РасщеплениеЧасть1и2

Точка
…Зайдя в комнату, Саша уткнулся глазами в заоконный пейзаж, где прямо напротив высился четвертованный окном дом. Оглядев здание, в сети окошек которого бились блики утреннего солнца, взгляд вернулся к окну, обрамленному с трех сторон бордовыми портьерами и ламбрекеном, двинулся к большему старинному столу с резными краями и ножками, потом к массивной бронзовой лампе под темно-красным шелковым абажуром, к стеклянным дверкам книжного шкафа, плотно забитого энциклопедического объема книгами с потертыми кожаными корешками, отмеченных выцветшим золотом. Далее взор скользнул по огромному с высокой спинкой дивану, чье сиденье пухлилось тремя холмами, тускло блиставших матовым блеском чёрной кожи, и прикрытого несколькими темно-красными бархатными подушками, аккуратно уложенных по краям. Взгляд Александра сполз с дивана и, споткнувшись о зеркало, сломался, перейдя с горизонтальной поверхности в вертикальную глубину созерцания стоявшего в зеркале отражения. Попав в зеркало, взор стал спирально всползать от стоявших на тёмном паркетном полу черных ботинок над брюками серого костюма, подчеркивающего стройную худобу фигуры, к манжетам белой рубашки с запонками, в виде вставленных в оправу из желтого металла черных камней, гармонировавших с чёрно-желтым циферблатом часов. Часы были наполовину скрыты диагональю кармана с засунутой в неё левой рукой, которая изламывала пиджачный лацкан, заезжавший на нагрудный карман с зелёным платком, дополнительно распахивая и без того большой проём груди в белой рубашке между широкими плечами. Взгляд стремительно встретился со светом серо-голубых глаз, пристально смотревших с правильного лица с тонким прямым носом, скошенным подбородком с ямочкой и высоким лбом под прядью русых волос. Удовлетворенно глядя на отражение, Александр поправил на зеркальном двойнике галстук с серыми и зелеными полосками, пригладил волосы, отошел от зеркала и уселся в стоявшее рядом с платяным шкафом кресло с подлокотниками-бочонками. На правах хозяина своего нового жилища он закинул ногу на ногу, достал сигарету из подаренного отцом серебряного портсигара с дореволюционным гербом России, закурил и стал смотреть в окно, в котором сквозь клубы дыма прорисовывался городской пейзаж с огромными домами, мерцавшими слюдяной пустотой окон. Окна трехкомнатной квартиры на семнадцатом этаже пятидесятиуровневого дома, стоявшего на Рузвельт-стрит, позволяли видеть всю выходившую к морю восточную часть Бостона, где город вычитал из горизонта океанский залив, оставляя от него только узкую полоску, что серебрилась на лазоревом фоне неба. Через несколько минут в дверь комнаты постучали. Это была тётя, Екатерина Николаевна, шестидесятилетняя статная дама, скрывавшая свою полноту строгим прямым платьем, спускавшимся до самых щиколоток. Высокая прическа над открытым лицом на висках маскировала лучики морщин, которые собирали вокруг себя светлые глаза. С улыбкой стоя на пороге, она спросила:
- Освоились, Александр?
- Да, спасибо, Екатерина Николаевна. Очень уютная комната. Вид из окна хороший…
- Маленькая, наверное, комната? – участливо спросила тётя. –  Это кабинет Павла Михайловича. Но решили вам его предоставить. А он в гостиной спокойно может разместиться… 
- Да, что вы! Нисколько не маленькая, - разубеждая, возбуждено заговорил Саша. – Вы бы видели мою комнату в университетском общежитии! Она раза в два меньше этой!  Так мы там еще впятером жили…
- Обще-житие?! Что это? Как казарма? – заинтересовалась Екатерина Николаевна, - она уехала из России в молодости сразу после революции, и поэтому о многом, что там происходило все эти годы, не знала.
- Нет. Это - обычная комната, где сообща живут несколько человек. Такое же помещение – только стоит несколько кроватей…
- А-а-а. Это как палата в больнице, - догадалась тётя.
- Да. На вроде того.
- Саша, у нас в час пополудни обед. Просим присоединяться!
- Спасибо.
Как только настенные часы, висящие между каким-то среднерусским пейзажем и парадным портретом предка в генеральском мундире, зашуршали, зашипели и защелкали, чтобы нанести первый удар, возвещавший о наступлении часа дня, Саша отложил том энциклопедии «Британика», поднялся из кресла и вышел в широкий коридор, который мимо всевозможных ломберных столиков, этажерок, картин вёл прямо в гостиную. Главным предметом мебели в обширной гостиной был большой накрытый палевой скатертью стол. Между разнообразных розеток, салатниц, креманок, молочников посреди стола окутывалась паром белая фарфоровая супница с торчащим из-под крышки половником. Стол был накрыт на четыре персоны, и на каждом месте под светом раскидистой хрустальной люстры среди салфеток и тарелок поблескивали индивидуальные наборы столового серебра. Два места были уже заняты. Саша подошел к указанному стулу и, поклонившись, сел. Напротив него сидел дядя Павел Михайлович, невысокий, ладный, но довольно щуплый старик. Его седая шевелюра съехала далеко назад, обнажив мощный морщинистый лоб с изогнутыми кисточками бровей над большими голубыми глазами с острыми и весьма подвижными зрачками. Глядя на Сашу, он правой рукой обратил его внимание на сидящего рядом человека:
- Александр, познакомьтесь. Это Сергей Петрович Покровский. Наш дальний родственник. Он у нас столуется по причине своей крайней издержаности. Такие уж обстоятельства… Примите его, как члена семьи…
В глуховатом, но довольно сильном голосе князя сквозили нотки извинения.
- …Серж, а это наш племянник Александр, сын Петра. Петр умер недавно. Хотя и моложе меня был. Александр, он ведь с пятого года? Да? Вот. И он один остался. Бедный парень…
Дядя уставил сердобольный взгляд на Сашу. На представление племянника Сергей Петрович, слегка привстав, глубоко кивнул ему головой. Саша также привстал и, кивая Покровскому в ответ, посмотрел на него. Он сразу подумал, что тот страдает с похмелья. Его гладко выбритая кожа на иссиня-бледных дряблых щеках, сильный запах одеколона, маскировавший тяжелый запах изо рта, пятна на рубашке, прикрытые льняной салфеткой, полупрозрачным налетом наспех состряпанной респектабельности плохо скрывали драму падшей души пьющего человека. Покрасневшие белки его пустых глаз с паволокой слезливости созерцали какую-то пустоту перед собой. В какой-то момент он судорожно посмотрел в сторону. В гостиную зашла Екатерина Николаевна. Следом за ней шла полная негритянка в фартуке горничной. Поклонившись, тетя села за стол и заговорила по-английски, обращаясь к горничной, звавшейся Деборой. Та, сняв с супницы крышку, стал разливать в глубокие тарелки овощной суп, равномерно раскладывая клубившиеся паром большие куски мяса.
- Довольно, Деби, - ограничивая порцию наливаемого супа, проговорил по-английски дядя с заметным акцентом и сразу перешел на русский. – Ну, что ж, господа, давайте помолимся.
Подняв присутствующих, Павел Михайлович увидел, что Александр сидит. Он спросил о его желании помолиться.
- Я, Павел Михайлович, как-то не приучен, - уклончиво ответил Саша. 
- Александр, вы всё-таки встаньте. Вам – невеликий труд, а нам приятно будет, - настойчиво произнес дядя.
Саша встал. Сотрапезники поворотились в сторону угла, где над зажженной лампадкой отсвечивали несколько икон, и, внимая звучавшей из уст Павла Михайловича молитвы «Отче наш», несколько раз перекрестились. Потом дядя перекрестил стол и все сели. Быстро выйдя из ритуального настроения, он заговорил:
- Александр, мы очень рады, что вы теперь у нас будете жить. Дети со своими семьями живут от нас отдельно. Видимся мы, к сожалению, редко. А нам с Катей хотелось бы еще кого-нибудь оделить заботой…
- А как там в этой стране идут дела? – спустя минуту, спросил Павел Михайлович и тяжело вздохнул.
- В Советском Союзе? – уточнил Александр, беря в руки массивный серебряный  нож и рассматривая фамильный вензель Оболенских на нём. – Хорошо. Страна развивается, крепнет, строит коммунизм, - легко отвечал он.
В ответ Павел Михайлович мрачно молчал, болтая ложкой в тарелке. Прихлебывая суп, Екатерина Николаевна напряжено посматривала в сторону мужа, зная, что такое состояние выражает его крайнюю ожесточенность. Невзирая на её желание успокоить его, дядя пружинисто выпрямил спину, несколько увеличившись в росте, и резко заговорил:
- Чтобы они там не строили, как бы она там не называлась, это – уже не Россия! Пусть у них там космос, в войне – победили, не важно…
Князь посидел еще немного, мрачно глядя перед собой, потом, отодвинув крикливо скрежетнувший по полу стул, поднялся и, уже не в силах успокоиться, принялся  широко расхаживать перед столом, возмущенно покачивая головой. Сопровождаемый различной степени тревожности взглядами он разразился эмоциональной тирадой:
- Что же это случилось?! Как всё это могло произойти?! Почему и зачем в одночасье обрушилась тысячелетняя цивилизация Рублева, Пушкина, Достоевского?! Величественный храм русской культуры взорвался и теперь по его руинам ползают эти варвары…
На последних словах Александр исподлобья сверкнул глазами и тихо заговорил:
- Я думаю, Павел Михайлович, вы преувеличиваете… Никаких руин… Пусть не храм, но дворец российской культуры стоит прочно… Я уверяю вас, всё на месте… И Рублев, и Пушкин, и Чайковский…
- Всё это уже не имеет отношение к тому варварству, которое с 1917 года воцарилось на просторах России… А ведь всё могло быть иначе… Русская цивилизация жила, развивалась и должна была спокойно войти в союз европейских народов… Конечно, я не исключаю, со своей спецификой, которая есть у англичан, французов, немцев… Но великая христианская цивилизация должна была влиться только в такое же по духу сообщество народов… А вместо этого… Да что я?! Э-э-эх!..
На последних словах пожилой князь с отчаянием махнул рукой и снова сел за стол и стал нервно теребить скатерть. Тут в разговор, не отрываясь от трапезы, вмешался Покровский, заговорив срывающимся, раздраженным голосом, глядя покрасневшими глазами перед собой:
- Павел, позволь возразить. Ты, очевидно, несколько идеализируешь ту страну, откуда мы когда-то иммигрировали. В России только 5-10 процентов населения, из тех, что получили нормальное образование, были европейцами. Все остальные оставались необразованными азиатами. Все эти крестьяне, полуграмотное быдло…
- Серж, ты не благодарен к взрастившей тебя стране, - спокойно пресек критический порыв родственника Павел Михайлович, - конечно, образованности русскому народу недоставало, но, в целом, он содержал в себе зачатки христианской европейской культуры…
- А за что мне быть благодарным?! Меня там всего лишили…, - не успокаивался Покровский.
В желании высказаться он судорожно дёрнул рукой и плеснул супом на скатерть. 
- …если бы не война, - продолжал князь Оболенский, - если бы у России было немного времени, наверное, можно было что-то исправить, образовать народ, спасти…
- Правильно, если бы либералам дали…, - вынырнул из-под покровительственного баритона князя раздраженный, срывающийся тенор Покровского, - если бы царь со своей камарильей дал бы либералам осуществить свои реформы…
- Твои либералы, кстати, и довели Россию до революции…, - зажёгся князь.
- Ну, всё, началось, - недовольно всплеснула руками Екатерина Николаевна, - Саша, вы ешьте, не обращайте внимания, - и тут же по-английски прокричала в сторону кухни, - Деби, несите стейк…
Саша с удовольствием слушал разговор давних оппонентов. Павел Михайлович уверено говорил:
-…Именно эти либеральные парвеню расшатали каркас российской государственности, не зная, что имеют дело с ящиком Пандоры. Сотворив своими собственными руками революцию, они же первыми и стали её жертвами. У них была самая проигрышная позиция. Либералы готовили революцию, не имея поддержки в широких слоях общества. Они даже не заботились о том, чтобы заручиться такой поддержкой. Они всего лишь требовали, как бы это сказать… м-м-м… легализации своего преимущественного положения, когда не ограничиваемые никакими аристократическими традициями, они претендовали на исключительность, элитарность своего положения, на то, чтобы быть такими сливками общества… Богатые, знатные, наглые, бессовестные, без царя в голове…
- Напрасно, ты, это, Павел…, - неуверенно произнёс Покровский. - Либералы были единственными сторонниками эволюционной модернизации России… в рамках конституционной нормы…
- …и поэтому немедленно приписали себе инициативу февральской революции…, - саркастично изрек князь.
- …они тем самым, по-своему, пытались спасти ситуацию…
- …да, нет, это они так трусливо пытались приспособиться к этой ситуации… Эти твои либералы вели себя как анархисты, как враги России, изнутри раскачивая лодку страны в тот момент, когда ей угрожал шторм извне. Причём вот такая оппозиционная элита ведет себя тождественно в любые времена. Ведь, смотри, Серж. Отлично оценивая опасность извне, она пытается использовать такую угрозу в своих эгоистических целях, прикрываясь высокими мотивами. Ведь эти либералы прекрасно понимали всю опасность преобразования государственности в условиях тяжелейшей кровопролитной войны, и, тем не менее, продолжали свою разрушительную деятельность, добившись полного упразднения ненавистной монархии, правда, такого, которое заодно и упразднило их самих…               
- Ну, ты, что же, Павел, полагаешь, что государственность, вообще, не подлежит трансформации, и нуждается исключительно в консервативном охранении?.. И чтоб всё устраивалось как-нибудь «так», само собой, незаметно, как у гончаровского Обломова, словом? 
- Нет. Отнюдь, - легко принял возражение Павел Михайлович, - в других случаях именно такие кризисы способствовали качественному обновлению государства Российского. Сначала коллектив этаких либеральных оппозиционеров становился возмутителем государственного спокойствия, а потом в дело вмешивался либо кто-нибудь из среды этих оппозиционеров, либо сам по себе жесткий, грозный единоличник, кто узурпировал всю власть и вновь восстанавливал порядок или создавал новый… Так было во времена создания Московского царства и петровских преобразований…   
- Да, только вот в последний раз так почему-то не получилось…, - удрученно проронил Покровский, совершено устав от съеденного и выпитого, и далеко откинулся на спинку стула, сдирая с груди заляпанную салфетку.
- Почему же не получилось, - неожиданно вмешался в разговор Саша, бодро встречая одновременно оборотившиеся в его сторону взгляды Павла Михайловича, Екатерины Николаевны и Покровского. – Именно так всё и получилось. Разве образование Советского Союза не является очередной формой России, в которой она обрела новое качество?!
- Полную гибель России, превращение её в антигуманистического, азиатского монстра вы называете новым качеством? – возмущено проговорил князь, получая немедленную поддержку со стороны жены и родственника. – Ведь ничего больше нет! Россию захватила кучка кровожадных бандитов и дотла её разорила. Может у них там и есть достижения, экономика, космос… что-нибудь ещё… но это «первое в мире государство рабочих и крестьян» - уже не великое Российское государство…
- Подождите, Павел Михайлович, а что вы выдвигаете в качестве того основополагающего признака, по которому это государство можно было признавать как нероссийское или российское? Там те же люди, говорят на том же языке и так далее…
- Хорошо, Александр, я вам отвечу. – Князь выпрямил спину, отложил вилку, отпил из хрустального фужера вино и заговорил:
- Прежде всего, в 1917 году бесповоротно прервалась идущая издалека священная традиция власти, которая была главным духовным стержнем российского государства и которая гарантировалась присутствием во власти родовой аристократии и духовенства. «Несть власти, кроме от Бога». Очевидно, что ничего этого не было и нет. К власти пришло племя безродных бродяг, не укоренённое ни в какой традиции, лишённое каких-либо связей с прошлым, не обременённое чувством хоть какой-нибудь религиозности. – Павел Михайлович говорил высокопарно, с содроганием в голосе, иногда сглатывая подступающий комок к горлу. - Созданное большевиками беззаконное государство не может считаться преемником Российского государства, поскольку в нём ни одного свойства такового из того, что в своё время было составлено Уваровым в знаменитую триаду «самодержавие – православие – народность». Всё выкорчевано, затоптано, похоронено…
- Хорошо, Павел Михайлович, - скоро заговорил Александр, - извините, что перебиваю, но, как я понял, главной вашей претензией к преемственности Советского Союза по отношению к царской России является ситуация пресечения последовательной передачи полномочий властной элитой, которая верховодила Россией испокон до недавнего времени?
- Да, но не только. Но, прежде всего, это, поскольку революция уничтожила высший слой, цвет нации, лучших представителей русского народа, который по преимуществу был представлен аристократией - поместной, служилой, чиновной. Именно аристократия выражала высшие устремления русской земли и хранила её важнейшие традиции, религиозные и культурные. Но революция отсекла от народа этот плод, уничтожила главную цель его существования…
- …которая сводилась к культивированию аристократии? – саркастично уточнил Александр.
- Конечно! – без обиняков подтвердил князь.
- Вот за этот классовый эгоцентризм, за это чувство превосходства она и пострадала, - заключил Александр, грустно поглядев на растерявшегося дядю.
- Что такое?! Почему?! Я не понимаю, - с недоумением возмутился князь.
- Проблема в том, что… вы, Павел Михайлович, только не обижайтесь… вы ведь сами только что говорили о конструктивных кризисах, после которых действительно происходило качественное обновление государственного устройства…
- Допустим, - неохотно смирился князь.
- …так вот, считайте, что в 1917 именно такое обновление и произошло, и произошло оно во многом за счет упразднения аристократии. Дело в том, что именно аристократия, сам принцип сословности и аристократического господства над всем остальным обществом встал на пути развития России, стал балластом, который тормозил развитие её творческих потенций, причём не только в каком-нибудь экономическом и техническом плане, но, прежде всего, в духовном…
- В духовном?! – ошарашено переспросил Павел Михайлович. – Саша, что вы говорите?!
- Да, русский народ просто задыхался под игом аристократии. Этот плод, по вашему слову, настолько переспел и отяжелел, что под ним ломалось всё русское дерево. И революция была таким освобождением, пусть страшным, кровавым, опасным, но в чём-то и спасительным… 
- Не понимаю – как это аристократия стояла на пути развития народа? – недоумевал Павел Михайлович. 
- Герунда! Нелепица! Абсурд! – разом выдохнули Екатерина Николаевна и Покровский, снимая напряжение от внимательного выслушивания молодого человека.               
- Подождите, я не договорил. В определенном смысле к началу 20-го века российская аристократия изжила себя, и, в-общем-то, начала вырождаться. Следствием этого стало то, что она стала как-то безвольно, хаотично европеизироваться, изменяя сокровенному духу русской культуры. Аристократия утратила чувство русской, так сказать, меры, и, по сути, перестала выражать те самые чаяния, о которых вы только что говорили. Она ослабла под грузом своих внутренних болезней, как диагностировал еще Пушкин, стала наростом, опухолью, отягчавшим  жизнедеятельность всего организма. И, в конце концов, стала объектом ненависти для всего остального народа, превратившегося во внутреннее варварство, на стороне которого оказалась та правда, что дала ей силы победить в революции. Это, так сказать внутренний мотив. Имелся еще и внешний. Дело в том, что за 200 лет петербургского периода Россия избыточно и опасно отклонилась от своего осевого стрежня в сторону Европы, пытаясь пренебречь своей азиатской составляющей, имеющей столь же высокое значение для России, как и её европейская компонента…
- Так правильно, так и должно было быть, - протягивал руку в сторону Александра Павел Михайлович, страстно убеждая его в собственном тезисе.   
- Нет, не должно было так быть, - не соглашался Саша. - Одной из идей существования России является сохранение преобладающего положения на евразийском материке. Петербургский вектор российской истории увёл Россию в сторону Европы, угрожая расколоть её на две части, на которые непосредственно дробился и весь материк. Сохранение единства евразийской земли – высшая задача российского государства, которая и была исполнена в Советском Союзе.
Юноша замолчал, вздохнул и внимательно посмотрел на дядю.
- Словом, европоцентричная аристократия встала на пути развития России и должна была сойти с исторической сцены? - с грустным снисхождением изрек князь, исподлобья взглянув на племянника. – Однако странно это слышать от отпрыска этой самой аристократии, прямо Лев Толстой какой-то…, - и, не давая ответить, быстро продолжил. – Хотя, знаете, молодой человек, нельзя отказать вашим речам в наличии определенной логики. Вы довольно разумно рассуждаете. У меня такой вопрос: а чем вы, Александр, планируете дальше заниматься? Я думаю, вам стоит учиться. М-м?
- Да, я как раз был намерен об этом поговорить. Я хотел бы выучиться на экономиста, - сдержанно высказался Саша и напряженно взглянул  на князя.
- На экономиста?! – Павел Михайлович восторженно взглянул сначала на Екатерину Николаевну, потом на Покровского и снова обратился на Сашу. - Похвально, похвально, Александр! В наши времена это особенно оправданно. И, надо думать, вы нуждаетесь в нашей поддержке?
- Да. Я рассчитываю в этом плане на ваше расположение и… на ваше доверие. То есть мне нужен некоторый кредит…  Я, конечно, буду работать. Но…
- Да всё понятно. Вам нужны будут средства. Мы с женой вам, несомненно, поможем, - на этих словах князь выразительно посмотрел на жену и через мгновенье воскликнул. – Так что ж! У нас с Екатериной Николаевной есть кое-что на счетах, слава богу, скопили за свою жизнь. Поступайте в Гарвард. Это лучший университет в Массачусетсе… Тем более, что у меня там знакомец работает профессором истории литературы…
Через два месяца после этого разговора, усиленно позанимавшись американским английским, Александр стал студентом факультета экономического анализа Гарвардского университета имени Джорджа Вашингтона, психологическая атмосфера которого была раскалена до предела. Будучи кузницей лучших умов современной Америки, имея в своём профессорско-преподавательском составе множество нобелевских лауреатов, числя в своих выпускниках нескольких президентов США, включая великого Кеннеди, Гарвард был исполнен интеллектуальной помпезности и амбициозности грядущих головокружительных карьер. Огромные аудитории, небольшие кабинеты и узкие коридоры основного дворца и нескольких примыкающих к нему зданий были напоены тем специфическим фимиамом предвкушения значительного будущего, отношение к которому ревнивые последователи успели набраться от своих успешных предшественников по alma mater, несмотря на то, что сами ничего еще для этого не сделали. Молодые люди и девушки, среди которых попадались и представители чёрной расы, важно поглядывали друг на друга, напряженно в уме решая, стоит ли ему выбрать того или другого в качестве своего коммуникационного партнера с точки зрения престижности своего блистательного положения в обществе в недалёком завтра. Александру не импонировал такой насыщенный флюидами тщеславия психологический фон, который резко контрастировал с заурядно царившей в стенах московского университета обстановкой дружеского радушия и участия, что свежо пребывала в его благодарной памяти. Но ему совсем не хотелось оставаться каким-нибудь осторожным маргиналом анемичной периферии с бурной жизнью в центре, будучи к тому же иммигрантом, привлекая к себе совершенно ненужное издевательское внимание насмешников, каковые обязательно нашлись бы. По прошествии нескольких лекций и семинаров Александр, набравшись бодрости, в большой таймаут подошёл к худощавому рыжему парню, полностью соответствовавшему стандарту англичанина, и, протянув руку, представился. Молодой человек, сидя на каменном парапете над перегнутым пополам в тонких покрытых рыжим пушком пальцах последним номером «Тайм», резко разогнулся и радостно отозвался именем Джонни Редвуда. На представление Александра он почему-то сразу отреагировал шутливым предположением, что тот «агент КГБ», произнеся внушающую ужас аббревиатуру по всем правилам русской фонетики. Из последующих разговоров выяснилось, что Редвуд действительно был отпрыском гемпширских аристократов, сорвавшимся в американскую свободу от чрезмерной опеки чопорных родителей. Он не скрывал своих восторгов перед Америкой, пафосно говорил о том, что за этой страной будущее, и, прежде всего, потому, что в современном мире, который превращается в тотальную систему экономического характера, первенство будет принадлежать тому, кто займет в этой системе место центра, и здесь, мол, все козыри в руках американских бизнесменов. Ничего нового, впрочём, Джонни не сообщал, он просто на свой лад переиначивал то, что Саша слышал в исполнении университетских профессоров, которые со своих кафедр активно продвигали идеи экономической кибернетики. Новая теория была призвана увенчать длинный ряд историко-экономических учений, в котором инициаторов экономической теории в лице Смита и Риккардо сменила всепоглощающая политэкономия Маркса, преодоленного здесь, в США теорией Кейнса, чему в свою очередь оппонировала теоретическая конструкция монетаризма Чикагской школы.
Для всех этих схем, как понимал Александр, определяющим был императив фундаментального баланса между спросом и предложением, теоретическое признание приоритетности которого отнюдь не препятствовало практическому впадению в крайности предпочтения либо тенденции спроса, либо тенденции предложения. Так, преувеличение значимости фактора товарного предложения, связанного с возможностью вмешательства государственного регулирования в сферу производства, обосновывало основные выводы кейнсианства, а настаивание на исключительной роли саморегулирующегося спроса формировало идеи монетаризма. Более того, слушая лекции, Александр замечал, что в зависимости от партийных пристрастий того или иного профессора крайности экономического баланса в их устах получали определенное идеологическое наполнение. Например, профессоры-республиканцы ратовали за принцип монетаристского саморегулирования рыночного механизма. А теоретики-демократы призывали к большему присутствию государства в экономике. И тем самым требовали сильного государства «внутри», в отличие от оппонентов, склонявшихся к сильному государству только «снаружи» и т.д. Наблюдая за такими методологическими колебаниями, Александр приходил к выводу об избыточной политической ангажированности экономической теории, которая на словах претендовала на научную строгость и идеологическую непредвзятость, но на деле весьма сильно ими пренебрегала. Учитывая различное партийное содержание оппозиционных факторов спроса и предложения, Александр невольно примерял оппозицию консервативного предложения и либерального спроса к специфике плановой экономики Советского Союза. Для него была очевидна вся нацеленность советского хозяйства именно что к полюсу предложения по вектору производительного мотива при игнорировании мотива потребительского спроса. По-видимому, это оправдывалась тем, что главным источником спроса являлось не разрозненное в своих разнонаправленных потребностях общество, а само государство, которое в подчиненности единой цели было способно сконцентрировать бесконечное расползание совокупного спроса, выделяя в нём приоритеты и предпочтения, например, тем же товарам группы А в ущерб товарам группы Б. По мысли Александра, производительный консерватизм советской экономики был условием сохранения государства как деятельного носителя коммунистической идеи, содержание которой было главным ресурсом того принципа плановой экономики, по которому централизованно управляемое производство формирует общественный спрос, удерживая его в рамках коллективного интереса. И это было важнейшим преимуществом плановой экономики в отличие от системы капиталистического хозяйствования, где мотив какого-нибудь денежного мешка мог сильно откланяться от национального интереса. Правда, это не касалось самих США, где частный интерес в его тотальной всеобщности  с самого начала был возведен в государственный принцип и стал основой внешнеполитической доктрины. Центр этого фундаментальной оппозиции между консервативным и либеральным мотивами Саша выводил к различию между справедливостью, которая выступала ценностным  содержанием всякого коллективного интереса, и свободой в качестве аксеологической начинки мотива частного.
Певцом оригинального совпадения предельно индивидуального мотива и крайне продуманной политики целого государства по его универсализации и внешнеполитической экстраверсии был один забавный старикашка-профессор, доктор Говард Бирн, лауреат Нобелевской премии по экономике. Невысокий, тонкий, с трясущейся козлиной бородкой, сверкая яркими, злыми глазами сквозь стекляшки пенсне, и вздымая свои узловатые, обвязанные венами руки, он по провинциальному пафосно исповедовал свой американский патриотизм, точнее, свою преданность американской экономике. Простодушно упиваясь своей гениальностью, Бирн излагал совершенно неожиданную интерпретацию политэкономической схемы Маркса. Саркастически отвергая Маркса как идеолога, неистовый старикан обожествлял его как экономиста, придавшего экономической теории высокоточный характер, особенно по части структурирования отношений между капиталом и трудом. По бирновскому Марксу выходило, что американский капитал, вся финансовая система США, представляет собой системную надстройку, по отношению к которой весь остальной мир со всеми своими ресурсами и трудом выступает в качестве базиса-среды. Но только в пику Марксову тезису о необходимости возвращения миру его естественного положения, где ноги находятся внизу, а голова – вверху, то есть, где базис определяет надстройку, Бирн утверждал, что надстройка, то есть капитал – это и есть базис, фундамент экономики, поскольку только здесь формируются, стягиваются в узел и интегрируются основные отношения экономики, и эти отношения в полной мере определяют «производительные силы». То, что Маркс называл унизительным словечком «надстройка» - есть, прежде всего, форма, основа основ и «идея идей», без которой всё ресурсное и трудовое содержание  теряет всякий смысл, ибо лишается, какого бы то ни было, выражения. Неразумно называемый Марксом «надстройкой» капитал, страстно аргументировал Бирн, прибегая к поэтической метафоре, это «зеркало», в которой пресловутый «базис» только и способен увидеть себя, и как без зеркала человек не способен увидеть себя и познать свои пределы, оставаясь неразумным животным, так и труд, и ресурсы не способны стать действительно чем-то ценным, не отразившись в своей капитализации, не будучи подвернуты капитализирующему аудиту. Однажды Саша, выслушивая эти несколько нелепые аргументы, не выдержал и спросил, а в чём был бы смысл существования зеркала, если бы не было отражаемого объекта. Бедный профессор растерялся, некоторое время задумчиво рассматривал пустоту перед собой, потом злобно ответил, что зеркала без отражаемого объекта не бывает, но дерзкого студента запомнил, и каждый раз косился в ту сторону, где обычно сидел Саша, мягко щупая белком глаза, на месте тот или нет. Случалось, что Саша и отсутствовал на лекциях по экономике, в отличие от других неэкономических  дисциплин.   
В условиях поглощенности экономическими штудиями, которые практически без остатка заполняли голову своими законами, графиками, таблицами и статистическими  сводками, приятной отдушиной становилось любое университетское гуманитарное ответвление, свободное от факта и расчета. Одним из них была история литературы, что читалась тем самым приятелем Павла Михайловича. Карташов Пётр Парамонович, в неизменной тройке, полный, лысый, с оборкой волос по бокам большой головы и окладистой бородой здоровяк, всеми силами сопротивляющийся осени жизни, читал лекции остро и зажигательно, не смущаясь сильного русского акцента, только  придававшего его голосу дополнительную выразительность. Исследовательский интерес Карташова распространялся по всему полю мировой литературы, но с наибольшей страстью он комментировал тексты русской литературы. Начиная Софоклом, Данте и Шекспиром, Пётр Парамонович легко переходил к Пушкину, Достоевскому и Толстому, подавая их творчество с каким-то психологическим или даже чуть ли не с психопатологическим уклоном, где все основные персонажи без обиняков подвергались клинической диагностике, превращаясь, кто в невротика, кто в психотика. К тому же из лекций Карташова выяснялось, что вся русская литература полностью инициирует  контекст русской революции (историк литературы называл её «русским апокалипсисом» и «концом русского света»), более того, она этот контекст образует, сплошь и рядом представляя её теоретический и пропедевтический этап. Свои комментарии по поводу русской беллетристики, Карташов всегда предварял тезисом Василия Розанова о том, что ключом к пониманию революции в России может быть только библиография русской литературы (правда, в остальном к творчеству Розанова Карташов относился скептически). На одной из лекций Пётр Парамонович утверждал:
- Все произведения русской классики, начиная с Пушкина и Гоголя, являются идеологическими манифестами и программами, бессознательно, а иногда и сознательно, призывавшими русское общество к революции, либо к консервативной, либо к либеральной. У Пушкина пример такого воззвания мы находим уже в повести «Дубровский». Ведь, кто такой Дубровский? - риторически вопрошал Карташов, взглядывая в разные стороны.
- Да это же Эрнесто Гевара России 19-го столетия! - тут же пламенно восклицал он. - С одной стороны, аристократ, представитель благородного сословия со всем комплексом ответственности и нравственности, и в тоже время благородный разбойник, философствующий террорист, Робин Гуд, защитник угнетенных и обездоленных, страдающих, в основном, от того же аристократического сословия, от помещиков и чиновников. Конечно, разве мог такой возвышенный прекрасный образ не импонировать образованной части русского общества, и разве впечатленные этим образом прогрессивные молодые люди, тщеславные и амбициозные, не воодушевлялись им на то, чтобы превратить свою жизнь в подвиг и бросить все свои силы в топку революционной борьбы?!
- Здесь важно то, - заявлял историк литературы, - что Пушкин вводит в пространство общественного сознания идею оправдания аристократизма и его преодоления, но еще изнутри самого аристократизма, руками, так сказать, самих аристократов. И с одной стороны, как наиболее яркий представитель парадоксального слоя русского народа, Пушкин, испытывал, возможно, одним из первых, комплекс аристократической оторванности от народа, с другой стороны, свято верил в аристократию и в её силы, необходимые для преодоления… Внимание!.. - здесь Карташов вскидывал вверх крупный палец, обводил аудиторию ошарашенным взглядом и громко восклицал, -  самой аристократии!
- Эта вера проявляется, хотя бы, в том, что в Дубровском Пушкин синтезирует аристократический идеал индивидуальной свободы и вполне народный идеал коллективной справедливости. То есть, оправдывая одним Дубровским существование всей аристократии, Пушкин – тот, кто еще верит в эволюционную модернизацию России под руководством самой аристократии, и в тоже время он уже очень точно диагностирует факт расщепленности русской души на полюс индивидуальной свободы и полюс коллективной справедливости, вписывая его в характер аристократа-террориста  Дубровского.
- И как возможность такого синтеза была очевидна для Пушкина, так она уже неочевидна для другого аристократа - графа Льва Николаевича Толстого, выступившего одним из жестких критиков современной и сопространственной ему  аристократии - шествовал далее по ниве русской литературы Карташов. - Толстой видит всю невозможность примирения аристократического идеала, который, например, в романе «Война и мир» персонифицирует Андрей Болконский, и идеала демократического, что представлен в фигуре Пьера Безухова. Этих двух персонажей, вполне совместимых в Дубровском или в Гриневе у Пушкина, у Толстого разделяет непреодолимая пропасть, - им никогда не договориться. Более того, умерщвляя Болконского, Толстой закрывает тем самым другие пути выхода из тупиков российской истории, кроме пути революционного, возглавляемого Пьерами Безуховыми, насилия, пусть и с благими целями в ущерб другим путям, легитимным и эволюционным, - заключал Карташов аргументацию ведущей в своих лекциях гипотезы о революционном ресурсе русской классики…
Однако центральным автором русской литературы 19-го столетия Карташов считал не Пушкина и не Толстого, но Гоголя. Именно Николай Васильевич, по его мнению, дал полномасштабную картину отчуждения аристократии от народа, отчуждения, буквально, омертвляющего души.
- По Гоголю, получается, - сообщал на следующей лекции Пётр Парамонович, - что аристократия сама несла источник и истину отчуждения, которое, начинаясь с аристократии, поражала другие слои общества. Основой такого отчуждения, являлось раздвоение, которое великий писатель наиболее полно описал, выразив его самим своим творчеством, в котором наметились две фундаментальные для всей последующей литературы тенденции...
Говоря о Гоголе,  значительно углублялся в область психологии, в которой, судя по всему, был искушен.
- Психология гоголевского персонажа, – увлеченно рассказывал литературовед, и по совместительству психолог, - наиболее сильно подвержена двум основным факторам – воли и рассудку, и уже у Гоголя эти силы по своим мотивам и основаниям сильно разнятся. Воля, будучи активной частью души, исполнена внутренними образами и фантазмами, созданными бурным воображением. Именно имеющей имагнитивный характер воле человек обязан своим внутренним миром, в который он помещает свои идеалы, сокровенные мечты и чаяния и начинает их воплощать, зачастую пренебрегая естественными обстоятельствами существования…
- Доминирование такой гипертрофированной воли, - говорил Карташов, - я называю «психозом Ковалева» по имени персонажа повести «Нос», герой которой вообразил в качестве самого желанного объекта пропавшую часть своего тела. Живущий ковалевским психозом человек предельно озабочен своей идентификацией и исполнен исключительно внутренними мотивами и желаниями в ущерб общественным, коллективным нормам и ценностям, то есть ведет себя, словом, как послушный голосам шизофреник…
- Другой крайностью раздвоения душ высшего сословия, по Гоголю, - заявлял профессор истории литературы, - является избыточная ангажированность рассудком. Эта рационалистическая крайность связана с нацеливанием человека на символическую интеграцию внешних объектов, трепетное следование внешним обстоятельствам, порой в ущерб своим собственным интересам и запросам. Предельным выражением такой зависимости от реальности выступает Акакий Акакиевич Башмачкин, кто и дает название соответствующему неврозу. Страдающий им человек излишне полагается на аналитическую деятельность ума, избыточно рефлексивен, и, живя задним умом, наполняет свою душу различными страхами и подозрениями. Если ковалевский психотик весь, целиком пребывает в своём выдуманном мире, живет идеями, иллюзиями, мечтами и т.д., пренебрегая другим, активен, буен и необуздан, то башмачкинский невротик весь погружен в переживание реальности, где полностью зависим от чужого мнения, внешних обстоятельств, поведения других людей, тих и осторожен. Таким образом, если Ковалёв, пренебрегая объективным, руководствуется лишь собственными желаниями и мотивами, то Башмачкин полностью мотивируется реальным и коллективным, не обращая никакого внимания на свою внутреннюю жизнь…
- Эти два комплекса, - резюмировал патриот суверенного государства под названием Русская Литература, - фундаментальным образом повлияли на два существенных направления русской литературной мысли, - ковалевскую, так сказать, идеалистическую линию в полной мере выразило творчество Фёдора Михайловича Достоевского, а башмачкинскую, реалистическую линию отразили тексты Льва Николаевича Толстого…
- Фёдор Михайлович – главный идеолог русской литературы, - предварил Карташов свою лекцию, посвященную Достоевскому. - Он, тот, кто целиком определяется порядком идей, является идеалистом, и все его персонажи представляют персонификации той или иной идеи. Ведущей в мире идей Достоевского является христианская идея, что, коренясь в сердце, направляет и собирает человека в адекватную действительности целостность. Однако наряду с ней имеется и метафизическая идея зла, которая, напротив, дезориентирует и раскалывает человека…
- Носителем этой идеи, - продолжал Пётр Парамонович, - выступает человеческий разум. Именно интеллектуальная жизнь человека вызывает у Достоевского основные сомнения и главные подозрения в наличии нравственной чистоплотности. Поэтому он отдает предпочтение людям воли и страсти, и отказывает в своём пристрастии людям интеллекта и рефлексии. Жертвенность, пламенная добродетель у Достоевского всегда пребывает на стороне страстного сердца, например, того же Дмитрия Карамазова, и, напротив, главное зло на стороне интеллектуалов и умниц, таких как Иван Карамазов. И в то же время и страсть, и интеллект Достоевский считает крайними полюсами человеческого существа, залогом единства которого может быть исключительно баланс между ними. Воплощением такого единства и выступает князь Мышкин…
- Если Достоевский вместилищем добродетели полагает исполненное страстью сердце, то Толстой диаметрально противоположно таковым считает, как раз таки, человеческое сознание, - переходил далее профессор. - Только рациональная систематизация реальности является условием нравственности, где порядочность неотличима от правильности и сбалансированности, а страстность и эмоциональность – главное содержание неправедных поступков. Очевидно, что при таком подходе волевой мотив сердца не может рассматриваться в качестве ведущего для морального целеполагания. Существенной формой этики Толстого и геометрической рамкой его мировоззрения является круг закона, который еще со времен Канта является главным эффектом рассудка и всей интеллектуальной деятельности. Этику и этичность Толстой и понимает как обширный свод законов, детальный кодекс, учитывающий всё многообразие нравственных коллизий. Он также различает в человеческой душе действие двух факторов – воли и ума, но уже по-другому, нежели Достоевский, расставляет акценты. Если воля, носителем которой, например, является Андрей Болконский, оказывается источником всевозможных страстей, по преимуществу, аристократических, как-то: тщеславия, честолюбия и т.д., то демократический рассудок, что представлен в Безухове, напротив, гармоничен, терпелив, способен сближать, синтезировать крайности. И если, например, сопоставить столь разнородных персонажей двух писателей, то выяснится, что аристократ Андрей Болконский – это как бы Дмитрий Карамазов, страстный и безудержный, а демократ Пьер Безухов – Иван Карамазов, рассудочный и самодостаточный. Улавливаете, как по-разному расставлены акценты, меняясь местами, как правое и левое в зеркале? - любопытно взглядывал на аудиторию профессор литературы. 
- Для Толстого важно то, что аристократическая воля мотивируется силой разделения и дифференциации, которая градуирует вертикаль социальной иерархии, столь ему ненавистной, поскольку только действием дифференциации происходит квалификация социального расслоения по тем или иным признакам амбициозной престижности. Тогда как демократический рассудок движим мотивом интеграции, замыкающей общество в горизонтальное единство, в то единство, которым живы царство муравейника и пчелиный рой. Квалифицирующая дифференциация общества выстраивает ту аристократическую вертикаль, которую Толстой склонен считать осью смерти, осью небытия. А противоположным ей по смыслу является биологическая квантификация, что собирает всё живое в простое, бескачественное пространство существования по горизонтальной оси жизни и бытия. Поэтому отрицательная вертикаль воли не может быть основанием нравственности, и таковым является только положительный горизонт рассудочного закона. Нравственность для Толстого, как, впрочём, и для его первооткрывателя Канта – это не наполняющая сердце благодать, а чисто разумный закон…
- Именно утверждение нравственного закона на рациональном основании и преодоление сердечной страстности вывело великого писателя за пределы допустимого, - сокрушенно докладывал Карташов на другой лекции, - когда Толстой стал отрицать основы христианского бытия в виде действия божественной благодати, столь значимой для Достоевского. Он начал сомнительный поход против православия, которое закончился бесславным отлучением от церкви, стал подвергать разрушительной критике легитимность консервативного государства, призывал к социальному переустройству, связанному, прежде всего, с низвержением аристократического слоя как основы российского социального мира. Словом, Толстой стал знаменем и «зеркалом» (по словам одного большевистского горе-теоретика Ленина) либеральных, революционных сил тогда, как Достоевский постепенно становился иконой консервативной части общества, что увязывала свои фундаментальные основы с православной идеологией и монархическим устройством государства. С восхождением этих писателей окончательно оформилось противостояние прежних славянофилов и западников, которые теперь, наконец, получили значимые онтологические координаты, - в одном случае – религиозные и консервативные, в другом – атеистические и либеральные… Таким образом, две партии дореволюционного российского общества – консервативная и либеральная - получили двух замечательных вождей в лице великих писателей. И с каждым годом разрыв между этими партиями становился всё больше и больше, разверзаясь, в конце концов, в пропасть, края которой уже нельзя было сцепить прекрасными иллюзиями Пушкина об аристократе-революционере Дубровском, - заключал Карташов.
- И стоило только вызреть внешнеполитическим обстоятельствам в виде мировой войны, внутренняя политика разразилась жуткой, беспощадной схваткой этих двух половин одного и того же общества, доведенных до апокалиптических крайностей, - с грустью в голосе закончил одну из лекций Пётр Парамонович.               
После этой лекции, Александр направился, было, к выходу, потом вдруг остановился, повернулся и, не спеша, двинулся к кафедре, за которой Пётр Парамонович укладывал в разваленный на столе портфель бумаги. Несколько смущаясь, молодой человек обратился за возможностью задать вопрос, начав на английском, а завершив на русском. На голос Александра Карташов вскинулся и, улыбаясь, заговорил:
- А, здравствуйте, здравствуйте, вот, значит, вы какой, племянник Павла Михайловича! Совсем недавно с ним по телефону говорил. Что ж, вы?! Надо было сразу подойти – познакомились бы, поговорили…
- Да я, вот… Не знаю… Искал повод…
- Да какой повод? Он  у нас всегда есть - Россия…, - подбадривал Карташов, когда они уже вышли из аудитории, и спускались по широкой запруженной людьми лестнице, выводящей в огромной холл.   
- Да, но мне бы хотелось получше понять, о чём вы говорите. И я даже кое что почитал… Достоевского… У меня там, в Советском Союзе такой возможности не было…
- А да, да, знаю… Ну, тем лучше, - соглашался Пётр Парамонович. – Ну, так и что же вас интересует, Александр, - участливо спросил он и повел рукой, вырисовывая  возможную траекторию их прогулки по тенистой аллее вдоль рядов высоких, ровно высаженных тополей.
- Меня… Мне, знаете, очень понравилась ваша такая оригинальная версия Октябрьской революции. Я уже много разных сценариев революции встречал, но вот такую имеющую чисто литературную мотивацию версию впервые… Это, знаете, Пётр Парамонович, получается, что, российская историческая реальность осуществляется, прежде всего, в литературном произведении, в творческом воображении писателя, а потом уже переносится на улицы…
- Совершенно верно, вы очень хорошо меня поняли, - благодарно поглядев на собеседника и немного недослушав, произнес профессор. - Даже в таком, казалось бы, нехристианском деле, как революция, «в начале было слово», как всегда было в русской истории. Русская литература – это великая вещь! Особенно литература 19-го века. Здесь все загадки и отгадки русской истории сцеплены в тугой узел и открываются широчайшие перспективы для взгляда назад, в прошлое, и вперед, в будущее. Причём не только в осознании русской истории, но и мировой...    
- Да, и в этом смысле у меня такой вопрос… Вот, вы говорили, что в Великой октябрьской…  русской революции сошлись консервативная партия Достоевского и либеральная партия Толстого… И в результате консервативная, аристократическая партия Достоевского проиграла, а победила как бы демократическая, социалистическая партия Льва Николаевича… Но ведь как будто бы в русской революции впоследствии было очень много консервативных элементов, и восстановление, там, имперской государственности, и мощная идеологическая надстройка, и коллективистский настрой всего советского народа…
- Я, Александр, отнюдь не говорил, что партия Толстого победила, - довольно жестко поправил студента профессор, - я констатировал произошедший в революции и последующей гражданской войне факт столкновения двух идеологий, в результате которого произошёл, по сути…  их синтез…
- Синтез?! – удивленно спросил Саша.
- Да. Революция была консервативно-либеральной, причём либеральной по форме и консервативной по содержанию. Хотя я очень не люблю этих формальных терминов – они на самом деле ничего не объясняют… Да… Вот, я говорил на лекции, если помните, о вертикали социальной дифференциации, или, как любят говорить, университетские профессора социологии, стратификации, против которой выступал тот же Толстой, настаивая на значении горизонта социальной интеграции. Так вот, в русской революции произошло пересечение этой качественно дифференцирующей вертикали, значимой для фактора идентификации, и количественно интегрирующей горизонтали, определяющей для социальной солидарности и коллективизма. И пересечение такой вертикали и горизонтали произвело неслыханный эффект, которым стало появление абсолютно нового российского общества, сильно отличающегося от прежнего русского народа. Более того, в соответствии с императивом баланса весов времени в крайностях прошлого и будущего, полагаю, что русская революция является центром тяжести, центром системы координат русской истории, её, если угодно, «золотым сечением», относительного которого уравновешиваются крайности прошедшего и грядущего, после чего их точки оказываются на прямой линии перспективы единого замысла, абсолютно прозрачного в своей божественной простоте… То есть, у меня вот такое двоякое отношение к революции… Но в конечном итоге я верю в её позитивный результат и готов согласиться с философом Иваном Ильиным в том, что в жителях нынешней России уровень воображаемой идентификации скрестился с символическим планом исторической коллективности… Я вижу, вы меня не очень понимаете…, - быстро произнес Карташов, взглянув в глаза Александра.
- Да… Как-то… Но я пытаюсь понять эту логику… Это что-то вроде того, что человек не отличает свои экзистенциальные мотивы от коллективно-исторических? - силился собрать быстро рассыпавшуюся мысль Александр.               
- Нет, это скорее, когда мотив коллективного интереса возводится на воображаемый уровень, сплачивая людей во имя исторической цели, как вокруг их собственной…
- Это вы о мессианстве… Но ведь, насколько я понимаю, это в полной мере относится и к американскому народу, - напомнил Александр.
- Да, верно. Только здесь разные полюса. Если американец говорит, какие мы, таким должен исторически становиться мир, а русский, наоборот, каков исторически становящийся мир, такие и мы. Для Америки – априорна она сама, а всё остальное – апостериорно, а для России мир и его история – родитель, которому она должна быть благодарна…
Александр с пониманием посмотрел на Карташова и задумчиво посмотрел вдаль. Отнявший всё внимание разговор незаметно вывел их к пересечению двух улиц, которое углом упиралось в небольшую реку, служившую естественной границей университетского городка. Соотечественники вышли на поросший травой и кустарником берег и несколько минут смотрели, как невдалеке, в свете набухающего ультрамарином неба с розовыми перьями облаков чернели стеклобетонные отроги Бостона.         
- Вот здесь я и живу, - сказал профессор, показывая на стоявшее на перекрестке старинное с почерневшей и растрескавшейся кирпичной кладкой трёхэтажное здание, окна которого выходили на берег. – Заходите, если будет интерес. Вот мой телефон.
Карташов протянул карточку, попрощался и, повернувшись, быстро зашагал восвояси. Александр, переживая впечатление от разговора, некоторое время смотрел профессору вслед,  постепенно переводя взгляд на гостиницу, в которой одно за другим зажигались окна. Позже Александр выяснил, что в этой же гостинице жил и Джонни Редвуд, которым он, однажды, некоторое время спустя, был приглашен на свою «бёсдей пати».
На вечеринке находились в основном не знакомые Александру люди, он никогда не видел их в стенах университета, да и не очень-то они походили на универсантов -  взвинченные, эпатажные, выпендрежные. Особенно во всей компании выделялось несколько персонажей, чье присутствие создавало в едва освещенном зашторенными окнами помещении своеобразные полюса центростремлений, относительно которых быстро рассредоточивалась ухваченная первым взглядом зыбкая целостность молодежного собрания, концентрируясь вокруг них кольцами сверкающих взглядов и улыбок, завихрениями табачного дыма, воронками мерцающего алкоголем стекла, меланхолично-протестным гудением, взвизгами, хрипом колтрейновского саксофона. После приветствий, поздравлений и вручения подарка Александра как-то само собой притянуло к одному из таких центров, где бурно витийствовал странного вида молодой человек. Возвышаясь огромным телом над рассевшимся на диване и ковру окружением, он, откликаясь на очень подходившее ему прозвище «Гулливер», поворачивал то в одну, то в другую сторону крупное лицо, встряхивая гривой смоляных волос. Мельком взглянув на поздоровавшегося Александра, властитель дум крайне увлеченно продолжил какое-то длинное рассуждение о свойствах молодежной культуры современной Америки, произнося слова с не очень четкой дикцией, адресуя их к неразличимому в полутьме и, по-видимому, давнему оппоненту:
- …я говорю тебе, Сэм, мы живем в великие времена, и нам еще позавидуют потомки! В стране бескровно распространяется какая-то романтическая революция, начало которой провозгласила в 50-е великая литература битников, а потом продолжила великая культура хиппи, и сейчас она подходит к своёму пику, к своёй, так сказать, кульминации. Еще пару лет и всё закончится. Но сейчас в нас рождается новое человечество. Оно возникает не из экономики и политики. Оно рождается из новой культуры. Культурные изменения важней политических и экономических. Кино, музыка, мода – вот те сферы, в которых поселяется до сих пор неведомый дух освобождающихся от депрессии людей. В наши жилы сейчас вливается новая кровь раскрепощения и свободы. Мы, американские хиппи, двигаем мир вперед. И может быть, мы делаем для Америки больше, чем все эти амбициозные безумцы из Белого дома! Мы создаем такие новые ценности, которые заработают для Америки страны денег гораздо больше, чем все их дурацкие пушки и танки! Ты, Сэм, возможно, возразишь мне: причем здесь деньги? (Судя по молчанию, Сэм и не думал возражать) Но для высоких целей нужны значительные средства… Но главное – образование. Вы, ребята, правильно делаете, что учитесь. (Обращаясь ко всем, воодушевленно проговорил Гулливер) Я сам сейчас самообразованием занимаюсь. Книги читаю… Вот читал, например, об истории революции вообще… Выясняется, в частности, что первая демократическая революция в таком совершенно новом, новоевропейском понимании произошла, как раз, в Америке, и уже отсюда она экспортируется в старушку-Европу. Мы, американцы, США – полюс, эпицентр  революционной волны, начавшей катиться в 17 в. Но если здесь она была как бы антиколониальной, то в Европе она выступила против патриархальных устоев традиционного общества, основанного на формальной неизменности социальной структуры. То есть, можно сказать, что там, в Европе она была направлена против внутренней колонизации со стороны аристократии. Характерно, что революция подрывает консервативную статичность, любое постоянство, всякую застывшую форму, закрепощающую свободное развитие духа. Имея в качестве содержания корень «револо», то есть «вращение», революция в противовес пустой устойчивости абсолютизирует принцип динамичной ротации, производя кардинальную трансформацию социального порядка, когда вместо консервативной оппозиции постоянного центра и изменчивой периферии она учреждает либеральную пару противоположностей динамичного центра и статичной периферии. Теперь ротация, обращение оказывается в самом центре неизменного круга социального устройства. В этом смысл всякой революции: нет ничего постоянного, всё подлежит обращению, уничтожению во имя порождения нового. Революционность – это принцип обновления мира. Конечно, ты, Сэм, скажешь, что революция – это бесконечное предприятие. Но в этом ничего страшного. В конце концов, это образ жизни всего современного человечества. Революция – это тот же прогресс, только в культурном плане. Конечно, другое дело – какими средствами всё это осуществляется? Оружием, кровью, насилием, смертями – или мирно, бескровно, добровольно. Это очень важно. Нам, Сэм, надо отмежеваться от внешнего террора и насилия. У нас имеются другие средства. И, прежде всего, это наши идеи, наши неотчуждаемые мысли. Наша революция – это революция сознания! Для нас важнее раскрепощение мышление от догм, начатое Декартом, а не кровавые бунты по Марксу. Ошибки предыдущих революций в том, что они осуществлялись вовне, а не внутрь. Эффективность революции значительно повышается, если она захватывает не столько внешнее пространство, сколько внутреннее. Необходимо позаботиться об интенсификации революции. И здесь нужны совсем другие средства. Музыка, литература, кино, ну, и конечно, свободный, незашоренный секс, наркотики… Это всё само собой… Словом, наше дело – раскрепощение от комплексов, наша цель – свобода… Возможно, Сэм, ты скажешь, что моя амбициозность – наивна, но не с этим ли чувством осуществлялись все революции,  спрошу я тебя. Я тут, кое-что почитав, кое-что проанализировал… И тут, во-первых, выясняется, что революция неотделима от современного общества, если угодно, революция – сущность новейшего либерального общества, которое существует примерно с того же 17-го века. В результате атеистической децентрации традиционного патриархального общества, когда оно лишилось организующего религиозного основания, революция, происходя в качестве перманентного процесса, находится в поиске имманентного центра общества. Вот, например, Америка – это государство, которое возникло в результате революционного преодоления европейской традиции теми людьми, которые решили не изменять старое, но просто создать всё заново, начав всё на пустом месте. Будучи лишенной идентификационного ядра в форме исторической необходимости наша страна никогда не соизмеряла своё устройство с наследием отцов, но основывала себя на внутриположном антропоморфном фундаменте, который присущ человеку везде и всегда. Во-вторых, Америка – это государство-революция, которое, по сути, начиная примерно с этих декартовых времен, революционизирует собой весь мир. Весьма характерно, что США возникает именно в Новое время с появлением научного картезианского сознания, свободного от мифологических догм. Ведь, Сэм, это же очевидно, что в Новое время большинство европейских революций, особенно Великая французская, осуществляются с оглядкой на Америку, и она как будто бы воплощает рефлексивную точку отсчета, центр идентификации всего революционного глобального мира. Например, я где-то читал, что все русские революционеры от Герцена до Троцкого просто бредили Америкой как недостижимой революционной мечтой. Если посмотреть на всё это в историко-географической динамике, то видно, что революция накрывает мир такими огромными глобальными волнами, нулевой эпицентр распространения которых, конечно же, приходится на географическое местоположение США. В этом смысле, Америка – точка революционной идентификации человечества и центр бунтарского заговора против консервативной заскорузлости старого мира и его божков с их догматическим закабалениям человека. То есть, мы как преобразовательный центр мира обладаем всеми преимуществами глобальной трансформации мира. И еще один очень важный момент. Как представляется, в процессе своего структурного развития революция как бы смещается с внешней периферии общественной жизни во внутренний центр самого человека, вползая в его глубины такой змеей языка и впрыскивая в него эликсир умозаключения об его центральном местоположении в мире. Революция постепенно утрачивает политический и экономический характер, становясь революцией культурной. Именно поэтому последняя революция – это революция освобождающегося сознания, и как чисто либеральный проект она нацелена на предельную индивидуализацию человека в его эмансипации от массы коллектива… 
- Простите, я из Советского Союза, но там ничего подобного не наблюдается, - дождавшись продолжительной паузы в речи словоохотливого трибуна, не выдержал и задал вопрос Саша,. – В СССР революция наоборот сплотила народ, превратив его в коллективный субъект истории…
Вняв критическому высказыванию, Гулливер плавно повел глазами по периферии плотного окружения и внимательным взглядом различил в его полутьме лицо оппонента. Не позволяя снизиться градусу революционной агитации, он, самодовольно осклабившись, вызывающе пошел на штурм противника:
- В России произошла плохая революция… Какая-то консервативная, регрессивная… Ваш Сталин загубил все революционные начинания либералов… И на мой взгляд там стало еще хуже, чем было. Но вот увидите – в России будет еще одна революция, но совершенно иная, не такая, может быть, кровавая, но точно – более кардинальная…, - с воодушевлением заключал пламенный оратор, выдыхая вместе со словами изрядную долю пахнущего виски перегара. 
Вскоре, устав от разговоров и выпивки, Саша незаметно покинул наскучившее собрание и, выйдя в коридор, сразу встретился с Карташовым. Тот задумчиво прогуливался по коридору, куря сигарету. Завидев студента, профессор поднял отяжелённую глубокой думой голову, и, улыбнувшись, поздоровался и спросил, как дела. Саша заговорил:
- Добрый вечер! Я, Пётр Парамонович, хотел как раз с вами поговорить. Вы успели прочитать вот тот текст, что я вам вчера дал…
- Да-да-да… ну что ж, пойдемте - обсудим…
Они вышли в просторный сквер, разбитый перед университетской гостиницей правильным квадратом, по сторонам которого с сильной разрядкой  росли высоченные тополя, а по диагоналям – огораживая дорожки, теснились низкорослые кусты цветущего шиповника. Ступив на мерцающую искорками песка дорожку, соотечественники выдерживали паузу, с удовольствием замещая застоявшийся в легких воздух душных помещений, смешанных к тому же с парами алкоголя, благоуханием летней ночи. Первым заговорил профессор:         
- Саша, мне понравился ваш текст. Особенно, мне, конечно, льстит то, что вы используете мой метод сравнительного анализа персонажей различных авторов. Хотя мне думается, что ваше сопоставление Толстого и Набокова несколько некорректно. Насколько я понимаю Набокова, он – сторонник европейской романной традиции, модернистского романа ХХ века. Набоков – где-то в ряду с Прустом и Кафкой… А Толстой – наш, очень русский писатель… Так что…       
- Пётр Парамонович, по-моему, вы несколько предвзяты к Набокову…, - перебивая, быстро заговорил Саша, опасаясь вывода, который сделает дальнейший разговор невозможным. - Ведь он ваш коллега, тоже литературу преподает… Но всё же я уверен, что сходств между Толстым и Набоковым больше, чем различий. Попробую  обосновать.
Александр замолчал, взглядывая в тёмную даль, что вставала черной, непроницаемой стеной, и всё же таила какой-то путь, по которому он и сделал несколько решительных шагов, начав говорить:
- Вот вы говорили, что главными, такими диалектическими, персонажами Толстого являются Болконский и Безухов. Один – аристократ-некрофил, весь такой одухотворенный, но как бы устремлённый к смерти, другой – демократ-жизнелюб. И как один упирается в некий ментальный тупик и умирает, не видя для себя дальнейшего смысла, так другой покидает небо бесплодных мечтаний, ступает на землю конкретных дел, становится практиком, и, судя по всему, его ждёт яркая жизнь, насыщенная значимыми событиями. Далее. В пику волевому аристократу Болконскому и рассудочному демократу Безухову у Достоевского описываются эмоционально горячий, трагический, живущий «сердцем» (читай: «духом» в смысле Льва Николаевича) Митя Карамазов и очень умный, но холодный, полагающийся исключительно на рассудок Иван Карамазов. Симпатии и пристрастия авторов довольно очевидны: Болконский умирает, Иван лишается рассудка, - у них, что называется, нет будущего. А Пьер становится на путь революционных преобразований, Митя по ложному обвинению отправляется на каторгу, подвергается виктимизации, но с, очевидно, высокой, благородной  целью. То есть, их ждет великое будущее. Вот, примерно, так…, - проговорил Александр, взглянув туда, где смутно белело очертание лица профессора и неопределенно поблескивали кругляшки очков. Карташов скупо отозвался:
- Но, что ж. Это всё понятно. Так или наподобие того я и выражался… А что у Набокова-то?
- Вот. И у Набокова есть такая диалектическая пара. Это - Цинциннат Ц. и Александр Иванович Лужин. Для начала необходимо обратить внимание на их описания. Тонкий, чувствительный, явно аристократичный Цинциннат, и крупный, весьма в теле, грубоватый, с очевидными демократическими замашками Лужин. Как Болконский и Безухов у Толстого, и Митя и Иван Карамазовы у Достоевского, Цинциннат и Лужин встраиваются в ряд парных автобиографических двойников своих авторов, выражая их фундаментальную расщепленность, и, как следствие, питающую их литературное творчество невротичность. Оппонируя, по преимуществу, Толстому, и его отрицанию аристократичности и принятию демократичности, Набоков выводит двух диаметрально иных персонажей, причём Цинциннат с его аристократичной замкнутостью, с его снобистским индивидуализмом и высокомерием, с гамлетовской иронией очень похож на князя Андрея, а аутичный, неуклюжий, толстый Лужин – это просто копия Пьера Безухова, но, конечно, более патологическая. На чьей стороне симпатия трансформирующая пару Льва Толстого Набокова видно по тому, как «богоподобный» автор по-разному распоряжается судьбами двух своих автобиографических двойников. Лужин, подобно Болконскому, погибает, а Цинцинат получает, пусть и эфемерное, фантазийное, освобождение, где-то там, по ту сторону нелепой, дурной, жестокой реальности, что, в основном, коррелирует с судьбой Безухова…
- Так, хорошо. Ну, и что?! Кроме каких-то внешних совпадений, я пока ничего не вижу…, - с полемическим задором отреагировал Карташов.
- Так в этих внешних совпадениях всё и дело. Болконский и Цинцинат, и Безухов с Лужиным похожи, прежде всего, внешне, физически, телесно. Одни являются такими субтильными, щуплыми, собранными, обладающими активно-наступательной жизненной позицией и ориентированные по вертикали духа или рефлексии. Два других – прямо скажем, тюфяка, по слову того же Набокова, «евнуховидные». Это люди – ни в коем случае, не активные, не такие, знаете, самцы-удальцы. Напротив, Безухов и Лужин – люди оборонческой, защитной стратегии, ориентированные по женской горизонтали тела. Вот если, вы, меня, профессор, извините, я прямо скажу, вот есть такое выражение в русском языке, «прикрывать, защищать свою задницу»…
- …да, и в английском тоже…, - сдержанно заметил Карташов.
- …Да, так вот, это люди, предпочитающие прикрывать свою задницу… Особенно, это ясно с Лужиным. Уже само название говорит за себя. В отличие от некоего Турати, который разрабатывает «гамбит», то есть, насколько я понимаю шахматы, наступательную стратегию, Лужин как специалист в оборонческой стратегии продумывает линию защиты, но не вектор атаки. Важно и то, что в романе главный герой, например, идентифицирует себя с точки зрения своего воображения с королем, который в реальности оказывается пешкой, имея ввиду то, что в реальности король столь же  малоподвижен, как элементарная пешка. Спрашивается, в чём царственность короля? Какие преференции и функции у короля? А преференции и задачи у него чисто женские. Не имея никакого стратегического значения для игры в целом, его функция сводится к тому, чтобы эгоистически, эгоцентрически оберегать исключительно самого себя. Король никого не защищает, ни на кого не нападает. Он, вообще, ничего не делает, убегает постоянно из-под всяких угроз. Он именно, что только прикрывает свою задницу как наиболее уязвимое место...
- Да, согласен, - поддержал тезис профессор, - в отличие от того же ферзя, который, будучи самым подвижным, по сути, и является самой значительной фигурой…
- Да, крайне характерно, что ферзь – это королева, и выполняет не совсем свойственные для женщины функции…
- Коня на скаку останавливает и входит в горящую избу…, - шутливо вспомнил поэта Карташов. 
- Да, ха-ха! – со смехом согласился Александр. - То есть, король и королева в шахматах – это такая матриархальная семья. (Видимо, сама эта игра в эпоху матриархата и возникла) И в такой семье мужское и женское существенно меняются местами. Женщина удерживает реальное господство при формальном главенстве мужчины. То же, что и с Лужиным, происходит с Безуховым. Вспомните их отношения с Наташей Ростовой…
- Да, соглашусь. Пьер, действительно, что называется, подкаблучник…, - снова согласился Карташов.
- И что еще важно. Король в шахматах, несомненно, это - центральная фигура. Но что выясняется? Что в таком шахматном раскладе центр – это не то, что мы привыкли понимать, как власть и силу. Центр – это просто наиболее слабая, уязвимая точка, от которой функционально ничего не зависит. Но что, в самом деле, случится для игры в целом, если будет «сьеден» король? Да, собственно, ничего. Исчезнет самый слабый игрок. Королевство короля имеет исключительно фантомный, иллюзорный характер, он воплощает только идею «белых» или «черных». Он, знаете, Пётр Парамонович, - это такоё знамя, штандарт на поле боя, который не важно, кто несет, - главное, что этот штандарт виден, король - чистый символ…
- Понятно, король в шахматах – это как нос Ковалева, - «жить без него можно, но как-то не солидно»…, - предложил литературную аналогию профессор, и тут же напомнил:
- Но, в том-то всё и дело, что без ферзя игра еще может продолжаться, а мат королю игру прекращает.
- Действительно, может, но единственно с тем, чтобы показать её бесперспективность без наличия ферзя, если, конечно, не появиться новый ферзь…То есть, я всё-таки настаиваю… В шахматной динамике центральная позиция несамостоятельного короля – это только форма, содержанием которой является поведение ферзя, от которого король полностью зависим. Важно и то, что эта форма практически неподвижна, инертна, статична. В системе шахматных координат король полностью соответствует точке центра в системе математических координат, той самой точке нуля, которая, как известно, тоже ничего не содержит, но выступает точкой отсчёта для всех векторов движения всех остальных фигур. Система всех ходов центрируется местонахождением короля, и все фигуры ходят с оглядкой на него, он – точка их рефлексивного отсчёта. И пустота этой точки – условие всей игровой полноты. Фрейд бы наверняка выразился в том духе, что в шахматах король в качестве центра системы воплощает вагину…
- Во, как! – не сдержался Пётр Парамонович.
- …а активность ферзя представляет динамичную и мобильную функцию фаллоса…
- То есть, в шахматах имеет место какая-то полоролевая рокировка, - с некоторым сомнением предположил Карташов. – В пику нормальной схеме здесь пустоту мужской формы наполняет женское содержание?
- Но я-то так - как раз не думаю. Королю, несмотря ни на что, принадлежит мужская роль.  Он, сохраняя всю центральность своего положения, является таким слабым и беззащитным ребенком (причём мальчиком, учитывая престижное значение фаллоса) при сильной и властной матери-ферзе…
- То есть, шахматный король – это слабое и уязвимое место плода беременной королевы, который она самым активным образом пытается сохранить, используя все свои силы и даже жертвуя собой, - веско констатировал Карташов голосом опытного педагога.   
- Да, точно так, - согласился Саша, высматривая в темноте летней ночи лицо профессора. – Ферзь и король в шахматах – это мать и ребенок. Такая, знаете, очень распространенная схема в отношениях между женой и мужем. Вот у меня, например, родители были такие…
- Значит, Безухов и отчасти Лужин – это матриархальные дети своих жен-матерей, - не очень соглашаясь, предположил Карташов и потом продолжил:
- Я бы согласился с этим тезисом, если бы не Лужин, который, вообще, аутично замкнут от реальности. Где пребывает его эта женская ипостась, что хранит его от опасности? – спросил профессор очень серьезно.
- Не знаю. Я могу здесь только предполагать…, - засомневался Александр, засмущавшись фактом вопрошания со стороны такого авторитета. -   Возможно, что этот материнский защитный механизм находится на уровне воображения, что призвано компенсировать недостаток немилостивой реальности… Но дело даже не только в этом, не в самом воображении… Воображаемое замещение недостатка реальности  – банальная вещь… Дело в качественном различии между продуктами воображениями. И здесь нельзя не вспомнить антипода Лужина – Цинцинната. Ведь в чём отличие их сознаний, отличие, на которое указывает сам Набоков.
- И в чём же? – с ироничной вежливостью переспросил Карташов.
- В том, что сознание Лужина на самом деле именно что разомкнуто в отношении реальности и её впечатлений, а значит прозрачно, а сознание Цинцинната – абсолютно замкнуто, оно, по собственному слову Набокова, непрозрачно…
- Да-да, насколько я помню, это и выступает в качестве состава предъявляемого ему обвинения в «гносеологической гнусности», - согласился профессор. - Но только мне как-то трудно представить эту непрозрачность сознания… 
- Ну, это как стекло и зеркало, Пётр Парамонович, - извиняющимся тоном  изложил Саша. - Стекло – прозрачно, а зеркало – нет…
- А-а, гм, - с догадкой хмыкнул тот. – То есть, отражать – это значит понимать. Понятно. Тогда у меня два вопроса – относительно чего разомкнут Лужин и относительно чего замкнут Цинциннат?
- О-ох, да, это важные вещи, - вздыхая, проронил Александр. - Я пока могу сказать только следующее… Совершенно ясно, что разомкнутость сознания Лужина, разомкнутость в отношении внешней реальности, делает его её частью, а, значит, несамостоятельным и несвободным. А феноменологическая замкнутость Цинцинната в отношении себя делает его целым, и, соответственно, независимым и свободным…
- Подождите, Александр, я, кажется, начинаю тут что-то понимать. Это как у Толстого в его «Детстве», чей маленький герой выясняет, что лучше - «быть маленьким» и «быть большим». То есть, такую коллизию надо понимать в том смысле, что лучше - «быть частью чего-то», то есть несамостоятельным, но зато защищенным,  или «быть целым» - независимым, но рассчитывающим только на свои силы.
- Совершенно верно, профессор. С этим также связано и то, где пребывает идеальное Я субъекта.
- А это что такое? Что-то из психоанализа? – снова впал в недоумение Карташов.
- Не совсем. Но для Набокова и его героев – очень важная вещь. Идеальное Я – это и есть точка фокусировки индивидуального существования. Здесь основной вопрос в том, где эта точка находится: либо внутри человеческого сознания, либо снаружи, в чём-  или в ком-нибудь другом. Так вот, для Цинцинната этот идеальный центр находится только и только внутри сознания, а для Лужина – вовне, в так называемой реальности.
- Пожалуй, и тут мне всё это знакомо. Это мне уже напоминает сцену принятия Безухова в масонскую ложу в «Войне и мире», когда ему, в том числе, сообщается, что источник блаженства не снаружи, но строго внутри…
- Да-да, Пётр Парамонович, именно эта дилемма выражает разорванность сознания.... Да, кстати, теперь вы ощущаете степень влияния Толстого на Набокова, - последнюю фразу Александр произнёс с легкой иронией.
- Да, Саша, убедили, убедили… Действительно, выходит, что Набоков – литературный наследник Льва Николаевича, хотя мне казалось, что он, скорее, сидел за школьной партой у какого-нибудь Марселя Пруста…, - довольно признавал своё поражение профессор. – Только надо сделать обобщающее заключение…
- Давайте, - поддержал собеседник.
- Итак, у Набокова происходит зеркальное переворачивание сексуальной диалектики Толстого…, - Карташов замолчал, поискал, куда выкинуть докуренную сигарету, не найдя, сунул её себе под ботинок и, сделав глубокий вдох, заговорил. – Толстовская автобиографическая пара породистого, волевого, стройного, подтянутого, бравого Болконского в качестве не имеющего предпочтение идеала Я автора и безродного, рассудочного, толстого, неуклюжего Безухова в качестве, как раз, предпочтительного идеала Я отражается в набоковской паре автобиографических двойников, где активному, атакующему, замкнутому, рефлексивному, опять же субтильному Цинциннату в качестве положительного идеала Я противопоставляется пассивный, защищающийся,  разомкнутый, раздобревший Лужин в качестве отрицательного идеала Я автора…  Так?
Александр одобрительно хмыкнул.
- Смотрите, Саша, - бодро заговорил профессор после небольшой передышки, - получается квадрат. Эти четыре персонажа выступают четырьмя вершинами квадратной схемы, где верхние углы занимают Болконский и Безухов, а его нижние углы образуют, соответственно, Лужин и Цинциннат…
Профессор быстро вытащил из одного из многочисленных карманов своего костюма-тройки маленький кожаный блокнот, ручку, пролистал в поисках чистой страницы и стал её быстро расчерчивать. Потом показал результат этих графических манипуляций Александру:
- Вот, смотрите, верхняя сторона схемы объединяет отрицательные идеалы Я авторов, а нижняя – их положительные идеалы. И смотрите еще одна любопытная закономерность: одна диагональ квадрата соединяет персонажей, занимающих явно мужскую позицию – Болконского и Цинцинната, а другая диагональ соединяет явно женские позиции Безухова и Лужина, ведь, очевидно, что - и Толстой, как, видимо, и Набоков,  этого не скрывает – это весьма женоподобные персонажи со всеми признаками женственности, включая особую впечатлительность, раздобревшесть, зависимость от реальности, такую пассивную добродушность, мягкотелость и так далее…
- Да-да, согласен, - быстро подтвердил Александр. – Но смотрите, Пётр Парамонович, если поставить этот квадрат на один их углов, на Цинцинната, так, чтоб квадрат обратился в ромб (Александр повернул блокнот на 45 градусов), то получится, что вот эта вертикальная диагональ, мужская, как вы говорите, четким перпендикуляром  пересечет горизонтальную диагональ как женскую.
Александр взял из рук профессора блокнот и, нарисовав свой вариант, показал его собеседнику.


- Точно, - взглянув на рисунок, изумился профессор и тут же усмехнулся. – Слушайте, у нас тут изобразилось что-то уж совсем неприличное. Это же в чистом виде сексуальная сцена…
- Не только, - завороженный мыслью заговорил талантливый ученик толкового учителя, - смотрите, Пётр Парамонович, это же целая драма зачатия, вынашивания плода и рождения, драма продолжения человеческого рода…
- Нут-ка, нут-ка, объяснитесь, - с сильной заинтересованностью произнес профессор.
- В-общем, без лишних предисловий: Болконский – это фаллос, Безухов – вагина, Лужин – это матка, а Цинциннат – плод…
- Ух, ты! – то ли иронично, то ли изумленно воскликнул Карташов.
- Да, в этой схеме запечатлен порядок смены средств и целей продолжения рода в модусе того, что философия называет «снятием». Всё начинается с приоритетного местоположения фаллоса, имеющего в космосе сексуальности значение верховного божества. Но после достижения им своего главного эффекта в акте зачатия ему, увы, надлежит исчезнуть, буквально, быть снятым, поглощенным вагиной, женским лоном, в пределах которой начинается главное действо. Подобно этому выраженный в Болконском  аристократический идеал Льва Николаевича упраздняется набирающим силу демократическим идеалом, олицетворенным Пьером Безуховым. Далее…
- …далее проходит девять месяцев…, - напомнил профессор.
- Да, совершенно верно. Имеет место некая длительность исторического срока вынашивания плода. И здесь приоритеты меняются с точностью до наоборот. Созревающий в утробе матери ребенок, по преимущественному желанию – мальчик, набирая видимую в росте живота полноту существования, точно также упраздняет теперь пустоту материнской утробы, и однажды является на свет Божий в целостности излюбленного образа. Используя родовую метафору в отношении ключевых романов Владимира Набокова, можно сказать, что разомкнутый относительно онтологической  реальности Лужин беременен феноменологически замкнутым Цинциннатом; толстый, аутичный и, прямо скажем, глуповатый Лужин откровенно похож на беременную бабу, но которая, однако, чревата изумительным плодом. Естественно, что рождение ребенка немилосердно отрицает роженицу, и этот факт  обрекает Лужина на небытие в отличие от Цинцинната. Видно, с какой любовью и тщанием Набоков, как истинная мать своего героя, выписывает любимый образ, чтобы со всем обожанием нарциссически отразить в нём все свои самые лучшие черты. Таким образом, женское лоно, будучи зеркалом, трансцендентно впечатляется фаллическим образом и, упраздняя его, сама в свою очередь упраздняется под впечатлением уже своего собственного имманентного образа вынашиваемого ребенка. Эти четыре полюса замыкаются в восьмерку бесконечного родового процесса. Однако сердцевиной этого процесса всегда остается крест, образованный его ключевыми осями, о которых, вы, Пётр Парамонович, уже говорили…
Закончив долгую тираду, всё это время смотревший в ночную мглу Александр, наконец, посмотрел на профессора. Тот, сняв очки, протирал покрасневшие глаза. В его глазах стояли слезы. Он тихо причитал:
- Боже мой, боже мой, как это всё точно!.. Я… я всегда подозревал, что в русской литературе спрятан Бог… И вы, Саша - спасибо вам – подтвердили мои подозрения, более того, кажется, вы Его нашли…
Воцарилось исполненное смыслом молчание. Только сейчас собеседники заметили, что за разговором они обошли по составленной из диагоналей и двух сторон восьмерке весь садик, и вышли к тому месту, с которого зашли. Тепло попрощавшись, Саша поспешил к недавно купленному в кредит автомобилю, чтобы отправиться домой. Ему не терпелось записать ряд неожиданных новых мыслей, почерпнутых в разговоре с Карташовым. В последнее время в процессе написания рефератов и квалификационных работ у него развился вкус к письму. В этом несколько непривычном поначалу занятии он находил облегчающее душу утешение. Графоманская страсть порой настолько сильно захватывала его существо, что он ощущал её как замещение иных физиологических потребностей. Но самым насущным было то, что, увлекаясь рассуждениями гуманитарного характера, типа философских, Саша испытывал сильную нужду в их сюжетно-композиционном оформлении, как если бы концептуальная категорическая дискурсивность была лишена того естественного контекста, какой была сама жизнь в её неопределенной содержательности. Пролегающий пропастью диссонанс между той же философией и литературой обнажал причиненную несовершенством, недопонятостью языка разорванность души, поляризованной на экстракты понятий, убогих в своей слепоте, и сырье образов, неполноценных в своей немоте. И, казалось бы, примитивная в своей чувственности литературная образность в соответствии с недавно вычитанными Сашей основными тезисами Кантовой философии должна была испытывать зависимость от рассудочной категоричности жестких концептов науки. Но нет! Неопределенность образов таила в себе богатство потенций удивительных событий, каких уже были лишены в своей ограниченности дискурсивные понятия. И в тоже время они явно нуждались друг в друге, желая обвенчаться в недостижимой выси небес творческого воображения в чудесном или чудовищном браке, в результате чего форма романа как жанра приобрела бы характер романа как гармонизации двух противоположностей. Таким образом, Саша начал что-то сочинять, поначалу затратив уйму времени на придание целостности сюжету, и только потом приступив к его наполнению своими рассуждениями в виде персонажного обыгрывания. Принимая за чистую монету карташовский тезис о литературной презумпции реальности, Саша хотел попытать сюжетное оформление языка на предмет его профетичности в отношении текущей действительности, прибегая к способу литературного воплощения концептуальности и сразу сталкиваясь с её эгоистической замкнутостью на себя. Стремительные потоки образности упрямо направлялись на косные концепты, но её вода только бессильно омывала эти камни, едва под них подтекая. Однако сама возникавшая в воображении Александра картина, где черные валуны понятий, неприступно лежавшие на пути быстрого и светлого потока горной реки литературного языка, безжалостно разбивали её в фонтаны брызг, жертвенно создавших в пелене своей россыпи изумительную игру цветов, явно была возвышенной. Тем более что, как отчетливо видел автор, эти жертвы не были напрасными – твердыни, пусть чуть-чуть, но всё же поддавались воде, трогались, смещались, откатываясь на ничтожную грань, а где-то уже становилась больше ранее едва наметившаяся трещина, ползла тонкой змеёй, набухала, напитываясь водой, набирала силу, подползая к самой вершине, и молниеносно и смертельно, уже будучи большим, толстым гадом, кусала в верхушку, и вот уже крупный осколок с острыми краями величественно падал в воду, моментально исчезая в белой пене реки, увлекаясь её течением.
Итак, твердокаменная замкнутость концептов, загоняющих воображение в тупик жесткой необходимости, оппонировала гуттаперчевой возможности образов, в которой у воображения уходила из-под ног земля определенности и понятности. Конечно, концепты в своей предвзятости, заранее детерминируя творческий полет фантазии, и существенно ограничивая бесконечность её размаха, в то же время создавали мощные силовые поля, что умело упорядочивали ситуацию. Маяки концептов властно возвышались над безграничной поверхностью океана образности, прорезая в царивших над ними непрозрачными сумерками оси световых лучей, что облегчали ориентацию утлого судёнышка мысли, но, ослепляя, делали едва видимым где-то высоко реющий в туманной выси общий для них источник языка. Возникала ситуация, в которой жесткие вертикали логики пересекались с горизонталями грамматики; и жесткая, лапидарная, скупая логика вступала в резкую, немилостивую, агрессивную конфронтацию с мягкой, щедрой, избыточной грамматикой, что почти всегда миролюбиво уступала под натиском неприятеля, но всегда как-то не оставалась в ущербе; напротив, уступая, она только укрепляла свои позиции. Саша всё время силился понять, в чём же таинственная разница между железной конструкцией логической сцепки субъекта, связки и предиката и грамматической связью существительного, глагола и прилагательного, если каждый из трёх членов логического и грамматического семейств более-менее соответствуют друг другу; субъект дублирует  существительное, связка – плоть от плоти глагола, а предикат, как правило, всегда употребляется в форме прилагательного. Правда, имелась одна, совершенно избыточная часть речи, собственно, наречие, которая своей диалектной прибавкой не укладывалась ни в одну из предлагаемых логических форм. Саша даже в отношении какой-нибудь странной, непонятной вещи стал приговаривать – «Вот ведь наречие какоё-то!». Этот грамматический избыток служил символом контраста с логикой и концептуальностью вообще. В целом столь ощутимый разнос концептуальности и образности создавал важное напряжение, что поддерживало какой-то важный баланс между удовлетворенностью достигнутым и нацеленностью на еще больший результат, еще только могущий случиться в будущем. Саша оценивал это напряжение как плодотворную поддержку тонуса, в котором уже преодоленное скалолазом расстояние стимулирует дальнейшее преодоление пути к вершине, где бы понятие и образ полностью бы совпадали, но о чём сейчас можно только грезить. И поэтому концептуальная, систематическая философия оставалась для Александра пока фешенебельной гостиницей, тогда как в литературе он хотел поселиться навсегда в как, быть может, менее комфортном, но более уютном, обжитом доме.            
Майским утром Александр зашел в кабинет кафедры истории литературы. Здесь его ожидал Пётр Парамонович, как они и договаривались накануне. С сильным волнением поздоровавшись, он без лишних предисловий заговорил:          
- Я, Петр Парамонович, как-то очень сильно воспринял ваше сопоставление Достоевского и Толстого, и даже посвятил этой теме свою квалификационную работу, которую… случайно захватил с собой. Вот она…
Саша с силой, почти без охоты, протянул профессору несколько листков, где внутри идеально ровных рядов черных строчек машинописи виляли проведенные  шариковой ручкой синие линии зачеркиваний, а над ними теснились нервные закорючки торопливых поправок.
- Да, извините, что не перепечатал… Не успел…, - расставаясь с листками, оправдался он.
- Да, ничего, ничего, - принимая листы и подтягивая к глазам очки, рассеянно произнёс Карташов, уже вчитываясь в слова неряшливого текста.
Увлекшись, профессор машинально отвернулся от студента, и, встав поближе к окну, быстро, с техникой профессионального читателя стал проводить диагонали взгляда от угла к углу быстро опрокидываемых страниц. Он чуть ли не за минуту освоил изложение, и, еще не отрываясь от него, заговорил:
- Да, интересно, интересно… То есть, вы, Александр, считаете, что между Толстым и Достоевским шла некая заочная претворенная в их литературных текстах полемика, и шла она якобы в 50-е годы?..
- …Да, почитав, вот, совсем недавно, «Подростка» - захлебываясь и запинаясь, докладывал  Саша, - у меня возникло странное чувство, что Фёдор Михайлович читал толстовскую трилогию «Детство. Отрочество. Юность», а Лев Николаевич как будто бы после этого прочитал «Подростка». И что как будто бы уже следующие «Севастопольские рассказы» стали некоторой отповедью «Подростку»… Только вот я не знаю: возможно ли это было хронологически? 
Реагируя на сомнение Александра, Парамонов подошел к столу, порылся в бумагах, мельком на что-то посмотрел, и, как ни в чём не бывало, заинтересовано спросил:
- Так и в чём же суть этой полемики, по-вашему?
- Во-о-от, - исполненный  энтузиазмом первооткрывателя, Александр заговорил:
- Вы на одной из своих лекций говорили, что для Льва Толстого остро стоял относящийся к его идентичности вопрос о своей собственной аристократической законнорожденности или демократической бастардности…
- Да, да, припоминаю, - перебивая, согласился Карташов, - говорил, что для Толстого фундаментом творчества оказалась воображаемая ось выяснения своей аристократичности/не-аристократичности. Возникает она еще в юношеской трилогии, укрепляется в «Севастопольских рассказах», где он разражается гневным обличением аристократов, особенно, по части, их поведения на войне, и, наконец, предстает во всёй масштабности в «Войне и мира», кардинально разводя аристократа Болконского и демократа Безухова…
- Да, да, спасибо… И вот мне по прочтении «Подростка» показалось, что Достоевский как-то реагирует на такое вопрошание Толстого, и представляет это вопрошание в фигуре главного героя «Подростка», который то ли является князем, то ли нет… Для Аркадия Долгорукого этот вопрос тоже имеет фундаментальное значение, и на всем протяжении романа он мечется между аристократизмом Андрея Петровича Версилова, довольно формальным, и демократизмом, будучи сыном бывшего крепостного Макара Долгорукова. Причём эти метания идут не столько в плоскости психологической идентификации, сколько на уровне оппозиции идеи с большой буквы и такой какой-то экономической темой, темой денежных отношений, что ли…
- …знаков, - подсказал Карташов, догадавшись о какой оппозиции, говорит студент.
- …да, именно, Идеи и Знака. И вот Достоевский фигурой подростка осуществляет выбор в пользу идеи, явно аристократической, и, соответственно, в ущерб знаку, явно имеющему демократический, а для Достоевского лакейский характер…
- Да, всё это хорошо. Действительно, Достоевский в «Подростке» конституирует приоритет идеи перед знаком, кстати, словами самого Аркадия, произносящего, что «идея – это главное». Но только при чём тут Толстой? – с ироничным недоумением спросил профессор.
- Ну, как же, - изумился, встречаясь с непониманием, воодушевленный своей идеей Саша. - Достоевский ставит этим романом Толстому диагноз, и одновременно заботливо выписывает ему как бы рецепт в условиях той болезненной ситуации, в которой тот оказался, выбирая то происходить ли ему от аристократа, или от простолюдина. И рецепт этот сводится не к наличному документированию своей родословной, которое в конечном итоге ничего не решает, а совершить этот выбор интеллектуально и волевым образом,  то есть как раз на уровне аристократической идеи.
- Да, ясно. Но, увы, Александр, должен вас разочаровать, - выражая легкое сожаление, произнёс профессор, качнув головой. – Дело в том, что  баталии по поводу своей якобы бастардности в душе Толстого отгрохотали в далеких 50-х, а «Подросток» - это один из последних романов Достоевского и опубликован аш в 75-м году…
- Да? – только и смог произнести Саша, растеряно улыбаясь и тяжело выдыхая  чувство сожаления из сдавленной груди.
- Да. Но это, на самом деле, не важно. В целом ваша логика очень верна. Какой-то специальной полемики Достоевского с Толстым, наверняка, не было. (И уже с чем «Подросток» точно полемизирует – то это, скорее, с неумным романом Тургенева «Отцы и дети»). Но вполне вероятно, что Достоевский вычитал где-нибудь у Толстого диалектику его душевной драмы, его, прямо скажем, шизофрении, внутри себя выяснявшей, а точно ли он сын своего отца-аристократа или нет? Вычитал и предложил свой совершенно четкий и убедительный ответ: подлинно аристократическое чувство не нуждается ни в каких знаках, объективно удостоверяющих то или иное значение. – Голос Карташова возвысился и зазвенел, да и вся грузная фигура его неожиданно приобрела благородную  грацию: спина выпрямилась, плечи расправились, подбородок приподнялся и заострился. – И, вообще, для Достоевского задаваться вопросами и искать доказательств – это лакейство, самое низменное свойство рабского рассудка домогаться для себя достоверных гарантий. Настоящий аристократизм не нуждается в зеркале, чтобы видеть и знать, что он существует. Поэтому для Достоевского подлинный аристократизм – это аристократизм духа, но не происхождения и рода. В том же «Подростке» он тонко высмеивает формальную аристократичность иных её представителей. Эта тема, кстати, имеется и в «Идиоте», да и в «Братьях Карамазовых» она – ключевая…
Пётр Парамонович замолчал, продолжая о чём-то думать. Саша тоже как-то в душевный унисон Карташову не желал шевелиться, глядя в окно. Скоро профессор заговорил:
- Вообще-то проблема законности/незаконности рождения, она, конечно, чисто юридическая и очень важная для сословных, патриархальных обществ, но совершено неактуальная для нынешних либерально-демократических нравов. Но, очевидно, что Достоевский поднимает эту проблему на высоту христианской метафизики различия благодати и закона, где благодать неизмеримо важнее закона, и где благодать, не столько нарушает закон, сколько, как сказал Христос, исполняет его. Для Фёдора Михайловича соотнесение себя с вертикалью благодати – высшее движение человеческой души, в отличие от соотнесения себя с горизонталью круга закона. Но это высшее движение оказывается и самым невыносимым, и не только для некоторых героев Достоевского, и не только для великого богоборца Толстого… В конце концов, оно оказывается невыносимым для целого народа, который, оборотившись в коллективного лакея Смердякова, с целью получения гарантированного благополучия коммунизма совершил свою страшную отцеубийственную революцию, что из освободительного мероприятия превратилась в наказание за преступление требований для себя кровавых доказательств, конечно, всегда самых убедительных в силу проявления в наиболее материальных знаках опровержения негарантированных святынь разрушаемых храмов, в убийстве царской семьи, в отрицании складывавшейся веками традиции, в уничтожении самых ценных своих даров…, - на последних словах Карташов задохнулся, побледнел и прихватил рукой левую сторону груди. Александр быстро подбежал к бессильно опершемуся о стол профессору и, неумело обхватив обмякшее тело профессора, усадил его на стул. Пётр Парамонович судорожно тыкал пальцем в сторону портфеля, жестко выкусывая из выдыхаемого воздуха колючий сгусток согласных:
- …трцрин, трцрин…
Поняв, что речь идет о таблетках нитроглицерина, Александр метнулся к портфелю,  выхватил из его бокового кармана блестящую упаковку и, раскрошив её на несколько маленьких шариков, поднес их к профессору. Проглотив таблетки, Пётр Парамонович еще некоторое время приходил в себя, потом глубоко вздохнул и, весело поглядев на Александра, легко произнёс:               
- Знаете что, Саша?! Вы этот текст отложите, а напишите другой. Например, вы очень хорошо, убедительно вплели Набокова в ткань русской литературы. Вот и сделайте что-нибудь в этом духе. Я уверен, у вас получится. Хорошо? И приносите вашу работу на семинар – обсудим…
- Да, я понял, Пётр Парамонович.
Саша собрал свои бумаги, попрощался и вышел, задумываясь, о чём же ему написать квалификационную работу. И через неделю текст уже был готов, чтобы еще через день быть озвученным на одном из семинаров по истории литературы. Дождавшись приглашения, Саша сел за развернутый к аудитории стол и стал читать:
- «Раскольников и Цинциннат: пародирование как литературный прием опровержения оппонента». Читая роман «Приглашение на казнь» Владимира Набокова, я всё время не мог отделаться от навязчивого чувства «уже виденного», дежавю в смысле уже читанного, пока не понял, что диалоги-допросы Цинцинната и мсье Пьера по своей психологической структуре выступают перифразом допросных бесед Раскольникова и Порфирия Петровича в романе Достоевского «Преступление и наказание». Цель обеих следователей в том, что добиться признания в преступлении и получить показания его исполнителя на себя, то есть, в том, чтобы, что называется, «расколоть» допрашиваемого, лишить его неподсудной целостности. Один из следователей, Порфирий Петрович, любя своего контрагента по криминально-интерсубъективной паре, видя благородство его преступной страсти, желает спасительного для Раскольникова раскаяния, идентифицирующего его на христианском основании. А другой – мсье Пьер, напротив, исполненный самых неблагородных мотивов, тщится действительно расщепить, расколоть Цинцинната, лишить его гносеологической целостности, то есть, лишить той самой идентичности и вменить его в полное ничтожество. С учетом абсолютно противоположных мотивов этих двух следователей можно предположить, что Набоков вступает в полемику с Достоевским, явно ему ненавистным. Причем выстраивает он эту полемику в ключе пародирования проводимой Порфирием Петровичем стратегии приведения к раскаянию, предстающей в «Приглашении на казнь», как опыт происходящего под нечеловеческим нажимом приписывания себе нелепой греховности, заслуживающей исключительно смертной казни. Указкой на объект пародирования, надо сказать, довольно внешней, являются имена двух второстепенных персонажей тюремных охранников – Роди и Ромы, что также заимствованы из расщепления имени героя «Преступления и наказания» Родиона Романовича Раскольникова. Очевидным различием мотиваций следовательских стратегий является противоположность вымогаемых ими результатов, - если Порфирий Петрович стремится восстановить целостность Раскольникова, понимая её как христианскую идентичность, восстановить за счет раскаивающегося отказа от его ложной идентификации с наполеоновским типом, «право имеющим», то мсье Пьер той же стратегией, как будто бы той же, добивается обратного результата, стремясь лишить Цинцинната всяческой идентичности. Бог, что манифестируется в осуществляемой мсье Пьером стратегии криминологического раскола субъекта, предстает как сила по изъятию суверенного ядра человеческого Я в процессе признания вины. Набоков оборачивает высокий смысл христианского таинства покаяния, всегда апеллирующего к Богу, в ничтожество банального выбивания из человека опасных, смертоносных показаний против себя, как если бы Бог как инстанция исцеляющей, исполняющей человека Истины был источником уничтожения человеческого достоинства, его убийственной дискредитации и негации права человека на существование. По сути, бог, по Набокову, - это такой очаг, непрерывно источающий смерть человека. Как представляется, этот писатель предельно заостряет ключевую для русской литературы метафизику отношений Бога и человека, сводя её к невыносимой коллизии – или Бог, или человек. И, в конце концов, Набоков, как не прискорбно, выступает апологетом обыкновенного атеизма, стремящегося к тому же провести эту апологию пародированием, оборачиванием того, чему она оппонирует. Всё. Спасибо…
Закончив читать, Александр оторвал глаза от листков и посмотрел на Пётра Парамоновича. Тот благодарно смотрел на своего студента, потом взглянул на собрание слушавших доклад молодых людей: в глазах некоторых из них остывал смысл недавно отзвучавших слов, в других – он даже не проник, иные скучающе, как и в начале занятия, глядели в окно в ожидании его завершения. И всё-таки желающие отреагировать на выступление  были. Профессор произнес:
- Так, хорошо. Спасибо, Александр! Кто хочет что-нибудь сказать? Да, пожалуйста, Шарлота.
Заговорила худенькая, рыжеволосая, с большими голубыми глазами на веснушчатом лице девушка-отличница:
- К сожалению, мало, что понятно… Видно, что это очень русская тема – Достоевский, православие… Я – протестантка, а в протестантизме, о котором я что-то знаю, по-моему, вообще нет этого института покаяния. Хотя я читала одного французского философа – только, не помню, как его зовут – и  он пишет, что, как я понимаю, как раз об этой процедуре покаяния… Так вот он обвиняет эту бытовавшую в основном в средневековье практику в том, что она вписывает в христианина особую инстанцию надзора, которая немало расщепляет его, превращая его самого в объект шпионажа со стороны другой части его Я. Таким образом, этот уже оставшийся, к счастью, в прошлом институт покаяния доводит благочестивого христианина до полной шизофрении… Мне так кажется… И может быть Набоков прав, что его критикует?.. Вот всё, что я хотел сказать…
- Спасибо, Шарлота. Понятно. Видимо, речь идет о Мишеле Фуко?.. Тогда я хотел бы выступить в защиту этой сугубо православной практики, которая нам с Александром, как вы знаете, не чужда… Так, несколько слов… Дело в том, что Достоевский, как стопроцентный христианин, уверен в том, что покаяние, если оно, конечно, искренне, никак не может идти во вред кающемуся. То есть, искренность покаяния – это единственное условие его эффективности, заключающегося в полном высказывании греха, вины, в отдании себе полного отчета в том, как обстоят дела… В том смысле, в каком искренность открывает в человеке божественную глубину - внимание! - не создает на пустом месте, а лишь открывает то, что уже всегда есть, всегда присутствует в человеке, присутствует задолго до того, как человек начал облекать жемчужину своей всегда христианской экзистенции в оболочки своей надуманной идентичности, и в каком искренность – действительно, царский путь к божественному бессознательному! В этом смысле  Раскольников на базе своей христианской идентичности под впечатлением своей патологической психики и не менее патологической концепции вписывает в себя комплекс Наполеона, призванного осчастливить миллионы за счет единичных жертв. Вера в христианскую природу и сущность человека, по большему счету, и составляет основной предмет веры в литературной идеологии Федора Михайловича, в отличие от кредо своего оппонента. Резко атеистическое неприятие христианской идентичности позволяет Набокову неправомерно сблизить православный опыт покаяния и практику сталинского судопроизводства, где, как вы прекрасно знаете, подозреваемых под пытками и в нечеловеческих условиях заставляли оговаривать себя и других, признаваться в самых немыслимых преступлениях и грехах против режима… И это, конечно, целиком на его совести… Хотя, легко себе представляю, что он тут мог бы нам возразить, - для него всё это морализаторство… С другой стороны, естественно, такое самооговаривание жертв сталинского режима уже диагностируется, скорее, в рамках описываемого психоанализом мазохизма, усиленного страхом смерти и больших страданий. Но с христианством всё это ни имеет ничего общего…
Для темы обязательного выпускного исследования, призванного подтвердить квалификацию специалиста в сфере экономической кибернетики, Александр в преодоление взывавших к благоразумию возражений своего научного куратора, немолодой женщины, по-матерински жалевшего упертого студента, выбрал сложную, но очень актуальную проблему из теории стоимости. Утвержденное на ученом совете название окончательно звучало так, что Саше приходилось набирать в легкие немного воздуха, чтобы озвучить его для удовлетворения равнодушно-дежурного любопытства сокурсников - «Фактор синергетической спонтанности в системе ценового баланса». Колючая на слух и резкая для восприятия сцепленность жёстких понятий была призвана замаскировать и заглушить неясную и терминологически немую, но в чём-то очень прозрачную интуицию Саши в то, что любая цена – спонтанный результат спекуляции ничем неограниченного воображения. По его простому, в чём-то наивному убеждению дело обстояло так, что цена никогда не бывает справедливой, ни с точки зрения спроса, ни с точки зрения предложения. Собственно это и иллюстрировала шутка на тему наличия «на рынке двух дураков - продавца и покупателя». Освоив значительную часть экономической классики, почитав Смита, Мальтуса, Пигу, Маркса, Маршалла, и, конечно, самого Джона Кейнса, внимательно отслеживая отсветы полыхавшей в текущей периодике полемики между неокейнсианцами и монетаристами, возглавляемых гением Чикагской школы Милтоном Фридманом, Александр приходил к выводу, что полемисты, сталкивая такие оппозиционные факторы, как государственное регулирование и рыночная саморегуляция, занятость и безработица, высокие цены и низкие зарплаты, монополизация и развитие конкуренции, инфляция и дефляция, промахиваются мимо чего-то самого главного, мимо того центра, что связал бы всё это разрывающее сознание многообразие факторов в систему. Еще в одной из своих квалификационных работ Александр редуцировал нестройную мешанину этих бинарных оппозиций к элементарной паре вещи и цены на неё, и впоследствии, в один из тревожных покрытых  ненастным небом вечеров, освещенного в этот раз внутренним озарением, ему как-то сразу представилась очевидной необходимость вынести за скобки все вещи, что превращаются в экономике в товары, первым в ряду которых, несомненно, стоит человеческий труд. Получалась некая феноменологическая редукция, что в своём экономическом претворении результировалась в исключительности субъективно назначаемой цены, не нуждающейся, на самом деле, ни в каком объективном критерии. Цена как таковая довлеет самой себе, и подчинена только одному принципу: принципу автономной саморегуляции (его-то Саша и обозначал, как «фактор синергетической спонтанности»). То есть, все вещи как товары выносились за скобки именно по причине своей объективности, реальности, а в центре системы экономических отношений пребывала цена всегда идеальная и субъективная, и потому несправедливая, но зато «свободная».
Цена представала метафизическим источником таинственного мистического света, что, оставаясь непрозрачным, делал проницаемым всё остальное, и чему, как ни странно, соответствовало высказывание Гераклита о том, что «божественное от всего отделено (ab-solut)». Но более парадоксальным было то, что цена в силу своей несправедливости почему-то оказывалась источником стабильности экономической системы. Внутри этого несправедливого, но гарантирующего стабильность центрального ядра Александр обнаруживал едва редуцируемую далее в экономических терминах   оппозицию вертикали фиксированности и горизонтали волатильности цены, причём так, что и статичная фиксированность, и динамичная волатильность, внешне отрицая друг друга, одновременно глубоко внутри были взаимодополнительны, комплиментарны. Для понимания цены очень подходило где-то вычитанное в оригинале суждение философа Фридриха Ницше об этической категории ценности: «Точка зрения «ценности» - это точка зрения условий сохранения и возрастания сложных структур с относительной длительностью в границах становления». Ключевыми здесь были позиции консервативного сохранения и эволюционного возрастания, что в своём парадоксальном двуединстве инвариантности и вариабельности создавали структуру, флуктуирующую продуктивным по отношению ко всей реальности властным напряжением. Консервативная статичность и революционная динамичность этой структуры в своей уникальности, казалось, в точности приходились на самую суть человека, выражавшую и одновременно отражавшую собой весь мир. И главное, именно, что отражавшую: цена, как и ценность, зеркалила товар, спекулируя, выдавала очень точную, но мёртвую копию вещи, получающей после этого характер всеобщего обращения. В этом смысле, аксиология стоимости возвышалась до метафизики идеи, но только в противоположной логике Платона последовательности: в инициированном Ницше понимании Александра, конечно же, не идея предшествовала вещи, будучи ей причинным оригиналом и образцом, но, напротив, это идея была позднейшей виртуальной копией первичной по отношению к ней вещи. Всегда абстрактная и абсолютно субъективная идея, сгущая в себе ценностное значение вещи, говорливо приговаривала её тем самым к молчаливому и пассивному существованию, равном несуществованию. Ровно также обращалась с вещью цена, отменяя её, подобно тому, как зеркальное отражение упраздняло уже ненужный оригинал. То есть, цена как ценность в преломлении ницшеанской цитаты представала сложным непостижимым терминологическим многогранником, лишь одной из плоскостей, касавшимся собственно экономики, а, в основном, пребывавшего в онтологической глубине идеальной сущности человека и его воли, экстраординарно истолкованной немецким мыслителем.
Однако от прямой цитаты из Ницше при написании работы он воздержался, прекрасно оценивая идиосинкразию американского университетского сообщества в отношении этого якобы идеолога национал-социализма. В выпускном исследовании Александр лишь подчеркивал политико-волюнтаристский, консервативный и конститутивный характер вертикальной фиксированности цены и либерально-рыночное свойство саморегуляции горизонта её волатильности. Значимым теоретическим итогом всей работы выступал тезис о выводимости из этого ядра, как из корня, двух великих школ американской экономической теории – кейнсианской и монетаристской. То есть, двуполярность ценового баланса порождает две концептуальные крайности. И как для одной оказывается значимой статичная вертикаль регрессивной стабильности, так для другой динамичная горизонталь развития, но, как было сказано, лишь в рамках прогресса. В заключение всей работы говорилось о том, что полноценной гарантией эффективности национальной экономической системы является определенная уравновешенность коромысла этих крайностей, что обеспечивал бы баланс консервативности процентно-кредитной политики государства и эмиссионной стимуляции рисков инвестиционной экспансии. При этом в кредитной политике выделялась в качестве антиинфляционного фактора равновесность процентной учетной ставки федерального банка, где необоснованная её максимизация или минимизация в равной степени провоцировали инфляцию, соответственно, либо как качественную, обусловленную ростом издержек производства и, как следствие, увеличением цены конечного товара, либо как количественную, вызываемую прямым избытком денежной массы. Таким образом, сбалансированность экономики гарантируется равновесием консервативно удерживаемого процентно-кредитного качества и либерально эмитируемого количества денежной массы. То есть, важным практическим выводом работы становился тезис о необходимости корреляции качества и количества валютной единицы финансового измерения, равно избегающей, как заниженного качества кредита, что провоцирует неоправданное ростом экономики увеличение денежной массы, раздувающейся финансовым «пузырем» (это слово только-только вошло в терминологическую моду), так и завышенного качества кредитного предложения, чреватого обеднением социально незащищенных слоёв населения. Этот успешный (а, главное, совершенно конъюнктурный, как отмечал про себя Александр) результат всего исследования, доложенный на заседании высшей квалификационной комиссии, снискал всплеск поздравительных аплодисментов и единодушное присуждение высшего балла. Первым с поздравлениями к Александру неожиданно подошел доктор Бирн. Он издалека стал тянуть к растерявшемуся докладчику руку, долго её тряс, скаля большие желтые зубы, а потом, резко развернувшись, широко распахнул перед аудиторией рукава не по росту подобранного пиджака, гармошкой собравшегося на узеньких плечиках перед самым носом Александра, восторженно обвел блестящими глазами зал, и, успокаивая руками зал, заговорил:
- Да здравствует, Америка, если она дает простым иммигрантам возможность не только получить прекрасное образование, но и стать достойными участниками профессионального сообщества! Воистину, беспрецедентно универсальное государство!   
По окончании университета Александр посчитал правильным оставить разочарованных его решением  дяди и тёти, прощание с которым вышло теплым, слезным, с обоюдным обещанием телефонировать и наведываться в гости. Квартирка, которую он теперь снимал, находилась  в престижном районе городе недалеко от места работы. Фирма «Меркурий Ойл Трейд», где, став дипломированным специалистом, Оболенский работал и куда он был порекомендован всё тем же Джонни Редвудом, когда-то проходившего здесь стажировку, занималась куплей-продажей нефти и её некоторых углеводородных составляющих. Работа в департаменте экономического анализа, протекая, в основном, в офисе, разместившегося в центре Бостона, окунула новоявленного экономиста в самую гущу не только микроэкономических, но и макроэкономических событий.
Американская экономика находилась на подъеме, и её всеядный экспансионизм не видел для себя никаких границ, распуская щупальца по всему миру, во все его щели, где маячила хотя бы малейшая  возможность положительной разницы между вложенным и извлеченным капиталами, где в непрозрачной тьме поблескивали заманчивые плоды желанной прибыли. Поначалу Сашу, «мистера Оболенски», в основном привлекали в качестве переводчика. Поскольку фирма работала с поставщиками из СССР, где в этот период, недавно начавшись, продолжалось активное освоение нефтеносных районов бескрайней Сибири, знание русского было весьма актуальным. Встречаясь с соотечественниками, являвшихся теперь партнерами по бизнесу, Саша быстро гасил порывы нежного чувства, сохраняя покой баланса между ностальгически мотивированной теплотой и диктуемой правилами коммерческого политеса рассудочной холодностью, чему немало способствовало то раздраженное любопытство, что сквозило в глазах советских торгпредставителей, сразу признававшего в переводчике по безукоризненному русскому «бывшего». Впрочем, Саша быстро справился с таким своим промежуточным положением, легко преодолевая глазами настороженные взгляды с заинтересованно мерцавшими в них вопросительными комментариями типа: «как это угораздило тебя, парень?!» Тем более что в разговоре между двумя договаривающимся сторонами он занимал нейтральную позицию, которую и требовали правила перевода, компенсируя внешнее техническое равнодушие интровертностью увлеченного вглядывания в пропасть между бедностью английского и богатством русского языков. И на самый незатейливый взгляд в глаза бросалась та скаредность, с которой английский экономил буквально на всём – на фонетике, с его какими-то животным маловыразительным мычанием и рычанием, на грамматике, сваливающей все словесные связи в одну внеродовую, вневременную и беспадежную кучу, а, самое главное, на единицах словаря, на каждую из которых приходилось по миллиону значений. И может поэтому, предполагал Саша, англоязычные писатели, не в пример русским авторам,  такие скудные и жалкие стилисты. Скупой или ленивый по отношению к обозначению английский резко констатировал с русским языком, чье и без того бескрайнее поле обозначения реальности было к тому же с любовью и щедро засажено шикарными зарослями синонимических рядов, предполагавших бесконечность и таивших возможность неповторимых вариаций и импровизаций на одну и ту же тему. Сашу умиляло то, что русскому языку, одновременно максимально абстрактному и предельно конкретному, было дело до самой мало-мальски значимой вещи или отношению между вещами. Удивляло то, что он, максимально пластичный в мягкости своей горизонтали и в тоже время достаточно категоричный в жесткости своей вертикали, был внимателен ко всякой вещи бытия, называя собой всю реальность, и не оставляя для вещной немоты ни одной лазейки. Или почти ни одной.
И в полном соответствии со столь значительным контрастом двух языковых полюсов, между которыми Александр по профессиональной нужде вынужден был мотаться, его душа странным образом раскачивалась маятником прямого и обратного переводов, она то взмывала в лапидарную зажатость перевода на английский, то  привольно окуналась в широту перевода на русский, в этих лингвистических командировках она снова холодным выдохом сжималась до пустоты отчетливой формы, или теплым вдохом вновь расширялась, преисполняясь родным живительным содержанием. Виртуозной техникой перевода, где он старался, по крайней мере, в рамках одной коммерческой сессии не повторяться, находить адекватные фразеологические обороты, и даже подыскивать полные русские аналоги англоязычным пословицам, Саша часто ставил в тупик несчастных советских экспортеров нефти и языка, чей министерско-канцелярский «новояз» с трудом узнавал себя в его роскошной речи. Принципиальность разницы между двумя языками Александр доводил, не больше - не меньше, как до Кантова различия формальной рассудочности и содержательной чувственности, которое в данном случае было явным. Английский, сплетенный  устами захватчиков, викингов, прочих флибустьеров и идущих за ними следом торгашей в их агрессивно-стяжательском присвоении мира, довольно ловко отражал комбинаторику незамысловатых экономических сделок, базируя баланс предложения со стороны означающего коннотата и спроса со стороны означаемого денотата на пустой формальности категорического знака. В таких условиях псевдоаскетичной экономии русский язык, наивный в своёй крестьянской доморощенности земледельческого освоения мира, беспомощно промахивался мимо точности уравнивания интересов купли и продажи, по причине богатой, но малофункциональной и слишком метафорической выразительности, потребной для поэтов и негодной для негоциантов. Процесс балансировки интересов договаривающихся сторон, мотивировавший труд перевода, странным образом раздваивал самого переводчика, в ком искомый центр тяжести весов договора как бы замещал его собственную позицию, не оставляя для неё места при том, что порой оба полюса договорного обмена вызывали равное отвращение своей безмерной алчностью: американская сторона лила жадные слюни по поводу озвучиваемых цифр количества  предлагаемой нефти, а сторона советская ненасытно пыхтела при выслушивании числа отдаваемого за неё долларового звона. Двухстороннее неприятие этих патологических крайностей утрировало в нём всякий коммерческий и патриотический пыл, укрепляя в нём лишь лингвистическое призвание верного слуги языка и стоящей за ним силы.               
В то же время статус переводчика при полном соблюдении  транслитерационного нейтралитета невольно делал Сашу хозяином положения, актуализируя в нём столь неприметную, но очень важную фигуру посредника, хотя бы и лингвистического. Он непосредственно на деле усваивал анонимную, непрозрачную и потому опасную власть посредничества, что, сначала инициируясь вполне теоретической идеей миротворческого наведения мостов, рано или поздно встает судебной инстанцией практического господства над схваткой. Усвоив тонкости перевода, Саша из одной только молодецкой лихости научился менять ход переговоров, вынуждая каждую из сторон в процессе остаточной инерции вышедшей из-под цензуры бдительности беседы проговариваться на тот или иной счет. Так, между прочим, устами представителей Внешторга выяснялось, что в советском правительстве шли ожесточенные дебаты по вопросу использования валютной выручки при альтернативе либо капитальных вложений в нефтеносные месторождения Тюменской области с целью дальнейшей увеличения нефтедобычи, либо траты её на импортную продукцию товаров группы Б с намерениями повышения текущего благосостояния граждан. Чиновник Внешторга сообщал, что, пока добыча не требует особых затрат, можно пускать деньги на импорт. А излишняя болтливость американских специалистов вскользь оглашала тот факт, что финансовая система США становится всё более и более спекулятивной, и что её денежная машина подобна «двери, сорвавшейся с петель». Но об этом Саша уже сам прекрасно догадывался. Окунувшись с головой в дела фирмы, он волей-неволей углубился во весь контекст американской экономики с её довольно драматичной динамикой. Успешные реформы Рузвельта, чьи результаты совпали со стремлениями ослабленных Второй мировой войной экономик Европы к стабильности, вывели Америку в лидеры мирового экономического процесса. Отмена «золотого стандарта» и признание всей экономикой Запада доллара в качестве центрального денежного эквивалента в результате Бреттон-Вудских соглашений закрепило исключительность финансовой системы США, привилегии которой делали её самой мобильной и независимой кредитно-денежной системой мира, поставив в самый его центр. Однако эти эксклюзивные возможности предоставленной самой себе финсистемы уравновешивались некоторыми рисками, среди которых был риск вертикального дисбаланса, вышедшего из горизонтального баланса соответствия массы  товарного предложения и массы денежного спроса.
Как Александру было известно из курса мировой экономической истории, стабильность любой финансовой системы зиждется на балансе вещи и её денежного эквивалента, на том математически строгом уравнении, по которому количество денег должно соответствовать количеству товаров, подобно тому, как в языке количеству вещей равняется количество слов, получаемых в процессе абстрагирующего извлечения из вещей идеального значения. Но в отличие от стихийной природы языка, вавилонски разрозненного в своих этнических изводах, в экономике нашлась универсальная субстанция экономической идеализации, гомогенизирующей массу товаров, хаотически разносортных в своей космической гетерогенности. Во всех уголках мира испокон безоговорочно возникла априорная и абсолютная ценность золота как тотального божка всех вещей, на который все они без исключения обмениваются, сливаясь в единство торжища, подобного огню ритуального заклания. Обстоятельства такой «божественной» априорности сделали золото в конечном итоге в его нейтральном тоннаже золотовалютного резерва Центробанка единственным инструментом балансировки экономики целого государства, взявшего на себя право и обязанность быть гарантом обеспеченности национальной волюты, чья эмиссия строго соответствовала этим золотовалютным закромам. Но так был в классических традиционных финансовых системах. После Бреттон-Вуда в США произошло событие постмодернистского отцепления идеального значения от вещи, выразившееся в прекращении необходимости сохранения баланса между эмиссией и динамикой золотовалютного резерва. Став мировой волютой, доллар с земли горизонтального  национального баланса устремился ввысь по вертикали превращения в тотальный интернациональный знаменатель, по отношению к которому уже не только экономика Америки, но весь мир превращался в многомиллиардный числитель. Вытеснив со «святого места» былого золотого божка, доллар просиял обновленной идеей всех вещей, по отношению к которой весь экономический мир систематизировался в этом отсвечивающим бледно-зелёным цветом горизонте. Сдвинувшись в этом свете со своего законного места, мир теперь стал делиться на доллар без остатка, или почти без остатка. Будучи гипотетически оценен в этой зеленой перспективе, уже весь поделенный на доллары мир превратился в фантастический золотовалютный резерв, став сплошной «зелёной дорогой» для бесконечности долларовой эмиссии одной финансовой системы одного отдельно взятого государства. И по ленинскому принципу революционной исключительности и кантовскому постулату гипостазирования должного то, что должно быть, стало превращаться в то, что есть, преобразуя мир, в рамках дьявольской иронии обыгрывания гераклитовского афоризма о том, что мир – это «слиток золота, отлитый, как попало», в пачку долларов, отпечатанных как надо. Ключевой характеристикой произошедшего события стало то, что на извечных весах балансировки товара и его цены доллар, сместившись, воплотил их центр тяжести, и суммировал тем самым по математическому закону сложения векторов экономические тяжести обеих крайностей, возвысившись над их кровавой распрей. И не привязанный ни к американским товарам, ни к золоту, ни к чему, а лишь к каким-то антропоморфным «небесам» ничем необузданного воображения, доллар в них и взметнулся, стремясь в своём разливе покрыть собой всю землю. Но у всего на свете есть некая граница, и, достигнув краёв вполне определенного мира, волны этой зелёной реки могут обратиться вспять, грозя залить свой собственный источник.
Так полагал Александр, осмысляя усилия администрации республиканца Форда по оптимизации учётной ставки ФРС, колебавшейся между инвестиционной экспансией долларовой эмиссии и удержанием инфляции. Однако и без того преимущественный статус доллара делал американскую экономику неуязвимой даже на фоне мощного роста совокупного спроса, немалую долю которого составляло увеличение потребностей в углеводородах и, прежде всего, в бензине, чья цена оставалась предельно низкой. Это дополнительно стимулировало продолжение захватившего Америку автомобильного бума, создавшего целую цивилизацию, где машина стала мерилом всего - свободы, богатства, комфорта. Семейной нормой становилось владение двумя-тремя автомобилями. Америка коллективно садилась на колеса, привыкая к тому, чтобы менять их каждый год, сообразуясь с новым видом моды. Автомобилизация, став драйвером экономики, инициировала развитие индустрий туризма, фаст-фуда, развлечений, для которых на всяком повороте каждой автомагистрали скороспело возникали коробки дешевых мотелей и стекляшки закусочных. Литература и кинематограф также немало поучаствовали в пропаганде автомобильного образа жизни. Максимально чувствительная к киношно-литературному моделированию жизни нация усиленно подражала всем «изи райдерам» от уже подзабытых автобродяг Джека Керуака и Кена Кизи до киногероев Джека Николсона и Дэниса Хоппера, колесивших по Америке из конца в конец. Всё выглядело так, что, казалось бы, самая приземленная нация не может найти здесь себе места, тоскуя в таком странном автокочевничестве о доме в условиях египетской пустыни, из которой её маргинальное племя не может вырваться, всё время пребывая в домоискательской лихорадке. Тем не менее, Александр желал максимально полно встроиться в этот американский драйв, возможно, что-то забыв, очистить дощечку души с целью нанесения на её обновленную tabula rasa уже американских записей.
Скоро наряду с переводами Александру доверили работу с различными финансовыми инструментами, которые фирма задействовала ввиду больших прибылей. Тут ему пришлось работать в паре с Генри Брезоном, выпускником Стэнфордского колледжа экономики и менеджмента. Всегда респектабельный, ухоженный, в неизменном галстуке, с тонким запахом дорогого одеколона, никогда не опаздывающий и всё делающий точно в срок Брезон удивлял Оболенского своей максимальной определенностью, поразительной четкостью поведения и целеустремлённостью. К верному побегу французских корней Генри привились те американские ветви, что удачно дополнили крепко росшее растение до парадоксального целого, в котором чистосердечная наивность ребенка сочеталась с жестким цинизмом холодного расчета. Больше всего Александра восхищала некоторая рефлексивная стерильность Генри: по той легкости, с которой он что-нибудь делал или высказывал, Оболенский диагностировал то, что ловкая, быстрая душа этого человека лишена того охвостья рефлексии, которое необходимо и властно отяжеляет человеческие мысли и чувства, заставляя зверька души сообразовать свои прыжки с этой требующей аэродинамического внимания частью тела, непредсказуемой и самостоятельной. Казалось, Генри пребывал в состоянии перманентной интуиции, и Александра иногда злило то, что, если прояснение какого-нибудь профессионального вопроса требовало от него пары-тройки дней чтения специальной литературы, то Генри решение той же проблемы приходило в считанные часы, занятыми к тому же еще и другими не менее важными делами. Сквозь призму его человеческой индивидуальности просвечивала та универсальность американского разума, по которой Александр опознавал его важнейший параметр в качестве имманентности. Даже европейский рассудок, не говоря о русской душе, не мог сравниться с этим разумом по силе собственной самодостоверности, глубинно нутряной и предельно автономной. Те два предыдущих ментальных наперсника и предшественника и вообразить себе не могут насколько довлеющий самому себе разум может быть соразмерен космосу, будучи отцеплен от всех трансцендентных мотивов. Александр был уверен, что ничто, ни религия, ни какая идеология не способна проникнуть в него с тем, чтобы пошатнуть его систему, суверенную и абсолютно замкнутую.
Оболенский понимал, что такой разум стал закономерным результатом довольно драматичной и напряженной истории общечеловеческого сознания, завершившейся прямо-таки его революцией, по итогам которой он сбалансировался в невозможное равновесие благоразумия сохранения старого и риска воления нового, благоразумия консервации устоявшихся структур и риска расширения пространства для их дальнейшей экстраполяции. Богом американского разума и было его собственное равновесие, что, будучи условием системной замкнутости, превращало его носителя в агента, всегда преследующего одну и ту же цель, мимо которой, очевидно, трудно промахнуться, но в которую всё-таки надо было всегда попадать. И главное свойство баланса американского разума заключалось в его пластичной, очень чуткой подвижности, превращающего центр разумной системы в подобие «жидкого кристалла» или ставки ФРС. В отличие от европейского рассудка, преданного и верно служащего своим концептам, чье законодательство конституирует его консервативную догматичность, американский разум всегда внимательно соизмеряет своё понятие с предметом действительности. И если европейский рассудок может исходить только из своих понятий, то в американском разуме предмет равноправно с понятием участвует в формировании разумной действительности. В рамках этой рациональной, преодолевающей вмешательства внешних сил организации жизни важнейшим для разума являлось включение в себя границы между субъектом и объектом, вследствие чего последний становился управляемым. По-мужски прямолинейный европейский рассудок, зашоренный предвзятостью концепта, что предвзято же доминирует над предметом, ни в коем случае не обладал той гибкостью и адаптивностью, какой имел по-женски практичный, прагматичный и практический американский разум, основанный на балансе идеального понятия и реального предмета. Прагматизм американского разума и заключался в априорности равноправия понятия и предмета. Уяснив в своё время Кантово различие теоретического  рассудка и практического разума, Александр добился большей прозрачности дифференциации этих ментальных сфер их географической экстраполяцией на два разделенных океаном континента Европы и Америки. И к вящей прозорливости Канта Александр отмечал, что отрицающий априорность науки, хотя бы, плавать, тот выступил пророком или теоретическим инициатором нового типа ментальности, тем более что время теоретизирования великого философа хронологически пришлось на период возникновения американской государственности, в которой оно, возникнув поначалу в Европе, получило масштабное развитие. 
Немецкий отец-основатель религии этической нормы, допускавшей  нравственность без каких-либо трансцендентных гарантий, наверняка, не рассчитывал, что либеральные ценности его этики станут достоянием не родной для него Европы, слишком традиционной и метафизичной, но осуществят атлантический трансферт и станут рамкой для целого государства, принцип формирования которого заключался в автономной регуляции баланса коллективной нормы и частного мотива в процессе их взаимной утряски. Европейский экспорт кантианства в Америку сказался на том, что в самом центре системы американского разума стоял человек, только человек как тотальная граница мира, но человек, к сожалению или к счастью, навсегда покинувший отчий дома Бога. Всякого разного в этом человеке было намешано, но всё намешанное было оптимально взвешено, и взвешено исключительно на весах самого разума, жестко блюдущего их центр тяжести в неприкосновенности имманентности. В сущности, вся Америка с её политикой и экономикой, с её рынком и демократией, с её тотальной  конкуренцией и независимым судом, собственно, этот разум антропоморфно и воплощала. И это было удивительней всего. Александр не мог припомнить такого антропоморфизма в отношении СССР, где в лучшем случае строй претворял набор коллективных верований и ценностей, лишенных всякого антропоцентричного мотива, не имеющего возможности объединить евразийски распростертую страну так, как он объединил Америку. Разумность Америки проявлялась, как понимал Александр, помимо прочего, в системной герметичности государства, по отношению к которому весь остальной мир – это не более чем неопределенная среда, чья непредсказуемость требует внимания, а то и активного воздействия. Из преподанной ему науки кибернетики Александр четко усвоил различие закрытой и открытой систем, из которого знал, что, если открытая система в силу некоторой доверчивости не так агрессивна по отношению к внешним обстоятельствам, то закрытая система, будучи избавлена от моралистски навязчивых императивов излишне доверчивой веры, и оттого став полностью замкнутой и непроницаемой, предельно жестка к окружающей среде. Александр в некоторой мере нуждался в этой прививке разумной герметичности для лучшего уяснения мотивов существования страны, в которой жил и работал.               
Среди различных портфельных операций, в проведении которых участвовал  Александр, имелась приобретшая наибольшую актуальность торговля товарными фьючерсами. В виду с трудом предсказуемой и, как правило, положительной динамики цен на нефть компании готовы были идти на средне- и долгосрочные финансовые обязательства в обмен на поставки товаров по фиксированным ценам в отдаленном будущем. В случае с нефтью этому дополнительно потворствовало решение только что инициированной администрации Никсона о создании стратегических нефтяных запасов, чьи резервуары располагались на Аляске и в нескольких западных штатах. Экономическое проектирование ближайшего и отдаленного будущего становилось еще одним общим делом, в котором происходила солидаризация стратегических усилий государственной администрации и тактических интересов крупного бизнеса. Таким образом, предметом деятельности американского конгломерата политики и экономики становилось не только пространство мирового рынка ресурсов, но даже будущее время его существования. Грядущее, избавляясь от былой эфемерности вариабельной возможности, превращалось в самостоятельную финансовую институцию, выявляя фундаментальное свойство капитала быть субстанцией возможности, преодолевающей всю фантомность непредсказуемой гипотетичности и предлагающей финансовую форму вот такого странного экономического бессмертия. Конечно же, здесь не было никакого религиозного мистицизма средневекового индульгирования спасения, но этот очень холодный рациональный расчет всё же самонадеянно страховал риски движения в ту страну, в дали которой живущий во времени человек всегда всматривается с тревогой и опаской. Капитализационное резервирование будущего к тому же исходило из количественной исчерпаемости  ресурсов, но почему-то игнорировало качественную исчерпаемость денег, которая зеркально отражала первую. Футуристические инвестиции, доказывая, что не только время – деньги, но и деньги – это время, представляли само время как главного банкира, чей банковский счет результировал элементы дифференцирующей квантификации капитализирующегося пространства. Финансовая темпорализация пространства, осуществляясь за счет дисквалифицирующей фрагментации его единства на единицы стоимости, энтропийно удешевляла мир, уже возвращая самому хроносу когда-то глубоко вытесненный онтологический смысл, в котором время – это чистая  инфляция бытия.               
Хронологическая капитализация к тому же шла в ущерб топологической капитализации в исполнение некоторого естественного принципа существования, по которому «нельзя резервировать существование, исходя из самого существования: необходим некоторый посторонний ресурс», поэтому-то вертикаль инвестиций в будущее становилась рискованно стоявшей мачтой, чреватой в падении силовым рычагом ослабить единицу этих инвестиций в настоящем. Всем этим тенденциям должны были противоборствовать различные фонды по страхованию. Бесконечное увеличение инвестиционного поля в обоих основополагающих параметрах вертикали времени и горизонта пространства, неизбежно сопровождаясь ростом долларовой массы, непрерывно расширяло соразмерную угрозу столь же бесконечного умаления доллара, на что направлялись усилия по хеджированию различных рисков. Вообще, хеджирование представлялось Александру каким-то опять же по-дурному бесконечным предприятием, в котором любая инвестиция страховалась другой инвестицией, а та в свою очередь – третьей и так далее до бесконечности. Инвестиции и их риски множились как отражения в двух обращенных друг к другу зеркалах, поскольку лежали на одной линии, поделенной нулёвой точкой отсчета на две разнонаправленные оси, и стоило только на одной отложиться положительному значению возможной прибыли, его тут же дублировало отрицательное значения предполагаемого убытка. Любая прибыль имела в качестве зеркального двойника ущерб, и дело было в остающейся загадкой той нулевой инвестиции, что, оставаясь непрозрачным ядром центра, пребывала одновременно перед двумя зеркалами. А вся экономика, представляясь, как зазеркальная сокровищница мира, умножающая его богатство, на самом деле в своей спекулятивности мультиплицировала его дозеркальное обеднение и оскудение, и чем богаче в зеркальных блёстках денежного сияния становился экономический двойник мира, тем пустее становился он сам как оригинал. Однако это экономическое зеркало было единственно объективным, к тому же оно обладало фундаментальным свойством центрирования и систематизации отражаемого и этим отражением означаемого оригинала, задавая центром те определенные параметры, что превращали мир в прозрачный, предсказуемый, а главное, управляемый объект хозяйствования.
Проводимая США экономическая систематизация мира выражала фундированную в гомеостатичности разума нацеленность на баланс идеального значения и реального знака, что в своей экономической проекции представал в равновесии субъективного спроса и объективного предложения. Ведь, очевидно, как полагал Александр, что спрос и сопутствующее ему ценообразование целиком пребывают в сфере желающего воображения, исходящего из своих внутренних субъективных мотивов, и, напротив, предложение и всё производство товаров полностью находятся на стороне внешних обстоятельств поставляемой чувствами реальности. Автономно мотивированное  воображение выстраивается как вертикальный вектор вымогающего поиска и вопрошающего желания в отношении виртуальной целостности, что заключает в себе характер ценности, сначала ментальной, а потом и экономической. Аксиология вожделенной целостности предполагает шкалу понятийной оценки предоставляемых чувствами ощущений по способу идентификации или дезидентификации человеческого существа, разделяя их по субъективной ценности того или иного ощущения большей или меньшей идентичности. Вся ментальная сфера формируется как вертикальная линейка измерения интенсивности идентичности (о чём писал еще Кант, говоря о форме времени, меняющейся от 0 до ;), по которой откладываются в ценах деления различия ощущений собирающего наслаждения или разрушительной боли. При этом само проективно выдвинутое средство трансцендентального измерения является одновременно целью и полагаемым этим измерением объектом. Аксеологически ангажированные понятия разума, что ценностным образом идеализируют обозначаемые ими рецепции, дают начало спекулятивным единицам стоимости, которые, экономически обозначая и оценивая товары как элементы горизонта производства, откладываются по оси капитализации, составляя вертикаль финансовой идеализации реальности. Поэтому экономика, заключал Оболенский, отнюдь не является суверенной стихией труда и потребления его продуктов, она только экстраполирует когнитивную задачу индивидуального разума по балансировке идеального понятия и реального предмета максимально вовне, где вертикаль идентифицирующего человечество спроса нуждается в соответствующем ему горизонте предложения, способным его удовлетворить. С учетом того, что после новоевропейского события смерти бога отныне любому человеку позволено во исполнение «святого места», императивно не должного быть «пустым», владеть целым миром, предприятие по идентификации и собиранию себя в модусе «мечты-о-себе» становится бесконечным, требуя переоценки мира не только в пространстве жизни индивида, но и всего мира. Будучи избавлена от трансцендентно предписанного места, вертикаль экономического мотива взмывает в бесконечную опустелость небес, требуя для своего равновесия теперь уже весь горизонт экономически рентабельной земли. К тому же воле исторической случайности было угодно, чтобы та часть человечества, что живет на американской земле, стала в авангарде синтезирующей мир капитализации, в рамках которой одно государство, будучи предельно закрытой системой, превращает всё помимо себя в свою пассивную среду, что отражает и этим отражением уравновешивает перпендикуляр её безграничной амбиции. Таким образом, аналитика разумной деятельности и экономический анализ в понимании Александра истолковали друг друга, взаимно редуцируясь к тому общему, в чём нарциссической вертикали рефлексивного спроса равновесно соответствовал внешний горизонт предложения зеркального образа, что растекался амальгамой по поверхности уже теперь всего мира с тем, чтобы принудительно сбалансировать аккумулировавшую нарциссизм всего человечества Америку.    



 
Линия
Однажды Брезон пригласил Оболенского на дружеский ужин во французский ресторан, где выяснилось, что он – довольно искушенный интеллектуал, читавший Маркса и Фрейда. В продолжение беседы, сопровождавшейся дегустацией изысканного ассортимента французских вин, гидом в которой выступил, естественно, сам Брезон, разговор снова вывернул к актуальной теме революции как форме социального переустройства:            
- …м-м-м, отличное «Пино»… ну, я думаю, в этом смысле между Марксом и Фрейдом нет никакой принципиальной разницы, -  отхлебнув из высокого фужера, принялся рассуждать слегка опьяневший Генри. - И тот, и другой – инициаторы бунта, разжигатели социального протеста против сложившегося в классической аристократической Европе традиционного порядка…
- Ничего подобного, - стал резко протестовать также захмелевший Александр. - На самом деле между ними есть грандиозная разница... Маркс – объективный бунтарь, радикал, террорист, ниспровергатель социального порядка, того «большого Другого», который эксплуатирует маленького субъекта труда. И высокие цели ниспровержения капитала во имя освобождения труда оправдывают любые самые кровавые средства, всякую кровь, как много бы её ни было. В своём желании освободить субъекта труда он – объективист, поскольку идет от устранения внешней инстанции капиталистического насилия над субъектом труда. Маркс паранойяльно учреждает внешний, трансцендентный, так сказать, характер насилия над человеком. Поэтому для  него социальная революция абсолютно необходима и детерминирована всем ходом исторического развития общества. И поэтому для него так важна апелляция к объективности научного свойства, важна строгость верификации своей революционной идеи до математической точности, поэтому марксизм так предельно научен, - в выражения категоричности последнего высказывания Саша окаменел, оставив мягкой только кисть правой руки со сплющенными в щепотку пальцами, которыми он помахал перед собой.               
Немного помолчав и отмякнув, он продолжил:
- А у Фрейда как раз всё наоборот. Там никаких революций, никакой крови. Тот капиталистический тиран, эксплуататор, кто для Маркса стоит снаружи, для Фрейда шизофренически пребывает исключительно внутри, причём строго внутри человеческого сознания. Фрейд – апологет такой мелкобуржуазной этики, предполагающей еще большую вовлеченность в капиталистический комфорт, который уже не смущает никакая, там, религиозность, Бог, некий этический тиран. И насильственный капитализм этого внутреннего тирана заключен в особом насилии нравственного идеала, невыносимого для свободы тела в его простых естественных отправлениях. В определенном смысле Фрейд намного консервативней социального революционера Маркса. Он настаивает не на большой революции, нацеленной на изменение социального порядка доминирования капитала над трудом и сознания над бытием, а на, если угодно, революции в одном отдельно взятом теле, хотя и на тех же марксистских принципах обращения приоритетов и «переоценки прежних ценностей» в виде ниспровержения власти отца-господина-капиталиста. Имманентная отдельно взятому сознанию микрореволюция Фрейда ведет к тому, что теперь не нравственное, капитализирующее нравственность сознание господствует над безнравственным телом, а выступающее базисом существования тело полностью определяет сознание, призывая его отныне обслуживать его интеллектуальные запросы…
- То есть, Фрейд предлагает более мягкий вариант социальной революции, уже в качестве революции культурной как революции сознания? - предполагая и соглашаясь, спросил Генри.
- Да, только в виде этой самой сексуальной революции, которая сейчас и происходит. И вот эти самые хиппи, это и есть агенты сексуальной революции, осуществляемой по рецепту, выписанному доктором Фрейдом…
- То есть, что?.., - выходя из задумчивости и заулыбавшись, продолжил рассуждения собеседника Брезон. - Чтобы изменить социальное бытие, надо обязательно проливать кровь, а чтобы изменить внутренний порядок сознания надо проливать сперму… 
- … да-да, чем нынешние хиппи в избытке и занимаются, - продолжил Саша. -  Если бы Фрейд дожил до наших дней, он был бы очень рад своим таким последователям…
- Да-а-а, интере-е-есно, - заговорил Генри, готовясь возражать, - но ведь мы видим, что бунтарская молодежь не вся живет по тезису Джона Леннона, о том, чтобы заниматься любовью, а не войной. И сексуальность не исчерпывает полностью весь революционный пыл нынешней политизированной молодёжи. Вот тот же Че Гевара, о котором наперебой  пишут все молодёжные журналы... И он является чуть ли не Иисусом Христом всех этих новых левых!.. 
- Да, согласен. Есть различия в молодёжных настроениях. По-видимому, речь идет о каких-то новых марксистах, таких детях войны, Эмпедокловой ненависти, в которых имеется мощный отцовский, агрессивный синдром, и о пацифистских хиппи, как о детях мира, Эмпедокловой любви, в которых имеется сильный материнский синдром, исполненный большей расслабленностью, мягкостью, либеральностью, нацеленный на не столько на революцию большого тела социума, сколько на революцию своего собственного маленького тела...
- Революцию в одном отдельно взятом теле?!. – Генри на мгновенье задумался, а потом быстро заговорил, - так что же получается?! Что, фрейдизм - это, как выражается философия, субъективный идеализм?..
- Нет, скорее, субъективный материализм…
- ???
- Субъективный идеализм – это, что относится, там… ну… к внутренней жизни субъективного, но сознания, то есть, только к сфере ментальности, души… тому, что находится в идеальном, воображаемом… Вот, ты, Гуссерля читал?.. Почитай… Там вся реальность описывается на уровне сознания, причём так, как будто у этого сознания нет никакого тела… А вот фрейдизм эту крайность как раз и восполняет. Восполняет феноменологию сознания Гуссерля такой феноменологией тела. Причём эта субъективная феноменология отдельного тела предшествует всей метафизики большего тела…
- Какого большего тела? Социума, что ли?
- Конечно, у Фрейда весь социальный мир вырастает из отдельного, конкретного тела человека…
- А, понял! В отличие от Маркса… У того, как я  понимаю, наоборот, большое тело социума детерминирует маленькое тело субъекта…
- Да-да, совершено верно… Объективное детерминирует субъективное… Бытие определяет сознание… Но это социальное бытие следует отличать от Бытия онтологии, что пребывает либо на уровне божественной Идеи, либо в качестве суверенной Природы, существующих целиком и полностью независимо от человека. Человек лишь может вступать с ними в особые подчиненные отношения, которых не знает феноменология, учреждающая властное доминирование человека, детерминирующее активное насильственное отношение уже автономного субъекта к внешнему миру. Ведь даже для Маркса априорной субстанцией мира является человеческий род с объективными мотивами его выживания, потребностями, трудом и так далее, а значит, в конечном итоге, всё равно, это Субъект, и больше ничего. То есть, Маркс – феноменолог, поскольку вытаскивает весь мир из утробы человека. Но только его феноменология – не статическая и индивидуальная, как у Гуссерля, но динамическая и историческая…               
- Хорошо… С различием онтологического и феноменологического я вроде понимаю… А в чём разница между феноменологией тела и феноменологией сознания?
- Исключительно в порядке акцентирования приоритета либо тела, либо сознания…
- Или тело предшествует сознанию, или наоборот?
- Да, вопрос в  том, что в центре, а что – на периферии… У Гуссерля сознание находится как бы в центре тела, а у Фрейда в центре сознания пребывает тело…
- А как это возможно? Как-то трудно представить…
- Ну, там дело обстоит так, что, в-общем-то, на самом деле, и у сознания, и у тела – одна и та же структура…
- Наверняка, какая-нибудь сексуальная?!. Тогда какая разница?
- Ну, какая-то разница всё-таки есть… хотя бы в том, что никакой сексуальной жизни у сознания, понятное дело, нет…
- Тогда причём здесь сексуальность в отношении сознания…
- Да, дело в том, что сознание вступает в специфические отношения с реальностью… Дело в том, что в метафорическом смысле разум представляет собой линейку такого когнитивного измерения или градусник, который он засовывает в реальность с тем, чтобы установить определенность и постоянство существования… Ну, и так далее. И то, как взаимодействует сознание с реальностью на имагнитивном уровне, претворяется на эмпирическом уровне взаимодействием мужского и женского тел…
- Мг, понятно… Ну, тогда понятно и с этим субъективным материализмом… Можно предположить, что и Маркс, и Фрейд представляют феноменологию тела… Причём Маркс, по-видимому, предлагает мужскую версию такой феноменологии, агрессивную, кровавую, а Фрейд – женскую, более мягкую, пацифистскую, либеральную…
- Да, точно так. Если с сознанием всё понятно, - оно в этих феноменологических координатах однозначно мужское, то в случае с феноменологией тела дело обстоит двояким образом. Поскольку между телами имеется диаметральная противоположность, непроходимая физиологическая пропасть, то, соответственно, мы имеем дело с мужской феноменологией тела и с женской феноменологией тела, по которой в центре мира пребывает исключительность женского репродуктивного органа, производящего из себя весь социальный  мир…
- Что, видимо, и составляет идеологию феминизма?
- Хотя бы. Ну, всё дело в том, что между двумя этими феноменологиями тела действительно нет особого противоречия, поскольку заняты они одним делом…
- Да, понятно…
Скоро опустевшие и почти высохшие фужеры подвели итог разговору, которым Александр остался доволен. Как выяснилось, Генри обладал той степенью открытости, что позволяла слыть человеком широкого кругозора, далеко превосходящего круг своих прямых профессиональных обязанностей. К тому же Оболенского Брезон интересовал потому, что в силу свой искушенности и приближенности к топ-менеджменту, в числе которого имел нескольких покровителей, он владел ценной для Оболенского макроэкономической информацией. И Саша был намерен вовлечь его в круг своих интересов. Но для этого должен был состояться еще один разговор, для которого он использовал ответное приглашение на сей раз в русский ресторан. Выпив водки и поев борща, коллеги вновь разговорились:       
- Слушай, Алекс, вот ты говорил о двух видах революции – локальной революции отдельно взятого сознания в смысле Фрейда и большой революции тела социума в смысле Маркса. И еще что-то… в том смысле, что одна – шизоидна, а другая – паранояльна. Вот это вот ведь как-то фундаментально. То есть, это как будто кругом… То есть, всё так постоянно… Каждый человек – «шизофреник-в-себе» и «параноик-для-других»…
- О, кей. Я тебя понял. Ты хочешь сказать, что всякий человек, являясь замкнутой системой, в тоже время для другого – всегда элемент среды. Да, это верно… Мы всегда пребываем либо на стороне шизоидности имманентной системы, либо на стороне паранояльности внешней среды… И этому всему предшествует определенная динамика… Ну, если хочешь…, - Александр покосился на Генри с вопросительным выражением запроса по поводу возможности распространиться на эту тему и готовности собеседника его выслушать.
Генри расторопно махнул рукой, мол, валяй, нет проблем.
- …когда-то всё было одной сплошной средой, но было до тех пор, пока в ней не выделился определенный силовой центр, который стал интегрировать всё вокруг самого себя. И опять же до тех пор, пока это центр не столкнулся с другим еще более сильным центром. А далее – по нарастающей аккумуляции некоторых силовых центров в единую ось власти, достаточную сильную для управления тем или иным солидным фрагментом реальности…
- Да, но, по-видимому, однажды такая пассивность среды исчерпывается?
 - Да, в том-то всё дело, что никакой идеальной пассивности среды, какая представляется для идеальной активности системы, вообще, не существует, и никогда не существовала. Мы всегда имеем дело с хаотическим взаимодействием разнообразных систем при отсутствии так называемой среды…      
- Хорошо, это вроде бы понятно. Среды не существует… Но неясно при чем здесь всё-таки системность?..
- М-м-м…, - Александр задумался. - Дело в том, основная задача любого организма, в том числе, и человеческого  – сохранение равновесия, что предполагает закрытость, причём именно системную. Системность – это и есть принцип имманентного баланса как того внутреннего равновесия, которое не зависит или почти не зависит от внешней среды. Ведь, очевидно, что любая зависимость неприятна, тягостна, и, наконец, опасна. Однако за закрытость как условие равновесия надо побороться, хотя, конечно, всегда есть неотчуждаемая возможность смерти как максимального предела независимости. Но смерть – это крайний вариант, а для органической системы – просто неприемлемый. Гораздо лучше - приобретение преимущественного положения, когда не ты от какого-нибудь зависишь, а от тебя – зависят…
- То есть, субъект либо мотивирует, либо мотивируем?..   
- …да, причём именно в режиме вот этой вот строго-дизъюнктивной дихотомии фонем Т/М: либо Т, либо М, либо ты, либо тебя. Всякая система стремиться минимизировать равнозначную пассивной подчиненности зависимость от другой системы и увеличить свою властную активность по отношению к другой системе, замотивировать её на себя. Но как с точки зрения кибернетики возможно увеличение активности системы по отношению к другой системе? Оно возможно при внесении в другую систему возмущений, бифуркаций, которые провоцируют её дестабилизирующую энтропию. А в современности информационной ситуации, очевидно, речь идет об информационной энтропии…
- Подожди, подожди, я уже совсем мало, что понимаю...
- О, кей, вот, возьмем двух людей. Что их отношению предшествует? Состояние неопределенного и бессознательного конфликта, из которого каждый желает выйти победителем. Так?
- Согласен, - тряхнул богатой шевелюрой Брезон.
- За пределами силового и экономического принуждения, при котором человек может понудить оппонента насильственным и экономическим образом, когда другой мотивируется зависимостью от денег имущего, грубо говоря, от его кошелька, остается еще один, пожалуй, самый фундаментальный способ принуждения – информационный…             
- Что это? – снова задался вопросом любопытный Генри.
- …смотри, в ситуации коммуникации оба что-то знают, но каждый думает, естественно, что знает больше и лучше, чем другой. Очевидно, что никакого критерия адекватности знания реальности нет. Здесь каждый – кто во что горазд. Поэтому о качестве знания говорить не приходится…
- То есть, истины не существует? – перебил Оболенского Брезон  вопросительным восклицанием, в котором чувствовалось долгожданное утоление давно мучившего его сомнения.
- Конечно, нет! – моментально подтвердил Александр и быстро продолжал. – И поэтому речь идет, скорее, о количестве знания, которое в такой квантифицирующей формализации и преобразуется в то, что называется информацией. Информация – это простое бескачественное знание, знаками идеализирующее реальность безотносительно ко всем этическим авторитетам. Информация, вертикально возвышаясь над реальностью, сама лишена внутри себя вертикали качества. Она множится как простой статистический подсчет каких-нибудь песчинок на дне морском или звёзд на небе. Какое здесь возможно качество, добро и зло?
- Никакого. Чем больше, тем лучше, – радушно согласился Брезон.
- То-то и оно. Качество вертикальной дифференциации  добра и зла переходит в количество простого накопления, отличающего положительную полноту информации от негативности её дефицита… Теперь далее. С точки зрения кибернетики коммуникация представляет собой взаимодействие двух информационных систем, причём довольно напряженное, подозрительное и враждебное. И что же важно для каждой из них?
- Что? – потеряв последний контроль, весь поддавшись вперед и вперив взгляд своих больших глаз, спросил Генри.
- Всё то же самое, - спокойно излагал Оболенский, неспешно укладывая слова, как раскладывают пасьянс. – Как и для любой системы, ей важно сохранить баланс, обеспечиваемый замыканием от избыточной информации, в то же время, стремясь нагрузить информацией оппонирующую систему…
- Так что же информация – это балласт, который необходимо скидывать? – тревожно перебил Брезон.
- Нет. Я же сказал избыточная информация, то есть та информация, которая не успевает перевариваться, не успевает становиться частью системы, а не вся информация, что попросту является живительным ресурсом любой информационной системы… Естественно, для всякой информационной системы имеется толика информации, что оказывается избыточной. Но потому-то одна система оказывается мощнее другой, поскольку обладает большими возможностями её воспринимать, перерабатывать и сохранять. Собственно, речь идет о некоторой способности разрешения, которая существует в оптике… Здесь тоже способность линзы включать большее количество элементов зависит от количества зерен стекла, рассеивающего, дифференцирующего свет реальности… Соответственно, чем больше этих зерен, тем четче изображение… Но в отличие от оптики информационное разрешение определяется математикой двоичного кода, который выражает простую пару крайностей всё того же равновесия, примитивного механического  баланса, центрированного нулём…
- О, кей! Я понял. Разрешенная и воспринятая информация становится частью информационной системы, увеличивая её мощь. А что же происходит с неразрешенной информацией, в доступе которой внутрь системы отказано?
- О, это самое важное! Полученная, но не имплицированная информация начинает мешать, тормозить функционирование системы, создавая ненужные помехи и пробуксовки…
- То есть, как говорят, парни из компьютерного отдела, она начинает «зависать»?!
- Да, конечно. Здесь очень подходит сопоставление с психоанализом, в котором, как тебе, Генри, хорошо известно, используется термин «вытеснение». Вытеснение, совершаемое под эгидой цензуры, также создает никуда не исчезаемый багаж, из которого то тут, то там в речь пациента выскакивают различные смыслы, существенно тормозя и коверкая её. То есть, под воздействием этого тяжелого, но бесполезного багажа, этого мешка с никчемными камнями речь в качестве инструмента субъекта как информационной системы подвергается серьезным искажениям, лишая этого субъекта всегда желанного покоя равновесия. Тот же психоанализ однозначно констатирует то факт, что речь как локальный поток информации, выражает самое главное, что есть у субъекта, его идентичность. И по симптомам нарушения речи Фрейд точно и однозначно диагностирует травму того, что, прежде всего, в логоневрозе терпит главный ущерб…
- Отлично, Алекс. Это я очень хорошо понял. Идентичность выступает в качестве того состояния, которое мы постоянно и непрерывно стремимся удержать, но которое нет-нет да нарушается, подвергаясь бомбардировке со стороны вытесненных смыслов…
- Да, но у Фрейда источник этого воздействия имеет, чуть ли не соматический исток, укоренен в теле. А у Лакана им, вообще, является нейтральная безличность языка как «символического порядка». Но в случае с нашей коммуникацией двух информационных систем такое воздействие отнюдь не анонимно, а проистекает прямо из действий оппонирующей системы и носит намеренный и целенаправленный характер. Одна информационная система по отношению к другой ведет такую подрывную и прямо-таки шпионскую деятельность, стремясь её дезидентифицировать, и за этот счет дополнительно идентифицировать себя.
- И в этом плане одна перегружает другую избыточной информацией, предвзято создавая в ней помехи?..
- Да с этой предвзятостью не всё так просто. Эта перегрузка опять же может носить вполне бессознательный характер…
- ???
- И вправду. Но что такое бессознательное с точки зрения кибернетики? Это ведь в нашем этическом измерении выясняется «хотел он этого» или «не хотел», «намерено» или «случайно» произошел тот или иной проступок. И это «хотел – не хотел» накладывает на проступок порядок этической поляризации на «зло» и «добро»: «хотел» значит плохой, «не хотел» значит хороший. Ничего подобного в кибернетике нет! Здесь имеет место простая необратимая линейность: если сказал или сделал, то уже не важно хотел или нет, отвечай, здесь всё, оно уже это дело есть и с ним надо иметь дело. Это понятно?
- Вполне, - кивнул головой Генри.
- Отлично. В этом смысле бессознательное с точки зрения кибернетики – это просто недостаток информации, её дефицит. Причём как для причиняющей стороны, так и для воспринимаемой…
- Если ты терпишь ущерб от другой стороны – это не выражает то, что другой – плохой, а просто означает, что ты чего-то не знал. Так?
- Да, конечно. Здесь – всё, как в линейной формальности юриспруденции. Ведь у фундаментальных тезисов о том, что «закон обратной силы не имеет» и «незнание закона не освобождает от ответственности» одна принципиальная подоплёка лишённой возможности трансцендентного искупления необратимости деяния и высказывания. Как такового. Любого. Но это так, реплика в сторону… Главное, что этот недостаток информации и предполагает возможность того информационного избытка, что перегружает и нарушает бесперебойное, ритмичное функционирование информационной машины…
- А-а-а, понятно, - возбудился Брезон. – Это – как в отношениях.  Свой недостаток всегда провоцирует чужой избыток. И наоборот… И… И что?.., - собеседник Оболенского  снова растеряно замолчал.       
- А то, что наличие недостатка с этой точки зрения не является основанием для чужой благосклонности и милосердия. Имеешь недостаток, значит, ты должен максимально быстро и полно продумать в отношении оппонента пути его устранения посредством восполнения вот этого изначального дефицита информации. 
- О, кей! То есть, действительно, знание – власть!..
- Да, непреходящая правота Френсиса Бэкона, предвосхитившего век со всесилием и засильем информации… Но, очевидно, что здесь есть одно неустранимое препятствие. При преодолении качественного барьера, который фильтровал знание по критерию адекватности/неадекватности, остается другой барьер, а именно, количественный, что делает, к сожалению, информационное предприятие бесконечным…
- Но ведь мы видим определенную результативность в этом предприятии, - возразил Генри.
- Видим, - легко согласился Оболенский. – И сводится она не к примитивной статистике преумножения информации, но к её жесткой систематизации в рамках прикладной применимости. Информация не может лежать мёртвым грузом, она должна работать и воспроизводиться. А значит, актуальность в этом случае приобретают те информационные структуры, которые обладают способностью к репродукции. И, тем не менее, изначальный дефицит информации всё равно невосполним… Казалось бы всё, конец… Но тут же находится один простой способ…
- О, кей! Я, кажется, знаю! – моментально отреагировал Брезон. – Надо просто внушить этот недостаток другому, отфутболить его…
- Прекрасно! - поддержал Оболенский.
- …получается такой футбол, где одна сторона, стремясь непрерывно владеть мячом, в то же время жаждет держать этот мяч на поле противника, завершающегося воротами… 
- Да, согласен, футбольный мяч воплощает парадокс – желая его иметь, желают в то же время оставлять в пределах поля соперника с воротами в самой его вершине…               
- …и, значит, футбольный мяч символизирует бессознательный недостаток информации, которым пара общающихся человеческих информационных систем постоянно перекидываются...
- … нет, скорее, футбольный мяч символизирует бессознательное единство избытка и недостатка, поскольку мяч, сохраняя характер грозного оружия, инструмента насилия и поражения, и вызывая тем самым желание им обладать, с другой стороны, является чем-то неприемлемым с точки зрения удержания его в себе, его наличествования…
- …что делает мяч тождественным мечу…
- …да, в условиях его предъявленности безоружному, а равно тому фаллическому орудию, каким потентен только человек мужского пола. Характерно, что мяч нельзя брать в руки, как что-то непристойное…
-  Кроме вратаря…
- …которому присуща как раз некая женская функция, охраняющей такую огромную дыру ворот. Да и вратарь тоже, знаете, берет мяч в руки, будучи в перчатках… Для всего этого походит метафора змеиного яда, что, не будучи израсходован, отравляет его носителя. В этом плане и для мяча, и для меча, как для инструментов вообще, характерно такое разомкнутое двухстороннее использование, когда один конец остается у субъекта, а другой обязательно направляется к объекту… Таким образом, что мы имеем в сухом остатке? То есть, этот самый информационный недостаток – отнюдь не простое отсутствие, но довольно плотное образование, обладающего всеми признаками и структурой  инструмента. Но главное в этой вот двойственности. Тот же футбольной мяч: для владеющей стороны он - всегда явно избыток, от которого необходимо избавиться, забив в ворота, где ему и место, но для неимущей стороны он – недостаток, мотивирующий её к захвату мяча, чтобы следом от него ровно тем же образом освободиться. И то же самое с информацией: для одной стороны она – избыточное наличие, для другой – вызывающее тревогу отсутствие, - Александр на какоё-то время задумался и с резко возросшим энтузиазмом продолжил. – Значимо то, что футбольный мяч центрирует и образует поле игры, и выступает таким подвижным центром, разделяющим совокупность играющих на субъект избытка и субъект недостатка… Очевидно, удаление, исчезновение мяча превратит конкурирующие команды в безобидное и комичное собрание одетых в спортивную одежду людей, зачем-то стоящих посреди пустыни забавно разлинованного линиями травяного газона…
Улыбнувшись, Александр чокнулся рюмкой с рюмкой Генри, закусил расстегаем со стерлядью и продолжил: 
- В футбольной игре можно видеть, как элементарное владение мячом мобилизует, собирает команду, структурирует её, делает из ней замкнутую жесткую систему, обладающей, как выражается современная физика, линейной динамикой, и, напротив, команда, оставшись без мяча и лишившись таким образом структурообразующего ядра, как бы рассыпается, хаотизируется, превращается в систему с нелинейной динамикой с увеличивающейся энтропией. Нетрудно видеть, что линия динамики владеющей мячом команды совпадает с траекторией движения самого мяча, при потере которого команда тут же утрачивает и линейность своей динамики…
- То есть, мяч чертит линию движения командной системы, и при отсутствии мяча нет этой линии притом, что имеется само движение, но весьма хаотичное, практически броуновское?..
- Да… И вот по способу прерывания динамичной линейности, когда происходит дисбаланс системы потерявший мяч команды, можно представить, что точкой бифуркации является возникающая в ногах форварда пустота, где когда-то был мяч, а теперь лишь желание его туда вернуть.
- Но тогда нельзя ли предположить, что это желание и есть сама точка бифуркации, и что, возможно, желание этого парадоксального объекта расщепляет и дисбалансирует систему, в том числе и информационную?..
- Да, это во многом верно… Однако желание слишком эфемерная сущность… это воздух… который оплотняется… лишь надувая мяч…, - стал задумчиво рассуждать Александр после небольшой паузы. – Я вот тут подумал, что футбольное поле воплощает… определенный математический объект… линию, лимитируемую двумя створами ворот по противоположным краям поля. В идеале траектория мяча – прямой отрезок, центрированный серединой поля, в котором игра и начинается, и которая выступает нейтральной точкой отсчета. То есть, в определенном смысле центр поля – это привилегированная зона, которая до игры не принадлежит ни одной из команд. Этот нулевой центр делит идеальную траекторию мяча пополам, производя в одну сторону отсчет положительных значений движения мяча по полю противника, а в другую – отсчет отрицательных значений движения по собственному полю, естественно, с точки зрения одной из команд…
-…то есть, «положительность» в математическом смысле здесь совпадает с положительностью в обычном понимании, как успешности, выигрышности ситуации, а «отрицательность» соответствует  проигрышности!?.
   -…мг, можно предположить, что после свистка арбитра, возвещающего о начале игры, где также немаловажна драма с разыгрыванием мяча, центр поля приобретает  плотность и одновременно подвижность мяча.
- …то есть, мяч – такое парадоксальное единство статики и динамики…
- Совершенно верно. Не теряя значение имманентного центра, он в то же время становится еще и вершиной фигуры, такого клина, треугольника фронтального наступления инициативной команды. Воплощение центра поля в мяч, на мой взгляд, представляет уникальное событие метонимического претворения, материализации идеи. Всякий центр, как мы знаем, всегда носит идеальный, воображаемый характер, но он, тем не менее, способен получать воплощение, причём в рамках игрового кона, - очевидно, если упразднить границы поля, никакого центра не будет: центр предполагает определенность внешней границы, и наоборот, то есть, и центр, и периферия – косубстанциальны… Так вот: задающий динамику игры захват мяча и владение им означает ничто иное, как завладение самим этим центром игрового поля: инициативно владеющая мячом команда или игрок владеют центром как смыслом игровой реальности. Но в отличие от нейтральности статического пребывания в месте середины поля, став мячом, центр возгоняется по вертикали динамической траектории, становясь точкой вершины, острия его вектора, - статика неподвижного центра преобразуется в динамику движения вверх, возвышения и заострения, образования угла, насильно преломляющего границу горизонта. И именно то, что, вертикально возвышаясь, центр этим углом ломает линию горизонта статичности. То есть, функция мяча к тому и сводится, что, отвлекая центр поля от жесткой сцепки с местом, но, сохраняя его сакральность, он, исполненный высшим значением, нарушает непроходимую до того горизонтальную границу между полями, то есть, владеющий мячом, как неким гиперсимволом, получает право нарушить границу. Таким образом, мяч выполняет двойную или даже тройную функцию. Вбирая сакральный смысл привилегированного центра поля, он собирает, замыкает и интегрирует  владеющую им команду, становясь грозным оружием, нарушающим горизонтальную границу между сторонами, вносящим бифуркацию в систему противоположной команды, и в конечном итоге причиняющим ей ущерб в виде гола…
- Да, смотри, Алекс, - быстро нашёлся Брезон, - получается элементарная система координат с вертикальной осью ординат, ограниченной противоположными воротами, и горизонтальной осью абсцисс, разделяющей два поля…
Генри вытянул из внутреннего кармана яркого пиджака блеснувший позолотой чернильный «Паркер» и стал расчерчивать выхваченный из салфетницы бумажный прямоугольник, по ходу рисования объясняя:
- …вот, то есть, система координат футбольного поля с позиции одной из команды образует положительный треугольник фронта атаки с вершиной гола в ворота противника и отрицательный треугольник тыла обороны с вершиной гола в свои ворота…
- …да, таким образом, очевидно, что оба треугольника зеркалят друг друга, производя лишь качественный эффект при отсутствии количественного различия.  То есть, количественное тождество голевых результатов при диаметральной противоположности их качественных значений, как «+» и «–», говорит о том, что образуемая вершинами треугольников вертикаль является осью воображаемого качества, а линия их совпадающих оснований – осью реального количества… Эта ситуация также позволяет видеть, что пограничная линия – вещь довольно растяжимая, но отклоняющаяся  в рамках вертикальной амплитуды, увенчивающейся двумя результатами. Более того, граница колеблется подобно струне или мембране, выгнутость которой для одной команды означает вогнутость для другой. Это всё показывает, что оппозиция системы и среды довольно надуманная, а на самом деле имеет место взаимодействие систем, такая как бы интерсистемность. Нет противопоставления системы и среды, а есть взаимодействие системы более и менее активной. И точка бифуркации, соответствуя мячу в футболе, всегда выполняет двойственную функцию: с одной стороны, она вносит хаотичность, дезориентирует слабую систему, но, с другой, обязательно собирает, идентифицирует, дополнительно мобилизует систему более активную и наступательную. В силу этой же амбивалентности точка бифуркации не только разъединяет, но и парадоксально объединяет две системы. И, как видно по футбольной ситуации, фронтальная ориентация точки бифуркации, интегрируя одну систему, дезинтегрирует другую…
- …то есть, как я понимаю, - вдруг перебил речь Оболенского Брезон, - до внутреннего дисбаланса каждой из систем имеется более изначальный дисбаланс межсистемного взаимодействия…
- …да, собственно, этот первичный межсистемный дисбаланс и является фундаментальным, образуя основную точку отсчета, с которой начинается история разделившихся систем. Эта ситуация задает два различных сценария поведения систем. Первый сценарий предполагает замыкание системы относительно имманентного равновесия в модусе автономного регулирования, по-своёму, бесконечного, которое, во многом, как я уже говорил, идёт за счет внешних обстоятельств. Такая имманентная система как бы имплицирует точку интерсистемной бифуркации, ведя себя подобно команде, захватившей мяч и непрерывно владеющей инициативой. Ведь мяч справедливо, но в зависимости от игровой активности принадлежит обеим командам. А здесь мяч всегда принадлежит одной команде. Другой сценарий характеризуется странной апелляцией к той первичной интерсистемной бифуркации, которую эта система жаждет преодолеть, порой, может быть, в ущерб себе. Такая система, которую можно назвать трансцендентной, поскольку она зацикливается на этой внешнем межсистемном разрыве,   регрессивно консервирует это остающееся в памяти событие расщепления, как некую первичную травму, обволакивая её определенной мифологией религиозного толка. И, напротив, имманентная система рациональным вытеснением нейтрализует эту первичную травму, эту, так сказать, первородную бифуркацию, переприсваивая её как своё собственное ядро… И так далее…
Генри заговорил с большим сомнением:
- Слушай, Алекс, по-моему, это уже не кибернетика, а какая-то метафизика с религией. Не очень всё это понятно… И строгости нет. Вот нельзя без этих туманных терминов обойтись?
- Да, наверное, можно, - попытался исправиться Оболенский, - но ведь и у кибернетики нет никакой строгой терминологии. Что означает понятие среды? Кроме того, что это какая-то неопределенная периферия, с которой система обменивается «веществом, энергией и информацией». А я думаю, что это та же система, только менее устойчивая и менее сбалансированная, система с явно отсутствующим центром… Беда в том, что кибернетика, как и формальная логика, имеет линейно-кумулятивный характер и лишена принципиальной глубины, объема, не силах объяснить аксеологические вещи…
- Да, почему? – возбудился Брезон. – Вся аксеология и сводится к сохранению равновесия, сбалансированности и обеспечению целостности системы. Всё остальное – вздорная и опасная лирика, которая для системности не имеет никакого значения. И, вообще, как ты сам сказал, ничего, кроме информационной системы, нет, и её недостаток и есть подлинное зло. У информационной экспансии нет альтернативы. И то, что современный мир живет в её режиме, очевидно. Информация как дифференциация существования способна только увеличиваться, и никак не уменьшаться, и, тем более, исчезать, - Генри стал восклицать, практически впадая в безудержный пафос. - Ширясь и множась, она становится простым потоком существования, самим временем. Успехи современной западной цивилизации во многом проясняются вот этим заурядным непротивлением информации насильственным ограничением со стороны идеологии. Ресурс её процветания в попустительстве информационным потокам, а девиз - «больше информации – хорошей и разной»! Есть  информация и дезинформация – вот добро и зло современного мира! Победа информационного общества Запада – дело времени! Очевидна бессмысленность холодной войны, гонки вооружений, всего международного напряжения. Хотя не понятно, что препятствует её тотальному охвату?..    
Александр быстро задумался. В глубине перспективы, образованной этим вопрошанием, засиял смутный, но столь желанный для Оболенского свет. И теперь этим просветом ему, во что бы то ни стало, захотелось воспользоваться. Он понял, это шанс, и шанс из числа тех, что выпадают один на тысячи. Генри сам создавал обстоятельства, которые приводили его к необходимому для Оболенского решению. Почти перебивая возобновившуюся было речь оппонента, Александр спешно заговорил, изображая крайнюю понятливость:
- Да, Генри, меня тоже это очень волнует! Я ведь, как ты знаешь, приехал из Советского Союза, из России, и меня очень волнует то, что сейчас происходит на моей многострадальной родине, которую люблю и ненавижу. Несомненно, то, что Россия в её нынешнем виде, несмотря на её слишком дорогие успехи, идет к трагической развязке, которая может закончиться катастрофой…
- О, да! Я знаю, - сочувственно закивал Брезон в ответ на сердобольные признания Оболенского.   
- Я долго думал о том, как я могу помочь моей родине. И совсем недавно принял важное решение и уже предпринял ряд практических шагов…
Александр взял исполненную значения паузу, не выпуская из луча взгляда пару блестящих зрачков Генри. Тот внимательно, не мигая, смотрел на Сашу. Оболенский продолжал:
- Дело в том, что советский режим трусливо закрыт для доступа информации – политической, социальной, культурной… Единственное исключение – наука…  Ты сам прекрасно знаешь, что советское общество пребывает в информационном вакууме по поводу жизни свободного мира. Сигналы западных радиостанций подвергаются техническим помехам. Все средства массовой информации находятся под контролем  Кремля. Официальные теле- и радиоканалы ведут лживую пропаганду по дискредитации Западной Европы и США, воспевают сомнительные успехи стран Восточного блока. Советские люди, вообще, ничего не знают о том, как живут люди по сторону железного занавеса. Их откровенно дезинформируют, внушая чудовищные представления о том, как мы здесь живем… И вот совсем недавно ко мне обратились с предложением стать информатором, делиться некоторыми экономическими  данными… Меня, конечно, сначала это как-то возмутило, вызвало естественный протест: как же так, меня склоняют к шпионажу?! Потом я немного успокоился, всё обдумал, взвесил и… всё-таки решился. Я подумал, а что такого плохого будет для национальной безопасности Америки, если её экономические успехи станут достоянием враждебной стороны, если её абсолютно достоверная экономическая информация начнет проникать в другую закрытую информационную систему, и, может, это возможность переиграть ситуацию вопреки первичному мотиву… Поэтому я и решил воспользоваться этим каналом вливания информации, возможно, конечно, и не по самому благовидному мотиву незаконного осведомительства, - страстно сокрушался Оболенский. - Проблема, однако, в том, что та локальная информация, которую я предоставляю, явно малоэффективна, - нужны общие данные, дающие возможность оценить экономические успехи в национальном масштабе…
Александр замолчал, видя, как несколько помутнел взгляд Брезона, а высокий лоб под спудом тяжелой мысли собрался в гармошку морщин. И снова продолжил:
- Я догадываюсь, что как всё это очень наивно выглядит со стороны… Но я чувствую, что должен что-то предпринимать, поскольку, чем дальше, тем хуже будут обстоять дела с моей страной… И…
Брезон вдруг вскинулся. Лицо его озарилось. Он светло посмотрел на Александра и быстро заговорил: 
- Да, Алекс, да! Всё правильно. Гениально. Действительно, сила положительной информации спровоцирует дисбаланс в такой системе, вколотит в неё футбольной мяч бифуркации, который центрирует эту систему фундаментальным недостатком, что  хаотизирует и подорвет её нормальное функционирование. Поскольку информация – это тотальная и безальтернативная форма реальности, её простейшая структура, она, обладая максимальной разрешимостью, способна интегрировать вокруг себя весь мир. И это прямо относится к тому, что ты говорил о бессознательном. Я только сейчас понял! – Торопясь не упустить стремительную мысль, Генри зажигательно тараторил, глотая окончания слов. – Действительно, футбольный мяч предельно точно выражает функцию бессознательного, которое всегда выступает результатом системной  коммуникации, поскольку мяч, воплощая центр поля, одновременно является достоинством одной стороны и недостатком другой, причём так, что оба они восполняются до некоторого целого. Но только в этом смысле внушающая недостаток информация должна быть парадоксально комплиментарной для враждебной стороны…
- То есть?.. – недоуменно перебил Оболенский: обжигаемый страстной речью Брезона он явно терял инициативу в предъявленной им самим теме.
- То есть, используя ту же метафору, надо чтобы, мяч заранее имел возможность попасть в ворота, влететь в них и расположиться там со всем комфортом, будучи, естественно, меньше их, подходя им по размерам. Значит, внушаемая информация должна иметь однородный, но противоположный по знаку характер в отношении к атакуемой системе. Такая избыточно-недостаточная информация, будучи «плюсом», должна иметь свой «минус» в оппозиционной системе. Только тогда она достигнет своей бифуркационной цели. То есть, в системе хозяйствования такими данными могут быть, прежде всего, экономические факты…
- Согласен, - перебивая и стремясь установить баланс инициатив, заговорил Оболенский. - Мы же видим, что марксистская доктрина господствующей в СССР идеологии утверждает приоритет материального блага людей лишь на словах, на деле же лишает их элементарного комфорта, заставляя довольствоваться неким жизненным минимумом, как то, ютиться в трущобах, питаться плохими продуктами, десятилетиями носить вышедшую из моды одежду, не иметь банального автомобиля, промывает мозги пропагандистской чепухой, скрывает от них достижения мировой культуры. Чисто экономическая идея справедливого распределения народного богатства оказывается чистой фикцией, поскольку является гарантией лишь равенства в нищете, справедливой бедности всех.  Вопреки только декларируемой, но никогда реализуемой цели как раз это экономическое процветание США является бессознательной целью существования советской экономики. Оно и есть её «своё иное», как сказал бы Гегель. Поэтому даже простая констатация фактов такого процветания становится объектом утаивания и дискредитации со стороны советских органов пропаганды. Фиктивность, иллюзорность приоритета материального благосостояния советского человека – это и есть тот «минус», по отношению к которому реальное процветание американских граждан является «плюсом», то есть, те ворота, куда влетит эта… наша информация…               
- Да, верно, - снова стал говорить Брезон, будучи снедаем страшным нетерпением во время речи Александра. – Здесь нужная масштабная стратегическая информация, к которой я как раз имею доступ… Базы данных Казначейства и Федеральной резервной системы… Я даже готов некоторые статистические массивы сводить в математические формы, чтобы их легче было воспринимать. Да?.. – расторопно предлагал Брезон.
В том же духе Александр кивнул головой.
- …в-общем, я уверен результат будет, поскольку вся аргументация очевидная, железная. Это должно сработать…
Уже через неделю Генри стал информатором Александра, спокойно, без смущения передавая ему прямо в офисе увесистые папки с бумагой, на белых страницах которой чернели бесценные сведения, распечатанные на только появившихся в офисах принтерах. Некоторые данные сопровождали ажурно выписанные реплики и комментарии, в которых Брезон посильно анализировал и обобщал громаду полученных им цифр, иногда преобразуя квадраты таблиц в линии очень беспокойных графиков, в чьих извивах едва ли угадывались определенности трендов. И всё-таки некоторые тенденции были очевидными, а некоторые были явными настолько, что за малоинтересными сводками цифрами и невзрачными линиями графиков просматривалась довольно яркая и драматичная история американской экономики, прошедшей в своём развитии, как минимум, три этапа. Причём история этой национальной экономики была релевантна всей истории экономики Запада, отличаясь от неё только тем, что была её авангардом, отстав от европейской матрицы на первом этапе, и сильно обогнав на последующих. Поэтому единое основание, что объединяло две эти экономики, было тем, что вообще запускает машину либеральной экономики, в которой спрос рождает предложение, потребление выступает драйвером производства; по этому основанию капитал предшествует труду, предупреждая его своим первоначальным состоянием, а капиталистическое  означающее, полностью определяя товарное означаемое, центрирует и задает тем самым его динамику, внедряя в неё себя как некую динамическую пружину. Таким образом, все эти мотивы предполагали принцип кредитного условия, долговой инициативы, воплощающей временной интервал между воображаемой причиной и реальным следствием. Механика инвестиционного опережения структурировалась единой вертикалью, одна половина которой составлялась отрицательной рефлексией инвестируемого кредита, а в другой половине реализовывалось положительная мера полученной прибыли. То есть, эта системная вертикаль сопряжения виртуально потенцирующего энергию разбега и реализующего её прыжка вторила схеме выстрела, чей причиняемый в уже-прошлом заряд воплощался в еще-будущей цели выстрела.
Таким образом, временной разрыв был содержанием структуры предварительности кредитной инвестиции, что, одновременно возвышаясь в заведомость прошлого и уходя в будущее опережение, вертикально разрывал элементарный круг натурального обмена, деля его на две новых, ранее небывалые сферы – горизонт производства и горизонт сбыта. Именно этот разрыв определял первый этап развития капитализма в качестве капитализма классического, в период которого это несовпадение удерживалось, по крайней мере, в рамках границ национального государства. На следующем -  империалистическом - этапе капитализма, добротно учтённом гением Карла Маркса, происходит трансгрессия за пределы этих границ в направлении создания мировых рынков сбыта и спроса, удовлетворяющих запросам концентраций транснационального капитала и предложения. В отличие от предыдущей формы, вполне интровертной и миролюбивой по мотивам, и не имевшей никаких политических амбиций, империалистический модус капитализма превращал политику в разновидность экономического инструмента, призванного насильственно расширять горизонт мирового рынка, порой вопреки имманентному мотиву системного баланса спроса и предложения. Предельным изводом этой не совсем экономической экспансии капитализма стали события Первой и Второй мировых войн. Причём именно по их итогам - в меньшей степени - Первой, в большей степени – Второй, Америке достались грандиозные рынки, чей экстенсивный ресурс стимулировал скорейшее утверждение США в качестве богатейшей державы мира. Мачеха - для всех других стран, для американской экономики война была очень далекой, но известной из поговорки «родной матерью», что пестовала её предложение спросом, приобретавшим патологический размах именно в условиях военного времени. По мере исчерпания экстенсивного ресурса расширения рынков при второй фазе капитализма постепенно стала проявляться третья ипостась капитализма, уже как транснационального и технологичного, а именно финансовая. Эта финансовая стадия актуализировала саму суть капиталистического дела, в котором рост кредитного капитала всегда опережает реальный рост экономики, то есть, попросту капитал опережает труд, вынуждая его обращать свою активность, минуя основной объект в силу его исчерпания, на самое себя.
Впоследствии вся эта динамика либеральной экономики напомнила Александру другой генезис, в перипетиях которого Гегель в «Реальной Йенской философии» представил некую также трехэтапную метаморфозу человеческого духа как желания. На первом этапе его вожделеющая сила направляется на уничтожение вещи в виде простого потребления, когда вещь без остатка исчезает в недрах человеческого существа. Полная интеграция съедобной вещи в горизонт человеческого организма, соблюдающей строго имманентное совпадение удовлетворения (капитала) и труда, пошедшего на его производство, соразмерна первичному совпадению рынка производства и рынка потребления при классическом капитализме. Однако результатом этого первичного потребления становится расщепление, всё та же бифуркация человеческого существа на активное, господское Я и пассивное, рабское тело, что уходит первому в подчинение. Эта иерархическая оппозиция однажды проецируется в диалектические отношения господина и раба, отражаясь, в том числе, и в отношениях активного труда и рабской вещи. Иерархическое отношение труда и вещи характеризуется обработкой вещи в полезный объект, когда от состояния простого исчезновения она переходит к служебной функции, становясь подручным предметом, еще больше выводящим человека за пределы онтологической нормы. Эта неполная, сохраняющая предметную идентичность интеграция преобразует вещь в определенный экономический избыток, готовый не только к употреблению, но и к товарному обмену в условиях расширения потребительского контекста. То есть, дезинтеграция избыточного предмета труда за пределы круга непосредственного потребления инициирует возникновение горизонта коллективного обмена излишками производства, с необходимостью уже центрируемого всеобщим эквивалентом. Таким образом, появление результата дисбаланса труда и удовлетворения в качестве избытка, принуждающего к обмену и поиску рыночного места для него, имманентно империалистической эпохе капитализме с его экспансионистской политикой и войнами за рынки. Далее в гегелевской динамике описывается последний этап становления желания, замыкающегося на себя в синтезе двух предыдущих стадий – сбалансированного потребления и труда, дисбалансирующегося в излишке. Такое замыкание желания осуществляется внутри семейных отношений между мужчиной и женщиной, где духовная активность мужского труда и телесная пассивность женской вещи полностью замыкаются друга на друга, совместно производя тот продукт, что в качестве ребенка, по словам Гегеля, «возвращается в семью», то есть, сохраняется у производителей, только преумножая их идентичность. Репродуктивный характер детского продукта семейного труда соответствует финансовой фазе капитализма, при которой репродуктивная замкнутость капитала на себя в развитии различных финансовых инструментов, производящих из денег посредством времени снова деньги, становится нормой. Эпоха финансового самовоспроизводства также завершает четырехсотлетний генезис капитализма, выводя его историю к вопрошанию о своих дальнейших судьбах, с которыми Александр отождествлял и судьбы всего мира, всё больше и больше привыкавшего жить именно по экономическим правилам.
Но, прежде всего, как бы там ни было, Оболенский, преобразуя получаемые от Брезона сведения в стратегические выводы, оценивал меру возлагавшейся на Америку в результате этой истории ответственности, и все перспективы её развития в таком качестве. А перспективы эти коё в чём начинали сбываться. И едва исполнился год работы Александра в «Меркурии», как бизнес фирмы столкнулся с непредвиденными  трудностями планомерно растекавшегося по поверхности всей американской экономики кризиса, сопоставимого по масштабам с тем, что был сорок лет назад, но будучи потрясением, свойственным именно финансовой фазе капитализма. Раздутые из более-менее стабильного будущего пузыри фондовых капитализаций быстро сдувались, биржевой рейтинг компаний быстро падал, сопровождаясь стремительными разорениями. Дело было в том, что капиталы из будущего снова возвращались в настоящее, находя здесь себе почему-то места гораздо меньше, чем ему предоставлялось в комфорте обширных пространств радужных перспектив. Товарная масса, ведя себя совсем как живое существо, при виде такой огромной массы денег  напрягалась, ощетинивалась, огрызалась, заставляя врага уменьшаться, сдуваться. Денежная масса становилась адекватной товарной массе, переводя свое большое количество в низкое качество подвергшейся инфляции покупательной способности доллара. Цены росли так быстро, что Александр постоянно ошибался в выборе суммы наличных для посещения супермаркета, каждый раз в ходе приближения к кассе быстро уравновешивая на весах подсчета содержимое кошелька и катящейся спереди корзины, и зачастую ему приходилось отказываться от чего-нибудь, что выходило за рамки текущего бюджета. Супермаркеты, эти храмы человеческого желания и индикаторы ажиотажной динамики потребления, всегда многолюдные, шумные, радостные, теперь оставались в основном пустыми и унылыми, превращаясь из места проведения былого праздника потребления в подобие старинных храмовых сооружений, изредка оглашаемых лишь шагами туристов взамен былого ритуального гула и суеты.        Как-то суммируя свои познания в области экономики на бумаге, приходя в них к довольно интересным  результатам, Александр обнаружил в итоге под свои пером вполне компетентную статью, которую назвал:

Триумф кантовской экономики
Для современного существования мира наиболее яркой характеристикой является его экономичность, в которой сказывается весь контекст становления  «экономического человека», что вот уже на протяжении 400 лет новоевропейского периода истории Запада полностью определяет основные обстоятельства жизни современного мира. С XVII века эти реалии систематизируют жизнь человека и всего человечества относительно закономерностей экономической балансировки, превращая экономику в специфический экзистенциал человеческого бытия.
Одним из творцов этого человека является Иммануил Кант, положивший в его основу миф об автономном субъекте. Тщательно культивируемая последние 200-250 лет автономность, в качестве экономического принципа независимости человека от чужеродной трансцендентной среды, стала имманентной идеей системных причин ключевых событий современного мира. В ряду реализации кантовского мифа автономности субъекта – институализация тех исторических экономик, в которых нейтральный баланс спроса и предложения (БСП), находит тот или иной государствоцентричный извод.
В одном случае этот баланс был замещен доминированием предложения со стороны обобществленного производства (сталинская экономика). В другой - преобладанием спроса, мотивируемого идеологическим запросом одной сверхнации на мировое господство (экономика Третьего рейха). И, наконец, в третьей, произошел беспрецедентный синтез обеих предыдущих форм в виде тесного  переплетения финансовых мотивов с мотивами идеологическими, выдвинувшего финансовую систему одного отдельно взятого государства в самый центр мировой экономики (экономика США).
Весьма характерно, что все три экономики, инициируемые лидерами сверхдержав Сталиным, Гитлером и Рузвельтом, практически синхронно возникают в тридцатые годы прошлого столетия, устроив в своём существовании своеобразное ралли. Избыточно ангажированная спекулятивной идеологией гитлеровская экономика, сойдя с трассы, намекает столь же  идеологически мотивированной экономике СССР о возможности подобного результата, когда единственным вариантом экономики может стать только американская форма хозяйствования.               
1. Экономика до Канта
Прежде, чем рассмотреть ту кантовскую матрицу, в которой, как в ризоме синкретично собраны корни основных экономических моделей, необходимо сделать очень беглый обзор предшествующей этому истории. Как представляется, до Канта экономика была лишена той специфической онтологичности, что, включая в субъект некую структуру балансировки, превращает его в машину экономического баланса.
На протяжении многих  веков экономика как практика человеческой деятельности, не говоря об её теоретической проекции, была отражением далеких от хозяйственной деятельности мировоззренческих установок. Этих установок специальная литература насчитывает, как минимум, три – космоцентризм, теоцентризм и антропоцентризм.
В космоцентричной экономике баланс спроса и предложения естественным образом  приписывается самой природе, что специфически осмысляется как космическая универсальность всего происходящего и весьма отличается от того, что сейчас бухгалтерски исчисляется в качестве совокупности природных ресурсов. Понимаемая преимущественно, как живой организм, природа содержит этот баланс в качестве своей сути. Неся в себе саму эту гармонию, природный космос («гармония», «равновесие» (греч.)) самопроизвольно осуществляет стихийное распределение своего прихода и расхода, включая их чисто человеческие проекции в качестве производства и потребления.
В языческом представлении космос пребывает в праве на своё усмотрение регулировать равновесие прибыли и убыли, ровно по тому же судьбоносному принципу избирая одного в того, кому суждено богатым, а другого – бедным. Мотивирующая капиталистическое производство конкуренция здесь полностью исключена, будучи имманентна самому порядку вещей, война, полемика, конкуренция межу которыми является, по мысли досократиков (Эмпедокл, Гераклит), основой гармонии и порядка сущего.
Языческое хозяйствование, будучи замкнуто в круг природного цикла, где день сменяется ночью, а сезоны следуют друг за другом, исключает понятие победно результирующей конкуренцию прибыли, нацеленной на разрыв этого удерживающего космический баланс круга. А, собственно, экономика (ойкономос: ойкос – «дом», номос – «закон») означает искусство разумного ведения домашнего хозяйства, домоводство, не более того.       
Уже впоследствии, в эпоху теоцентричной экономики баланс спроса и предложения изымается из природы и переносится на Бога как Творца и Зиждителя всего сущего. Теперь Бог, будучи абсолютным собственником мира, выступает благой инстанцией балансировки спроса и предложения, осуществляя эти операции по вертикальному каналу трансцендентной Благодати. И если перевести это положение вещей на экономический язык, то Евангелие от Иоанна начиналось бы со слов «В начале был баланс спроса и предложения, и баланс спроса и предложения был у Бога, и баланс спроса и предложения был Богом».
Идеальной для этой экономики является догреховное состояние Адама, пребывающего в райском саду. В Эдеме все потребности уравновешены наличием висящих на деревьях плодов, помимо только одного, в котором и заключено знание о самом этом балансе, и в отношении которого Адаму как раз заповедно отказано в потреблении.    
Бог пребывает в вершине того треугольника, по одной стороне которого к Нему восходят результаты деятельности исполненной благодарности паствы, трудящейся «во славу Божью», а по другой – нисходят сама эта благодать, благодарно принимаемая страждущими в меру их потребности. Наиболее отчетливо данная экономическая схема представлена в монастырях, где послушный Богу монах не вознаграждается за легкое бремя своего благодарного труда деньгами, но и в трапезной он не платит за еду, - «Бог берет, но Бог и дает».               
Ситуация кардинально сменяется в Новое время. Толчком антропоцентричной экономики становится проект Рене Декарта по освобождению человеческого сознания от мифологических и религиозных авторитетов. Этот проект  в специфической процедуре cogito ergo sum (мыслю, следовательно, существую) наделяет человека самостоятельной инициативой в деле познания мира. А социально-экономической проекцией субъекта познания и сознания становится носитель частной инициативы. Частный собственник вынужден вместе со своим независимым самосознанием брать на себя полную ответственность за свои потребности и трудовые способности. Длань Господня, что блюла благодатную справедливость между потреблением и трудом, отныне замещается «невидимой рукой» рыночного механизма, устанавливающего рациональный баланс между потребительским спросом и производительным предложением.
Невидимость руки рынка отнюдь не означает её объективность, и, стало быть, справедливость как высшее качество. Скорее, напротив, здесь этот принцип имплицируется в само существо человека, который теперь несет основание баланса спроса и предложения, то есть становится предельно субъективным и полностью капиталистическим. Отныне вся экономическая система государства моделируется по образу и подобию этого субъективного принципа.
Главным отличием от предыдущих экономических форм становится нацеленность экономического человека Нового времени на положительный баланс спроса и предложения, на ту самую капиталистическую прибавку прибыли как положительной разницы между вложенным и извлеченным капиталом. Характерный для предыдущих стадий нулевой баланс признается откровенным неуспехом субъекта экономического предприятия.          
Но до определенной поры приемлемый баланс спроса и предложения способен подолгу сохраняться, поскольку круг капиталистического хозяйствования пребывает в рамках границ национального государства. Стоило им быть нарушенными, как безудержная экспансия капитализма унесла автономную точку БСП в бесконечность финансовой капитализации мира.
2. Кантовский человек
Ключевая роль в деле автономизации и эмансипации системной точки БСП, несомненно, принадлежит Иммануилу Канту, который сбалансировал субъекта относительно его собственной свободы, которая и совпадает в своём содержании с балансом идеального спроса и реального предложения. Не вдаваясь во все нюансы кропотливо разработанной Канта системы субъекта, необходимо указать на её важнейшие основания, которых, закономерно, также оказывается три. Всё существо человека составляется эстетическим, логическим и этическим уровнями восприятия.
Эстетическое отношение к реальности характеризуется низшим уровнем чувственного восприятия, которое лишено объективного критерия оценки, имеющего значение объективного понятия. Эстетическая рецепция сродни простому вкусу как вкушению, которое ориентировано исключительно на переживание весьма простых чувств, колеблющихся между полюсами – «нравится – не нравится». Такая явная ориентация на чувства отдает приоритет предмету перед понятием, делая предмет основой, базисом восприятия. При этом понятие оказывается чем-то случайным и субъективным. То есть, в эстетическом отношении чувственный, реальный предмет определяет логическое, идеальное понятие, давая ему основание.   
Логическое восприятие, собственно, познание представлено как более сложный уровень отношения к реальности. На этом уровне уже понятие выступает точкой отсчета, задает рамку восприятия предмета, являющегося чем-то случайным и производным от понятия. Идеальное понятие здесь наделяется привилегированной функцией всеобщего и необходимого понятия, полномочного активно определять то или иное значение своего предмета. Воображающий понятия рассудок синтезирует в них всё многообразие ощущений, на которые дифференцируется пассивный и зависимый предмет. Словом, на логическом уровне восприятия понятие полностью определяет предмет, задавая условия его существования.
На этическом уровне восприятия и понятие, и предмет равноправны и не имеют друг перед другом никаких преимуществ. Оба они призваны уравновесить на весах разума общий для них центр тяжести, наполненного идеей свободы. В пребывающей в промежутке между эстетикой и логикой сфере нравственности происходит балансировка рассудочного понятия и чувственного предмета. Её результатом становится желание, свободное от принуждения, как со стороны реального предмета, так и со стороны идеального понятия. Словом, Кант редуцирует всю человеческую реальность к свободе как результату автономного гомеостаза понятия и предмета, идеального и реального, мышления и бытия.
Кант предельно глубоко продумывает трансцендентальную структуру нового, модернистского человека, целиком автономного в своих мотивах, среди которых его ключевым делом становится экономическая балансировка. Эта балансировка осуществляется в качестве саморегулирующейся сборки относительно автономной точки в виде идеи свободы. То есть, после Канта человек становится предметом своей собственной балансировки, уже имея понятие о ней в качестве идеи свободы.             
Свобода в понимании Канта является итогом обоюдного соответствия предмета понятию, а понятия – предмету, взаимопризнания эстетической и логической рецепций, того признания, которые получают, например, друг от друга продавец и покупатель, заключающих взаимовыгодный контракт в акте свободно-рыночной коммуникации.   
Кантовский принцип саморегулирования субъекта получает полноценное и сугубо имманентное значение в плане урегулирования чисто экономических векторов спроса и предложения. В этом смысле вся область предложения является экономическим выражением относящейся к реальности сферы предметов, получающих в экономике статус товаров. А спрос выступает экономической проекцией идеальной сферы понятийной оценки, что трансформируется в экономике в оценку денежную, когда стоимость оказывается экономическим понятием предмета как товара. Таким образом, учрежденный Кантом свободный баланс идеального понятия и реального предмета в экономике отражается в равновесии капиталистического спроса и товарного предложения.   
3. Три экономические проекции кантовской матрицы
Уже в XIX веке наследие великого немецкого мыслителя становится жертвой неправомерного, но вполне структурно запрограммированного самим Кантом раздела, когда каждая из «дочерей» этого «короля Лира» взяла из него только то, что было подходящим. В плюс к этому часть наследства превращается  в эффективное орудие борьбы с другими наследниками. То есть, систематизированные Кантом в единство три уровня сознания распадаются в последующих учениях на независимые друг от друга направления.
В национально-консервативном направлении по линии Гегель - Ницше развитие получил идеальный полюс умозрительной и волюнтаристской оценки, связанный с доминированием понятия над предметом, а значит спроса над предложением. Гегель и Ницше оказываются преемниками той версии кантовской философии, где идеальная, воображающая идеи инстанция разума имеет однозначную инициативу в деле определения реальности.
Названные консервативные мыслители существенно политизируют экономические процессы под знаком возвеличивания национального государства. Спрос для них предстает как идеологический запрос на адекватность хозяйствования нуждам такого государства. Это происходит на фоне роста консервативной критики кредитно-банковской экономики с сильным привкусом подозрения участия в ней корпоративного капитала финансового интернационала, игнорирующего всякие национальные мотивы. В этих условиях консервативный запрос выдвигает императив мотивации экономики национальным интересом, превращения её в государствоцентричную.      
Интернационально-либеральное направление Карла Марса утверждает исключительность  реального полюса предмета и производящего его труда как главного «источника богатств». В этом смысле производительное предложение доминирует над потребительским спросом, производительные силы – над производственными отношениями, бытие – над сознанием, наконец. То есть, марксизм наследует от Канта эстетическую, чувственную крайность отношения к реальности.      
Независимый, непривязанный к нуждам национального государства, по мысли Маркса, труд и осуществляющий его пролетариат не знает соответствующих границ и способен объединиться в интернационал в целях осуществления мировой пролетарской революции ради последующей отмены всех институтов капитала и государства.
Третье, собственно, кантовское направление, в основном, сохраняет всю актуальность, но остается в состоянии подвешенности, специфического геополитического саспенса, поскольку способно реализоваться только в ситуации балансировки крайностей логического и эстетического полюсов.               
Таким образом, к концу XIX - началу XX вв. полностью достигают своего теоретического понятия два идеологических полюса, что в дальнейшем существенно поляризуют мир.
В 1917 году России происходит ставшая основным эффектом Первой мировой войны революция. Парадоксально, что в монархичной и аграрной стране к власти пришла партия, политической программой которой была либеральная доктрина марксизма. Однако это парадоксальность устраняется, если учесть, что произошедшая в России была либеральной только по форме, по содержанию она была исключительно консервативной.
Причина этой консервативности заключалась в том, что призванное определять спрос предложение подверглось беспрецедентному обобществлению под эгидой многократно усиленного Сталиным государства. Оно и стало единственным собственником всей национализированной и коллективной экономики.
Несмотря на явно идущее вразрез с учением Маркса возвышение министерско-директивной экономики, марксистский принцип предвосхищения спроса предложением сохраняется и институализируется в принципе планирования, наперед рассчитывающего и определяющего всё потребление. Учитывая этот крайне низкий уровень потребления советских людей и практически религиозную неопределенность государственной референции труда, можно сказать, что Сталин создал своеобразный монастырь, обнеся его, правда, при этом колючей проволокой.   
Таким образом, в 30-годы ХХ века в сталинской России окончательно состоялась  «эстетическая», «предметная» версия экономики, в которой предложение полностью определяет спрос, или, в терминах Канта, предмет детерминирует понятие.             
 Другим, но более поздним итогом той же войны стало оформление консервативно-национального государства Третьего Рейха с доминированием соответствующей экономики. Отрицающая обобществление средств производства парадигма консервативного германского государства, тем не менее, центрировала экономику, если не фактом тотального владения, то идеологическим запросом на расовую исключительность и мировое господство. Эти факторы определили кардинальную милитаризацию германской экономики, единственным заказчиком и инвестором которой могло выступить только государство.
Тем самым, в фашистской Германии к середине 30-х годов сформировалась «логическая», «понятийная» версия экономики, где спрос со стороны идеологического государства определяет сферу промышленного предложения, то есть, воображаемое понятие, идея определяет реальный предмет как товар.
 В эти же годы Америка искала выход из Великой депрессии конца 20-х – начала 30-х гг. Администрация ставшего в 1932 г. президентом Рузвельта генерировала новую модель экономики, делая это, во многом, с оглядкой на достижения своих главных геополитических конкурентов - Германии и России. Свою миссию Рузвельт видел в поиске альтернативы проектам фашистского Третьего рейха и большевистской Советской России. Спасение американской цивилизации и сохранение ведущей роли западных ценностей мотивировалось выходом из этих крайностей. Такой достигающий двойной цели выход синтезировался в балансе интересов крупного капитала и социально ориентированного государства, представленных сообществами производителей и потребителей, соответственно.
Не отказываясь от традиционно рыночного принципа регулирования предложения  со стороны спроса, американские реформаторы оказываются под влиянием новейшей для того времени теории английского экономиста Джона Кейнса. Кейнс в своей теоретической схеме постулирует необходимость директивного конституирования производительного предложения со стороны государства, способного выступать инвестором крупных промышленных проектов. По мнению Кейнса, подобные проекты выступают драйверами роста экономики в целом. Очевидно, что для подобных масштабных мероприятий необходима целенаправленная кредитная политика под жестким  руководством финансовых органов государства.
Именно в эти годы усиливается роль финансовых институтов Казначейства (министерство финансов) и Федеральной резервной системы (центробанк). Как известно, эти учреждения имеют в своих руках два конститутивных инструмента – эмиссию и ставку рефинансирования (плюс определение объемов резервирования), в чьих функциях - регулирование денежной массы и совокупного спроса. В процессе использования этих инструментов состоялся  переход от классического капитализма к его современной финансовой фазе, целиком придясь на годы президентства Рузвельта 1933-1945 гг. Администрация Рузвельта окончательно  оформила  в качестве государственной политики «экономику спроса» и институт увеличения платежеспособности населения, получившего название «заправки насоса».
Истощение экономик воевавших стран и закономерное обогащение американской экономики, окончательно превратило США в крупнейшего производителя и потребителя, позволив сосредоточить самые большие золотовалютные резервы. А связанное с этим отцепление доллара от золотого стандарта по Бреттон-Вудскому соглашению 1944 г. сделало доллар универсальным знаменателем, который превратил в свой числитель весь мир. Многомиллиардность мирового числителя обеспечила неисчерпаемость кредитного потенциала доллара, потенциала «веры в доллар».   
Таким образом, американская экономика рузвельтовского образца выразила «этический», «свободный» в смысле Канта принцип баланса виртуального, понятийного спроса и предметного предложения. В этом балансе результировалось замыкание друг на друге политически ангажированного производства и свободного потребления.
В этом случае вектор промышленного предложения реализовывал внешнеполитическое право США на исключительное геополитическое положение, а вектор потребительского спроса должен был демонстрировать безальтернативность системы ценностей цивилизации Запада и её аксиологии успеха. В их динамичном взаимодействии происходило обоюдное укрепление и усиление друг друга. И тот факт, что экономическое потребление американцев в итоге стало составлять 40% от мирового потребления, был призван, прежде всего, иллюстрировать ключевое значение США как идеального, образцового государства для всего остального мира, которому остается никакого другого выбора, кроме как ввергнуться в орбиту истории этой одной-единственной страны.            

Текст, к счастью, не был опубликован. Пара экономических журналов, куда Оболенский предложил статью, отвергли её по мотивам неуместной абстрактности и философичности. Хотя в каждом случае редакторы не скупились на признание глубины и последовательности в описании довольно большого фрагмента истории мировой экономики. Один из редакторов даже сравнил автора текста с Фернаном Броделем,  гением французской школы Анналов, нашумевшего своей экономической грамматикой цивилизаций. Александр потом почитал тексты этого теоретика, частично согласившись с его выводами относительно последнего четырехсотлетнего периода мировой истории, когда имманентная экономичность стал сутью человеческого разума. Но с экономической мотивацией предшествующих эпох Александр был категорически не согласен. Всё-таки там, тогда человек руководствовался чем-то, что было помимо него, трансцендентным, вроде законов природы и Бога. Хотя, с другой стороны, что такое весь этот мир, это бытие, как не великое равновесие, тотальный баланс, экономическое уравнение и взвешенность всех крайностей, неба и земли, мировых стихий, природы и культуры? И, пожалуй, единственным вопросом был вопрос, где, в чём истина этого равновесия, объективно в мире, субъективно в человеке, или где-то между? Но насчет объективной сбалансированности говорить, конечно, не приходилось. На данный период развития умонастроений таких объективных инстанций уже не было. Постмодернистской кашей, густо вымазавшей изнутри черепные коробки человечества, был размазан, напрочь исключен, подвергнут дисперсии какой-либо онтологический центр, типа христианского Бога, и условий для его новой концентрации не наблюдалось, по крайней мере, в сознании Оболенского. Но ведь это «свято место» не должно подолгу пустовать, вопрошал себя Саша? И ему казалось, что чередой этих вопросов он инициирует в себе новое когнитивное состояние; что-то новое должно было взойти ему в душу, проявившись заодно в мире. И всё-таки, и всё-таки, коё о чем в качестве всеобщего он забывал, поправлял себя Александр: есть, была и всегда остается в качестве всеобщего, конечно, сексуальность. Причем не какая-нибудь эфемерная любовь, иллюзорный объект поэтического вожделения, но именно что сексуальность; вот уж где и в чём точно имеется бог и истина человечества, бессмертная ось смертных поколений, неподверженная инфляции золотая монета, альфа и омега качеств человека, источник всех его интенций,    на которые они, как на конус, сходятся. Вот он неподвижный перводвижитель, что,  задавая динамику всему миру людей, сам остается строго статичным; вот он великий пародист, сумевший спародировать самого Бога в его могуществе и вездесущести.
Вообще, в сексуальности Александр видел исток всей экономики как механики тотального обмена, а заодно смутно ощущал в ней некую тайну что-то вроде принципа «золотого сечения», в том смысле, что сексуальность относится к человеку, как весь человек относится к целому миру. То есть, такая трактовка явно выходила за рамки фрейдовского треугольника «стол-стул-кровать», в котором человек без остатка был зациклен, уводя тему к каким-то самым космическим обобщениям. А проблема золотого сечения казалась ему чем-то из ряда с вопросом о смысле жизни. В студенческие годы он проштудировал всё, что могли предоставить куцые фонды советских библиотек – тексты дореволюционных полумистиков-полупозитивистов, в те же времена переведенные и напечатанные трактаты писателей эпохи Возрождения, включая, конечно, великого Леонардо да Винчи, искусствоведческие статьи из европейских журналов. Но ничто из прочитанного не смогло утолить его интереса; вопросы не только оставались, но двоились, множились, двигаясь ровно по той же траектории спирали, которая задавалась и регулировалась самим этим золотым сечением. Единственное, что он смог почерпнуть из массивного корпуса разношерстных текстов, это то, что многие авторы склонны были видеть в качестве инициативы золотого сечения древний языческий ритуал. Эту ситуацию  иллюстрировал очевидный факт использования легендарного принципа в храмовой архитектуре. Сама эта архитектура представала весьма разросшимся, усложненным, разветвленным местом алтаря жертвоприношения как центральной меры языческого мира. Вполне понимая абстрактный смысл этого ритуала как способа воссоздания, реконструкции мира в его оригинальности, изначальной гармоничности и целостности, Александр недоумевал по поводу практической стороны дела жертвоприношения; неужели язычники не догадывались о том, что такое частичное, явно неполное жертвоприношение, в котором целое символически замещается лишь частью – куском мяса или хлеба, толикой вина, определенно выглядит в глазах богов насмешкой, и что такое символическое замещение, как не экономическая уловка, хитрость, афера, и по отношению к кому - к богам?!
Оппозицию такому условному, воистину символическому, частичному жертвоприношению Александр видел в реальности христианской Жертвы, в которой некое существо, неясно Бог ли, Человек, дал обет отдать свою жизнь во имя спасения других из плена греха и действительно принес себя в жертву; сказал – сделал. То есть, сутью реального пожертвования Иисуса Христа стала как раз полная, тотальная симметрия, метрическое тождество субъекта и объекта жертвоприношения – жизнь земная за Жизнь вечную, мера за Меру, метр за метр, в отличие от языческого священнодейства, где ведущим оказывается принципиальная асимметричность, такое ритмическое нетождество приносящего приносимому. Если символическая жертва вся строится на пропорции целого и части, основана на замещении типа «pars pro toto», «часть вместо целого», то в реальной жертве нет никакого замещения, только целое взамен целого и ради целого; здесь нет никакой диалектики целого и части. И, вообще, нет никакой той диалектики, что в конечном итоге всегда оказывается какой-то чередой уловок, особенно, в известном исполнении одного немецкого шарлатана. Таким образом, противопоставление между реальной и символической жертвой, а, обобщенно, между реальным и символическим, сводилось к оппозиции ритма и метра. Языческий Ритм versus христианский Метр. «Акцент в пику Предложению». Гегель против Христа.  Наиболее наглядно это выражалось в геометрической бинарности круга и спирали, трансцендентно замкнутого относительно ; и ; круга и имманентной спирали, разомкнутой относительно нулевого центра, бесконечного в своей недостижимости. И в том всё и дело, что спираль выглядела неким недокругом, разомкнутым кругом, который тщетно пытается замкнуться, как вся наша человеческая история. В этой интуиции Александра убеждала многочисленная иллюстрированность золотого сечения, которое почти во всех текстах изображали витком архимедовой спирали, где вертикальный диаметр малого витка относился к вертикальному диаметру следующего большего витка, как он сам относился к горизонтальному диаметру. И, конечно, ключевой точкой в этой парадоксальной системе замыкания размыкания незамысловато оказывался ноль, что странным образом, направляя к себе, провоцировал центростремительное движение, оставаясь самым подлым образом недостижимым. Тем не менее, под бурным натиском этой провокации вся система двигалась, качалась и ритмично колебалась. В таком противоречии статичной замкнутости круга и динамичной разомкнутости спирали Александр видел противостояние Вечности и времени, что, паразитируя на своём источнике, пыталось извести его в ноль, обратить в прах, зачеркнуть. Однако всегда царил дурацкий перманентный паритет, ни спираль времени не замыкалась в круг Вечности, ни нулевое Ничто не становилось катастрофическим результатом временного размалывания вечного Бытия.
Впрочем, столь общие и метафизичные выводы не сильно смущали ум Александра. Больше его волновали ближайшие следствия из этой ситуации, сказывающиеся, например, в семейно упорядочиваемой сексуальности. Вот где, эта символическая, ритмичная жертва находила прямое воплощение. О, какие священные дары не клянутся положить влюбленные на алтарь любви - душу, жизнь, всё свое существо, предлагают метонимическую руку и метафорическое сердце! Но что на самом-то деле?  А на самом деле обмениваются по всё тому же правилу золотого сечения и по авторитетному свидетельству Иммануила Канта лишь половыми органами, замещая себя как целое его весьма, конечно, значимой частью, но лишь частью. Но это же и есть наебаловка в прямом и переносном смысле. А не так ли устроена вся эта лженаука экономика, которая под хитроумием черту-ногу-ломающих математических формул,  сложных схем, графиков и диаграмм прячет банальный порядок обмена наслаждения на деньги, а вещи на желтый кружок презренного метала. А из этой аналогии словосочетание, обозначавшее «чудесную» пропорцию, брало слово «золотое». А уж, конечно, слово «сечение» она восприняло из обряда жертвоприношения, в котором рассечению, разделению, расколу подвергалось Целое мира, что разделялось на большую и меньшую Части, и где якобы большая Часть соответствовала всему Целому. То есть,  золотое сечение – это ничто иное, как формула тотальной подмены и обмана, и это такая формула, которая за красивым фасадом «удивительного!» равенства одной дроби – другой, созвучия одного отношения другому прячет коварную подтасовку. К «золоту» такой подтасовки относится и порядок силлогизма, а с ним всего логического хитроумия, в котором субъект малой посылки совпадает с предикатом большей посылки на основании своей пропорциональности посредством среднего термина. Но так ведь чёрт знает что можно приравнять чёрт знает чему! Например, в малой посылке утверждается, что «человек – это сексуальность», в смысле того, что он предельно в ней выражен, а в большой посылке говорится о том, что «мир – это человек», то есть, макрокосм – это микрокосм. И, «значит», далее следует незамысловатый вывод, «мир – это сексуальность». Сомнительный вывод. Силлогизм, умозаключение как логическая форма золотого сечения, наподобие самой этой пропорции, уравновешивает, обеспечивает центростремительный баланс между такими крайностями, обычная, метричная симметрия между которыми была просто-напросто невозможна. Условием такого баланса, как видно, выступает определенная математическая константа. Здесь значим сам числовой характер отношения подверженных непрерывной динамике числителя и знаменателя. Эта выраженная числом пропорция выступает субстанциальным центром динамичного отношения со специфическими свойствами непрерывности, устойчивости, такой наличной «вечности», что, само по себе, внушает ощущение мистического могущества числового символа, как великой неизменности, постоянства, всегда желанной стабильности ступицы катящегося колеса, спицы которого постоянно меняются местами, выстраиваясь то по вертикали, то по горизонтали. Субстанциальность математической константы проницает собой все объекты от лингвистических до экономических, завихряя, вовлекая в орбиту их все - от стихотворения с балансом метафор и метонимий до экономического баланса спроса и предложения - в единую систему с ритмической пропорцией  в самом центре.
Очевидно, что матрицей золотой пропорции выступает само это условное тождество двух отношений, двух дробей, где знаменатель малой дроби становится числителем большей дроби, наподобие того, как субъект большей посылки становится предикатом малой посылки, конечно, в том случае, если это имеет место в утвердительном распространенном суждении категорического силлогизма. Чудесное место трансформации субъекта в предикат, фиксируемое средним термином, что связывает посылки в силлогизм, собственно, усредняет их в нечто третье, и выступает золотым сечением умозаключения. И само оно является пропорцией двух логических дробей как суждений, где субъект – всегда числитель, а предикат – знаменатель. А дробь и суждение (Urteilung – суждение (нем.) от Teil - часть) даже этимологически означают «часть», что получается в результате деления, сечения чего-то целого. В том же умозаключении про «мир» и «сексуальность» «человек» блистательно трансформировался из числителя большей посылки в знаменатель малой посылки. Особенность этого чудесного превращения наводила Александра на мысль о зеркале, пролегающей  амальгамной границей между отражаемым, предзеркальным числителем и отражающим, зазеркальным знаменателем. Тем более, что даже в элементарном определении «предиката» из всегда лежавшей на его столе энциклопедии проблескивала эта аналогия (правда, в какой-то позитивистской интерпретации, то ли Куна, то ли Поппера): «Предикатом называется та часть высказывания, в которой отра¬жается признак предмета мысли». Словом, предикат подставляет субъекту зеркало, чтобы тот в нем отразился, и, отразившись, ограничился и совершился. Предикация, отражая предмет, делает его определенным и определённым. То есть, ключевым свойством зеркала является его ограниченность, которая позволяет выявить, увидеть и показать, что само по себе бескрайне, заключить бесконечное в конечное. Всё дело во внешней рамке, кромке, не важно зеркала ли, подрамника картины, фотографического объектива, кинематографического экрана, телевизионного кинескопа. В случае с избранным умозаключением это означало следующее: подобно тому, как человек отражается в его сексуальности, целый мир без остатка отражается в человеке, и значит… Такие нехитрые сцепления и бросающиеся в глаза натяжки с рискованным сопоставлением дроби и суждения всё же прямо указывали на агента золотого сечения в качестве зеркала. Это зеркало разделяло, рассекало Целое мира так, что малая часть относилась к большей, как большая к целому. И рассекало оно это Целое, конечно, в самом человеке, рассекая, расщепляя его. Но прежде чем произошло золотое расщепление человека, он сам был призван к тому, чтобы быть зеркалом мира, в котором, впрочем, ему не было дано отражаться самому. И когда это всё-таки, несмотря на трансцендентный запрет, произошло, внутри человеческого зеркала образовалось еще одно зеркало в виде сознания.
Таким образом, вся онтология золотого сечения представала в качестве поставленного ромбом квадрата системы зеркал, где на верхнюю вершину приходилась реальность Мира, отражаемого правым углом в лице реального Человека, который преломлялся в левом углу идеального Человека, что в свою очередь отражался зеркалом идеального Сознания, расположенного в нижнем углу:               

Такая редукция иллюстрировала для Александра генезис сознания как однажды сбывшегося вертикального всплеска над замкнутой в горизонтальный круг гладью реальности, всплеска, бесконечно в спиральном центростремлении заостряющегося к нулевой вершине, чья точка теряется  в интерсистемной  коммуникации взаимоотражающихся сознаний. В циклической геометрии это выглядит, как конфликт трансцендентной, богоданной реальности и имманентной, человекозаданной зеркальности, когда внутри трансцендентно замкнутого, Богом измеренного в образе Иисусе Христа, вечно статичного круга человеческого зеркала непрерывно раскручивается, развивается спираль зеркала сознания, колеблется, создавая модусом ритмичной динамики, золотого сечения иллюзию движения, вихря; словом, спираль имманентного зеркала внутри круга зеркала трансцендентного. И эта спираль человеческого сознания тщетно, но дерзко стремится прорвать нечеловекотворный, великий Круг бытия, выйти за его вечный небозём, прокусить его своим ядовитым жалом, дабы выдать себя в своих же глазах за своего априорно спонтанного творца. На самом деле, жалкого и ничтожного. Две ситуации  зазеркаливания, принадлежа инициативе Бога и человека, в понимании Александра, выступали ключевыми событиями Священной истории в качестве Творения и Грехопадения. Как Творец замкнул всё творение на человеке, вообразив его бессмертно бесконечным зеркалом мира без нарциссической самоотраженности в нём, для чего жертвенно явил Себя после попрания этого образа в первочеловеке Адаме в Иисусе Христе, также человек в сцене первородного греха замкнул мир на зеркало своего сознания, самовольно центрировав отраженный мир самим собой, тем самым, похитив у Бога и незаконно  присвоив творческую инициативу, включающую все её изводы. (Этой аналогией Александр сформулированной по правилу золотой пропорции возвращал ему должок подловатого хитроумия)
В сущности Александр понимал, что эти два зеркала и соотносятся-то, как, собственно, оригинал и его амальгамный дубликат. И если оригинал представлял собой замкнутый круг, полный актуальной бесконечностью, то дубликат – не более чем тот же круг, но свёрнутый, перекрученный, скрестившийся в восьмерку бесконечности потенциальной. Основа этого перекручивания – сечение центральной точки, которая расщепляет круг на две части, одна из которых центростремительно свивается к нулю в целях интенсивной концентрации точки нулевого центра, а другая – центробежно развивается к бесконечной прямой в целях экстенсивного охвата внешних объектов по способу децентрирующей их реинтеграции. То есть, былой круг Бытия в зеркале сознания загонялся в зазор между молотом центростремления к точке и наковальней центробега к прямой. Непрерывно потенциальная динамика спиральной восьмерки сознания выглядела  как беспокойное биение волны, асимметрично разделенной на две половины, одна из которых никогда не равна другой, когда, то одна, будучи верхней, доминирует над нижней, пока не уйдет вниз и сама окажется в подчинение той, над которой за мгновенье до этого сама господствовала. Это в свою очередь отсылало к лакановской интерпретации гегелевской диалектики господина и раба, сравнивавшей её с «коромыслом весов», что не в состоянии уравновеситься непрерывно генерирует колебание дисбаланса. Этот образ имел непосредственный экономический смысл, фиксирующийся в диалектике колебания рыночного курса как границы столкновения двух извечных антагонистов и ключевых сил рынка в виде спроса и предложения. Рыночная диалектика также выявляла в оценивающей, задающей цену вертикали спроса тенденцию центростремления, когда спрос выступает самим делом оценки, в том числе, и концептуальной, сравнивающей оценку с мышлением. А горизонт предложения эта диалектика проясняла как само центробежное движение по полю реальности, эксплуатирующего в перспективе потребительской полезности всякую предметность от непосредственно наличности типа воздуха и воды до каждого искусственно полученного предмета.
Но, прежде всего, механика взвешивания пограничного равенства спроса и предложения,  присутствует в описанной Фрейдом физиологии как перипетии трансферта энергии желания по треугольной траектории от «стола» к «стулу», а от него к «кровати». Здесь в акте орального потребления как вкушающего включения во внутреннюю пустоту человеческого тела легко опознается оценивающий спрос, а в акте анального производства как испражняющего исключения из внутренней уже полноты – оцениваемое предложение. Эти физиологические петли своей комплиментарностью образуют всё ту же восьмерку, чей центр, в свою очередь, разделяя их, властно заставляет себя усиливать, усиливать самим этим маятниковым раскачиванием по восьмерочной амплитуде, - очевидно, что этот центр генитальный. Фрейдовская физиологика без ложной стыдливости и недвусмысленно сводит систему координат человеческой физиологии и с ней всего человеческого мира к нулевому полюсу фаллоса как центральной точки отсчета. В такой картине мире в опустевшем месте Бога, вместо Бога посреди прекрасного Небозёма немилостиво торчит, центрируя всё Живое, смертоносный ***, ровно также, как в дантевском Аду торчит вмерзший в Коцит Дьявол; он торчит прямо посреди божественного Алтаря нерукотворного Небозёма. То есть, в этой космологии именно этот смертоносный Центр перекручивает, золото-рассекает круг Вечности в восьмерку Времени, что уничтожает всё, что попадает в его адский оборот.               
По мотивам этих размышлений в одну из летних, особенно душных ночей, сводивших с ума весь город, ему приснился сон. По пробуждении, когда сон уже миновал, но, еще пребывая внутри дремоты, он отчетливо осознал его смысл, вытирая со лба липкий пот. Ему снилось, что он находится в замкнутом пространстве комнаты. В ней нет окон, но в неё, непонятно откуда, проникает свет. Еще в комнате горит лампа. Но свет от неё какой-то другой. В поисках подлинного источника света он ходит вдоль стен, заглядывает за скудную мебель (диван, стол, шкаф), щупает шершавые грязно-серые обои. Он внезапно обращается к центру комнаты. Электрическая лампа с массивной гранитной ногой, открытая, высится на стоящем посреди комнаты столе. Зеленый абажур, явно принадлежащий лампе, почему-то валяется на полу. Лампочка в световой конструкции явственно зажжена, но свет не излучает. Он приближается к столу и видит, что на самом деле лампа не горит, она как будто очень убедительно нарисована. Он трогает лампу рукой. Лампа – холодная. Он хватает стул и разбивает лампу. Так и есть. Лампа – лишь картинка, ловкая имитация. Со стеклянной розочки разбитой колбы стекает белая краска. А свет в комнате, как ни в чём не бывало, продолжает освящать комнату. Под этим шокирующим впечатлением он и проснулся. И как из тугой тетивы выскочила мысль, что комната без окон в этом невозможном сне – это сознание, но свет, которым она освещается, принадлежит не ему, но реальности.
Через время, когда Александр уже целый год работал в другой фирме, прямо на улице, на выходе из филиала банка «Морган Стэнли» Александр встретил Брезона. Он едва узнал его, - что неуловимо в нём изменилось. Нет, всё такой же - моложавый, респектабельный, хорошо одетый, но блеск в глазах не тот, и некогда бравая, подтянутая фигура утратила былую бодрость. В том момент, когда он увидел Брезона, быстро вышедшего из учреждения, и направившегося к машине, тот как раз несколько странно, подозрительно оглянулся и, увидев Оболенского, как будто-то вздрогнул, и потом резко остановился, расцветая в своей обычной улыбке. Они поздоровались, и Брезон, явно меняя свои планы, предложил Александру посидеть в баре. Оболенский согласился, и они зашли в ближайшее заведение. Брезон был возбужден, всё время куда-то убегал взглядом, видимо, усиленно соображая, о чём будет говорить. Понимая, что что-то случилось, Александр старался не волноваться, с подчеркнутым спокойствием сообщая о произошедших с ним изменениях.
- Да-да, поздравляю, ты - молодец… - сухо и зажато заговорил Генри, - а у меня проблемы. Я попался… на экономическом шпионаже…
Оболенский изобразил крайней недоумение. Брезон, пылко стремясь на него отреагировать, быстро отпивая из стакана виски с содовой, продолжал: 
- Я после тех наших дел (Брезон выразительно посмотрел на компаньона) как-то незаметно для себя перешел грань между кибернетикой и криминалом… В-общем, я стал поставлять информацию нашим прямым конкурентам, очень важную информацию о банковских трансфертах, кредитных линиях, портфельных инвестициях… Я даже не знаю, как это произошло… В той придуманной нами концепции всё было четко, вроде бы… И мне показалось, а что, собственно, будет, если проделать всё то же самое, но в отношении конкурирующей фирмы… Просто я полгода назад встретился со своим давним приятелем, – мы с ним вместе в Гарварде учились. Выпили, я разговорился… Много выпили… И я поделился вот этой нашей теорией… (Александру стало не по себе, - «какой идиот!», прокомментировал он в мыслях действия Брезона). А он мне и говорит, а давай, мол, попробуем… давай, говорит, ты мне дашь какую-нибудь информацию, и я её как-нибудь использую у себя в фирме… То есть, как я подумал, он мне предлагает некий эксперимент, а, на самом деле, он самым грязным образом мной воспользовался, он меня просто купил, потому что вскоре он мне уже стал деньги давать, а я – брать, - кто ж от денег отказывается… Он, действительно, ублюдок гребанный, просто использовал эту информацию в сугубо конкурентных целях… Два месяца назад наш отдел, всё рассчитав и продумав, разработал программу по покупке компании «Венесуэльский нефтяной альянс»… Долго готовились… Идея была простая: понизить стоимость акций, сделав большой выброс их на рынок, то есть сыграть на понижение, вызвав «медвежью» тенденцию, а потом, дождавшись существенного снижения цен на акции, стремительно, за один день выкупить контрольный пакет… А куш-то был солидный, - капитализация фирмы – сотни миллионов… И вот, когда всё уже было готово, и мы ждали открытия биржи на следующий день, чтобы скупить эту фирму с потрохами, вдруг с гонконгской  биржи приходит информация о том, что этот лакомый кусок полностью ушел нашим конкурентам – фирме, где работает этот придурок… Акции фирмы снова взлетели… а мы то продали их по дешевке… И тут-то я всё понял… понял, что полностью пролетел… Утром, конечно, совещание, разбирательство, ущерб фирмы – около 200-300 миллионов долларов… Очевидна утечка информации… Я, естественно, под подозрением… Правда, весь наш отдел под подозрением. Что делать - не представляю. Внутреннее расследование продолжается… Но если они выйдут на того мудака, то мне – финиш: отдадут под суд, а там такой штраф – за всю жизнь не расплатиться да еще наверняка на два-три года в тюрьму посадят … Или, не дай бог, еще этот гад шантажировать начнет, скажет, плати, а не то – всю открою…
Закончив рассказ, Брезон сокрушенно замолчал и исподлобья взглянул на Оболенского, мол, но что ты на всё это скажешь. Александр сделал большой глоток водки с лаймом, помолчал и заговорил:
- Да-а-а, грустная история… Действительно, грань между кибернетикой и криминалом очень тонка (На этих словах он едва заметно ухмыльнулся)… Но, может быть, в этом-то всё и дело… Как я помню, мы тогда, год назад рассуждали об обмене информации между двумя совершенно разнородными системами, абсолютно независимыми друг от друга, а эти фирмы твоя и этого проходимца работают в одном поле, они обе – его ягоды, одноименно заряженные… То есть, в продолжение нашей теории необходимо заключить еще к одной закономерности: одноименно заряженные системы не обладают бифуркационной когерентностью, то есть, их информационное взаимодействие носит комплиментарный характер и для них нет внутри общего поля такой информации, которая могла бы внести возмущение, порождающее энтропию (Брезон, едва понимая и почти соглашаясь, кивнул и снова хлебнул алкоголь)… Я уже говорил, что советская информационная система, если понимать под этим всё поле советских идеологических символов и экономических отношений, всю советскую культуру и цивилизацию, будучи зациклена на некоем идеократическом полюсе, условно говоря, отрицательно заряжена… Грубо говоря, в сердцевине информационной системы Советов – пустота идеи, предмета коммунистической веры, типа, если «от каждого – по способностям, а каждому – по труду», то всё будет хорошо, будет справедливое социальное устройство, наступит рай, в котором все счастливы и так далее… Такая пустая идеальность советской системы – её сила и, одновременно, её слабость… Она сильна, пока люди полны верой, но стоит её иссякнуть и всё – система может рухнуть. А главное то, что содержанием этой веры выступает некое коллективное процветание, то есть, всё-таки нечто материальное, но для всех, что, очевидно, является определенным мифом, еще никогда и нигде нереализованным… То есть, здесь имеется парадокс, противоречие, нонсенс: советская система ценностей предполагает веру… в материальное. С точки зрения традиционной религии, такая вера – это абсурд. (Интонация Оболенского набрала тяжесть воодушевленного сожаления) Вера – это всегда вера в нечто идеальное, духовное… Напротив, американская информационная система, к счастью, не имеет никакой идеальной пустоты, здесь как раз в самом центре пребывает материальный знак личного, собственного, частного успеха, как того, что всегда может быть только индивидуальным, но ни как не коллективным… А, значит, не надо верить, надо просто знать, что ты хочешь, и последовательно этого добиваться, не размышляя о том, а каково от этого ближнему… Американская система зиждется на материальной полноте знака, который является именно, что предметом не веры, но знания: американец знает, чего он хочет, и ему не надо в это верить… И вот эта-то положительность, позитивность знака и оказывается американским материальным мячом бифуркации гола в пустые ворота советской надуманной идеологии, поскольку предлагает решить ту же самую, по сути, материальную проблему, отказавшись от пустой веры в химеры коллективного успеха и счастья...   
- Да, вроде бы всё правильно, - тяжело соглашался Брезон, - и всё-таки я не могу понять, почему, то, что справедливо для одной системы, не срабатывает для другой, пусть даже, как ты говоришь, они – одноименно заряженные. Это, видимо, такой способ мышления, какой-то линейный, и я, главное, чувствую, что мысли надо бы воспарить куда-то по вертикали, но что-то не получается…
- Тебе бы сейчас не воспарять надо, а как-то выскользнуть из этой хреновой ситуации…
- Да, понятно… Но мне всё равно разобраться хочется, где же я ошибся. Вот ты говоришь – есть принципиально гетерогенные системы. А как же это возможно? Для меня все системы – это нечто принципиально тождественное. Ведь что такое система? Набор бинарных оппозиций: центр-периферия, синхрония – диахрония, вертикаль – горизонталь, вход – выход; всё просто – сплошные оппозиции; одна оппозиция комплиментарна другой так, что между ними имеет место динамическое равновесие. И в то же время ты утверждаешь, что советская информационная  система как культура центрирована некой мистической пустотой. Так? (Оболенский одобрительно кивнул). Мне же кажется, что там – отнюдь не пустота, а какая-то другая полнота, может быть, не информационная, но полнота?
Брезон вопросительно вылупил на приятели свои глаза, от опьянения выглядевшие еще более наивными:
- Ты знаешь, я тоже об этом думал, - быстро заговорил Александр. – Действительно, образование с дырой в центре никак не может быть системой. Это, скорее, как раз попадает под определение «среды»…
- Да-да, вот именно, - скоро согласился Генри. – Но помнится - ты отрицал существование среды…      
- …Отрицал до определенной степени. С точки зрения субъективного идеализма, какой-нибудь феноменологии Гуссерля среды, безусловно, не существует, - там среда как реальность полностью реинтегрируется на сознательном основании, претворяя её в «бытие-как-сознание»…
- Подожди. А Кант?! Как известно, в дуализме Канта имеется «вещь-в-себе», которую с некоторыми оговорками можно признать в качестве среды…
- Да, верно, - немедленно согласился Оболенский. – Значит, мы можем спокойно различить на этом основании абсолютный идеализм Гуссерля и относительный, дуалистический идеализм Канта. И, если Гуссерль полагает возможным тотальное поглощение системой сознания бытия, то Кант агностически оставляет меру реальности, нередуцируемую к феноменам сознания, и эту меру он называет «вещью-в-себе», относя её к сфере непознаваемого… - То есть, в этой кибернетической логике получается, что система – это сознание, а бытие – среда… Кстати, совершенно понятно, каким образом Гуссерль дополнил Канта, преодолев его дуализм. Естественно, всё дело было во времени. Гуссерлю необходимо было представить время как предмет сознания, как продукт  сознательной машинерии. И надо сказать, что ему вполне удалось. Правда, такую когитализацию, логическую реинтеграцию времени за сто лет до него уже проделал Гегель, понявший его как Понятие, но это не так важно… Проблема идеализма в том, что, если время можно укоренить в сознании, его можно загнать в ментальные структуры, то пространство, кажется, не поддается такой редукции…
- Да, его уж точно в сознании не укоренишь…, - согласился Брезон.
- Именно. Вот с ним-то у идеализма – просто беда… Если для времени центром выступает его источник, который можно вообразить в качестве некоторого мифологического начала истории, какого-нибудь первородного греха. Правда, это значимо для объективного идеализма, а у Гуссерля-то – это начало апроприировано в качестве некой субъективной «абсолютной временной оппозиции», и, стало быть, объективной точки отсчета исторического времени нет, как и нет, вообще, самого исторического времени. Гуссерль – апологет такой онтологической стационарности, для которой священная история – не предмет… Да, а вот пространство, похоже, отличается от времени нецентрируемостью, что и превращает его в подлежащую систематизации среду… Во-о-от, но давай сначала, подытожим эти рассуждения… Итак, мы имеем одну капитальную оппозицию системы генерирующего время сознания и среды нецентрируемого пространства…
- И если спроецировать эту оппозицию на геополитические процессы, - неожиданно включился Брезон, - то получится ситуация противостояния США как системы идеального сознания, генерирующего основные символы и смыслы современного мира, и СССР как среды реального пространства, необъятно протяженного по евразийской равнине, и потому являющегося  выражением чистой идеи пространства, к тому же  богатого, например, полезными ископаемыми, но не центрированного никаким цивилизационным мотивом, кроме нелепой коммунистической идеологии…
- Да, сжимая всю эту распространенность определений, мы имеем  оппозицию американского сознания и советского бытия…, - и загадочно добавил, - …спирали сознания и круга бытия…
- Бытия? – несколько недовольно переспросил Брезон. – Что это такое?
- Ну, в смысле, кантовская «вещь-в-себе», - отмахнулся Оболенский и продолжил, - и в этом смысле можно различать гуссерлианскую версию исторической реинтеграции, которая предполагает тотальное включение пространства, среды в сферу своего системного интереса, и кантианскую версию, что, вроде бы, оставляет толику реальности в нередуцированности… То есть, можно сказать, что спор между США и СССР – это спор между Гуссерлем и Кантом…
- Мг, в этом смысле, я – гуссерлианец, наверно, как все американцы, - уверено заявил новоиспеченный гуссерлианец Брезон, – и уверен в том, что вот эта спираль рано или поздно реинтегрирует круг этого пресловутого бытия…
Генри замолчал и, допив стакан, снова заговорил: 
- А забавно всё-таки вся эта философия претворяется, вообще-то… Я, когда в университете всю эту философию изучал, всё думал, надо же было столько всего навыдумывать. А гляди, как оно всё в точности исполняется, - и Кант, и Маркс, и даже Гуссерль… Поразительно!
- Ну, это скорее характерно именно для ХХ века, в котором человек от чистой теории перешел к практике, к практике реализации ключевых концепций предыдущей эпохи…
- Тогда получается, что цивилизованное, евроамериканское человечество перешло от эпохи времени к эпохе пространства, - быстро подхватил мысль собеседника Генри, - и, если эта эпоха времени предполагала ориентацию на индивида, в чьем сознании происходит центростремительное сжатие идеи времени, то эпоха пространства должна предполагать ориентацию уже на коллективного субъекта, относительно которого происходит центробежная интеграция, объединением и создание уже места мирового пространства…
- …как глобализацию, - согласился Оболенский.
- …да, и что-то подсказывает мне, - снова, как прежде, оживился Брезон, - что этот коллективный субъект – это, конечно, американская нация со всем своим комплексом универсальности и парадоксальной мультикультурности… Я, кстати, много об этом думал, и я уверен, что Америка – зеркало всего мира, хотя бы в том, что в ней равномерно представлены все четыре главные расы Земли, которые распределяются по соответствующим сторонам света. На Юге – выходцы из Африки, на Севере – евроамериканцы, на Западе – латиносы, Восток постепенно заселяют азиатоамериканцы. Хотя, конечно, здесь имеется натяжка… Но, главное, сам принцип – принцип проекции мира на Америку…
- А, понятно, - не без иронии согласился Оболенский, вспомнив слова университетского преподавателя, - принцип, по которому отражение центрирует отражаемый объект и, тем самым, регулирует его…
- Да, и, так или иначе, Америка оказывается системным центром всего остального подлежащего упорядочиванию мира. Таким образом, США являются местом тотальной интеграции мира только по факту своего существования…
- Мг, Генри, знаешь, мне всё это очень знакомо… Есть один такой русский писатель Набоков, ныне проживающий в США…
- Да, знаю, даже что-то читал…
- Так, вот у него в романе «Приглашение на казнь» сознание главного героя, Цинцинната воюет со смертоносной  реальностью, стремясь её преодолеть, подчинить, овладеть, в терминах феноменологии Гуссерля, реинтегрировать на собственном основании. И, знаешь, что оказывается ключевым аргументом в этой схватке сознания и реальности? Ключевым аргументом является то, что реальность, то есть, среда, как уже говорилось, лишена центра в отличие от сознания как системы, которая всегда центрирована…
- То есть, - проинтерпретировал Брезон, - так и получается, что Америка – это системное сознание, а весь остальной мир – среда.
- Да, вроде того…, - вяло поддержал Оболенский.
Они замолчали. Александр скучающе глядел в окно, допивая стакан с алкоголем. Потом встал, сказав, что ему уже пора. Брезон тоже вскочил и, заглядывая в глаза Оболенского, попрощался, выразив надежду на скорую встречу. Оболенский неопределенно качнул головой. Он снова случайно встретил Брезона через два года. За это время тот успел жениться, стать дважды отцом. Потолстевший, полысевший и заметно поглупевший Генри весело рассказал, что история с утечкой информации осталась для него без последствий, тем более, что через несколько месяцев злополучная фирма вообще обанкротилась. И теперь он, Брезон, работает руководителем инвестиционного отдела бостонского филиала крупнейшего банка Америки, чем крайне доволен. Напоследок Генри доверительно сообщил Оболенскому, что с теми информационными экспериментами навсегда покончено, хотя теоретические разработки кажутся ему резонными, и он намерен их как-то оформить в книгу. Александр пожелал ему творческих успехов и поспешно попрощался. Больше они не виделись.


Рецензии