Н. И. Надеждин. Об исторических трудах в России

От публикаторов:
Капитальную статью "Об исторических трудах в России" выдающийся русский учёный Николай Иванович Надеждин (1804 - 1856) написал, отбывая ссылку на севере Вологодской губернии. Опубликована она в журнале "Библиотека для Чтения" в начале 1837 года, с тех пор полностью не переиздавалась. В этом же году им были написаны и опубликованы ещё несколько программных  статей, посвящённых развитию исторической науки в России: "Об исторической истине и достоверности", "Опыт исторической географии русского мира","С чего должно начинать историю?". Эти труды остаются во многом актуальными и в наши дни. Настоящая публикация посвящена светлой памяти Н.И. Надеждина, 160-летие со дня кончины которого отмечается в нынешнем 2016-м году.


Н.И. НАДЕЖДИН

ОБ ИСТОРИЧЕСКИХ ТРУДАХ В РОССИИ


Летописи наши представляют наблюдателю чрезвычайно любопытное явление: народ, которого ландкарта застилает девятую часть земного шара, связывает своим именем пятьдесят разных народов в одно великолепное отечество; по цветущим здоровым силам, по девственному румянцу молодой образованности, по простоте неиспорченных нравов, это народ юноша: но он считает уже десять веков непрерывного существования! Какова ж должна быть судьба его, какая огромная часть вечности дана на его долю, когда он мог столько прожить и не состариться? Какую будущность возвещает это долгое приготовление к ней в прошедшем? Какая возмужалость должна следовать за этою тысячелетнею юностью? Одна только Русская история может, приблизительно, решить этот вопрос, который каждый из нас, родившись сыном прошедшего, вправе ей сделать, прежде чем отойдёт в другое, вечное, отечество.
К сожалению, Русская история, в нынешнем положении наших исторических трудов, ещё не в состоянии отвечать на этот вопрос с полною удовлетворительностью. И это лежит на непосредственной ответственности нас, Русских. Нельзя винить нас в равнодушии к прошедшему. Мы, напротив, любим свою историю, с жаром, со страстью. Лучшие произведения нашей словесности состоят в отечественных воспоминаниях. Их разработкою занимается предпочтительно наша учёность. Самая поэзия находит в них лучшие свои вдохновения. Но, между тем, много ещё надо трудиться, чтобы представить наше прошедшее в полной исторической картине, достойной его величия. Эпоха героическая, исполненная такой блестящей поэзии, ещё недостаточно раскрыта и оценена. Монгольское время, один из великолепнейших предметов для обширного исторического труда, не было даже рассматриваемо с той стороны, с которой оно всего более любопытно, важно, живописно. Чудеснейшая минута нашего прошедшего, 1612 год, остаётся преданием, ещё не записанным на скрижалях истории. Перед этой точкою, спорное поле, куда критики сходятся испытывать свое остроумие, пользуясь темнотою воспоминаний; за ней - поле чистое, до которого не касалась ещё рука исследователей; а на этом-то поле началось первое возделывание прошедшего для будущности, положены первые основания настоящего величия России. Одним словом, история наша должна быть доведена систематически, по крайней мере, до Петра, чтоб сделаться достойным введением в наше великолепное настоящее, поучительным прорицалищем нашей, быть может, беспредельной будущности.
Конечно, ничего не бывает вдруг, всё делается мало-помалу. В народе, как в каждом отдельном человеке, самопознание развивается медленно и постепенно. Сначала оно ограничивается простым ощущением самого себя, высказывается детским несвязным лепетом. Тут ещё нет, и не может быть, истории. Это период сказаний, обыкновенно искренних, часто подробных, иногда живописных по вдохновению, но редко вполне вразумительных, ещё реже достоверных. В устах живого предания они носят характер поэтический, и являются мифами, сагами, легендами. Заключаясь в письмена, перекладываюсь на язык книжного повествования, они дают происхождение летописям. И народ довольствуется ими, повторяет их с детским наслаждением и безусловною верою, пока не наступит для него высший возраст, возраст умственной жизни, период исследования и рассуждения. Тогда безотчётная доверенность сменяется испытующим сомнением; древние сказания подвергаются оценке и суду; первобытное самоощущение переводится на ясные и логически определённые понятия. Это период исторической критики. Но критика всё ещё не история, хотя служит ей необходимым преддверием. История есть полное, светлое, живое самосозерцание для каждого народа. Она должна представлять прошедшее в стройной целости; должна не только собрать все его отголоски, различить в смешанном гуле преданий основные звуки истины, проникнуть в их настоящий смысл, но и открыть внутреннюю, непрерывную связь событий. История, на высшей и окончательной ступени своего развития, должна, если возможно, быть системою, разумея под этим словом не сухой скелет вываренных и очищенных фактов, но живую картину, расположенную в правильной, художественной перспективе, под одним общим светом, с тою истиною, до которой достигает живопись и поэзия. Такою историей и другие народы не могут похвалиться. Это идеал, к которому стремятся общие усилия просвещённейших историков.
До половины прошлого столетия мы жили, в счастливом довольстве, сказаниями наших предков. Эти сказания составляют непрерывный ряд собственно так называемых «летописей», которые дошли до нас во многих, более или менее несогласных, списках. Древнейшая часть их, содержащая повесть о начале Русской земли, часть общая всем полным спискам, приписывается преподобному Нестору, черноризцу Киево-Печерского монастыря, - который жил и трудился в последней половине XI столетия. Неизвестно, где первый летописец кончил труд свой. Видно только, что его простодушная повесть, ещё в последних годах XI века, если не продолжалась, то пополнена другим лицом, каким-то Василием, который сам играл важную роль в тогдашних происшествиях. Под 1110 годом встречается имя Сильвестра, игумна Выдобицкого монастыря близ Киева, которое одни приписывают продолжателю, другие переписчику летописи. С тех пор нет более имён, кроме имён, явно принадлежащих переписчикам. До XIII века, единство основного текста во всех списках доказывает непрерывное продолжение одной летописи лицами, постепенно следовавшими друг за другом. Но потом списки начинают разниться в содержании, языке, взгляде на события. Видно, что их писали уже не только разные люди, но и в разных местах, под влиянием разных обстоятельств. Так продолжаются они до XVII столетия включительно. Важнейшее достоинство наших летописей состоит в их непрерывности. Эти смиренные труженики, не оставившие нам даже своих имён, получая в наследство сказания предков, завещевали их потомству дополненные современными событиями. В течение семи сот лет, каждое поколение имело своего представителя, который продолжал «повесть временных дей» без всякого внешнего побуждения, любве ради Господа Бога и своего отечества Русския земли. Таким образом нашему прошедшему обеспечена, по крайней мере, непрерывная хронология. Содержание летописей не отличается ни обстоятельностью, ни связностью, ни полнотою рассказа, ещё менее проницательностью взгляда или глубиною суждения. Но нельзя назвать их и сухою, безжизненною переченью событий. Наши летописцы чувствовали, что писали. Харатея была для них не заказною работою, не урочным долгом, а добровольно избранным занятием. Оттого в их сказаниях нет той деревянной бесстрастности, которая принадлежит большей части западных летописей, составленных в средние времена, когда дело письменное, сохраняясь в одних монастырях, возлагалось на грамотных братьев как послушание, как эпитимия, как духовное наказание pro peccatis, наравне с бичеванием и другими способами умерщвления плоти. Летописцами нашими также были монахи или, по крайней мере, духовные: но у нас, по духу нашей церкви, ряса не подавляла благородных биений сердца, не влекла его от отечества «за горы», откуда первосвященник давал тайное или явное наставление - как смотреть на дела и лица; служители алтаря принадлежали у нас всегда Отечеству, любили Русь, и не таили любви своей. С другой стороны, к чести их должно заметить, что любовь эта не ослепляла их до умышленной хвастливости, так свойственной детству народов. Ничего не может быть искреннее наших летописей, которые сетуют, но не молчат о бедствиях, постигавших беспрестанно Русскую землю, видят в них гнев Божий, но в то же время добродушно признаются, что это гнев заслуженный. О славных подвигах доблести, патриотизма, святости они выражаются с удивительною скромностью, как будто это были обыкновенные, ежедневные события Русской жизни. Это отличает их от современных Византийских хронографов, жалких хвастунов, которые всячески силились затмить риторикою печальное изнеможение своего отечества, хотя эти хронографы служили непосредственными образцами нашим летописям. Уже в позднейшие времена, около XV века, начало прокрадываться в них витийство и вместе с ним ложное тщеславие. Одним словом, между современными летописями Европейского востока и запада, наши занимают счастливую середину. Преимущество важное для истории, которая должна брать из них свои первые материалы; черта замечательная в характере народа, который, с того мгновения как начал себя чувствовать, постигал всегда своё независимое, отдельное назначение, свою недоступность для чуждых влияний. Это впоследствии сгладилось стечением обстоятельств, и уступило место подражанию, которого печать глубоко оттиснулась на новейшем ходе нашей истории. Но дитя предвозвещает мужа. И наши летописи, эти первые, безыскусственные отголоски народного самоощущения, будут служить нам живым укором, если мы станем создавать Русскую историю по чужим образцам, если будем смотреть сами на себя сквозь стекло, оцветленное иноземным толком.
С XIII по XV век, от раздробления самой Руси, дробилось и содержание летописей, ограничиваясь преимущественно событиями той области, того княжества, где они продолжались или переписывались. Но когда единодержавие, утверждённое в Москве, начало снова сосредоточивать Русские земли в одно царство, родилась мысль соединить и все сказания об ней в одну повесть. Так составилась «Степенная Книга», собранная в царствование Иоанна Грозного под руководством митрополита Макария. Такова «Летопись Никоновская», безобразный, но обширный сборник извлечений из многих летописей. Разумеется, здесь не было ни малейшего предчувствия критики. Сборники эти не выдвинули истории ни на шаг из летописного периода. Но они имели то важное действие, что сказаниям безвестных тружеников дали характер официальной важности, положив на них имена верховных сановников церкви. «Степенная Книга», по словам принца Фон-Букхау, который посещал Москву в 1578 году, была род народной святыни и хранилась как государственная тайна. Она была началом нашей публичной историографии. Летописи, собранные таким образом, получили высшее, общественное значение. Иоанн Грозный подкреплял ими свои политические притязания. Патриарх Ермоген сулил в них место храбрым подвижникам, которых звал умереть за Отечество, как блистательнейшую земную награду. С другой стороны, эти сборники имели вредное влияние на развитие исторических идей в народе. Составители их, работая уже не по внутреннему призванию, а по заказу, в угождение известным понятиям и видам, не имели ни добродушной простоты, ни искренней правдивости древних летописцев. Их напыщенное витийство, поддельные распространения и вставки смутили чистый источник предания, затруднили будущую работу критики, испортили материал для первых и важных глав истории. Счастье ещё наше, что списки древних летописей пережили эту катастрофу! Что сталось бы с восемью веками нашего прошедшего, если б единственным за них ручательством осталась «Никоновская Летопись», эта риторическая Фарсалия, которой вымыслы не выкупаются даже поэзией мысли и выражения?
В XVII веке летописи вдруг прекратились. Даже «Степенная Книга» перестала продолжаться. Сказательный период истории кончился сам собою. Как будто чувствуя близкий рассвет новой эры, древнее предание смолкло. В последний раз оно собрало все свои отголоски для державного отрока, которому Провидение назначило заключить наше прошедшее. Пётр учился отечественной истории по летописям, изображённым в лицах. Это было едва ли не первое их употребление для собственно учёной цели, для преподавания в виде науки. Оно же было и последним, приготовив великого преобразователя, начавшего новую жизнь для Руси.
Быстро закипела эта новая жизнь в возрождённом народе. Но её первые проявления состояли не в тихой умственной работе. Надо было действовать. До тех пор самый быт Русской земли был таков, что его могло доставать только для легенд, для сказаний, для летописей. Надо было выдвинуть его на сцену обширнейшей, блистательнейшей деятельности, приобщить к жизни человечества, записать в свитке всемирной истории. Пётр сделал это. Он создал нам историческое бытие громом своих побед, написал нам первые главы истории на волнах Балтийского Моря, на полях Ливонии и Украйны. Для таких великолепных страниц, как Полтавская битва, Нейштадтский мир, основание Петербурга, уже недостаточно было харатейных преданий. Пётр видел и это. Он первый почувствовал необходимость истории для народа, сделавшегося историческим. Его повеление снять противень с «Радзивилловского» списка летописи, хранившегося в Кенигсбергской библиотеке, указало первый материал приготовительной работе. Указ о собрании всех древних летописцев и хронографов, данный в 1722 году на имя Святейшего Синода, был первым призванием народа к исследованию самого себя. Приказание переводить и печатать известия иностранцев о России, даже ложные и клеветливые, посеяло первые семена умственного беспристрастия, без которого исследование невозможно. Наконец, мысль об Академии Наук, с особым классом для истории, приготовила рассадник учёной критики. Так в пространстве жизни одного человека, пространстве, к несчастью, ещё сокращённом преждевременною смертью, совершился переворот, который окончил девятисотлетнее детство народа; и эта быстрота преобразования сообщилась всем последующим движениям, сделалась отличительным характером нашего нового быта. Во сто лет, после Петра, мы прожили веки; только её успехи ещё осветить пути своего через них историческим факелом истории прошедшего и связать их с нашим  детством.
Великий не дождался плодов своих зиждительных мыслей в рассуждении народной историографии. После смерти его указ о собрании материалов приводился в исполнение медленно, без ревности, без плодов. Но план Академии осуществился. Первый профессор её по классу истории, Коль, подверг учёному исследованию памятники нашей древней грамотности. Он занимался ими преимущественно в церковном отношении, но всё занимался. Между тем, распространялись школы, в состав которых входило уже преподавание отечественной истории. Только это преподавание имело единственным руководством «Синопсис» архимандрита Гизеля, учёного ректора и профессора Киевской Академии, которая давно уже была горнилом Русской учёности, но учёности, образовавшейся под Польским влиянием. Это влияние отпечатлелось и на «Синопсисе», который воспользовался баснями Стрыйковского и других Поляков без всякой разборчивости. Книга эта предана теперь совершенному забвению; но она замечательна и как первая печатная книга на Русском языке об Русской истории, и как первый школьный учебник, ещё не замененный достойным образом. В ней даже было предчувствие системы, но не прагматической, не основанной на внутренней связи событий, а последовательной, расположенной по великокняжеской династии. «Синопсис» царствовал ещё с неограниченной доверенностью на могиле летописного периода, как явился Байер, преемник Коля при Академии Наук, который открыл своими исследованиями новый, критический период нашей истории.
Байер был человек обширной учёности, неутомимого трудолюбия и высоких критических способностей. Только, по неизъяснимой странности, живя в России, будучи Русским профессором, занимаясь Русской историей, он не только не знал ни слова, но даже не хотел учиться по-Русски. У него достало охоты заниматься Китайским языком, достало терпения самому составлять словарь этого языка, и между тем он ни за что считал получать из других рук материалы, над которыми производил свои работы. Само собою разумеется, что это незнание вовлекло его во множество грубейших ошибок. Исследования его ограничивались только самою древнейшею частью нашего прошедшего. Сверх того, они писаны были не на Русском языке; следовательно, не могли получить у нас общенародной гласности. Несмотря на то, влияние их было очень важно. Байер первый обнаружил недоверчивость к нашим летописным преданиям, которые до тех пор были предметом безусловного верования; предпочёл им чужеземные источники, о которых никто не слыхивал; коснулся самого щекотливого вопроса нашей древности, происхождения Руси, и решил его новым и неожиданным образом. Это возбудило сопротивление. Грубость ошибок его ободрила самых робких. Начались споры, опровержения, новые толкования и догадки. История невольно увлеклась критическим направлением.
Сначала это сопротивление имело вид совсем неучёный. Главным и самым ярким плодом критических работ Байера было Скандинавское происхождение Руссов от Шведских Нордманнов. Это не только оскорбило в некоторых народную гордость, но и возбудило политические опасения, по причине свежих в то время неприязненных отношений к Швеции.  Когда в 1745 году Миллер, преемник Байера, написал для тезоименитства Императрицы Елисаветы речь, где подтверждал Байерово мнение о происхождении Руссов, эта речь не была читана. Грустно подумать, что причиною тому был извет Ломоносова, мужа великого, бессмертного между Русскими. Раз возбуждённая недоверчивость изгладилась нескоро. Огромный сборник Татищева, плод сорокалетних трудов, был также долгое время в опале, хотя в нём утверждалось другое начало Руссов. Отчаявшись напечатать его, сочинитель, говорят, хотел прибегнуть к странной мере: послать рукопись свою в Англию. Царствование Екатерины II развязало руки исследователям. Впрочем, из её собственноручной инструкции для составления Русской истории видно, что и великая монархиня требовала осторожности от критики. Это был знак внимательности к народу юному, который ещё не столько освоился со своим настоящим величием, чтобы глядеть беспристрастно в прошедшее.
Как бы то ни было, после Байера начался у нас ряд бытописателей, которые, по крайней мере, перестали довольствоваться безотчётным повторением летописных сказаний. То была уже дань критике, хотя весьма слабая. Сам Татищев, занимаясь историей по охоте и без нужного учёного приготовления, уже сводил и сличал летописи, делал из них выбор, пускался в филологические толкования и выводы, заимствуя доказательства из какого-то языка Сарматского. Эмин, которого историю Академия на-печатала на свой счёт в пользу сочинителя, самой выдумкой небывалых источников, на которые беспрестанно ссылается, доказывает, что он чувствовал требования и права критики. Князь Щербатов, тоже дилетант без всяких учёных средств, толкует с Арабского и Персидского древние имена, встречающиеся в летописях. Тредиаковский, которого имя сделалось символом бездарного трудолюбия, пустился в другую крайность: он объяснял собственные имена всех народов и всех времён языком Славянским, на котором, по его мнению, Адам беседовал в раю с Евою. Осторожнее и рассудительнее был Ломоносов. Натуралист по обязанности, литератор по призванию, он вышел на поле, для него чуждое, но необыкновенная организация головы предохранила его и здесь от совершенного падения. Оба его исторические опыта, из которых один, пространнейший, только начат, отличаются, по крайней мере, воздержностью в здравомыслием суждения. Резкий, даже желчный полемический тон дан исторической критике Болтиным, который направил удары её прежде на Француза Леклерка, сделавшего спекуляцию из самой наглой пародии Русской истории, потом на князя Щербатова. Наконец, Елагин представил уродливое смешение высших критических притязаний с самыми детскими мелочами, покрытое сверх того туманом мистической философии: в его странном сочинении заключается история древней Руси включительно до времён Владимира. Все эти писатели, хотя явно, часто даже с ожесточением, противоречили Байеру в выводах, по направлению и приёмам критики принадлежат к его школе. Байер дал их исследованиям неизменное наклонение на север, к Финнам или к Пруссам, только на север.  Байер ввёл в атмосферу нашей истории Скандинавскую стихию, которая для одних служила соблазном, для других пищею. Байер, наконец, был для них образцом и того филологического остроумия, которое составляло всю их критику, наряжало в шуты Тредьяковского, внушило справедливую недоверчивость к Татищеву, спутало Болтина, сбило с ног Щербатова.  В исследованиях своих он сам слишком много доверял словопроизводству, только владел им искуснее. Даже Байерову влиянию должно приписать и то, что все они смело пускались в исследования, толкования, догадки и принимались за критику, тогда как главнейшие материалы критики, летописи, не только не были сличены, но даже не были напечатаны. Если Байер заслуживает неоспоримую признательность за то, что первый пробудил у нас критическое направление, в то же время заслуживает он и справедливый упрёк, что не умел внушить должного уважения к критике, не показал всех условий, всех трудностей, всех тяжких обязанностей, сопряжённых с её высокою целью.
Решительный переворот в истории нашей истории, введение строгой, методической, учёной критики принадлежит знаменитому Августу Людвигу Шлёцеру. Этот переворот так важен, имел такие существенные последствия, которые и до сих пор продолжаются, что мы считаем нужным войти в некоторые подробности.
Что критика должна сперва приготовить все материалы и потом уж начать работать, это прежде всех почувствовал Миллер, наследник кафедры Байера при Академии. Он громко и настоятельно твердил о печатании летописей, по крайней мере, тех списков, которые были уже собраны; но его голос долго раздавался в пустыне. Надо было случиться чрезвычайному происшествию, чтобы решить на это Академию. В 1761 году Русские войска взяли Кенигсберг. Один из тогдашних начальников Академии, Тауберт, вспомнил о манускрипте, который некогда обратил на себя внимание Петра Великого, уговорил привезть его из Кенигсберга в Петербург и велел напечатать. Таким образом, первое основание, первый материал для нашей критики суждено было Русскому штыку возвратить от иностранцев. Надо было, чтоб Русская летопись, составленная Русской головой, переписанная Русскою рукою, покинула своё отечество, перешла в чужую землю, полежала в библиотеке заграничного города, чтобы получить на своей родине важность открытия и право первенства перед сотнею своих сестёр, из которых многие превосходили её и верностью, и полнотой, и даже древностью. В том же году явился на сцену и Шлёцер. Он вызван был Миллером из Геттингена в Академию для класса истории. Рождённый энтузиастом к науке и получивший отличное приготовление в школе Гесснеров и Михаэлисов, молодой профессор со всем жаром юности бросился на новое поле, которое представлялось его деятельности, поле тем более приманчивое, что оно было вовсе не разработано. Чтобы не иметь нужды в переводчиках, как Байер и Миллер, он выучился по-Русски, прочитал сам летописи или, как называет он их, временники, и пришёл от них в такой восторг, до которого достигают только учёные Германцы, единственные люди, которые могут быть поэтами самой сухой, самой неблагодарной эрудиции. Ему открылся в них новый мир, мир верхнего севера Европы: он предчувствовал для себя, если осветит его, славу Америка Веспуция. И вот, не довольствуясь воззваниями и приглашениями, он принялся сам за дело, и убедил Академию приступить к печатанию обширной «Никоновской Летописи». Надзор за этой тяжёлой приготовительной работой он взял на себя, ручаясь, что издание будет верно, точно и полно. Между тем, в горячей голове энтузиаста вертелись обширнейшие планы. Известивши учёный мир о своём открытии в небольшой, но пылкой брошюрке, он начал думать об издании «Сводной Летописи», по всем формам учёной критики, с переводом и объяснениями на Латинском языке. Первый пробный лист уж был напечатан в Геттингене, в 1769 году, как обстоятельства заставили его не только прекратить эти труды, но и оставить Академию, даже Россию. Он возвратился в Геттинген, под покровительство знаменитого Мюнхгаузена. Любимая, задушевная мысль перешла с ним туда; он ласкал себя надеждою выполнить её при совокупном содействии Геттингенского университета и Санкт-Петербургской академии, которая обещала продолжать с ним сношения. Но сношения скоро прервались, от мелких страстей, так часто проникающих в мирную область учёных; а смерть Мюнхгаузена лишила его в Геттингене опоры. Таким образом, человек, с рыцарскою любовью посвятивший себя «даме своих мыслей», Русской истории, перестал существовать для России. Между тем, движение, которое произвёл он в нашем отечестве, не осталось без действия. Хотя издание «Никоновской Летописи», продолжаемое Башиловым, вскоре после его отъезда прекратилось, однакож в Петербурге, и особенно в Москве, куда переведён был Миллер, друг за другом начали являться разные издания других древних памятников. В 1780 году Императрица Екатерина II повторила Святейшему Синоду указ Петра об отыскании и печатании летописей, который на этот раз имел свои следствия. Государыня оказывала особенное покровительство историческим исследованиям, сама принимала в них непосредственное участие. И Шлёцер был чужд этому движению! Он работал, только уж не для Русской истории непосредственно. Так прошло тридцать лет. Но эти тридцать лет не изгладили в нём заветной мечты юности. Трудясь для истории вообще, он везде обнаруживал предпочтительную любовь к Русской. Занимаясь Немцами Седмиградской Области, он с особенным наслаждением вспоминал о своих любимых «временниках» и свидетельствовался старым другом  своим Нестором. Оживление исторических работ в России, за которыми он следил постоянно, радовало его душу; но в то же время он рвался, кипел негодованием, что всё делалось не так,  не по его, с небрежением,  без методы. Наконец, заметивши в последних годах прошлого столетия попятный ход в Русской исторической литературе, возвращение к Яфету, Мосоху и Скифу, «экспрофессор Русской истории» потерял всё терпение, с каким дотоле смотрел на этот плачевный упадок: он оживил свои воспоминания, собрал силы и начал под именем «Нестора» издавать «Русские Летописи» с древним их текстом,  сличенные, переведённые и объяснённые по-Немецки.
Любопытно описание мелочных подробностей труда, которого это издание, кроме сорокалетних приготовительных занятий, стоило Шлёцеру: как он текст пятнадцати своих списков переписывал собственною рукою по нескольку pаз, на разных листках, разными чернилами, со всеми грубейшими ошибками правописания, со всеми бессмыслицами; как потом высматривал, сличал, выбирал каждое слово, каждую букву для помещения в общий, восстановленный текст; как, за неимением Русского шрифта, придумал особые знаки для Немецких букв, чтобы передать ими с возможною точностью подлинник летописей, и прочая. Только одно железное терпение Германского учёного могло вынесть такое добровольное мученичество. Зато, вышло издание. Кроме Библии и некоторых важнейших классиков, ни один писатель, древний или новый, не удостаивался такой тщательности, такой учёной почести, как смиренный Печерский черноризец, которого самое имя за несколько десятков лет известно было только в Русских святцах. Обширная и глубокая эрудиция принесла ему в дань свидетельства всех времён, всех народов, всех языков, чтобы объяснить одно его слово, восстановить одну букву в слове. Такой великолепный труд, совершённый учёнейшим и опытнейшим критиком своего века, должен был произвесть впечатление во всём историческом мире. В России имел он решительное действие.
Не то, чтобы исследователи, подвигнутые таким блистательным примером, вздумали ему подражать, как того желал и требовал Шлёцер до конца своей жизни: на это не достало ни у кого решимости, энтузиазма, самоотвержения. Издание «Нестора»,  доведенное Шлёцером только до Владимира Великого, тут и остановилось. Никто не решился сделать шагу далее по этой уже проложенной дороге, но которая казалась тем ужаснее, чем шире была проложена. Даже Русский перевод «Нестора», - перевод Нестора!, - тянулся десять лет, и до сих пор не имеет нужды во втором издании. Нет, не то действие произвёл Шлёцер своим «Нестором», но другое, тоже весьма важное. Его благоговение к Русскому летописцу сообщилось всем. Только и толковали, что о  восстановлении подлинного текста Нестора, об очищении его от бессмыслиц и басней, которые все вообще были относимы к невежеству, или к умыслу одних переписчиков. От Нестора, или от той части летописей, которая действительно может принадлежать Нестору, такое же благоговение распространилось на все летописи. Шлёцер, в предисловии к своему изданию, громко взывал о Славянской дипломатике и палеографии, приглашал Русских учиться у Гаттерера и Шёнемана, собрать в хронологическом порядке Славянские почерки, выгравировать азбучные таблицы для каждого столетия: работа необходимая для определения древности списков, которою определяется степень их достоверности. За это никто и не думал приниматься. Спискам всех веков признавалось право на достоверность, давался исторический голос. Подделки и искажения определялись не положительными критическими приметами, а «крайним разумением» исследователей. К этому частью сам Шлёцер подал соблазнительный примере: настаивая так сильно и так справедливо на необходимость дипломатики и палеографии, он, между тем, давал равную веру всем спискам, бывшим у него в руках, и нередко, по собственному признанию, вносил в восстановленный текст «Нестора» слова, даже целые фразы, находившиеся только в одном списке, и притом в самом древнем или более прочих испорченном. Это придало нашей критике тон исключительно экзегетический, который водится за ней и доныне. За поручительством Шлёцера, утвердившись на летописях как на незыблемом основании, она начала производить свои работы с такою же доверенностью, как будто дело шло о канонических книгах или об определениях вселенских соборов.
Это не значит, однако, чтоб и сам Шлёцер в своих изъяснениях и выводах считался непогрешительным. Напротив, многие исследователи, разрабатывая глубже внешние источники нашей истории, открыли в нём разные ошибки, пропуски, недоразумения и поспешили их исправить. Так учёный Круг предложил новое объяснение Византийской хронологии относительно древней Русской истории. Лерберг и Шёгрен сделали новые открытия о народах  Финнского происхождения, издревле обитавших в пределах нынешней России и прикосновенных к судьбе её. Френ нашёл новые свидетельства сношений древних Руссов с Востоком. Эрдман и Шармуа более или менее удачно подражали примеру Френа. Некоторые из наших молодых ориенталистов, как например Г. Григорьев, с жаром посвятили себя той же отрасли критики и издали несколько материалов или опытов. Всё это представило многие предметы в другом виде, нежели как они виделись Шлёцеру. Трудолюбивый Эверс, профессор Русской истории при Дерптском университете, простерся  ещё далее. Он отважился восстать против Нордманского происхождения Руси, которое после Шлёцера получило каноническую несомненность. Но все эти  учёные и достойные писатели, обличая, исправляя, разрушая выводы Шлёцера, сохраняли то же глубокое уважение к его основанию, к летописям. Даже Эверс своё производство Руссов от Турков, ересь неслыханного сумасбродства, доказывал текстами Нестора. Следовательно, точка отправления, метода и дух критики остались те же, Шлёцеровские.
Экзегетическая школа ещё не успела прибавить двух страниц к основному труду Шлёцера, как уже мысль о полной систематической истории пробудилась снова, и осуществилась блистательным образом.  Мы, Русские, нетерпеливы, ждать не  любим; привыкли брать всё приступом. Прежде, нежели совершилась сотая доля приготовительных работ, требованных Шлёцером, явилась «История Российского Государства». Этот великолепный храм, воздвигнутый так внезапно прошедшему Руси, изумил настоящее, и со славою перейдёт в будущность. Призванный, обласканный высоким вниманием Царя, художник работал изо всех сил, употребил все свои способности и средства, положил лучшее время своей жизни, даже жизнь свою при сооружении этого памятника, которого не дано было ему окончить. Его призвание было не историческое, ещё менее критическое,  в учёном смысле слова. Карамзин родился литератором, резчиком на языке. Он уже и трудился на этом поприще, которое указывала ему природа, уже действовал с блестящим успехом, создавая новый период в нашей литературе, который по-справедливости носит его имя, как вдруг судьба открыла ему новое поле и перевела его на другую череду. Не приготовленный к этому новому служению, он однако понимал всю его важность, знал все его требования и обязанности. Многие на его месте отделались бы легче, удовольствовались бы риторическою переделкою и изящным парафразом летописей. Карамзин был добросовестен и благороден. Он признавал права критики, и решился принести ей «жертву», которую сам называет тягостною, но необходимою, - решился посвятить себя «труду мелочному, в котором скучает ум, вянет воображение». Жертва великая для художника: самому ломать и обсекать материалы своего создания! Так Карамзин сделался критиком. Но если его бессмертное произведение составляет эпоху в нашей исторической литературе, оно не могло подвинуть вперёд исторической нашей критики. Сочинитель «Истории Российского Государства» в своей критике был чистым Шлёцеристом, хотя иногда не соглашался со своим учителем в подробностях. Пока Шлёцер мог служить ему и материальным руководителем, он шёл твёрдою ногою. Но скоро он увидел себя одного, в глухой и непроходимой чаще «удельного периода». Ни гептархия Английская, ни Меровингский период Французской истории, ни сумятица Феодальной Германии не представляли такого мрака, как эти главы нашего прошедшего. Имена Изяславов, Всеславов, Вячеславов мелькают китайскими тенями, рябят в глазах, так что нет возможности ни схватить их умом, ни удержать в памяти. Историк сам чувствовал это, и утешал себя мыслью, что «история не роман, и мир не сад, где всё должно быть приятно». Так; но неужели эти четыре века нашего существования были настоящим лесом? Те же самые имена, расположенные группами, по внутренней связи событий, а не по хронологии, могли б составить картину верную и стройную. Когда историк вышел на чистое поле Московского царства, шаги его сделались опять твёрже, взгляд сильнее, картина ярче и великолепнее. Совершенство великого творения в последних томах возрастает постепенно,  но опять не относительно критики. В истории Иоанна Грозного, два тома кажутся жизнеописаниями двух разных лиц, оттого что материалы для первого взяты из домашних источников, а для второго преимущественно из иноземных. Не столько противоречия, зато больше неопределённости представляет колоссальный облик Годунова и фантастическая эпоха Самозванцев. Всё это происходило от безусловной доверенности ко всякого рода свидетельствам, несмотря на степень их достоверности, от следования духу одной экзегетической критики, сличающей и толкующей букву текстов. Тень великого мужа простит нам эти замечания, не ослабляющие нисколько глубокого уважения, которым обязан каждый Русский к его имени. Подле этих несовершенств, в творении его мы находим столько достоинств, сколько и не вправе были ожидать. Без предшественников, без помощников, один, силою труда, одушевлённого святою любовью к Отечеству, Карамзин заставил нас впервые прочесть свою историю на звучном языке, который сам для ней создал, и сверх того приготовил огромный запас сведений в своих драгоценных «Примечаниях», которые можно назвать библиотекою нашей древности. Это последнее с лихвою выкупает все недостатки.

Колоссальность труда, наружное изящество отделки, прелесть языка и увлекательность изложения там, где автор чувствовал себя свободнее, очаровали всех. Несколько лет общее изумление выражалось безмолвием. Всё казалось конченным: история Русская имела свой пантеон, заложенный на вечные веки; потомству оставалось только обогащать его добычами воспоминаний, укрывшихся от художника, и продолжать строение с того венца, на котором оно остановилось за раннею смертью зодчего: заносить руку критики на основания, уже положенные, считалось почти святотатством. Все критические вылазки против бессмертного творения объявлены были злостными на-бегами зависти. И то сказать: эти вылазки не стоили серьёзного внимания; они, в самом деле, состояли из мародёрских наездов на слова, на фразы, на самые мелкие и ничтожные ошибки.
Однако скоро начали поговаривать снова о недостатке материалов, о собрании и очистке летописей. Задушевная мысль Шлёцера пошла опять в оборот. Московское Общество Истории и Древностей, которого учреждению так радовался Шлёцер, первое подало официальный голос. Академия Наук снарядила, под Высочайшим покровительством, археографическую экспедицию для отыскания списков летописей и других памятников древней письменности. Надежда открыть древнейший и вернейший список Нестора была полярной звездой этого перипла по монастырям.
Но едва только начались эти поиски, которым назначено было возвратить историю к её основанию, к Шлёцеровской точке отправления, на горизонте нашей литературы явился новый яркий метеор, который, по произведённому впечатлению, заслуживает неоспоримое внимание. Мы говорим об «Истории Русского Народа», как её назвал автор, увлечённый иностранною модою. Она явилась с предзнаменованиями грозными и вместе блистательными, возвещая конец старой и начало новой эпохи в нашей истории. Объясним происхождение этого любопытного явления. Между тем как мы, полагаясь на слово Шлёцера, ожидали всех исторических благ от восстановительных трудов Карамзина и других исследователей, занимавшихся разработкою истории по той же экзегетической методе, в западной Европе произошёл совершенный переворот в понятиях об истории и критике. С одной стороны философия истории, предначертанная ещё за сто лет Неаполитанцем Вико, но развитая впоследствии с большим блеском Гердером, подпертая авторитетом философской школы Шеллинга, нанесла удар риторической школе истории, открыв поле так называемым «высшим взглядам» на жизнь и судьбы человечества; с другой стороны, критика, возмужалая и более отважная, обогащённая средствами, развязавшись в ручных, механических приёмах, меньше начала стесняться буквою преданий и больше обратилась к самым фактам. Произошли великие перемены. Филология, подкреплённая знанием восточных языков, озарила новым светом географию и этнографию, два первые основания истории. Памятники, в которых начали допрашивать не одну только наружность, но и внутренний дух, оживились, издали другой голос, другие более поэтические прорицания, которые можно толковать на разные манеры, и чем смелее, тем лучше. Пока это совершалось в учёной тиши Германии, до нас доходили только тёмные слухи об этом перевороте, тем более что он не имел никакого непосредственного приложения к нашей отечественной истории. Мы узнали об нём через Францию, которой язык похитил себе право быть проводником мысли из западной Европы в Россию. Вдруг зашумели во Франции лекции Гизо и исследования Тьерри, первые, как образец «высших взглядов», вторые как образец «фактической критики», хотя те и другие были сняты с образцов, отлитых в Германии. До нас дошли они по первой почте. Вот заговорили и у нас о высших взглядах, о фактах. Сочинитель «Истории Русского Народа» первый возымел намерение приложить эти образцы к нам и обработать по ним наше прошедшее. Он обещал дать нам Русскую историю совершенно в новом виде, историю, основанную на чистых фактах и просветлённую высшими взглядами. Обещание произвело сильный эффект; все ожидали нового явления с разными, но равно живыми чувствами. Наконец явилась «История Русского Народа» со зловещим именем Нибура, разрушившего целые пять веков классической истории Рима; но это имя напрасно только перетревожило. Критика новой истории оказалась так же кроткою, безопасною и консервативною, какою мы видели её на страницах «Истории Российского Государства». По системе Нибура, она объявила Рюрика мифом; но между тем рассказывает обстоятельно и доверчиво, как этот миф приплыл на Варяжском челноке из той же самой Швеции, где отыскал его Байер, утвердил Шлёцер, узаконил Карамзин. Летописи имеют для ней тот же неприкосновенный авторитет. И, к счастью, «высшие взгляды», состоят только в параллелях, не всегда верных, хотя иногда весьма замысловатых, Русской народной жизни с Западно-Европейскою. Касательно систематики событий, эта «История» отличается от «Истории Российского Государства» тем, что принимает другое число периодов, которое, впрочем, было принято Шлёцером, делит главы по биографиям великих князей и приготовляет к дробному рассказу частностей общими предварительными картинами. Впрочем, это преимущества идеальные: события редко выигрывают от них в связи и ясности. Героический период нашей истории, от взглядов, быть может, сделался ещё запутаннее. В удельном господствует то же неустройство. Конечно, это два главные камня преткновения для наших историков. Критика ещё не взорвала их, не угладила, а до того нельзя и думать о прагматической системе истории. Недостатки «Истории Русского Народа», надо быть справедливым, суть вообще недостатки нынешней, весьма слабой обработки исторических материалов в России, и они были неизбежны. Достоинства её принадлежат автору. Он, конечно, без всякой пользы и нужды, последовал моде в некоторых чертах формы и частностях содержания своего творения; кажется, впоследствии и сам он охладел к теории, которая вначале так сильно его воспламенила, и изменил значительно свои виды. Но, в целом, у него рассыпано много живых картин, много новых и удачных замечаний, много занимательных страниц. От одних необузданные похвалы, от других безусловная брань были наградою за труд, ещё не оконченный и который может ещё значительно усовершенствоваться. В том и в другом случае преувеличение не видело ни настоящих достоинств сочинения, ни его настоящих недостатков. Но похвала, в таких делах, всегда более права. Каковы бы ни были погрешности, неизбежные, впрочем, во всяком творении руки человеческой, прежде всего - уважение к труду огромному, тяжкому и всегда полезному!
Между тем, под шумом волнения, произведённого «Историей Русского Народа», возникало новое направление критики, которое недавно обнаружилось, и имеет ещё вид тёмного, непризнанного раскола. Оно сомневается в достоверности наших летописей, единственных памятников самой древней и самой важной части нашего прошедшего; его последователи не только разрушают все прежние критические работы, но даже грозят отнять у нас целые четыре века истории. Можно было презирать его, когда оно ограничивалось мелочными придирками и только ворчало в журналах. Но когда в нескольких отдельных рассуждениях, написанных с убеждением и жаром, достоверность древних летописей сделалась предметом дружного и систематического нападения: такого нашествия не должно оставлять без внимания. Явно, что этот скептицизм уже не есть внезапная, опрометчивая выходка, но серьёзное и организованное учение. Оно основывается на всеми признанных началах критики: требует списков, ближайших к подлинникам, и не находит; разбирает их содержание, сличает с достоверными памятниками других народов, и замечает признаки будто позднейшего происхождения. Самая оппозиция, которую оно вызвало, и которая обнаружилась уже в горячей полемике, доказывает, что оно возбудило нешуточные опасения. В самом деле, чего доброго! Если Римская история, освящённая двумя ты-сячами лет всемирного уважения, потеряла целые пять веков под молотом Нибура, если монументальное имя Ливия не могло спасти её, то как не бояться за наше прошедшее, обеспеченное ручательствами тёмными, безвестными, требующими всего снисхождения критики? Пожалуй, если мы не станем смотреть в оба, когда-нибудь ночью отрежут у нас всю историю по 31 декабря прошедшего года! Конечно, теперешние прозелиты неверия не страшны: у них нет ни опытности, ни силы, ни даже имени. Но семя брошено; раскол держится и пускает корни. Волею или неволею, мы должны доказывать, что нашей критике есть над чем трудиться, что у нас возможна история; должны, если не для себя, то для слабых в вере, для охранения неопытных душ от ереси.
Так вот куда опять зашли мы! К самой первой точке, с которой должны начинаться исследования, к вопросу - можем ли мы знать себя? Что ж значат все бывшие труды, поиски, опыты? Неужели мы вертели колесо, не двигаясь с места? Или не совершили ль уже полного круга, не достигли ли последнего предела мудрости, который, по уверению Сократа, состоит в знании, что мы ничего не знаем?
Ни того, ни другого. Ход исторических наших работ, конечно, до сих пор был очень странен, но не вовсе бесплоден. Труды предшественников наших не были напрасны; они не потеряны, хоть и не достигли существенных успехов. Вся беда происходит от чрезмерной поспешности, которая составляет отличительный характер нашей образованности. Мы ни в чём не имеем терпения продолжать работу постепенно: едва заложим основание, как тотчас думаем сомкнуть свод и вывести вершину. История нашей истории представляет образец этой торопливости. Едва вступили мы в период критического исследования, как явились строители с планами и фасадами систем, не спрашивая, есть ли достаточные, приготовленные материалы. За Байером, который предложил несколько удачных словопроизводств, следовали немедленно Ломоносов, Щербатов, Эмин. На нескольких страницах древнего временника, очищенных Шлёцером, воздвигнулось великолепное здание «Истории Российского Государства». И теперь многие хлопочут о прагматической Русской истории, многие уверены, что недостаток её зависит не от скудости материалов, а от неудачного выбора плана. Между тем, эти материалы ещё не приведены в известность, не только не подвергнуты строгому разбору и справедливой оценке. Смета средств должна предшествовать плану. Надо не факты прибирать для системы, но систему выводить из фактов. Иначе история наша будет бесконечным шитьём Пенелопы, которое, вечно разделываясь, никогда не доделается.
Обеспечим это верное и успешное направление будущим нашим трудах; определим наличное богатство наших материалов, их годность и употребление. Что может найти в них критика? Чего должна ожидать от них история?
Нет сомнения, что достоверность должна быть самым первым условием исторической годности материалов. Убеждение в достоверности невозможно без чувства, руководствующегося иногда безотчётным инстинктом; но оно упрочивается вполне, до несомненности, только внешними положительными приметами. Неоспоримое основание достоверности есть очевидная подлинность памятников. А это свойство принадлежит исключительно дипломатическим памятникам минувшего, грамотам, актам и другим бумагам, скреплённым и зарученным по всем формам современной официальности. Благодаря просвещённому содействию правительства, которое живо чувствует необходимость прояснить и утвердить народное самопознание, история наша беспрестанно обогащается дипломатическими сокровищами. Драгоценное «Собрание Государственных Грамот и Договоров» останется великолепным следом царствования Александра. Плоды «Археографической Экспедиции», ожидаемые с таким нетерпением, продолжат славу настоящей эпохи, уже обессмертившей себя колоссальным изданием «Полного Собрания Законов», столько же важного для объяснения прошедшего, как и для утверждения настоящего. Сверх того, частное усердие любителей, начиная с «Древней Российской Вивлиофики» незабвенного Новикова, время от времени снабжает новыми приобретениями нашу дипломатику. Но, по несчастью, эти единственные памятники, запечатленные несомненною достоверностью, простираются не дальше XIII века, и то всё редея больше и больше по мере удаления от настоящего. А наша история начинается с IX века! Памятниками целых четырёх столетий остаются одни летописи, не имеющие дипломатических ручательств достоверности. Можно было бы принести их в жертву критике, если б дело шло только о притязании народного самолюбия на древность. Благодаря Провидению, мы так велики настоящим, так богаты будущностью, что могли б и не дорожить слишком десятым или одиннадцатым веком. Но эти четыре века сами по себе очень важны: потерять их значит обезглавить нашу историю. Судьбы Руси удивительно оригинальны, во всех отношениях. Все народы начинали своё существование в тесной колыбели, которую распространяли мало-помалу. Русский народ ещё младенцем занял безмерное пространство: колыбель его простиралась от берегов Невы до устьев Кубани и Дона, от Сана и Нарева до Уральского Пояса. В продолжение веков, враждебные обстоятельства оттеснили было его от запада и юга, от своей родовой отчины и дедины. Лучшая поло-вина Руси оторвалась от семейного владения. Узы кровного родства были разрушены. Ныне только земля Русская вошла в древние свои пределы, за исключением небольшой частицы, которая под именем Галиции и Володимирии принадлежит ещё соседу; народ Русский почти весь соединился по-прежнему в одну семью. И ничто не может укрепить сильнее этого воссоединения, как ясная память первых веков нашей древности, когда Святослав властвовал от Ладоги до Дуная, когда внуки Владимира княжили в Галиче и Хельме, брали дань с Касогов и с Заволочской Чуди. Да, эти века для нас бесценны. И потому рассмотрим внимательнее и беспристрастнее их памятники, не презирая сомнений критиков, но и не потворствуя их чрезмерным притязаниям.
Скептицизм в отношении к нашим, равно как и ко всем вообще, летописям не совсем безоснователен. Чтобы иметь полную доверенность к сказанию, необходимо убеждение в его подлинности. Подлинность доказывается если не существованием самого оригинала, по крайней мере, списка, ближайшего к нему древностью. Но наши списки двумястами лет позже предполагаемого подлинника. Они изуродованы до безобразия, которое приводило Шлёцера в отчаяние. Как же им верить? Как называть их древними временниками? Это заключение натурально. Удивительно, как Шлёцер, столь осторожный, упустил это из виду или, лучше, не обратил на это должного внимания. Сам он предчувствовал недоверие критиков к его работе над «Нестором»; сам сознавался, что списки его очень новы; даже говорил, что надо отказаться от надежды иметь даже настоящие подлинники, не только списки древнее 1200 года. И между тем он успокаивал себя и других тем, что правило «чем старее, тем лучше» не есть общее в классической критике, а и того менее - в Русской; что «для Русской критики требуется совсем особенная критика, для которой надобно ещё отыскать многие новые правила»; главное же, и чуть ли не существенное, что на первый случай нельзя ещё найти ни какой системы, ни какой правильности в вещах, называемых летописями». Но что сделано было в крайности, что допущено только на первый случай, то ещё не должно иметь силы закона. В этом отношении Шлёцер так был небрежен, или даже несведущ в палеографии,  что ни при одном из употреблённых списков, кроме самых поздних, не означил века, к которому он принадлежит. Подобная рассеянность замечается в нём и при других случаях относительно памятников Русской письменности. Так например, восхищаясь здравомысленностью наших «Четьи-Миней» в сравнении с Латинскими легендами, он забыл заметить, что наши «Четьи-Минеи» в том виде, как он читал их, принадлежат почти его современнику, Святому Димитрию Ростовскому, одному из просвещённейших Русских, скончавшемуся в начале XVIII столетия.
Но, с другой стороны, этот скептицизм не должен простираться слишком далеко. Из того, что нет теперь подлинника древней летописи, ни даже близких к нему списков, нельзя ещё заключать, чтоб его вовсе не существовало. Paw, который рассуждал таким образом и на этом основании доказывал, что Илиада, Одиссея и Энеида сочинены монахами средних веков, наделал из себя смеху во всей Европе, хотя Paw был человек весьма учёный. Самое слово «список» показывает, что он с чего-нибудь списан. На многих существующих ныне рукописях выставлены имена, которые явно принадлежат переписчикам. Был же, значит, древнейший оригинал, с которого они переписывали. 
Что подлинная древняя «Повесть временных лет», с которой списаны ныне существующие списки, принадлежала точно преподобному Нестору, угоднику Печерскому, это, конечно, может оставаться под сомнением, по крайней мере, не может быть доказано с неоспоримой достоверностью. Древнее предание называет преподобного Нестора «летописцем»; но он мог писать не ту именно летопись, которая дошла до нас, а другую, которая, может быть, потерялась. Так, по крайней мере, может сказать неверующая критика, и отвечать ей на это нечего. Притом во многих списках нет имени Несторова, а просто сказано «черноризца Феодосиева монастыря», или и вовсе ничего не сказано. Обстоятельство, к которому также можно привязаться. И так лучше оставить в покое имя святого праведника, ублажаемое церковью, и, по Русскому благоразумному изречению, не тревожить костей, которые Бог прославил нетлением.
Важно не то, кто именно писал древнюю летопись, но когда она написана. И в этом отношении есть признаки, заключающиеся в ней самой, что подлинник её точно принадлежал к XI веку, и был написан черноризцем Печерским. Повествуя о жизни Святого Феодосия, преставившегося в 1074 году, сочинитель говорит о себе в первом лице, что он пришёл к праведному мужу в монастырь, имея семнадцать лет от роду.  При обретении мощей Святого Феодосия в 1091 году, тот же повествователь говорит о себе опять в первом лице, как он с двумя братьями рыл землю до полуночи с пением и молитвою и нашёл наконец святые остатки угодника. Положим, всё это сказание, как отдельное, могло быть внесено во временник слово в слово из другого сочинения, может быть, из древнего «Патерика», который также предание приписывает Нестору, и которого  подлинник потерялся. Но, под 1096 годом, кто-то, описывая нашествие Половцев на Киев под предводительством Бонака, опять ставит себя в первом лице, говоря, что неприятели напали на монастырь (Печерский), нам сущим по кельям почивающим. Встречаются подобные обороты и при описании случаев, не касающихся Печерского монастыря, из которых виден, по крайней мере, житель Киева, очевидец происшествий XI века. В трагической сцене ослепления Василька, князя Теребовльского, случившейся в 1098 году, играл важную роль сам описатель, который в летописи говорит о себе также в первом лице. Сверх того, подпись игумна Сильвестра, находящаяся под 1110 годом, представляет в себе важное доказательство, что подлинник наших летописей не моложе, по крайней мере, начала XII века. Был ли этот Сильвестр сочинитель, продолжатель или переписчик летописи, это всё равно: дело в том, что его подпись показывает, что до смерти его, случившейся в 1123 году, на кафедре Переяславской епископии, следовательно, в первой четверти XII столетия, существовала уже книга под именем «хронографа» или «временника», с текстом которой, без сомнения, и эта подпись вошла в нынешние списки. Кажется, после этого, никакое сомнение невозможно, что основанием всех этих списков был подлинник, написанный одним, или может быть и несколькими лицами, в Южной России, в Киеве, по крайней мере, большею частью в Печерском монастыре, и уже никак не позже окончания, или много начала XII столетия.
Могут говорить о подлоге. Так! Это участь, которая постигала многие древние рукописи до введения книгопечатания, даже такие, которые имели  слишком много общественной важности и известности, так что легко было уличить подделку. Ho такая дерзость всегда имела более или менее сильные причины, которых не могло существовать относительно наших летописей. Рассмотрим этот пункт внимательнее. Подлог  в истории, разумея под этим словом не просто вымысел, а умысел, бывает или для мистификации, или из видов более существенных, обыкновенно политических. То и другое могло ль иметь место при наших летописях?
Исторические мистификации принадлежат к известной эпохе образованности. Они предполагают достаточную публику читателей с достаточной степенью любопытства: иначе кого мистифицировать и над кем потом смеяться? Мало того: они предполагают в самых выдумщиках известную степень умственного разврата, злоупотребление учёности: для того, чтобы подделать сочинение, и подделать так искусно, чтобы оно носило характер древности, надо иметь понятие об этой древности, надо знать её дух и формы, не говоря уже об опытности и ловкости, необходимых при всяком искусном обмане. Древние летописцы выдумывали нередко имена и события, чтоб наполнить пустоту прошедшего: это было следствием страсти древних народов перещеголять друг друга своей древностью. Классические мистификации начались при конце древней Греции, в Александрийской школе: здесь явились подложные оракулы Зороастра, гимны Орфея, династии Манефона, отсюда эта язва сообщилась и первым векам христианства, богатым апокрифами. Во всём этом были виды политические или религиозные, во время борьбы язычества с христианством. Мистификации чистые, бескорыстные, единственно для учёной потехи, начались гораздо позже. В XVI веке, при общем возбуждении любопытства, Анний Витербский смастерил Бероза, Халдейского историка. Может быть, и ныне, между тем, как газеты мистифицировали публику мнимыми открытиями Гершеля на луне, кто-то сыграл шутку над учёными известным отрывком Сан-хониатона, найденным будто бы в одном Португальском монастыре. Всё это явления очень естественные и объяснимые. Но в Русской земле, в XIV веке, кому могла прийти в голову мысль и охота, у кого могло достать искусства и ловкости, чтобы пуститься на труд бесполезный, неблагодарный?  Какой-нибудь поп Иван или пономарь Тимофей, подписавшие имена свои под списками, чего могли ожидать от своего подлога, и зачем стали бы вести его с такою тонкостью, когда им и так поверили бы на слово, если б они решились выдумывать? Плод XVI века, более просвещённого и, следовательно, больше хитрого, «Степенная книга», наполнена баснями; но ни одна из них не подделана с умыслом под старину, не выдана под древним именем. Нравственно невозможно предполагать, чтобы начало наших летописей было исторической мистификацией XIV века.
Не произошло ли  это под влиянием могущественных политических видов? Но каких же? Знаем, что в средние времена духовенство Римское запятнало себя множеством самых наглых подлогов, каковы, например, истории о пожаловании Церковной Области Константином Великим папе Сильвестру, Лже-Исидор, и тому подобные. Подделывали ряды веков и выдумывали династии и генеалогии для доказательства прав на владение известными землями. Но в таких случаях цель подлога изобличается явно в подделках; они проникнуты ею, потому что для ней сделаны. Что подобное можно сказать о древней нашей летописи? В чью пользу могла она быть выдумана в XIV веке? Тогда было две или даже и три Руси, отделённые друг от друга политическими интересами: Московская, Литовская и Новогородская. Москва не могла выиграть от ней ничего, потому что Киев признаётся в ней торжественно «матерью городов Русских». Литва также, потому что все её владения представляются родовым наследием, отчиной и дединой Московской династии, происходящей непосредственно от Святого Владимира. Новгород ещё менее, потому что этот «великий господин», в то время уже метивший на независимую самобытность, изображается в летописи всегдашним данником князей Киевских, прародителей князей Московских. Для кого ж мог быть предпринят и совершён такой труд? В XVI веке Стефан Баторий упрекал Иоанна Грозного, что он производит род свой от Пруса, брата Октавия Цезаря, будто для того, чтобы присвоить себе право на Польское королевство и великое герцогство Литовское: но никто не оспаривал более законных, более естественных прав царя Московского на запад Руси, прав, основанных на происхождении от династии Рюрика, царствовавшей на берегах Днестра и Сана, Буга и Нарева; никто не объявлял выдумкою летописей, где рассказывается, как князья Суздальские держали под рукой Туров и Пинск, Луцк и Овручь. В разных странах сочиняли подложные летописи из геральдических расчётов, чтобы удостоверить публику и правительство в древности известных фамилий, не имевших доказательств на дворянство. У нас геральдики не было. Признаков подлога из общего патриотического хвастовства в  нашей летописи вовсе не видно. Конечно, она производит Славян от Иафета, но вместе с Чудью, Летголою и Земголою, вместе со всеми другими «погаными» народами севера. Что касается собственно до Руси, то древний временник отличается удивительным отсутствием всякого народного тщеславия. По его свидетельству, Новгород и Киев были данниками Варягов и Козар; царствующая династия имеет  самое скромное происхождение; Половцы и Печенеги беспрестанно разоряют Русь и держат в унизительном страхе. Не так поступают выдумщики-патриоты; у них что год, то победа, что строка, то похвальное слово! Тем менее можно приписать подделку летописи частным видам духовенства, единственного грамотного сословия в то время: во-первых, потому что Русское духовенство отличалось всегда духом кротости самой непритязательной, во-вторых, потому что во временнике нет ничего особенно благоприятствующего мирским видам церкви. Татищев, либерал своего времени относительно духовенства, первый бросил дурную тень на наших духовных сановников, утверждая, что они для своих видов, не выдумали всей летописи, но исказили многие места её. Шлёцер, напуганный подобными проделками папистов в западной Европе, повторяет за ним то же, впрочем, также относительно частных искажений, и замечает притом, что искажённые места, приписываемые Татищевым Патриарху Никону, встречаются ранее, в древнейших рукописях. Но эти мнимые подделки из расчёта, так мелки, так ничтожны, что не стоили труда быть подделанными; если они точно подделки, то показывают, как осторожны, как робки были выдумщики, когда все их действия ограничивались подменом слова, украшением фразы. Нет, нравственно невозможно, чтобы древняя наша летопись была умышленной выдумкой из житейских видов.
Таким образом, несмотря на крайнюю новость существующих списков, благоразумная критика не имеет причин, не должна сомневаться, чтоб подлинник их не был гораздо их старше, чтоб он не относился, по крайней мере, к началу XII века. Но этот подлинник чрезвычайно обезображен!  Так. В чём, однако, могут состоять эти обезображения? То, что мы говорили о невозможности общего подлога летописи из умышленных расчётов, можно применить и к её частностям. Обезображения состоят или в описках безграмотности, или в подправках умничанья. Но все они так ли испортили древний подлинник, что нет даже возможности отыскать его в списках?
Описок, действительно, невероятное множество. Списки кипят ими. Пропуски, повторения, недописки, перепутанные буквы, перековерканные, слитые или разорванные слова встречаются почти на каждой строке. Это может пугать, но не должно запугать критику. Не такова ли, в большей или меньшей степени, была участь всех манускриптов до введения книгопечатания? Сколько работы и до сих пор критике, особенно над географическою и этнографическою номенклатурою древних, над Птолемеем и Страбоном, Мелою и Аррианом? Шлёцер показал блистательный образец, как можно восстановить и нашу летопись в ясном и вразумительном виде.
Подправки умничанья изобличают сами себя языком, содержанием, нарушением связи текста. Наши старинные умники дозволяли себе обогащать древнюю летопись или витийственными фразами, или дополнительными известиями. В первом случае, вставки и прикрасы очевидны; они ярко отсвечивают на простом грунте древнего повествования. Во втором они также различимы; потому что пришиты к тексту белыми, заметными нитками. Сверх того, эти новые прибавления не выдумывались самими подправщиками. Они брались или из единственного источника тогдашней книжной мудрости, Византийских писателей, или из благочестивых легенд, которым старые люди верили от всей души, больше всякой истории, или, наконец, из живого народного предания. Следовательно, они имеют один источник с текстом, одинаковое право и на историческое употребление. Пять первых веков нашего прошедшего, от введения христианства до учреждения Московского царства, так сходны между собою в отношении к умственному образованию, что весь ряд наших летописей должно считать одною книгою, писанною народом через грамотеев, своих единственных секретарей, книгою, представляющею один непрерывный текст, которого части взаимно объясняют друг друга.
Стало быть, можно восстановить ряд наших летописей в возможно приближенной к подлиннику целости. И это должно сделать непременно. Надо, наконец, выполнить требования Миллеров и Шлёцеров; надо издать полный свод существующих списков и очистить его внимательной критикой. После того как Археографическая Экспедиция, кончив свои поиски, объявила, что собранные ею материалы не восходят далее XIII века, кажется, нечего ожидать древнейших списков. Пора положить необходимое основание всем критическим исследованиям отечественной истории.
Но дело этим ещё не решается. Пусть соберут, очистят, восстановят полный ряд наших летописёй, начиная с «Повести временных лет» черноризца, жившего и писавшего в XI веке. Останется ещё важный вопрос: какое историческое употребление может быть из него сделано, сообразно условиям критики?
Отвечаем: совсем не такое, какого образец показал Шлёцер, которое освящено примером Карамзина, которое защищается и ныне поборниками исторического православия.
Шлёцер был слепой энтузиаст Русских летописей, обожатель Нестора. Везде повторяет он имя древнего летописца с благоговением и восторгом. По его словам, «этот Русс, в сравнении с позднейшими Исландцами и Поляками, так превосходен, как рассудок в сравнении с глупостью»; даже «гораздо благоразумнее всех толико превозносимых Греков»; даже, наконец, «один только настоящий, в своём роде полный и справедливый (выключая чудес) летописатель». Самые очевидные басни он весьма неохотно приписывает сочинителю временника, извиняя его примером Геродота и всегда делая предположение, что, может быть, это позднейшие вставки. Прочие неверности и противоречия решительно сваливает все на переписчиков. Этот энтузиазм управлял всеми его критическими действиями. Описав подробно свои работы над сличением списков, он восклицает со справедливою гордостью: «Вернее ли сличали библейские рукописи Кенникотовы работники?» Это прекрасно: за такое внимание он заслуживает полной признательности Русской истории. Но при высших критических работах, при изъяснении и толковании восстановленного текста, энтузиазм увлекал его уж слишком далеко. Воспитанный, как сам говорит, в Геснеровом филологическом и Михаэлисовом экзегетическом училище, он перенёс на Русский временник все строгие формы, все тонкие и искусные приёмы, всю учёную роскошь издательской критики, которой научился у великих мастеров. В глазах его, каждое слово летописи имело намеренный и точный смысл; каждая частица, предлог, союз служили ему основаниями огромных выводов. Довольно, что, по его торжественному признанию, единственно истинное мнение о происхождении Русских зависит от того, как сказано в подлинной летописи, «к Руси», или «из Руси». Такая метода понятна при библейской экзегетике, где изъясняется текст, которого каждая черта боговдохновенна. Но в приложении к человеческому произведению, тем более к Русскому временнику XI века, это очевидно излишество. Будем беспристрастнее, и определим степень доверия, которое можно иметь к нашим древним летописцам; это означит и пределы исторического употребления летописей.
В добросовестности наших составителей временников, начиная с черноризца XI века даже до велеречивого собирателя «Никоновской Летописи», можно быть уверенными. Это даже не в Русском характере. Русский человек вообще не изобретателен. Это доказывается крайнею скудостью, даже почти совершенным отсутствием мифологии во время нашего язычества; доказывается малочисленностью народных сказок, которые, кроме основанных на исторических преданиях, все привозные, чужие. Но, зато, он очень склонен к распространениям и преувеличениям. Самая явная небывальщина может показаться ему истиной, и он будет верить ей от всей души; слух, переходя из уст в уста, невольно разрастается и превращается в нелепейшую басню, которая делается общим верованием. Может быть, в этой-то черте народного характера надо искать объяснения странных успехов Самозванцев, которые не раз повторялись в нашей истории. Не будем оскорблять наших стариков подозрением насчёт их честности: что писали они, то писали по сердечному, твёрдому убеждению. Но с тем вместе поостережёмся и верить им во всём безусловно, тем более, вопреки от них же завещанной пословице, каждое «слово их ставить в строку».
Кто были наши древние летописцы? Кажется, с достоверностью можно сказать, духовные, единственные грамотеи в первых веках народной образованности. Но духовенство наше и нынче отличается скромным удалением от дел мира, от событий житейских, тем более государственных. Действуя только в кругу своих обязанностей, кругу отрешённом и уединённом, оно и мыслью больше живёт в далёком, чем в близком, охотнее читаёт историю Кедрина, чем Карамзина, лучше знает историю Трои,  чем происшествия 1812 года. Могут сказать, что в старые времена духовенство имело обширнейшей круг деятельности, ближе соприкасалось с народом, принимало более участия в делах общественных. Это что-то сомнительно. Конечно, в старину князья часто езжали в монастыри беседовать с праведными старцами, дорожили их молитвами и благословением, но эта короткость отношений была чисто духовная, христианская, без всякого мирского значения. Епископы нередко являлись миротворцами князей в их междоусобных ссорах; но они мирили их не как дипломаты, а как духовные отцы, именем веры, а не политики, которой всегда были чужды. Митрополиты считались главами церкви; к ним приходили за советами: но многие ль из них умели хорошо говорить по-Русски, быв Греками?  И это всё относилось к высшим сановникам духовенства, или к славным святостью отшельникам: что ж могли быть простые иноки и священнослужители, которые преимущественно занимались книжным делом? Хотя в то время духовенство не составляло отдельной касты, однако не видно, чтобы люди знатные, именитые, сильные, люди, имевшие право брать участие в делах общественных, тем более пользовавшиеся этим правом, посвящали себя алтарю, принимали рукоположение. Князья заставляли себя постригать при смерти, или постригали невольно друг друга, как в других случаях лишали зрения; один из них, добровольно посвятивший себя подвигам иночества, был прозван «Святошею». Коротко сказать, духовенство наше, с самого начала, обречено было на безмолвное отчуждение и скромную неизвестность. Это не то, что в западном духовенстве, где епископы и аббаты, дети и братья венценосцев, сами были владетельными князьями, воевали и мирились, заседали в судилище перов и в собрании имперских чинов, были канцлерами, министрами и дипломатами государств. Там духовные, сами играя важную роль в истории, могли писать или диктовать верную историю. Но наши смиренные черноризцы, попы, дьячки и пономари, что могли вносить в свои записки? Одну народную молву, одни уличные слухи. Скажут: наши летописцы, как видно из собственных их слов, бывали в близких сношениях с князьями: один из них певал на крилосе с великим князем Игорем II, другой вёл переговоры от имени князя Давида с несчастным Васильком. Но матрос, у которого Пётр Великий крестил ребёнка, сидел за столом и беседовал ласково с родильницей, разве тем приобрёл бы право на безусловную доверенность, если б вздумал написать современную историю? Посредник между Давидом и Васильком на этот раз имел, точно, важное историческое поручение: но куда ж он потом девался, отчего так внезапно исчез со сцены? Просто, летописцы наши, по своему общественному положению, кроме редких разве случаев, должны были довольствоваться тем, что ходило в народе, чем полнилась земля. Так действительно и рассказывает древнейший из них об источнике, из которого получил сведения о Югре, за-Уральском народе: он слышал от Новгородца Юрята Тароговича, который сам слышал от своего отрока. Не так же ли дошли до него и прочие этнографические известия, которыми столько восхищался Шлёцер? Не из таких же ли источников заимствованы и сказания о двух веках, ему предшествовавших? Да и в отношении к современным событиям, летописцы наши редко сами бывали на театре действия: их мир заключался в стенах монастыря, в пределах церковной ограды; оттого-то они так подробны, когда повествуют о чудесах, о явлениях, о создании и освящении храмов, о переменах иерархических. Собственный взгляд их на собранные слухи и предания слишком очевиден: он обнаруживается в критической оценке двух сказаний о построении Киева, в объяснении, которое дал летописец Юряти Тароговичу на основании Мефодия Патарийского. Как же теперь этих простых, добродушных собирателей народной молвы, безусловно доверявших не только всякому слуху, но и всякому оптическому обману глаз, смотревших на вещи с такой младенческой простотой сердца и ума, как же подвергать их такому торжественному допросу, такой высокой критике? Приличны ли для них те величественные приёмы, которые изобретены для боговдохновенных книг и для библейской экзегетики? Нет, здесь, более чем где-либо, могут быть повторены собственные слова Шлёцера: «Для Русской критики требуется совсем особенная критика, для которой надобно отыскать новые правила».
Конечно, это скептицизм; но он есть необходимое следствие беспристрастного и строгого приложения Шлёцеровской догматической критики. «Тогда только я в чём-нибудь кому поверю, - говорит сам Шлёцер, - когда пойму, что он мог знать то, что рассказывает». Очень хорошо! Но наши древние летописцы именно не могли знать того, что рассказывают, знать в том смысле, какой даётся этому слову на учёном языке. О прошедшем у них не было никаких письменных, дипломатически удостоверительных памятников, кроме Византийцев, с которыми они чаще противоречат, чем соглашаются. Для настоящего глаз их был слишком близорук, ум слишком легковерен. Так, если держаться главного начала Шлёцеровской критики, то не только весь героический период нашей древности, но и большая часть последующих сказаний отойдут в область мифов. Если обстоятельства смерти Олега и Святослава, сказания о хитростях Ольги с Древлянами, о сватовстве за неё императора во время крещения, о приёме, сделанном ею Греческим послам в Киеве, и другие многие вещи, встречающиеся во всех списках древнего временника, Шлёцер сам называет «вздором, нелепостью, глупейшими сказками»; если последующие критики точно так же поступают со многими происшествиями жизни Владимира и относят их к той же категории; если Карамзин, впрочем, весьма осторожный и снисходительный, не осмелился внести в свой текст чудных сказаний о построении Киевской лавры; то почему ж признаны неоспоримыми фактами другие повествования о событиях гораздо древнейших, следовательно, менее доступных знанию летописцев, - о начале Руси, о призвании Варягов, о расселении Славянского племени, и тому подобное? Почему составитель «Патерика», епископ Симон, живший в конце XII века, меньше мог знать о происшествиях Печерского монастыря, случившихся за сто лет до него, чем составитель «Повести временных лет» о событиях Нова-города, отделённых от него двумя столетиями? Почему молчание Византийцев о присылке царских утварей Владимиру Мономаху уничтожает достоверность этого предания, а поход Олега на Царьград, при таком же молчании, признаётся историческим фактом, тогда как оба эти рассказа в своих подробностях наполнены одинаковыми несообразностями, и притом молчание Византийцев в последнем, так близко до них касавшемся случае, гораздо менее естественно, более подозрительно, чем в первом? Нет, Шлёцер и его школа не были последовательны и строго верны своим собственным началам. Если три брата Новогородские быль, отчего ж три брата Киевские небыль? Если предание о Вадиме Храбром миф, почему ж не миф щит Олега, прибитый к воротам Константинополя? Внешние критические ручательства одни и те же. Истина и там и здесь представляется в одинаком баснословном полусвете.
Но здесь-то, отрекаясь от решительного догматизма Шлёцеровской школы, мы тем громче отрекаемся и от мрачного скептицизма нового раскола. Этот полусвет ужели не имеет никакой исторической истины и вовсе не доступен для критического прояснения? Тут должно припомнить, что есть два рода критики: формальная, или буквенная, и существенная. Для критики формальной, всё, что не обеспечено дипломатически, есть басня, недостойная истории. Критика существенная, основывающаяся на исторической вероятности самых фактов, снисходительнее к этому полусвету, которым обыкновенно бывают подёрнуты древнейшие сказания народов. В нём она различает истину, которая лежит в основании всех мифических переливов предания.
Пусть древние наши летописи состоят из мифов. От этого история наша не пострадает ни в форме, ни в содержании.
Шлёцер с горестью говорил, что басни, встречающиеся в нашем временнике, внушают недоверчивость к нашей древности, подвергают подозрению и даже презрению смысл и добросовестность наших летописцев. Потому, желая спасти честь своего обожаемого Нестора, он всячески заботился свалить все эти басни на переписчиков.
Странное ослепление в великом критике! Как будто черноризцы XI века, в стране, которая только что вышла из состояния, уподобляемого, впрочем, весьма несправедливо, самим Шлёцером Калифорнии и Мадагаскару, которой только что дали первые начатки образования, только что принесли грамоту – как будто эти простые, добродушные первенцы новорождённого народа должны непременно так же чувствовать, верить, мыслить, рассуждать, как рассуждают и мыслят, верят и чувствуют нынче, по прошествии семи сот лет! Как будто сказания их были бы искреннее, правдивее, достовернее, если б они так же были переплавлены в горниле сомнения, отчищены критикой, как нынешние исторические учебники! Нет; мы бы тогда скорее усомнились в подлинности древнего временника, сочли бы его подлогом не XIV, не XVI, а XVIII или XIX века, когда б не находили в нём этой детской, простодушной баснословности, этого мифического оттенка, который есть несомненная печать древности. Шлёцер не знал уже меры: у него нет середины между «важными, чест-ными, любящими истину писателями», и «сказочниками, вралями». А тут середина есть; и эта середина очень важна для истории. То, что называется мифом, не есть важное историческое повествование, но не есть также и враньё, сказка. В мифе, даже восточном, образовавшемся под раскалённым небом, в горячей и необузданной фантазии, всегда бывает основанием истина; тем более в баснословных сказаниях наших летописцев, где не приметно особенного разгорячения воображения, где истина могла быть только распространена и преувеличена молвою. Сам же Шлёцер, поразив отвержением те сказания, которые называет «глупейшими сказками», заключает, что «однако ж в этих сказках есть что-то, похожее на правду». Таким образом, чем бросать их с презрением, лучше поискать и доискаться этой правды. Мы сказали, что от этой снисходительности к мифическим преданиям история ничего не потеряет в форме, в характере, в достоинстве: она получила бы предосудительный баснословный цвет, если б приняла их в свой состав целиком, без оценки, без исследования и объяснения. Да и как иначе составляется теперь современная история, единственная история, от которой можно и должно требовать полной, очевидной достоверности? Из одних ли дипломатических документов? Не принимает ли она в состав свой и живых слухов, нигде не записанных, или, по крайней мере, не имеющих дипломатической скрепы? А эти слухи даже и нынче не носят ли иногда мифического цвета? Например, в незабвенном 1812 году, который у всех нас в свежей памяти, орёл, показавшийся над головою Кутузова перед Бородинским сражением, образ чудотворца Николая, уцелевший на обрушенной взрывом  башне Кремля, спасение Троицкой Лавры от Французов, бывших в Дмитрове и Богородске, происшествия истинные, факты достоверные, хотя и не засвидетельствованы дипломатическими актами; между тем, самая снисходительная критика, основывающаяся исключительно на буквальных условиях достоверности, сочла бы их легендами, мифами, если б встретила в сказаниях древних летописцев. Даже газетные известия, что иное как не слухи, часто не только мифические, но даже просто сказочные? И однако, современная история,  не краснея, вписывает их на своих величественных скрижалях!
Что касается до содержания, то история наша, при таком взгляде, не только ничего не потеряет, но даже значительно может обогатиться. Здесь припомним о живых преданиях, которые хранятся в устах народа; как они, при свете существенной критики, могут быть полезны и важны для истории! В самом деле, если сказания, занесённые в наши летописи, которые также взяты с голосу живого предания, могут иметь историческое употребление, несмотря на свою баснословность;  почему ж отказать в этом праве тем отголоскам минувшего, которые сохранены не хартиею и чернилами, а устами народа? В этом отношении другие Европейские народы уже изменили прежний исключительный образ мыслей, рождённый школьною критикой. Они тщательно собирают все свои неписанные предания, очищают их и восстановляют. Те Исландские бредни, которые Шлёцер гнал с таким ожесточением, в которых он видел крайний предел позора и уничижения истории, нынче составляют предмет особенного внимания для учёного Общества Северных Антиквариев, и это внимание находит везде участие и одобрение. Пора и нам взяться за это важное, ещё не тронутое, поле. Сам Шлёцер, рассуждая об источниках Русской истории, кроме своих любимых временников и других дипломатических памятников, упоминает также о церковных и надгробных надписях, образах, старинных картинах, с которых верно сняты нынешние лубочные, даже о песнях, прибавляя только, что он не знает, есть ли из них такие, которые на что-нибудь годятся. Для надписей, образов и других художественных памятников, рассеянных по безмерному пространству нашего отечества, конечно, нужна была бы новая археографическая экспедиция, и плоды её были бы драгоценны для истории. Индия и Египет, Греция и Рим, Галлия и Германия, даже внутренности Африки и Америки, развалины Мероэ и Паленке так подробно исследованы, так глубоко изучены, в таких верных и изящных очерках увековечены: а наша древняя «святая Русь» до сих пор скрывается во мраке неизвестности, Русь, так любимая своими детьми! У нас не чувствуют даже потребности в истории Русского искусства по памятникам, которая полагает твёрдое основание истории не только образованности, но и гражданских перемен народа. Учёные Итальянец Каппони и Аравитянин Ассемани ещё в прошлом веке написали книги о Русских иконописных «Святцах», известных под именем «Каппониевых досок»: а у нас многие ли о том слыхали? Знаем мы давно, что наши Украинские степи наполнены болванами, которые слывут в народе под именем «баб»; кто описал их? Кто сравнил и изучил два священнейшие памятника зодчества древней Руси, две Софии, Киевскую и Новгородскую? Кто исследовал характеристические различия Корсунского, Фряжского и Суздальского иконного письма? Кто знает даже, что в нашей Церкви сохраняются доныне разные напевы богослужебных стихов, под именами, означающими их разное происхождение: Греческий, Болгарский, Киевский, Русский? А сколько важных исторических результатов могло бы доставить исследование этих живых и осязательных фактов? Но мы говорим здесь и о тех, которые столько же, или ещё более, живы, хотя менее уловимы и осязаемы, говорим о народных пословицах, народных сказках, народных песнях. Пословицы служили источниками и для первых наших летописцев: они подтверждали ими истину древних преданий. В пословицах народ безнамеренно проговаривается о важнейших приключениях своей жизни, произведших на него сильное впечатление. О сказках мы уже имели случай упомянуть, что мы ими не очень богаты, и что они большей частью чужие; все однако они важны, не только как образчики вкуса наших предков, но и как свидетельства их более или менее тесных сношений с другими народами. Главнейшее ж богатство наше в песнях, в этом сокровище, которым Славянские племена имеют полное право гордиться перед всеми другими народами света. В этих песнях увековечены важнейшие эпохи нашего прошедшего, даже до героического периода Владимира «Красного солнышка», с его сильными богатырями, роскошными и прохладными пирами. Часто, где летописи, поражённые страхом, безмолвствуют, народная песнь, раздаётся ещё эхом грозы, под шумом которой возникла: портрета Иоанна ни одна летопись не представляет в таких ярких, живых чертах, как песни, ему современные, где воспевается, как —

«Зачиналась каменна Москва,
Зачинался в Москве Грозный Царь;
Он Казань город на славу взял,
Мимоходом город Астрахань».

Вот богатства, от которых, не боясь упрёка в легковерии, можно ожидать пополнения нашей древней истории, оживления сухих летописных преданий! Лишь бы только они нашли своих Гердеров и Шлегелей, Фоссов и Гриммов!
Само собою разумеется, что к этим домашним памятникам должно быть присоединено глубокое изучение всех иностранных источников, особенно в отношении к нашей древности. Конечно, мы не можем хвалиться соседями, которые бы нас изучали внимательно и добросовестно, ещё менее с участием и любовью. С востока и севера нас окружают издревле такие племена, которые до сих пор не знают даже сами себя, и которых история ожидает от нас прояснения и обработки. Юг был нашею открытою стороною, заливным берегом, где прибивались к нам волны бесчисленных народов, иногда образованных и наблюдательных: только соприкосновение наше с ними было временное, набежное, большей частью неприязненное, мешавшее постоянному наблюдению, беспристрастному изучению. На западе имели мы и постоянных соседей, которые были с нами в тесных и беспрерывных сношениях; но они были или слишком поэтически, как древние Скандинавы, или слишком не добросовестны в отношении к нам, как Поляки, Венгерцы, и позднейшие Шведы, или, наконец, больше заботились истощать нашу землю и сосать настоящее, чем исследовать историю и вопрошать минувшие предания, как Ганза и Орден. Несмотря на то, их свидетельства, особенно те, на которых лежит печать современности, очень важны для нашей истории. Это новое и обширное поле для критики: и оно обязывает нас к работе более тяжкой, требует средств обширнейших и разнообразнейших, чем история всякого другого народа. Мы должны рыться в хронографах Византийских и в историках Арабских, вопрошать летописи Хухунора и саги Исландии, советоваться со счётными книгами Ганзы и с буллами Рима, не презирать фолиантов Длугоша и Стрыйковского, басней Саксо и Снорро, даже вслушиваться в предания нынешних потомков Югры и Чуди, Летголы и Земголы, у которых, может быть, сохраняются ещё отголоски минувшего, драгоценные для нас. Все эти источники до сих пор не приведены в известность, кроме Византийских, которых собрание составляет незабвенную заслугу Стриттера. Какой важный подвиг совершили бы наши ориенталисты, если б сделали нам такие же «Memoriae Populorum» из писателей Арабских, Персидских, Монгольских, Турецких! Обещанное Копенгагенским Обществом собрание саг, относящихся к нашей древности, без сомнения найдёт между нами переводчиков и издателей: это будет новая важная пожива. С западными анналистами должно сделать то же, несмотря на их безобразность: песчинки золота попадаются в самой грубой руде. Отдалённейший запад, заслонённый неприязненными соседями, долго вовсе не знал нас. Но с XIII века известия путешественников, начавших проезжать и потом останавливаться в пределах нашего отечества, составляют особый ряд богатых источников, ряд также ещё не только не разработанный, даже не вполне изданный. Меньше или даже вовсе ни на что не годны позднейшие систематические опыты иностранцев, которыми они думали оказать непрошеную услугу нашей истории. Факты они брали у нас же, и только перепортили их своими школьными предрассудками, пустою фразеологиею, или высшими взглядами.
Мы требуем полной художественной истории нашего Отечества, хлопочем о системе. А между тем, ещё нет вполне собранных, очищенных и приготовленных материалов, из которых должно создавать систему. Критика ещё бьётся при начале только дела. Будем же благоразумны и последовательны в наших действиях. Прежде всего, надо воздержать порывы и укротить нетерпеливость, которая до сих пор мешала нашим успехам. Не уклоняясь ни в самонадеянность Шлёцеровского догматизма, ни в мрачное отчаяние мистиков, собрать все предания, все остатки, все отголоски минувшего, без предубеждения и лицеприятия, вооружиться критикою строгою, но благодушною, прозорливою, но не презорливою, учёною, но не педантскою, и с просвещённою верою отыскивать истину везде, где бы, в каком бы виде она ни представлялась: вот что предстоит нашей истории! Об нашем прошедшем должно сказать то же, что некогда Новогородские послы говорили князьям Варяжским: «Земля велика и обильна».


Рецензии