и шел к дому, к светящемуся окну на уровне земли, где они жили вдвоем, в маленькой комнате полуподвала с его верной спутницей жизни, с которой  срослись, как две детали, на всю жизнь.

                В один из летних дней по всему дому пробежал холодок и трепет, женщины бегали по коридорам  с мокрыми от слез глазами, утирали их, горестно качая головами, перешептывались  и не смотрели нам, мальчишкам, в глаза. Умер дядя Шура.
                Замок на сарае поржавел от того, что долго никто не решался войти и нарушить  его обитель.

                Еще в нашем дворе жил Гарей Гареич, владелец того самого мини-огородика с подсолнухами и  суки Найды. Это был еще крепкий семидесятилетний старик, низкорослый, с коричневым степным лицом и узкими с «навесиками» глазами. Походка у него была не стариковская,   cильная всем телом, с уверенными движениями и мягким перекатыванием кривых и коротких ног, обутых в мягкие и короткие татарские сапоги,  в которые были заправлены  просторные штаны. Голову венчала никогда не снимаемая зеленая тюбетейка с орнаментом,  надетая на бритую маленькую голову. Во всем облике Гарея Гареича ощущалась спокойная сила и власть. Только его встречала Найда, виляя хвостом, улыбаясь седой мордой, поскуливая и горячась всем телом. Когда она случайно срывалась с привязи во двор и сходу нападала на любого, кто  встречался на пути, лая,  щерясь и захлебываясь собственным хрипом, достаточно было одного короткого его окрика  и она, с еще вздыбленной холкой,  опустив голову, нехотя семенила за изгородь. Когда-то Гарей Гареич держал в своем загончике еще и двух коз, одна из которых, по преданию, была особенно дорога нашей семье, потому как ухитрилась сжевать лучшее из двух маминых платьев, которое мирно сушилось во дворе после стирки, в то время, как старушка-жена Гарея Гареича доила другую козу. За свой поступок, по тому же преданию, коза сильно   огребла от хозяина метлой поперек спины, искренне  недоумевая о причинах столь внезапной опалы. По-русски Горей Гореич говорил плохо, и, пожалуй, из всех его слов я могу вспомнить только слово «маласса», которым нас скупо хвалил. Иногда он приносил с рынка живую курицу, и, заперев Найду в сарае, выпускал ее в свой мини-огород. Через какое-то время мы видели как он короткими движениями точил о камень широкий и кривой татарский нож с узкой ручкой, брал курицу, прихватив шею и крылья, и тащил в «предбанник» перед «задним  двором». Там уже было приготовлено место обряда - табуретка и таз.  Мы, ребята, уже знали, что это значит, но неведомая сила тащила нас туда, холодеющих от ужаса, с побелевшими лицами. Наше любопытство было сильнее отвращения и  ужаса, и мы смотрели, сжав зубы, отворачиваясь, закрывая глаза руками и подглядывая  сквозь пальцы, на это таинство, как птица, гортанно крича и трепыхаясь, отдает свою жизнь царю природы, который потом, с удовольствием обглодав ее косточки, даже не    вспомнит о ней.

                Еще я помню белые скатерти. Первого мая соседи вытаскивали из квартир во двор столы, табуретки и стулья. Столы выстраивались в ряд и накрывались белыми скатертями, скорее всего, из старых простынь. На столы выставлялась нехитрая снедь, кто что принесет.  Дымилась вареная картошка, посыпанная укропом,  сочилась  скрипучая, как морозный снег под ногами, квашенная капуста, сияла черненным серебром селедка, украшенная  колечками лука, тускло и матово зеленели соленые огурцы,  с ними соперничали, чудом оставшиеся после зимы и отданные от широкого плеча,  соленые грибы, скользко-слизкие, хрумкие,  чуть-чуть с плеснецой,  укропчиком,  чесночком и с запахом не описать. Здесь же соседствовали всегда актуальный, розово-бордовый  винегрет, татарские лепешки цвета осенней степи, хитроумный в простоте и тщательный еврейский форшмак,   поджаристые до бронзового загара белорусские драники, пироги с рыбой,  разные выпечки с ягодными сладостями,  квас и вода с разведенным в ней вареньем в стеклянных банках. Патефон стоял на табуретке. Дядя Еся, как его владелец и общепризнанный  ди-джей, важно сортировал дюжину пластинок, зачем-то проверял пальцем острие иглы патефона, и непременно менял  на новую из жестяной коробочки. После чего  очень бережно и осторожно накручивал пружину, нежно  двумя пальцами с оттопыренным мизинцем опускал  иглу на пластинку и по двору с шипом расплескивалась душещипательная мелодия фокстрота.  И чей-то сладчайший голос с лилипутскими нотками томил своей не очень успешной, но настойчивой и изнуряющей любовью. Мужчины за стол пока не садились, стояли, курили, важно обменивались какими-то словами, содержание которых не имело значения, потому как в речи всегда важнее форма - как говоришь. Молодые женщины постоянно садились за стол для того, чтобы также постоянно вставать с раскрасневшимся лицом и куда-то убегать, давая возможность мужчинам боковым зрением оценивать их в новом наряде, а также их умение в этом наряде дефилировать.  Замужние  хозяйки сидели на табуретках ровно, смотрели бдительно и иногда отводили глаза в сторону  (типа - глаза б мои не смотрели), когда, по их мнению, что-либо не обладало  должной девичьей скромностью, а боковое зрение мужей  явно  косило, или даже переставало быть боковым. Мужчины, наоборот, оживали взглядом и вдыхали дым с никотином чаще, чем в предшествующей беседе. Наконец, из недр погреба-холодильника появлялся  главный человек праздника, который осторожно и бережно, как боеприпасы, выносил запотевшие зеленоватые бутылки с водкой и   темно-матовые с портвейном, и который, судя по деловому и серьезному виду, знал в этом деле толк, и никогда не позволял себе в разгар праздника случайно задремать в канаве. Все преувеличенно радостно приветствовали его криками и простецким юмором. Мужчины-курильщики как по команде бросали свои «чинарики» и, потирая руки, рассаживались по табуреткам. Они с ходу мастерски точно, до верха без перелива, наполняли граненые стаканчики  под неодобрительно-тревожными взорами жен, и сразу же после короткого тоста «за первомай», переливали содержимое стакана в глубины своих недр. Вино растекалось по жилам,  снимая оковы с души с сердца, освобождая от ежедневных забот и возвращая ощущение праздника жизни, идя на встречу и открывая ему  путь. Через пару минут все оживало. Звук патефона становился громче, тема любви вкрадчивей, взгляды увлажнялись, речи становились длинней, смелей и невнятней, молодухи убыстряли дефиле, пока оно плавно не перетекало в танцы посреди двора в опасной близости от канавы дождевых стоков. Кавалеры старались, закладывали сложные выкрутасы и па, и при этом смотрели на партнерш с пристальностью удава, как смотрели на женщин их партнеры из заграничного фильма, который  некоторым удалось посмотреть в прошлом году, чудом вырвав из кассы кинотеатра два последних билета. Веселье и ревность нарастали, и вот уже кого-то жена-хозяйка уводила  с праздника,  подгоняя тычками кулака в позвоночник.

                Мы, дети, пьянели от воздуха праздника намного раньше и сильнее, чем взрослые и в своих чистеньких праздничных нарядах сходили с ума от перелива детской энергии,  не зная куда ее девать. Мы бегали, кувыркались, орали со всей дури, строили рожи и дурачились под звук патефона. Я тоже веселился, как мог, не чувствуя ни рук, ни ног и вдруг, остановившись, замирал сердцем от внезапно увиденного,  природного и тонкого девичьего «дефиле».

                Под осень случался еще один праздник «белых скатертей и пенок». Хозяйки выносили во двор ведра с малиной, крыжовником и смородиной, тазы, керосинки и керогазы, табуретки и кухонные столы. Столы и табуретки накрывали белыми стерильными простынями и марлями, а в тазах варили варенье. Варенье ворочалось в тазах, искрилось и переливалось яркими красными, зелеными и черными блесками и, наконец, начинало вскипать светлой пенной лавой, которую хозяйки снимали с варева ложками и наполняли пенным нектаром  фарфоровые блюдца. Дети кружили вокруг, как одуревшие от запаха цветов пчелы, и пикировали на этот нектар, кому первому достанется. Доставалось всем и к вечеру у всех  слипалось все, что могло слипнуться, а  что не могло, тоже слипалось.  Так что до зимы никто из нас к варенью больше  не прикасался и только, увидев его, рефлекторно, спазматически передергивался всем телом, прижимая язык к зубам, дабы унять невестьоткуда начинающуюся оскомину.

                Еще в нашем доме был замечательный чердак, похожий на трюм пиратского корабля, который, как и положено чреву пиратского судна, хранил множество тайн. Деревянные стропила и обрешетка кровли напоминали каркас корабля, продухи для вентиляции и выходы на кровлю - бойницы для пушек. Сквозняки гуляли здесь, как ветры зюйд-вест или  норд-ост. Там, над трюмом, эти ветры надували паруса и корабль, весь набитый пиратами, пушками и сундуками с золотом мчал к новым приключениям. Только вот с палубой трюма была проблема - ее не было, а вместо нее был слой мельчайшей пыли, толщиной, наверное, более  полметра. Когда-то эта пыль была землей, которую строители дома применяли в качестве утеплителя перекрытия второго этажа. Время ничто не щадит и все превращает в пыль, сделав ее микроскопически мелкой. Мелкой до такой степени, что когда по ней ступали, она как взвесь поднималась в воздух и становилась похожей на дым, как на сцене, когда на ней  во всю «колбасится»  рок-группа на  каком-нибудь  Евровидении.
 Вот как раз в этой пыли, по нашим мальчишеским расчетам, и должен был храниться сундук с драгоценностями, который просто не мог быть там не закопан. Тому свидетельством было неоднократное нахождение во дворе медных царских монет, которые извлекались из земли вовремя самого неглубокого в ней копашения. Попадались старые медные монеты, чаще всего достоинством одна и три  копейки, с двуглавым орлом при короне с одной стороны и цифиркой с закорючками с другой. До цифирки, закорючек и двуглавого орла  надо было еще добраться путем очистки монеты от земли, грязи и зеленого окисла меди и многочасового надраивания монеты о тряпочку с пастой ГОИ. Полированная медь сверкала на солнце и чудилось сияние золота и бриллиантов, которые как раз  и покоились в недрах трюма, то есть чердака. Клад рисовался в нашем детском воображении весьма банально - в виде сундука с золотыми монетами, кубками, ожерельями, сверкающими изумрудами и прочими нужными вещами. Бриллианты представлялись мне величиной с пробку от нашего семейного графинчика для ликера, который хранился в буфете. Сама пробка была чуть меньше графина и имела форму кристалла, грани которого играли и сверкали из буфета волшебным сиянием, когда зажигался свет абажура.   Золотые монеты, все эти пиастры, гульдены и экю  должны были сыпаться между  пальцами, когда ты  загребаешь их двумя пригоршнями в ладони, поднимаешь над сундуком и высыпаешь обратно, и так много раз, как в кино.  Что еще можно делать со всем этим в наши фантазии  не приходило. Как показало время,  и сейчас неизвестно откуда взявшееся богатство, неважно в чем, в предприятиях,  рублях, «баксах» и прочих экю, редко кому приносит,  что от него ожидаешь в мечтах. Все чаще море не очень нужных,   дорогих вещей,  сковывающих по рукам и ногам, красивых не любящих и нелюбимых женщин, и им подобных друзей, и страх все это потерять.  Короче, оборачивается «геморроем на всю  голову», как  говорят  знающие «пацаны»,  которые  не знают только, как и в чем этот «клад» сохранить и….  куда его закопать.    Бог миловал, в смысле, с кладом меня тогда и сейчас пронесло.

                Но вернемся к нашему чердаку, который был всегда заперт на замок, что только распаляло наше желание завладеть богатством. И когда вдруг  обнаруживалось,   что по чьей-то  халатной оплошности замок на чердаке отсутствовал, сразу находилось несколько пацанов–проходчиков, которые проникали туда и уходили за мечтой в пыльный туман, как группа диверсантов за линию фронта. Через некоторое время, после серии громких чиханий, плеваний и взаимных обвинений, группа  выныривала из тумана, что характерно, без сундука, и походила больше на бригаду стахановцев, возвращающихся из забоя после рекордной добычи угля. Белыми были только белки глаз  и неполный комплект молочных зубов. Пот был тоже черный, как у  рабов с кукурузных плантаций низовья  Амазонки.
 Возвращение домой было безрадостным и болезненным для всех кладоискателей. Крики и скандалы   вспыхивали  в  семьях проходчиков  одновременно,  сразу  после того, как их афро-чудо  переступало порог комнаты. Подзатыльники по звуку напоминали редкие и не продолжительные  аплодисменты на заезженном спектакле в провинциальном театре, под аккомпанемент ремня, напоминающего щелчки хлыста дрессировщика в цирке. Матери с горестным видом потихоньку успокаивались,  а отцы молча и сурово заправляли ремни обратно в петли  брюк. Кладоискатели ревели, чесали затылки, потирали зады и шепотом, сквозь горючие слезы угрожали родителям, что те не получат даже по одному золотому гульдену, когда они в следующий раз вернутся домой, сгибаясь под тяжестью сундука.
В летний погожий день всех искателей удачи можно было обнаружить во дворе. Они сидели в железных оцинкованных корытах для стирки белья,  в  мыльной воде, с кучерявыми от пены и мыльных пузырей  головами.  Матери натирали их намыленными мочалками, поливая головы и плечи чистой водой   из тазиков, разогретой на керосинках, а парни терли глаза кулаками,  то ли от обиды, то ли от попавшей в них мыльной пены.

                Ну вот, а на дворе-то уже сильно стемнело и мне надо навестить  меня - мальчишку, сидящего на подоконнике окна и, наверное, уже задремавшего.

                Да, в комнате горит свет абажура. Бабушка, вероятнее всего, на кухне, где у нас и у всех наших соседей имеется по своему столу и своей керосинке. Она,   под предлогом разогрева чая, дает возможность моим родителям побыть вместе, поговорить, обсудить прожитый день и посоветоваться о делах завтрашних, о том какую школьную форму к первому классу нам с братом купить, какого размера  и с каким запасом на вырост. Родители сидят за круглым столом со свисающей скатертью, под оранжево-красным с кисточками абажуром, и о чем-то тихо, почти шепотом разговаривают. Моя стройная мама  в халате цвета морской волны с нежно-розовыми линиями, перешитом из японского кимоно, которое папа привез в качестве трофея и контрибуции с Запада,  когда вернулся с войны.  Ее крепдешиновое с приподнятыми плечиками платье аккуратно висит на вешалке на гвозде, прибитом к двери, там же висит ее белый врачебный халат, который она зачем-то прихватила домой. Папа в рубашке и широких брюках от костюма из хорошей ткани, его двубортный пиджак надет на спинку стула. В углу комнаты стоит рулон  строительных чертежей, которые он должен еще сегодня посмотреть. Свет абажура мягко падает им на головы, на папин открытый лоб и зачесанные, «интеллигентно» всем разом назад, волосы,      и  мамины, приподнятые вверх, подкрученные и отведенные назад с боков.

                Мы с братом уже тихо спим, с открытыми ртами  с подкачанными детством губами. У моего неугомонного брата в зажатом   кулачке хранятся дневные трофеи  -  спичечный коробок с «божьими коровками» и прочими жучками-таракашками.
 
                За открытым окном бездонное  черное небо с мерцающими созвездиями. Где-то далеко ухнул и унесся в бесконечность звук паровозного гудка, за ним последовал далекий и отрывистый лай собаки, послышался и умолк чей-то смех и все утонуло в объемной  тишине. Электрические лампочки фонарей на деревянных столбах  своим слабым светом безуспешно пытаются конкурировать с серебряным светом  полной  луны. Слышатся гулкие и быстрые шаги запоздалого прохожего, который, вероятно, спешит домой и гонит впереди себя тень, похожую на черную таксу, забавно  копирующую  походку хозяина  и умело прячущуюся за его фигурой от света луны.
                Мне тоже пора в мое нынешнее время, в мой новый дом и мою семью. Я должен покинуть навсегда дом на перекрестке улиц, из которого я когда-то отправился в эту жизнь и который во многом определил ее путь.
 
                Я отхожу  от окна моего детства, которого и нет уже, как и  большинства из тех, к кому прикоснулся здесь памятью своею, ухожу и оглядываюсь в размытые образы, неразборчивые черты, запахи и линии. Ухожу все дальше и дальше, дальше и дальше..., запрятав обратно в душу эти воспоминания, туда, где все самое ценное мое хранится.

                И мой брат-близнец молча идет со мною рядом, за много сотен километров от меня и мы поделили эту нашу поклажу честно, поровну, и… даже не подумали «хлыздить».

***

                Наш дом на перекрестке улиц Хохрякова и Радищева держался дольше всех домов на этих улицах, пока не пал под натиском нового города, нового времени, новой жизни и могучей техники, оставив только обрывки воспоминаний у тех, кто жил в нем   и сохранил воспоминания.

                Сейчас на этом перекрестке раскинулся элитный квартал с дорогими жилыми домами, банками, ночными клубами,  ресторанами и дорогими магазинами, название которых можно увидеть в любой стране мира, и которые сложены только из латинских букв.  Осталось лишь  несколько старых кирпичных одноэтажных домов. Их  привели в порядок, «причесали» и они напоминают мне аккуратненьких стариков, которых пригласили на модную «тусовку», нарядили в новые рубашечки и вместе с « реальными пацанами и девчонками» усадили за шикарный стол, и они сидят себе тихохонько на чужом празднике жизни.

                Мне нравится, как меняется облик города и какими красивыми и свободными выглядят люди. И очень хочется, чтобы эту красоту и свободу многие из них поскорее обрели и внутри себя, преодолев некоторые черты тетко-бабок, и отпустили на волю свою природную доброту. Чтобы какой-нибудь другой мальчишка, который сейчас смотрит сквозь окно своего детства, мог сохранить душевную память о своем городе и своем перекрестке.

                Цветов Б.И.  г. Екатеринбург                Июль 2015г.


Рецензии
Спасибо, Борис. Восхитительная экскурсия в детство. Тем более всё мне близко, ибо я тоже свердловчанин 1961 года рождения. Моё детство прошло на улице Челюскинцев, напротив управления ЖД.

Наш домик был маленький, деревянный, одноэтажный. В нём были сени, комната и кухня. Один двор на два дома. А во дворе в самом центре, между картофельных грядок старый раздвоенный тополь. Я обожал сидеть на развилке. А когда мне исполнилось 6 лет, нас снесли. И я переселился на Вторчермет. Там прошли уже с первого по пятый классы.

Очень интересно было увидеть то же время, только из другого окна, в другом окружении. Всё и ново, и до боли знакомо. Будто прожил ещё одно детство.

Вы не упоминули лошадей. А они тогда трудились. Не катали желающих, как ныне, а возили грузы. Их было, конечно в разы меньше, чем машин, но всё же.

А ваша игра в машины напомнила мне игру в картинки. Когда мы в садике листали новую книжку, при открывании картинки все старались быстрее заляпать персонажа и крикнуть: "Чур, это я".

Михаил Сидорович   02.06.2018 16:36     Заявить о нарушении
Спасибо Михаил за теплый отзыв. Рад, что помог Вам вернуться воспоминаниями в самое чистое время нашей жизни - в детство. Очень томительно и очень прекрасно. С уважением

Борис Цветов   02.06.2018 19:16   Заявить о нарушении
На это произведение написано 8 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.