Неизбежность. Встречаю осень сердцем робким
Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/RtwvaxV8UCc
Отношения между модернистами начала прошлого века складывались вполне постмодернистски. Фрейдистский внутренний конфликт, любовные треугольники, экзистенциальные кризисы – всё, что обусловливало фрагментарность и предельную субъективность литературы модернизма, всё оказывалось погруженным в пучины хаоса обыденной или артистической жизни, перед которыми одинаково бессильны как художники, так и властители мира. Что отличает поэта от придавленного банальностью обывателя, так это то, что его экзистенция – творческая: он вступает в игровые отношения с хаосом, творя искусство в жизни и жизнь в искусстве. Спасает ли это его в конечном итоге, можно судить опять же исключительно по текстам, восполняющим чувство до мысли, а мысль оживляющим до страсти и боли. Модернисты ещё верили в человеческую возможность заклясть хаос, в действительное достижение порядка и смысла при игровой форме отношений с реальностью, когда «не одинок, и одинок». Постмодернисты, глядя на их печальный опыт, знали, что любой порядок и смысл – лишь фрагмент в огромном коллаже хаоса и случайности.
В 1929-м Андрей Белый вполне эклектически восклицал:
«…Не прикрепляйте меня вы, прикрепители, объяснители, популяризаторы, – всецело: к Соловьёву, или к Ницше, или к кому бы то ни было; я не отказываюсь от них в том, в чём я учился у них; но сливать “мой символизм” с какой-нибудь метафизикой – верх глупости; прикрепите к Соловьёву – и наткнётесь на фразу в статье-воспоминании о Соловьёве о его малоговорящей метафизике; прикрепите к Риккерту – и наткнётесь на едкую пародию (против неокантианцев); самое моё мировоззрение – проблема контрапункта, диалектики энного рода методических оправ в круге целого; каждая, как метод плоскости, как проекции пространства на плоскости, условно защищаема мною; и отрицаема там, где она стабилизуема в догмат; догмата у меня не было, ибо я символист, а не догматик, то есть учившийся у музыки ритмическим жестам пляски мысли, а не склеротическому пыхтению под бременем несения скрижалей.
Если вы пыхтите, когда мыслите, то не переносите пыхтения ваших тяжелодумий на мой символизм, которому девизом всегда служили слова Ницше: “Заратустра плясун. Заратустра лёгкий… всегда готовый к полёту… готовый и проворный, блаженно-легкоготовый… любящий прыжки и вперёд, и в сторону…” Шопенгауэровским пессимизмом отрезавшийся от обидно ясного оптимизма позитивистических квартирок, стихами Соловьёва пропевший о заре, учившийся афоризму у Ницше, а академическому дебату у гносеологов, сидевший в чаду лабораторий и дравшийся с жёлтой прессою, я – ни шопенгауэрианец; ни соловьист, ни ницшеанец, менее всего “ист” и “анец”, пока не усвоен стержень моего мировоззрительного ритма, бойтесь полемики со мной; всегда могу укусить со стороны вполне неожиданной; и, укусив, доказать по пунктам (гносеологически), что я поступил не вопреки мировоззрению своему, а на основании его данных, ибо мировоззрение моё для вас весьма туманная штука: оно ни монизм, ни дуализм, ни плюрализм, а плюро-дуо-монизм, то есть пространственная фигура, имеющая одну вершину, многие основания и явно совмещающая в проблеме имманентности антиномию дуализма, но – преодолённого в конкретный монизм».
(А. Белый. «На рубеже двух столетий». С. 196–197)
Прошлому
Сентябрьский, свеженький денёк.
И я, как прежде, одинок.
Иду – бреду болотом топким.
Меня обдует ветерок.
Встречаю осень сердцем робким.
В её сквозистую эмаль
Гляжу порывом несогретым.
Застуденеет светом даль, –
Негреющим, бесстрастным светом.
Там солнце – блещущий фазан –
Слетит, пурпурный хвост развеяв;
Взлетит воздушный караван
Златоголовых облак – змеев.
Душа полна: она ясна.
Ты – и утишен, и возвышен.
Предвестьем дышит тишина.
Всё будто старый окрик слышен, –
Разгульный окрик зимних бурь,
И сердцу мнится, что – навеки.
Над жнивою тогда лазурь
Опустит облачные веки.
Тогда слепые небеса
Косматым дымом даль задвинут;
Тогда багрянец древеса,
Вскипая, в сумрак бледный кинут.
Кусты, вскипая, мне на грудь
Хаосом листьев изревутся;
Подъятыми в ночную муть
Вершинами своими рвутся.
Тогда опять тебя люблю.
Остановлюсь и вспоминаю.
Тебя опять благословлю,
Благословлю, за что – не знаю.
Овеиваешь счастьем вновь
Мою измученную душу.
Воздушную твою любовь,
Благословляя, не нарушу.
Холодный, тёмный вечерок.
Не одинок, и одинок.
Февраль 1907
Париж
С осени 1911 года Андрей Белый ощущал уже Россию как нечто ему чуждое и вынужден был отправиться за границу без осознания того, что делать дальше. Москва проваливалась под ногами… Он ликвидировал связи с Москвой, а Петербург – это сон – никогда не был близок поэту, вызывая чувство раздвоения не только у его героев, но и, вероятно, у самого автора:
– Оригинально, – трещал, отвечая себе самому Александр Иванович, – верней трещало из Александра Ивановича... – Петербург имеет не три измеренья – четыре; четвёртое – подчинено неизвестности и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса; так любая точка петербургских пространств во мгновение ока способна выкинуть жителя этого измерения, от которого не спасает стена; так минуту пред тем я был там – в точках, находящихся на подоконнике, а теперь появился я…
– Где? – хотел воскликнуть Александр Иванович, но воскликнуть не мог, потому что воскликнуло его горло:
– Появился я… из точки вашей гортани…
(А. Белый. «Петербург». С. 302)
С 1907 года критика искажала его творчество, приписывая А. Белому что-то вроде: «Чтобы в листьях туберозы / Лишь меня лобзали козы…», и систематически твердя о нём: «Труп, труп, труп». Чуждое отношение к России возникало и во многом из-за натянутости отношений с матерью, отвергшей новую любовь поэта – художницу Асю Тургеневу. Некоторое время спустя любовники заключили гражданский брак в Берне: у Аси была идея-фикс – она ненавидела условности и дала клятву не соглашаться на церковный брак.
«Всё лицо заливали глаза, обливаясь тёмными под глазами кругами, – такие-то у неё были глаза», – напишет поэт об одной из своих героинь (А. Белый. «Серебряный голубь». С. 123).
Ася ярко переживала средневековье и готику, но ей был чужд ренессанс и барокко. Получив от издательства «Мусагет» заверение высылать деньги на «революцию жизни», поэт отправился с ней в путешествие по Италии, Тунису, Египту и Палестине, местами повторяя маршрут В. С. Соловьёва.
Станция
Г. А. Рачинскому
Вокзал: в огнях буфета
Старик почтенных лет
Над жареной котлетой
Колышет эполет.
С ним дама мило шутит,
Обдёрнув свой корсаж, –
Кокетливо закрутит
Изящный сак-вояж.
А там: – сквозь кустик мелкий
Бредёт он большаком.
Мигают злые стрелки
Зелёненьким глазком.
Отбило грудь морозом,
А некуда идти: –
Склонись над паровозом
На рельсовом пути!
Никто ему не внемлет.
Нигде не сыщет корм.
Вон: – станция подъемлет
Огни своих платформ.
Выходят из столовой
На волю погулять.
Прильни из мглы свинцовой
Им в окна продрожать!
Дождливая окрестность,
Секи, секи их мглой!
Прилипни, неизвестность,
К их окнам ночью злой!
Туда, туда – далёко,
Уходит полотно,
Где в ночь сверкнуло око,
Где пусто и темно.
Один… Стоит у стрелки.
Свободен переезд.
Сечёт кустарник мелкий
Рубин летящих звезд.
И он на шпалы прянул
К расплавленным огням:
Железный поезд грянул
По хряснувшим костям –
Туда, туда – далёко
Уходит полотно:
Там в ночь сверкнуло око,
Там пусто и темно.
А всё: в огнях буфета
Старик почтенных лет
Над жареной котлетой
Колышет эполет.
А всё: – среди лакеев,
С сигары армянин
Пуховый пепел свеяв, –
Глотает гренадин.
Дождливая окрестность,
Секи, секи их мглой!
Прилипни, неизвестность,
К их окнам ночью злой!
1908
Серебряный Колодезь
Странствие по истории и культуре для А. Белого было таким же побегом из Москвы, как в своё время для В. С. Соловьёва, хотя и не наедине с неким «лучезарным покровом», как это было у философа, но вдвоём с вполне конкретной возлюбленной – Асей: «путешествие было предлогом: остаться одним на морском бережку иль с вершины горы, в одиночестве думать, вбирая ландшафты сознанья» (А. Белый. «Между двух революций». С. 367). Всё, что до этого было пережито в Москве, подавляло, взывало к переоценке ценностей, и Ася стала ему, символисту, символом этой переоценки.
«Вот день отъезда; мы поехали на вокзал из Штатного переулка, где жили Тургеневы, с нашими матерями, ближайшими друзьями и родственниками Тургеневых; но на перрон неожиданно явились многие “мусагетцы” и даже “почтенные” личности из независимых: маленький, клокочущий, дружески возбуждённый М. О. Гершензон, в барашковой шапочке, и Н. А. Бердяев с пуком красных роз, поднесённых Асе, проводили нас, как новобрачных; в последнюю минуту влетевший в вагон Кожебаткин, в цилиндре, сунул мне громаднейший список работ, которые я должен был выполнить за границей. Поезд пошёл. А мы со смехом читали, какими делами я должен был заниматься в Италии (планировать, редактировать тексты, писать предисловия и т. д.); дойдя до пункта пятидесятого, я с хохотом бросил список; ведь выходило: вместо Италии, музеев я должен был с первого же дня согнуться над пыльными листами рукописей, составлявших не менее трети всего багажа; список этот утрачен был мной ещё до Венеции; и вместе с ним утрачен был в душе навсегда “Мусагет”.
А впереди ожидали: гондолы, Венеция, жаркий и грозный Неаполь, Сицилия, великолепный Тунисский залив, Средиземное море, пирамиды Египта и Сфинкс, поглядевший в глаза тайной жизни и предложивший её разрешить.
Свобода странствий, или – съеденное молью кресло редакторского кабинета (за время жизни моей в Африке моль съела эти кресла)».
(А. Белый. «Между двух революций». С. 360)
Совесть
Я шёл один своим путём;
В метель застыл я льдяным комом…
И вот в сугробе ледяном
Они нашли меня под домом.
Им отдал всё, что я принёс:
Души расколотой сомненья,
Кристаллы дум, алмазы слёз,
И жар любви, и песнопенья,
И утро жизненного дня.
Но стал помехой их досугу.
Они так ласково меня
Из дома выгнали на вьюгу.
Непоправимое моё
Воспоминается былое…
Воспоминается её
Лицо холодное и злое…
Прости же, тихий уголок,
Где жёг я дни в бесцельном гимне!
Над полем стелется дымок.
Синеет в далях сумрак зимний.
Мою печаль, и пыл, и бред
Сложу в пути осиротелом:
И одинокий, робкий след,
Прочерченный на снеге белом, –
Метель со смехом распылит.
Пусть так: немотствует их совесть,
Хоть снежным криком ветр твердит
Моей глухой судьбины повесть.
Покоя не найдут они:
Пред ними протекут отныне
Мои засыпанные дни
В холодной, в неживой пустыне…
Всё точно плачет и зовёт
Слепые души кто-то давний:
И бледной стужей просечёт
Окно под пляшущею ставней.
1907
Париж
«На третий день бегства из Москвы рухнули для меня картины московского “рабства”; и больше не возвращались; это было в высоковерхих штирийских горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий, проносил нас экспресс; на какой-то станцийке я, выскочив из вагона, закинул голову кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло:
– Горы, горы, я вас не знал; но я вас – узнаю!»
(А. Белый. «Между двух революций». С. 362)
В Италии цивилизация стала видеться поэту упадком культуры, росло осознание кризиса. В противовес ей он романтически выдвигал культуру арабов и некоторое время был весьма увлечён остатками патриархального арабского быта. В Египте пред ним предстали изображения людей с головами кошек, птиц, крокодилов, собак – то, что видел в детских кошмарах, пока болел корью и скарлатиной.
Мистика повседневности: жизнь выверяла кошмар его сновидений.
«Старый арабский Каир не волнует; а пятитысячелетний древний Египет, кометой врезаясь в сознание, в нём оживает как самая жгучая современность; и даже: как предстоящее будущее. В чём сила, превращающая тысячелетнюю пыль в наше время? Терялся в догадках, почему в стране мумий Европа оказывалась неотличимой от мумии? Вероятно, что мы стоим накануне работ, осуществимых лишь миллионными коллективами, подобными тем, которые некогда выбросили в небеса громады сфинксов и пирамид. Но вздрагивало сознанье, что мы стоим накануне возведенья циклопических контуров, какие взлетали в древнем Египте. Рабы ли мы – вот что меня волновало в Мемфисе, когда я попирал ногами гранитную статую фараона Рамзеса II, источенную дождями и ветром; сам фараон живо мне улыбался из своего стеклянного гроба и выглядел моложе своего изваяния; в Египте я прозирал новый Египет, развивавший вокруг себя свои повторные формы; скоро открылось мне, что в бетонах Европы тот же, по существу, не изменившийся египетский стиль; Египет папирусов – прах: подлинное перевоплощенье Египта – технические сооружения электростанций, мостов и т. д.; и этот Египет повсюду присутствовал с нами; он восставал перед нами и образом египетского полисмена в английской каске, с поднятой белой палочкой, задержавшего перед нами трамвай тем же самым египетским стилизованным жестом, который сохранил полубарельеф, выщербленный на мастаба; этот Египет выскакивал на европейский проспект обелиском; из парка, посыпанного пирамидным песком, перекочёвывали мы на… этот самый песок; пирамиды притягивали; мы ощупывали рябые их камни, тая умысел самим, без феллахов, вскарабкаться на вершины их, хотя бы ценою невероятных усилий; но толпа крючконосых “дьяволов” в чёрно-синих абассиях и эффектно задрапированных в серые и фиолетовые вуали бросалась за нами, едва пытались мы подняться на первые массивы, брошенные у основания пирамиды; нас стаскивали обратно; раз удалось лишь добраться до входа во внутренность пирамиды: нам показалось, что смотрим мы с вершины трёх-четырёхэтажного дома; тут же толпа вскричавших феллахов грубо нас сволокла; мы оказались у будки, где мне предложили дать подпись, что управление пирамид не ответственно в нашей гибели; пришлось покориться; но когда я увидел толпу человек в тридцать пять, составлявшую наш эскорт при подъёме, я опять взбунтовался; и тяжбу с толпой разрешил шейх деревни, дав нам по два проводника, которые должны были тянуть нас за руки при подъёме; третий должен был подкидывать сзади; проводники пригласили новых проводников; при нас сверх того оказались: сказочник, кофейник, гадальщик; словом, – двадцать человек с гамом и криком ринулось с нами, когда мы понеслись на гигантских прыжках осиливать не менее 180–200 ступеней, вышиной около полуметра; это скакание задыхающихся, вверх подбрасываемых тел, молящих об остановке, было подобно пытке; сначала адский галоп пошёл вверх по ребру; остановка; мы оказались припёртыми к площадке, на которой едва могли удержаться ноги; внизу была бездна, куда я бы свергся, если бы не кольцо из феллахов, нас прижимавших спиною к ребру; потом тем же адским галопом швыряли нас вкось от ребра; так достигли половины подъёма; и после присели; Асе тут сделалось дурно; я оказался припёртым к ступени, которой высота была более метра, а широта сиденья не более 20 сантиметров; в этом месте ужасна иллюзия зрения: над головой видишь не более трёх-четырёх ступеней; вниз – то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздух планетой, не имеющей касанья с землёй; ты – вот-вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами; мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью, средство от которой горячий кофе; пока мы “лечились” им, проводники, сев под нами на нижних ступенях, готовы были принять нас в объятия, если б мы ринулись вниз; а хотелось низринуться, несмотря ни на что, потому что всё, что ни есть, как вскричало: “Ужас, яма и петля тебе, человек!”
Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни – перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошёл же другим; изменённое отношение к жизни сказалось скоро начатым “Петербургом”; там передано ощущение стоянья перед сфинксом на протяженьи всего романа».
(А. Белый. «Между двух революций». С. 393–395)
Эпитафия
В предсмертном холоде застыло
Моё лицо.
Вокруг сжимается уныло
Теней кольцо.
Давно почил душою юной
В стране теней.
Рыдайте, сорванные струны
Души моей!
1908
Изумрудный Посёлок
По возвращении в Европу в марте 1876 года В. С. Соловьёв сообщал И. И. Янжулу:
«Положительных результатов из своего путешествия я, разумеется, никаких извлечь не мог, зато получил много отрицательных впечатлений, как, например, что Восток есть куча старого мусора и нового г...на, что Италия есть пошлейшая страна в свете, и т. п.»
Отцу он писал:
«Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный н... не поеду» (Цит. по: А. Ф. Лосев. «Владимир Соловьёв и его время». С. 285).
Тем не менее за свою жизнь философ совершил шесть зарубежных поездок и последнюю, в марте 1898 года, снова в Египет. Поездка его освежила, однако достоверные сведения о том, достиг ли философ во второй свой приезд на плодотворное лоно дельты Нила египетской Фиваиды, отсутствуют.
– Говорят, любое событие неизбежно – хотя бы раз в бесконечной вселенной всё должно сложиться так и сейчас.
Эта мысль преследует людей со времён возникновения рационального мышления как предрассудок древнего, иррационального, недоступного осмыслению, потенциально бесконечного космического бытия.
Приехав в Египет на три недели, А. Белый намеревался достигнуть нильских порогов в Асуане и храмов в Луксоре, но из-за «несчастного разгильдяйства» секретаря издательства «Мусагет» Кожебаткина остался без денег и вынужден был провести в раскаляемом день ото дня и овеваемом хамсином Каире пять недель.
Явь мешалась с кошмаром, любовники бредили, шатаясь по набережной Каср-эль-Ниль, и тщетно пытались бежать из Египта.
Воспоминание
Декабрь… Сугробы на дворе…
Я помню вас и ваши речи;
Я помню в снежном серебре
Стыдливо дрогнувшие плечи.
В марсельских белых кружевах
Вы замечтались у портьеры:
Кругом на низеньких софах
Почтительные кавалеры.
Лакей разносит пряный чай…
Играет кто-то на рояли…
Но бросили вы невзначай
Мне взгляд, исполненный печали.
И мягко вытянулись, – вся
Воображенье, вдохновенье, –
В моих мечтаньях воскреся
Невыразимые томленья;
И чистая меж нами связь
Под звуки гайдновских мелодий
Рождалась… Но ваш муж, косясь,
Свой бакен теребил в проходе…
Один – в потоке снеговом…
Но реет над душою бедной
Воспоминание о том,
Что пролетело так бесследно.
Сентябрь 1908
Петербург
Наконец через Яффу и Одессу на пароходе Русского пароходного общества путешественники вернулись в северную империю. А. Белый заметил, что граница между Волынью и Австрией резко чувствуется при отъезде на Запад, а по возвращению между Африкой, Азией и югом России границы не ощущаешь.
Без прока они осмотрели Одессу и около суток провели в Киеве, чьи холмы расцветились пёстрыми пятнами крестьянских одежд. Ася сказала:
– Посмотри-ка, чем это всё отличается от Палестины? Те же краски на людях и даже в ландшафте.
На родине поэт впервые стал наблюдать в Асе «стремление выращивать утончённую фантастику из всякого ощущения бытия». Да и сами его ощущения были не менее фантастичны: «а уж кто заглядится на дорогу, так того позовёт та тёмненькая фигурка, что вон стоит там и манит, и манит, и делает тебе издали знак рукой, а ближе ты подойди – обернётся кустом…» (С. 121). Супруги вдруг страшно устали от взаимного одурманивания.
Ощущения были описаны в первом романе Андрея Белого «Серебряный голубь» (1909), часть действия и духовных поисков которого происходила в усадьбе со странным «сетевым» названием Гуголево.
«Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком лёгким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, – не говори, что люба эта – твоя: пусть не надышишься ты на округлые её перси, на её тонкий, как воск в огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку её беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук перецелуешь ты все и опять перецелуешь, сначала, – пусть будет всё это: и то, как лицо твоё она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается её кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы <…>
Если же люба твоя иная, если когда-то прошёлся на её безбровом лице чёрный оспенный зуд, если волосы её рыжи, груди отвислы, грязные босые ноги и хотя сколько-нибудь выдаётся живот, а она всё же – твоя люба, – то что ты в ней искал и нашёл, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, – и вот ты уже не видишь прежней любы: с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу, и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придёт вожделенье и как ты её увидишь такой, какая она есть, то рябое её лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытится вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на тебя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьётся твоё в тёмном бархате чувств. С первой – нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймёт, да и не поймёшь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны».
(А. Белый. «Серебряный голубь». С. 122)
Тексты А. Белого, как большинство модернистских и постмодернистских художественных текстов, косвенно прочитывают и описывают собственное языковое становление.
«Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов», – говорит он о стихах героя «Серебряного голубя». На деле же, говорит о себе и своих поэтических опытах:
«И, сковывая эти бури, битвы, восторги, – он насильно обламывал их ухарством – и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но – о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.
И этот путь для него был России путём – России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель, и Дарьяльский…», –
но здесь, сознавая, что дела нет ему ни до какого вымышленного Дарьяльского, а есть дело только до самого себя и опосредованного о себе повествования, восклицает:
«Но чёрт с ним, с Дарьяльским: да пропади пропадом он: он уже вот перед нами: не дивитесь его поступкам: их понять до конца ведь нельзя – всё равно: ну и чёрт с ним!
Надвигаются страсти: будем описывать их – не его: вы слышите, что уже где-то гремит гром».
(А. Белый. «Серебряный голубь». С. 84)
Самосознание
Мне снились: и море, и горы…
Мне снились…
Далёкие хоры
Созвездий
Кружились
В волне мировой…
Порой метеоры
Из высей катились,
Беззвучно
Развеявши пурпурный хвост надо мной.
Проснулся – и те же: и горы,
И море…
И долгие, долгие взоры
Бросаю вокруг.
Всё то же… Докучно
Внимаю,
Как плачется бездна:
Старинная бездна лазури;
И – огненный, солнечный
Круг.
Мои многолетние боли –
Доколе?..
Чрез жизни, миры, мирозданья
За мной пробегаете вы?
В надмирных твореньях, –
В паденьях –
Течёт бытие… Но – о Боже! –
Сознанье
Всё строже, всё то же –
Всё то же
Сознанье
Моё.
Февраль 1914
Базель
В автобиографическом документе-прощании с Серебряным веком Б. Л. Пастернак, переводчик «Гамлета» Шекспира и «Фауста» Гёте, писал:
«Существует психология творчества, проблемы поэтики. Между тем изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нём не приходится строить догадок.
Мы перестаём узнавать действительность. Она предстаёт в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам её собственным, а не нашим, состояньем. Помимо этого состоянья всё на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство.
Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своём рожденьи» (Б. Л. Пастернак. «Охранная грамота». С. 185).
Страсти, разыгрываемые в романе, признания любви в стихотворении, блеск ума в афоризме – всё это и многое другое, чем автор «оснащает» свои тексты, рассказывает историю своего рождения. Даже если это «смесь свинописи с иконописью». Когда б вы знали, из какого сора…
– Что такое это у вас? Кто вам дал?
– Баронесса R. R. …
– Ну, конечно… А что такое?
– Анри Безансон…
– Вы хотите сказать Анн и Безант… Человек и его тела?.. Что за чушь?.. А прочли ли вы «М а н и ф е с т» Карла Маркса?
(А. Белый. «Петербург». С. 112)
Тела
На нас тела, как клочья песни спетой…
В небытие
Свисает где-то мертвенной планетой
Всё существо моё.
В слепых очах, в глухорождённом слухе –
Кричат тела.
Беспламенные, каменные духи!
Беспламенная мгла!
Зачем простёр на тверди оледелой
Свои огни
Разбитый дух – в разорванное тело,
В бессмысленные дни!
Зачем, за что в гнетущей, грозной гари,
В растущий гром
Мы – мертвенные, мертвенные твари –
Безжертвенно бредём?
Декабрь 1916
Москва
«С какой-то минуты я понял: давящая меня материальность – не материальна; прочная почва наших квартир – не прочна; и это открылося с потрясающей просто реальностью; я не видел в те годы социально-экономических условий, ведущих к неравновесию; моя грамотность (естественнонаучная, философская, литературная) обогащалась ценою социальной неграмотности, опять-таки поданной бытом, в котором было много высказываний либеральных и политических; но лозунги научной социологии не доходили…»
(А. Белый. «На рубеже двух столетий». С. 451)
В 1908 году с поэтом сблизилась Анна Рудольфовна Минцлова – большеголовая, грузно-нелепая оккультистка в платье чёрным мешком. Литературная остроумница, она была вхожа в самые разные круги Москвы и Петербурга: её считали «своей» у В. И. Танеева, в кругу вольнодумцев восьмидесятых годов, у К. А. Тимирязева, К. Бальмонта, Сабашниковых, В. И. Иванова.
– Вы – избранный, – сообщила ему Минцлова и потрясла его руку. – Руки, руки мои вы почувствуйте! Вы слышите?
– Что?
– Как струится от рук…
«Не стану описывать печального продолжения наших с ней отношений; скажу: тайно являясь ко мне раскрывать свои мифы, ходила и к ряду других, как впоследствии оказалось, знакомых; и, нащупавши точку доверия, старалася каждому сделаться необходимой: по-своему; после уже, сведя каждого с каждым, поставила каждого она перед фактом: она опирается на ряд людей, доверяющих её мифу о братстве, приобщенье к которому даёт силу каждому обновить свою жизнь.
Пока она говорила туманно, под формою сказок, её слушали так же, как слушают песенные легенды; когда же был поднят вопрос о том, кто уполномочил её создавать свою группу, она стала косноязычна, ссылаясь на то, что её руководители скоро появятся среди нас; они-де и объяснят; её же задача – нас подготовить к этой встрече; она требует лишь доверия к себе как к личности; с недоумением некоторые из очарованных ею ждали; но раздавался и ропот на то, что она ввела в свои сказки не сказки, а тенденцию связи через себя нас с какими-то закулисными иксами; чаще из лепета её песен выглядывал бред; выяснялась картина душевной болезни; никто ей не верил уже текстуально; но интриговала разгадка: бред ли в ней до конца заявление, что она состоит ученицей каких-то таинственных магов; иль попалась она в чьи-то цепкие лапы; наконец, я и Метнер решили прервать с ней сношенья; такое решение пережила она как удар».
(А. Белый. «Между двух революций». С. 321)
Демон
Из снежных тающих смерчей,
Средь серых каменных строений,
В туманный сумрак, в блеск свечей
Мой безымянный брат, мой гений
Сходил во сне и наяву,
Колеблемый ночными мглами;
Он грустно осенял главу
Мне тихоструйными крылами.
Возникнувши над бегом дней,
Извечные будил сомненья
Он зыбкою игрой теней,
Улыбкою разуверенья.
Бывало: подневольный злу
Незримые будил рыданья, –
Гонимые в глухую мглу
Невыразимые страданья.
Бродя, бывало, в полусне,
В тумане городском, меж зданий, –
Я видел с мукою ко мне
Его протянутые длани.
Мрачнеющие тени вежд,
Безвластные души порывы,
Атласные клоки одежд,
Их веющие в ночь извивы…
С годами в сумрак отошло,
Как вдохновенье, как безумье, –
Безрогое его чело
И строгое его раздумье.
Март 1908
Москва
К началу 1910 года Минцлова пропала: ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Крыму её больше никто не видел, хотя знали сотни людей, а десятки считали «своей». Белый резонно полагал, что она где-нибудь в Норвегии бросилась в море. В последнюю свою встречу с Минцловой поэту досталось её кольцо:
– К вам явится человек и произнесёт фразу из Евангелия, – сказала она. – Вы покажете ему кольцо и ответите другой фразой. После этого он откроет вам великую тайну.
Придя в себя после длительного путешествия, Андрей Белый с Асей Тургеневой отправились в Берлин. Там они посетили лекцию мистика и антропософа Рудольфа Штейнера, который начал выступление фразой из Евангелия, переданной поэту злосчастной оккультисткой. После лекции, увидев кольцо Минцловой, Штейнер, несомненно, его узнал.
Так Минцлова привела Белого к немецкому мистику.
– Забавное совпадение, – говорит герой американского фильма «Трасса 60».
– Если верить в совпадения, – отвечает волшебник О. Ж. Грант. – Предпочитаю неизбежность. Любое событие неизбежно – иначе его бы не случилось.
…Уже при первой беседе Штейнер ошеломил Белого, открыв ему его сокровенную сущность.
Мой друг
Уж год таскается за мной
Повсюду марбургский философ.
Мой ум он топит в мгле ночной
Метафизических вопросов.
Когда над восковым челом
Волос каштановая грива
Волнуется под ветерком,
Взъерошивши её, игриво
На робкий роковой вопрос
Ответствует философ этот,
Почёсывая бледный нос,
Что истина, что правда… – метод.
Средь молодых, весенних чащ,
Омытый предвечерним светом,
Он, кутаясь в свой чёрный плащ,
Шагает тёмным силуэтом;
Тряхнёт плащом, как нетопырь,
Взмахнувший чёрными крылами…
Новодевичий монастырь
Блистает ясными крестами: –
Здесь мы встречаемся… Сидим
На лавочке, вперивши взоры
В полей зазеленевший дым,
Глядим на Воробьёвы горы.
«Жизнь, – шепчет он, остановясь
Средь зеленеющих могилок, –
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок.
Рассеется она, как дым:
Она не жизнь, а тень суждений…»
И клонится лицом своим
В лиловые кусты сирени.
Пред взором неживым меня
Охватывает трепет жуткий, –
И бьются на венках, звеня,
Фарфоровые незабудки.
Как будто из зелёных трав
Покойники, восстав крестами,
Кресты, как руки, ввысь подъяв,
Моргают жёлтыми очами.
1908
Свидетельство о публикации №216011100441