Надеждин. Об исторической истине и достоверности

От публикаторов:
Важную статью "Об исторической истине и достоверности" выдающийся русский учёный и литератор Николай Иванович Надеждин (1804 - 1856) написал, отбывая ссылку на севере Вологодской губернии за публикацию в своём журнале "Телескоп" "Философического письма" П.Я. Чаадаева. Статья Н.Надеждина бвла напечатана в журнале "Библиотека для Чтения" в начале 1837 года, с тех пор полностью не переиздавалась. В этом же году Николай Иванович написал и опубликовал ещё несколько программных  статей, посвящённых развитию исторической науки в России: "Об исторических трудах в России", "Опыт исторической географии русского мира","С чего должно начинать историю?". Эти труды остаются во многом актуальными и в наши дни. Настоящая публикация посвящена светлой памяти Н.И. Надеждина, 160-летие со дня кончины которого отмечается в нынешнем 2016-м году.

Н.И. НАДЕЖДИН

ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ ИСТИНЕ И ДОСТОВЕРНОСТИ

Все наши исследования и рассуждения имеют одну цель, истину. Истина есть полное согласие понятий с кажущеюся действительностью. Когда это согласие ясно сознаётся и беспрекословно принимается умом, тогда рождается достоверность, предел знания.
Истина приобретается легко, когда предмет знания находится в непосредственном соприкосновении с познавательными силами. Это бывает при так называемом чувственном, или опытном, познании. Тогда действительность определяет понятия, отражаясь в уме, как зеркале, непосредственными впечатлениями на чувства. В таком случае знание достигает очевидности, которая есть самое простое, и вместе самое высшее условие достоверности.
Но не так легко это при познании умозрительном, где понятия развиваются сами из себя, не определяясь действительностью, а напротив, её определяя своими выводами и заключениями. Здесь, так как понятия служат сами для себя предметом, истина состоит в их совершенном согласии между собою, что невозможно без согласия каждого из них с общими, логическими законами мысли. Конечно, законы мысли не могут противоречить законам кажущейся действительности: иначе никакое познание не было бы возможно; и потому умозрительные заключения, если только они выведены совершенно согласно с логическими правилами, должны быть согласны с действительностью. Таковы именно все математические выводы, которые, несмотря на своё чисто умозрительное происхождение, достоверны до осязаемой очевидности. Но не везде так безусловно, так строго и неуклонно мысль повинуется своим законам, как в математике. Математические выводы имеют то особенное, им только принадлежащее, свойство, что производятся через построение понятий в чувственных, точных и определённых формах, предохраняющих мысль от всякого произвольного уклонения, от всех невольных сбивчивостей. Определяемая ими действительность так проста, одинакова, независима от прихотей случая, от игры жизни, что умозрение не имеет нужды совращаться с пути прямого и строгого силлогизма, чтобы преследовать её в самых мельчайших подробностях. Сверх того, они так отвлеченны и сухи, так разобщены со всеми другими движениями души, сколько по предмету, столько и по самой форме, что ум, производя их, остаётся совершенно свободным и независимым от всех сторонних влияний, могущих возмутить его деятельность. Эти важнейшие условия не существуют при других умозрительных работах, где выводы делаются из чистых понятий, не заключённых в точные, осязаемые формы; где определяемая действительность живёт, волнуется, выкипает из тесных рамок логического умозаключения; где наконец игра воображения, увлечение сердца, пыл страсти, возбуждаемые сочувствием к предмету и к самой форме исследования, насильно врываются в мастерскую ума, слепят его и сбивают с прямой дороги. Вот отчего такое бесчисленное множество странных, часто уродливых до явной нелепости теорий, которые превращают историю умозрения в жалкую фантасмагорию. В своё время эти теории не только были построены с полною верою, но и принимались множеством последователей как сущая, непреложная истина. Таким образом ложь получала характер достоверности. Разумеется, это не значит, чтобы умозрение не имело своих твёрдых ручательств истины; только эти ручательства гораздо сложнее и приобретаются гораздо труднее, чем при знании опытном, где для полной достоверности нужна только простая наглазная очевидность. Даже, надо признаться, что из всех этих ручательств важнейшее есть удовлетворительная поверка опытом; умозрительный вывод всё ещё остаётся зыбкою гипотезой, догадкой более или менее остроумной, более или менее основательной, пока опыт не оправдает его своим свидетельством и не доведёт до чувственной очевидности.
Впрочем, это нисколько не унижает умозрительного способа познания перед опытным. Если чисто умозрительные выводы, для приобретения полной достоверности, имеют нужду в оправдательном свидетельстве опыта, то и опыт, в свою очередь, не может безусловно опираться на свою наглазную очевидность без одобрительного приговора ума. Я уже не говорю о болезненном состоянии чувственного организма, или о влиянии расстроенного воображения на чувственные органы, когда видятся нам самые чудовищные нелепости. Иногда, при совершенно нормальном состоянии органов, в чистом, нерасстроенном положении души представляются нам совершенно не существующие призраки, как например миражи, обманывающие путешественника своею наглазною очевидностью. А что ещё бывает от недостатка должного внимания, от разносторонности взглядов, от разновременности наблюдения? Горы, в разные часы одного дня, с одной и той же точки зрения, то кажутся сизыми как свинец, то отливают ярким пурпурным блеском, то одеваются в прозрачную лазурную дымку: прошу свесть к вечеру этого дня людей, которые видели их с одного места, и послушать их толки о цвете этих гор! Каждый будет основываться также на очевидности. Таким образом, опыт, один, сам по себе, равно недостаточен для полной и непреложной достоверности. Его свидетельства должны пройти сквозь горнило умственного исследования, получить клеймо мысли, которая одна только чувственному наблюдению даёт характер истинного знания. И вот почему, не боясь упрёка в эклектизме, я уверен, что полное достижение истины, совершенная достоверность знания возможны только при совокупном действии ума и опыта, при согласии чувственной очевидности с логическою законностью, при взаимном подкреплении идеи воззрением и воззрения идеею.
Говорю, что такое совокупное действие ума и опыта необходимо для достижения истины во всех отраслях знания: но нигде эта необходимость не обнаруживается так настоятельно, так открыто, как в знании историческом, разумея это слово в его собственном смысле. В школах доныне, разделяя знание на опытное и умозрительное, опытное продолжают называть историческим, как будто эти два слова были однозначащи. Между тем, истинная, настоящая история совсем не довольствуется, не должна и не может довольствоваться одними опытными средствами знания. Я не разумею здесь так называемой философии истории, которая все явления исторической действительности выводит из одной общей идеи через логическое построение: это особая отрасль знания, крайность, где преобладает умозрительный процесс; это не есть собственно историческое знание. Но также особую отрасль знания и вместе крайность составляет, и также не есть собственно историческое, то знание, которое собирает только предания и остатки минувшей действительности, как бы эти предания ни были многочисленны и подробны, эти остатки любопытны и поучительны. Это только приготовление материалов для истории. Собственно история занимает середину между высшим философским созерцанием идеи и чернорабочим записываньем фактов. Настоящее историческое знание должно составлять особый самостоятельный род знания, посредствующий между опытным и умозрительным, но не принадлежащий ни к тому, ни к другому. Говорят, что современное направление умственной деятельности есть преимущественно историческое: нельзя было бы сказать лучшей похвалы нашему веку. Историческое направление, занимая середину между двумя крайностями, уравновешивает и мирит их: оно доставляет умозрительному выводу опытные свидетельства, и наоборот, каждое отдельное явление, представляемое опытом, вводит в общую связь идей, развиваемых через умозрение. Убеждение, достигаемое путём исторического исследования, есть самое прочное, самое надёжное, потому что совмещает очевидность чувственную с удостоверительностью логическою: но зато оно и достаётся гораздо труднее, чем обе последние.
Как познание того, что было, и было действительно, история неоспоримо должна заимствовать своё содержание из преданий и остатков минувшего, словом, из свидетельств внешних. И в этом отношении она, по-видимому, приближается к знанию опытному, или эмпирическому, которое также заимствуется из внешних свидетельств. Но, в самом этом сходстве скрывается существенное различие. При исследованиях чисто эмпирических, достоверность свидетельств каждую минуту может быть испытана наглазно до очевидности: их можно, при малейшем недоумении, свесть лицо-на-лицо с действительностью. Физик имеет возможность переспрашивать природу, сколько ему угодно, и получать от неё ясные ответы. Для натуралиста существуют музеумы, гербарии, минералогические кабинеты, где он может изведывать сам, всеми своими чувствами, изучаемые предметы. Географ, особенно при нынешней быстроте сообщений, может взять место в дилижансе, на пароходе, и собственными глазами обозреть места, которые хочет описывать. Во всех подобных случаях достоверность приобретается легко,  и достоверность самая удовлетворительная, потому что на все предлагаемые ей вопросы природа отвечает искренно, правдиво и точно. Не такова участь историка. Ему надо иметь дело со свидетельствами чужими, давнишними, часто невразумительными и ни в каком случае не воспроизводимыми. Многие из них истёрты и обломаны временем, до потери смысла: как ими пользоваться? Большая и важнейшая часть принадлежит людям, которые часто по незнанию не умеют, чаще с намерением не хотят сказать истины: как им верить? Все, наконец, относятся к действительности, уже прошедшей, уже исчезнувшей невозвратимо: с чем сличить их? Эти обстоятельства заставляют необходимо историка  прибегать на каждом шагу к помощи ума; и ум находит здесь себе обширное поприще работы. Но эта работа должна состоять не в произвольных догадках и предположениях, как бы они ни были логически правильны, связны, последовательны. Напротив, надо в этот смутный и безобразный хаос внести свет, в этих обломках и лоскутках, разбитых вдребезги, развеянных по лицу земли, найти смысл; в этой путанице умышленной или простодушной лжи, недосказанной или пересказанной правды отыскать крупинки чистой истины, чтобы слепить из них потом стройную, живую картину. Работа тяжкая и требующая железного терпения, глубокой внимательности и обширного соображения. Она-то называется исторической критикой, из которой новейшие учёные сделали особую маленькую науку: её помещают обыкновенно в числе вспомогательных наук истории.
Свидетельства, из которых заимствуется познание былого, разделяются на два главные рода, - на естественные, или физические (физико-географические), и искусственные, или собственно исторические. К первым относятся следы великих физических переворотов земного шара, имевших более или менее близкую связь с судьбою рода человеческого, которая, есть главный предмет исторического исследования и знания. Таковы геологические признаки шестидневного образования вселенной и потопа, существование Мёртвого Моря на месте проклятого Пятиградия в древней Палестине, толстый, оплодотворённый веками слой первородной лавы Везувия, под которым погребены были окрестности Неаполя в царствование Тита, и прочая. Тут критике немного ещё дела: она должна только сверить с ними предания, пополнить или исправить последние, если нужно, и разве в некоторых особенных случаях признать первые причинами других современных событий древности, иначе необъяснимых. Её заведованию собственно подлежат свидетельства искусственные, в которых люди сами завещали память свою потомству. Эти свидетельства разделяют обыкновенно на безгласные и гласные. К первым относят всякий остаток древности, носящий признаки человеческой работы, только без надписей, без всякого словесного знака. Таковы, например, развалины городов, зданий, остатки укреплений, границ, кочевых привалов, оседлых хозяйственных работ, произведения изящных искусств, оружие, даже простые домашние утвари, всё, что только ознаменовано печатью гражданского происхождения и употребления. Это собственно должно называть памятниками.  Ко вторым принадлежат все словесные отголоски минувшего, представляющие множество различных оттенков, от летучего и неверного предания, живущего в устах народа, до непреложного документа, изваянного в публичной надписи или начертанного на официальной хартии с соблюдением всех форм дипломатической законности. Но это разделение не имеет существенной важности для критики. В её глазах важно происхождение этих свидетельств: намеренное оно, или безнамеренное; то есть, назначались ли они именно для потомства или просто, без ведома и участия людей, производителей, остались вестниками их существования, изобличителями идей, нравов и вкуса. Критике тем более работы, чем более участвовали в них мысль и воля. В свидетельствах безнамеренных нет причин предполагать умышленного обмана со стороны тех, кому они обязаны происхождением: тут нужно только открыть значение памятника, разобрать смысл текста. Напротив, в намеренных беспрестанно должно бояться влияния страсти, предубеждения, духа партии, секты, системы, одним словом -  множества причин утаить  или исказить истину. Тут уж критике есть над чем потрудиться, показать свою проницательность, развернуть силу соображения. Искусство восстановлять и разбирать смысл свидетельств называется в школах особым именем герменевтики; искусство открывать в них истину я назову диагностикой. Это две существенные части исторической критики.
Нельзя отвергать пользы и так называемой низшей критики, хотя круг её весьма тесен и ограничивается определением только наружных, материальных примет свидетельств. Степень доверия к каждому свидетельству зависит естественно от его большей или меньшей современности событию; поэтому очень важно знать время, к какому оно собственно принадлежит. В продолжение веков многие свидетельства, по небрежению, незнанию, часто и с умыслу, отнесены гораздо ранее их настоящего происхождения, приписаны лицам и эпохам слишком древним: их-то называют апокрифами или свидетельствами подложными, в противоположность свидетельствам подлинным, относящимся точно к тому времени и лицу, которым они приписываются. Во-вторых, многие из них, тоже по нерадению или невежеству, а часто и по умыслу, переданы нам с разными прибавками, выпусками, или другими переменами и искажениями: такие свидетельства  называются испорченными, в противоположность цельным, которые сохранились неповрежденно в своём настоящем виде. Подлинность, autenthicitas, и целость,  integritas, суть, конечно, внешние, но, тем не менее, важные условия достоверности свидетельств. Критика, называемая низшею, доказывает их или изобличает подлог и порчу рассмотрением материальной их формы – вещества, очертания и разных других внешних принадлежностей; сличением с другими экземплярами памятника или текста, если они есть; сравнением с другими свидетельствами, неоспоримо принадлежащими тому же лицу или той же эпохе. Всё это приведено отчасти в определённые правила, из которых составлены даже особые науки, под именами археологии, палеографии, дипломатики, эпиграфики, нумизматики, сфрагистики, геральдики, и так далее. Но всё это касается только скорлупы истины, которую эта тяжкая и утомительная работа нередко покрывает только новым мраком.
Гораздо важнее и плодотворнее критика, называемая высшею, которая оценивает достоверность свидетельств по приметам нравственным. Здесь входят в рассмотрение те же два внешние условия: лицо и время, которым принадлежит свидетельство; но оба они исследываются относительно их внутренних прав на доверие потомства. В рассуждении лица берут во внимание степень его образования, общественное положение, сгиб ума, точку зрения, личные отношения к описываемым событиям, одним словом – все обстоятельства, которые могли иметь влияние на свидетельствующего, по которым можно заключить, знал ли он истину и, если знал, мог ли и хотел ли высказать всю её искренно. В рассуждении времени, обращается внимание на дух и обстоятельства эпохи: благоприятствовали ли они гласности событий, дозволяют ли предполагать знание и правдивость в свидетелях, искренность и беспристрастие в памятниках. Всё это неоспоримо важно, очень важно: но достаточно ли внушения полной доверенности к свидетельству для сообщения ему характера несомненной достоверности, непреодолимой убедительности?
Возьмём, сперва, тот род свидетельств, которые назвал я безнамеренными. Как будет критика прилагать к ним свои правила? Известно, что люди в своих действиях часто управляются минутными впечатлениями, капризами, припадками своенравия; люди, как в отдельности, так и в массах, называемых народами. Само собою разумеется, что тогда действия должны быть несогласны с общим характером эпохи, и с частным характером лиц, которым, между тем, действительно принадлежат; оставшись для потомства, они представляют странную аномалию, камень преткновения для критики. Жизнь человеческая не кристаллизуется, как жизнь природы, всегда в тех же правильных, неизменных формах: произвол её стихия. В Фернее до сих пор находится церковь, воздвигнутая безбожником Вольтером: критика последующих веков должна ль счесть этот памятник апокрифным, оттого что он находится в таком явном и решительном противоречии со всеми сочинениями, со всею жизнью знаменитого кощуна? Часто самый пустой, самый ничтожный человек обмолвливается резкой и глубокой мыслью; напротив, умный и просвещённый человек дозволяет себе глупость, дурачество. Массы также прихотливы и своенравны, также часто противоречат сами себе в своих действиях. Религиозные памятники Греции и Рима, отличающиеся своим изяществом и великолепием, принадлежат именно тем эпохам, когда не было религии ни в Греции, ни в Риме. Не должно ли это поставить в тупик критику, если она захочет сохранить всю важность науки строгой, последовательной, верной своим началам?
Не менее затруднений встретим мы и при свидетельствах намеренных, хотя, надо сказать, критика здесь дома, на своём поле. Как мало время связывает произвол людей, это мы уже видели. Особенно перо писателей часто противоречит общему духу и направлению их века: оно служит им нередко для излияния тайных мыслей, заветных чувствований, которые они передают потомству, надеясь найти в нём больше сочувствия, чем в современниках. Так, в самую жалкую, в самую презренную эпоху Рима, когда всё пресмыкалось во прахе, всё трепетало перед тиранством цесарей и буйством черни, Тацит с благородным мужеством раскалил свой острый стиль в горниле истины и огненными чертами запечатлел на своих бессмертных страницах современный позор отечества и уничижение тоги. Больше влияния на беспристрастие свидетельств имеет характер свидетельствующих: но и здесь сколько неопределённости, запутанности, мрака! Вообще, критика отдаёт предпочтение публичным, официальным документам перед частными свидетельствами; и в этом случае она часто ошибается самым жалким образом. Конечно, в отношении к времени свидетельствуемого события, официальный документ имеет несомненную достоверность: но, относительно смысла и духа, часто нет ничего наглее, как эти пышные надписи на арках, храмах и статуях, эти хвастливые легенды медалей, эти грамматы и дипломы, которыми наполнены древние архивы. При рассматривании частных свидетельств, личные отношения свидетельствующих, конечно, много значат. Но, во-первых, часто истина невольно проговаривается при всём предубеждении, при всём пристрастии, тогда как, с другой стороны, самый непредубеждённый, самый беспристрастный свидетель вовлекается в невольное заблуждение или недостаточностью сведений или минутным увлечением! Во-вторых, часто случается встречать двух совершенно противоположных свидетелей об одних и тех же событиях, которые очевидно увлекались противоположными страстями: оба, следовательно, не имеют прав на доверие. Так о многих цезарях мы имеем два совершенно противоречащие ряда современных свидетельств: один ряд панегириков, другой - ряд пасквилей. В таком случае критика советует держаться середины между двумя крайностями: но как найти эту середину, как провести черту, где с обеих сторон оканчивается страсть и начинается истина? И что такое эта середина? Лицо  или событие, которые могли возбудить такое участие в современниках, что разделили их на две ожесточённые партии, не способны быть чем-то средним; они должны быть либо то, либо другое. Наконец,  самое беспристрастие свидетелей есть такой тонкий, щекотливый пункт, что он редко уловим для потомства. Как определить ежемгновенные изменения нравственной температуры разумного существа, особенно когда нет уже не только его, но и той атмосферы, в которой оно жило и двигалось? Кто поручится, что писатель, беспристрастнейший на первых страницах своей книги, к концу не сделался фанатиком? Говорят же, что Villemain при каждом потрясении Франции переделывает свою историю Григория VII, смотря по движению политического флюгера! Люди всегда люди, только в старину они были менее осторожны, более простодушны, не знали и не боялись улик критики. Сверх того, нередко излишество беспристрастия вводит в самое жалкое, в самое смешное пристрастие. Мы видим тому разительное доказательство в двух знаменитых новых историках: Hume’е и Sismondi. По правилам критики, в Hume’е, как Англичанине, скорее должно полагать пристрастие к Англии, тогда как Sismondi Француз, если не по происхождению, то по языку и духу, должен быть предпочтительно расположен в пользу Франции. Вышло совершенно напротив. Оба историка хотели показать себя строжайше беспристрастными, и потому, рассуждая о предлоге кровавой полутора-вековой войны между Франциею и Англиею, начавшейся при вступлении на Французский престол династии Валуа, Англичанин Hume считает эту войну со стороны Англии совершенно беззаконною, Sismondi, напротив, признаёт справедливость притязаний Эдуарда. Что тут делать критике со своими правилами?
Вообще должно сказать, что всех своих выводах так называемая высшая критика впадает в известный логический порок, называемый кругом в умозаключении circulus in demonstrando. Она определяет достоинство свидетельств по характеру эпохи и лиц, тогда как  эта эпоха и эти лица сами узнаются и оцениваются не иначе как из тех же свидетельств. Следовательно, в изыскания своих она принимается за основание то, что должно быть их заключением.
Таким образом критика, низшая и высшая, в тех пределах, в каких заключают её ныне, совсем не достаточна для произведения полного убеждения, для достижения несомненной исторической достоверности. Худо, однако, и без неё. Пока ещё не существовало никакой критики, а это продолжалось от древнейших времён до окончания так называемых средних веков, не было и истории в собственном смысле: были только летописи, биографии, портреты, записки более или менее подробные. Лучшие дееписатели древности,  начиная от Геродота, отца истории, даже включительно до Тацита, первого философа истории, заботились преимущественно о литературном достоинстве своих творений, об их изящной художественной обработке. В веке высшего развития искусств, они созидали литературные храмы, которые наполняли такими же величественными статуями богов и героев, такими же богатыми картинами славных деяний и чудных подвигов, какими украшались их мраморные святилища, с тою только разницею, что в их созданиях эти статуи двигались, эти картины говорили. О достоверности источников они не заботились, да и не думали, чтобы кто-нибудь стал заботиться. Это был период исторического легковерия, если не суеверия. Все Греческие и Римские историки рассказывали, что видели, что слышали; и с какой верой принимали сами все слухи, все предания, все впечатления, такой же ожидали и от других к своему рассказу. У самых первых писателей даже не было обыкновения ссылаться на авторитет других и выписывать чужие свидетельства, конечно, оттого, что не на кого было именно сослаться, и нечего было выписать. Говорят, слышно, есть предание: вот всегдашние формулы их ссылок и указаний! Обычай свидетельствоваться другими, опираться на имена и выписки вошёл довольно поздно, около времён христианской эры, от Александрийской школы, которая искала жизни в воспоминаниях, опоры в преданиях. Направление это сбивалось на историческое в настоящем смысле слова, только решительно без всякой критики. Странное дело! Эта школа, которая изобрела имя критики, даже угадала и прояснила большую часть нынешних её правил, никогда и не думала приложить этих правил к истории. Oна ограничила их одним философическим употреблением, и стеснила критику в пределы литературной герменевтики. Её учёные, зная наизусть все варианты древних манускриптов, умея отличить между ними истинное, настоящее чтение, не чувствовали даже потребности спросить, достоверен ли в историческом смысле текст, над которым они столько трудились. Эти важные академики древности, осудившие Зоила на крест за то, что он, бросивши их указку, дерзнул усомниться в изяществе некоторых стихов Гомера, с несомненною верою принимали за оракулы Зороастра, за гимны Орфея уродливые подделки своих же собратий. Так было в них тупо чувство критического такта в отношении к диагностике текстов! По утверждении христианства, историческое направление развилось ещё сильнее. В самом деле мы имеем длинный ряд Византийских хронографов и Латино-варварских анналей, где вся история до Рождества Христова заимствована исключительно из Священного Писания, с прибавлением от каждого нового писателя ближайших происшествий, дошедших до его слуха. Это были зародыши, incupabula нынешней всемирной истории. Но летописцы частные, пытавшиеся составить историю одного какого-нибудь народа, обыкновенно привязывали этот народ к библейским сказаниям, производили от одного из внуков Ноевых, и потом наполняли первые времена его существования туземными сказками и легендами. И как языческие предания древности не совсем изгладились из памяти и ходили ещё глухими, тёмными отголосками, то детская гордость иных народов часто искала своих предков под стенами Трои, среди героев Гомеровых; а доверчивое перо лето-писцев записывало, без всякой мнительности, и эту классическую генеалогию. Всё это далеко не способствовало к торжеству критики, и даже отдаляло его. Наконец, ободренные всеобщим легковерием, многие решились пуститься сами на выдумки, ссылаясь на небывалые свидетельства и портя источники поддельными вставками. В этом последнем отношении средние века далеко оставили за собою древность, которая, особенно в классическом своём возрасте, повторяла только доверчиво прежние сказки, но не прибавляла к ним новых. Таким образом, история наполнялась безобразным хаосом чудовищных нелепостей, порождённых и невежеством, и пристрастием, и умыслом; которые действовали безбоязненно и свободно, благодаря совершенному отсутствию критики.
Но вот, явилась и критика; явилась, как Минерва в полном всеоружии. Пятнадцатый век, называемый эпохою Возрождения, приготовил её владычество, доставив богатую пищу герменевтическому остроумию на воскрешённых памятниках классической древности. Но явление и вместе царство собственно диагностической критики начинается с Реформацией. Под знамёнами религиозного преобразования, эта юная, но свежая и могучая ратница ополчилась против римско-католических преданий, накопленных легковерием средних веков, и подвергла их жестокому, даже во многих отношениях пристрастному, истязанию. Однако это не был ещё период неверия: это была только эпоха строгого испытания,  недоверчивой осторожности. Германия, горнило Реформации, удовольствовавшись разрушением поддельных опор католицизма, устремила потом своё критическое усердие на памятники языческой древности, которые доставили новое поле трудолюбию критиков, всё однако с догматическим направлением, с сомнениями только филологическими, без отношения к истории. Но семя было уже брошено и разнесено по всей Европе. В конце семнадцатого века в Англии, вероятно, вследствие естественного ожесточения против бешеного изуверства Пуритан, вольномыслие развернуло в первый раз знамёна исторического неверия со святотатственным характером. Под эти знамёна, в следующем веке, собрались Французские энциклопедисты, впрочем, без всяких критических средств, сильные одною только дерзостью. Важная и учёная Германия долго молчала; но, наконец, и она разродилась тяжёлым бременем. Виновницы движения, Англия и Франция, скоро бросили историю и устремились одна в свою промышленность, другая в свою политику. Но Германия пошла далее. Она вторглась в область классических памятников: неверие положило и на них тяжкую разрушительную руку. Недавно Вольф разбивал вдребезги Илиаду, это поэтическое введение в историю Греции. Ещё недавнее учёный Нибур отрезал несколько веков от истории Рима. С тех пор критика, особенно в Гер-мании, не знает никаких пределов. Она есть род Диогенова фонаря, с которым учёные важно расхаживают середи белого дня и отмечают попавшиеся на глаза предания, говоря: «Нынче ты в сломку; завтра дойдёт очередь до соседа!»
Спрашивается: естественно ли, справедливо ли, сообразно ли с целью знания такое направление критики? Многие думают, что жизнь человечества образуется из постоянного кругообращения двух периодов, разрушительного и зиждительного; что, как в летописях воли, так и в истории ума, есть века критические и века органические: первые стремятся разрушить всё старое, вторые из произведённых ими развалин созидают новое. По их мнению, мы живём теперь в веке критическом, и потому должны быть свидетелями повсеместного разрушения. Это мнение, как и разделение, на котором оно <о>сно<вывае>тся, совершенно ложно. Конечно, и опыт и ум согласно свидетельствуют, что жизнь в каждом своём явлении выражается разрушением и созданием; но оба эти противоположные действия совершаются не последовательно, а современно, в одно и то же мгновение всё разрушенное воссоздаётся: иначе жизнь не была бы непрерывною. Знание, явление умственной жизни, должно подлежать тому же закону, как и дыхание, явление жизни телесной. При дыхании, как скоро естественная связь частиц вдыхаемого воздуха разрушится, тончайшие из них немедленно претворяются и организируются согласно с условиями телесной экономии; точно так и в знании: за критическим разрешением познаваемой действительности, которое есть не что иное как разрушение, должно следовать немедленно идеальное воссоздание её в очищенных, просветлённых понятиях, составляющих жизнь и пищу умственного организма. Смерть телу, если оно будет извергать всё вдыхаемое; смерть и уму, если он будет отвергать всё исследываемое. Неверие есть издыхание мысли. Цель знания состоит в истине; а истина постигается только сочувствием, доверием. Знание не разрушает доверия: оно только его очищает, просветляет, крепит; и из слепого животного инстинкта превращает в ясное и сознательное убеждение. Самая лучшая, самая вернейшая формула истинного знания выражена так боговдохновенным мудрецом: «Вем, ему же веровах» - Знаю, во что верил!
Значит, критика не достигает своей цели, и изменяет назначению, если рождает только сомнения и оканчивается неверием. Впрочем, как и ожидать, как и требовать другого от тех средств, которыми она до сих пор ограничивалась? Мы уже видели, как мало все эти средства содействуют к произведению полного убеждения, к достижению несомненной достоверности. Самые учёные выводы, подкреплённые всеми осязательными доводами низшей и тонкими наведениями высшей критики, не выйдут из зыбкой сферы предположений, если ограничатся одними этими доводами и наведениями: они будут доказательны, но не убедительны, вероятны, но не достоверны. Зато это двойное оружие удивительно как годно для разрушения: с помощью стенобитных таранов низшей и пороховых подкопов высшей критики можно сокрушить в прах, взорвать на воздух самую непоколебимую твердыню, упроченную рядами веков. Одна буква, получившая особую кудряватость от прихоти писца, одно подчищенное слово, одна поправка, так естественная в манускрипте, дают низшей критике полное и неотразимое право кричать о подлоге, порче, искажении. Высшая ещё привязчивее, ещё назойливее: она может подвести такие шиканства, накидать таких вопросов, что самая очевидная правда спутается невольно. Истина, особенно историческая, очень нежна; её оподозрить также нетрудно, как нетрудно омрачить чистое зеркало малейшим дуновением. Положим, вы свидетельствуете в суде, что вы сами собственными глазами видели известное лицо, известное происшествие: ябеда найдёт тьму доказательств, что вы не могли видеть, следовательно, и не видали, а если видели, то не могли рассмотреть, следовательно, не рассмотрели, а если и рассмотрели, то не хотите сказать правды, следовательно, ваше показание не заслуживает веры. Что вы можете сказать против этих доказательств? Вы случайно увидели то лицо или то происшествие, следовательно, не можете в свою очередь доказать, что вы не могли его не видеть; вы уверены, что смотрели внимательно, знаете, что говорите сущую правду, но как уверите других в том, что скрыто в глубине вашей души? Всё, что ни скажете вы, может только больше или меньше возвысить вероятность вашего показания, но не даст ему полной достоверности. Сошлётесь на других свидетелей: их свидетельства подлежат тем же сомнениям, как и ваше. Сошлётесь на известную, всегдашнюю честность вашего характера: каждая минута в сердце есть тайна совести, которую нельзя с точностью определить ни по предыдущим ни по последующим обстоятельствам. И это вы, человек живой, говорящий, перед судом людей, которые вас знают, вы не можете защитить очевидно дознанной вами истины от наветов ябеды, которая есть не что иное как житейское злоупотребление критики. Что ж те свидетельства, которые дошли к нам от древности или вовсе безыменные, или если и с именами, то давно мёртвыми, немыми, беззащитными? Критика может тиранствовать над ними, как ей угодно. Тут даже нет и того ручательства, которое законы житейского правосудия дают свидетельству истины против козней ябеды, нет разделения судьи от истца: в учёной исторической критике одно и то же лицо производит и решает тяжбу; критик есть вместе истец и судья; он один только говорит, умствует, доказывает и заключает; ответчики безответны. Оттого-то, конечно, нынешняя критика так и поползновенна к разрушению, что это ей гораздо легче, тогда как произведение положительного убеждения, при настоящих её средствах, почти невозможно.
Однако это последнее должно быть целью и венцом критики. Значит, ей не достаёт чего-то, чтобы выполнить своё назначение. По моему мнению, этот недостаток состоит именно в том, что критика до сих пор ограничивалась только разбором свидетельств, а не содержащихся в них фактов, или яснее, что она основывала всю достоверность фактов на достоверности свидетельств. Я думаю, это большая ошибка, и главнейшая причина того, что учёнейшие выводы нынешних критиков только доказательны, а не убедительны. Бесспорно, достоверность свидетельства есть вещь важная; она даёт факту внешнее условие исторической бытности, которого отсутствие или присутствие иногда равняется очевидности. Так жестокости Иоанна Грозного не подлежат никакому сомнению, потому что его собственные письма содержат откровенное в них сознание. Но это условие не имеет ни отрицательной, ни положительной необходимости, рождающей непременное убеждение во всех случаях. Всякий факт сам в себе имеет внутренние условия достоверности, которые гораздо важнее и выше, которые часто не зависят нисколько от достоверности свидетельств, напротив, дают им достоверность. Эти внутренние условия составляют историческую возможность факта, возможность не отрицательную только, заключающуюся в отсутствии противоречия, но положительную, состоящую в полном согласии его с законами исторического развития жизни. Никакой древний манускрипт, никакой известный авторитет, выдержавший всю пытку обыкновенной критики, не убедит меня в подлинности факта, если он представляет решительное противоречие с этими законами; напротив, полное согласие с ними внушает доверенность к факту, хотя б он опирался на преданиях, не удовлетворяющих требованиям нынешней критики. И эти условия до сих пор упускаются из виду, по крайней мере, не обращают на себя должного внимания при критических исследованиях; а они-то и должны бы составлять область критики, в собственном смысле высшей. Так как это последнее слово уже имеет на учёном языке своё собственное значение, объяснённое прежде, то недостающую нынешней критике часть, критику собственно фактов, я назову критикою реальною, тогда как существующей ныне критике, критике собственно свидетельств, и высшей и низшей, по всем правам должно принадлежать имя критики формальной, которое пусть за ней и останется. Попытаюсь здесь изложить вкратце главные начала и основания этой реальной критики.
Первое и главное условие исторической возможности есть согласие с общими законами человеческой природы. Я не разумею здесь так называемой идеи человечества, составляющей предмет философии истории, этого таинственного, тёмного призрака, которого до сих пор не могли ещё уловить и прояснить все усилия мыслителей. Я говорю просто о природе человеческой в её живой и осязаемой действительности, которой биения чувствует каждый в самом себе. Эта природа одна во всех бесчисленных существах, называемых людьми, развивается и действует по одним законам, как бы существа ни были отделены друг от друга пространством и временем. Отлитые по одному вечному типу, по образу и подобию Творца, напечатленному первоначально в их общем единственном праотце, они все имеют между собой фамильное сходство, и это сходство есть существенное отличие их от всех прочих существ, наполняющих мироздание, в которых первоначальный тип раздроблен по бесчисленному множеству родов, видов, семейств. У всех людей, несмотря на некоторые различия внешнего образования, то же внутреннее строение организма, те же орудия и средства, та же кровь, те же нервы, то же сердце; телесная жизнь их поддерживается одними процессами, по одним физиологическим законам. И духовное начало, во всех одинаковое, выражается теми же психическими явлениями: на всех ступенях цивилизации, под всеми широтами земного шара, в великолепном палаццо Италии и в убогой юрте Чукотского Носа, под знойным небом экватора и у полюсов, запертых вечными льдами, все создания с человеческим образом думают, рассуждают, выводят заключения, строят догадки, пускаются в вымыслы, все при счастии веселятся, в несчастии страдают, любят и ненавидят, боятся и надеются, враждуют и дружатся, приходят в гнев, в ярость, в бешенство, и бывают кротки, великодушны, нежны. В отношении к сходству и единству человеческой природы на всём пространстве планеты, наблюдение путешественников доставляет ежедневные подтверждения; здравый смысл и общее чувство исключают всякое сомнение. Но в истории до сих пор существует безотчётное предубеждение, принимающее, как несомненную, безусловную аксиому, пошлую пословицу - «Другие времена, другие люди!» Оно так в отношении к подробностям и мелочам внешнего проявления жизни, которые конечно изменяются, преобразуются, вовсе разрушаются и замещаются новыми в течение времени; но, в рассуждении внутреннего единства общих законов природы человеческой, оно совершенное заблуждение. Предубеждение это происходит главным образом от ложного понятия изящных искусственных форм, в которых дошла до нас большая часть памятников классической древности. Привыкнув видеть людей Греции и Рима в величественной неподвижности статуи, или с мерною, не менее величавою, поступью героев эпоса, драмы, оды, в положениях всегда напряжённых, с осанкою вечно торжественною, с речью, украшенною всеми цветами ораторского искусства, звучащею всем сладкогласием поэтической мелодии, мы полагаем, что эти люди были совершенно отличны от нас, что сравнивать их с нами, судить по нынешнему, испорченному, выродившемуся веку - значит унижать их монументальное достоинство, оскорблять историческую истину. То же самое и в отношении к людям первобытного Азиатско-Африканского мира, которых недавно ещё не умели иначе представлять как в классических формах ориентализма, заимствованных из романов Ксенофонта и Квинта Курция, и которых портреты ныне исправляют по более верным, но всё так же искусственным, изображениям, сохранившимся в барельефах Филоэ, Фив, Персеполя. Конечно, искусство воспроизводит действительность; но оно всегда идеализирует её, подчиняет условиям художественного эффекта. В искусственных произведениях действительность, если не совершенно подделана, то всегда уже прихолена, вычищена, отделана. Даже в нынешних картинах с натуры, в tableaux de genre в живописи и в поэзии, где верность представления есть главная цель, к которой стремятся художники, изображается натура цветнее, ярче, эффектнее; тем более в произведениях древнего искусства, которое жертвовало верностью идеальности, которое чем было грубее, тем безбоязненнее нарушало все внешние пропорции действительности в своих колоссально-чудовищных произведениях, чем становилось совершеннее, тем более утончало действительность сообразно с идеалом. Я никак не верю, чтобы Грек или Римлянин времён классических во всех действиях своей жизни глядел статуею Праксителя или портретом Плутарха, ходил на трагических ходулях Эврипида и Сенеки, говорил изящною речью Фукидида и Тита Ливия. Также не поверю, чтобы Фараон Египта или великий царь древней Персии отлит был в те сухие, холодные, бесцветные и безжизненные формы, в каких представляются они на памятниках Карнака и Чегельминара. Человек был всегда человеком; снимите с него эту парадную, монументальную, больше поэтическую чем историческую одежду: вы найдёте то же тело и ту же душу, те же слабости и достоинства, тот же ум и те же заблуждения, то же сердце и те же страсти, найдёте так же под золотошвейными ризами Востока, как и под хламидою Греции и под тогою Лациума, так же под железною кольчугою или горностаевой мантией средних поэтических времён, как и под чёрным фраком нынешнего прозаического века. Посреди сфинксовых аллей, под портиками Афин, на форуме Рима, на ипподроме Византии, на турнирах рыцарской Европы, на площадях Каира и Тегерана, та же самая жизнь волновалась и кипела, с тем же шумом, которая теперь волнуется и кипит на широких тротуарах Лондона, в тесных улицах Парижа. Кроме внешней, публичной, общественной жизни, которая одна только схвачена и увековечена в искусственных памятниках, имеющих монументальную важность, древность также имела свою частную, домашнюю, распашную (если можно так выразиться) жизнь, где слагались узы надворного этикета и прекращался шум уличного движения. И тут-то, в тиши семейного святилища, в уединённом присутствии ларов и пенатов, древний человек становился ещё более человеком, братом нынешнего, когда он также уединится в свой кабинет, наденет халат, колпак и туфли. Загляните пристальнее в эту сокровенную жизнь, сколько позволяет ваше историческое зрение, не притупленное школьною учёностью, антикварными предубеждениями: вы увидите, что в гаремах и в гинекеях древности разыгрывались сцены того же романа, который продолжается в мануарах и теремах средних веков, который продолжается в нынешних салонах и будуарах. Некоторые из новейших писателей уже постигли это вечное и повсюдное сходство человеческой природы: они открыли в величественной, монументальной жизни древних тьму мелочей, продолжающихся и ныне, только под новыми именами, в новых формах; нашли в Алкивиадах и Цезарях тип нынешних денди, в Аспазиях и Юлиях классические первообразы кокетства; сняли исторические шлемы с героев, академические плащи с философов, лавровые и миртовые венки с поэтов, и оказалась под их лысыми или кудрявыми черепами та же мысль, в их волосатых или голых грудях то же чувство, как и в нынешних головах, украшенных разнообразными причёсками, как и в нынешних сердцах, укрытых под разноцветными жилетами. Да! Надо согласиться, наконец, что природа человеческая везде и всегда одна; другие времена, другие формы, это правда; но люди всё одни и те же. Так пусть критическому исследованию исторических фактов предшествует глубокое и подробное изучение единой и неизменной человеческой природы; пусть критика первым основанием себе положит психологию, или лучше антропологию во всём значении этого слова; пусть узнает, по каким законам, в каких действиях проявляется жизнь человеческая при известных условиях, под известными влияниями. Конечно, это знание трудно и во всей полноте невозможно, при утончённости и неуловимости собственно психических явлений человеческой природы, отчего и самая психология вообще подвигается весьма медленно и ещё очень ограниченна в своём содержании. Но история просвещения доказывает, что мы постепенно углубляемся в сокровенное святилище души, и уменьшаем со дня на день наше невежество. И каждое новое открытие в области человекознания есть драгоценное приобретение для исторической критики. Так, например, ещё недавно древние Пифии и Сивиллы, при всей внешней достоверности свидетельствующих об них памятников, составляли нерешённую проблему истории, если вовсе не выбрасывались из её области; но теперь явления животного магнетизма и наблюдения над шаманами, кружащимися дервишами и даже некоторыми сумасшедшими, близкими к состоянию сомнамбулизма, объяснили смысл и утвердили вполне историческую достоверность этих славных прорицательниц, игравших такую важную роль в древности. И кто знает, сколько чудесных преданий, составляющих теперь соблазн, преткновение, отчаяние для обыкновенной критики, окажутся самыми простыми, самыми естественными фактами при дальнейшем прояснении тайн дивной и многохудожной организации человеческой природы? Пока, мы должны довольствоваться тем, что уже открыто, что дознано, что подтверждено психологическими наблюдениями и физиологическими опытами: этого уже достаточно для утверждения некоторых общих законов, которые могут иметь полное, несомненное приложение ко всем временам и народам. И эти-то общие законы должны быть первым и главным маяком для реальной критики, углубляющейся во мглу прошедшего. Что согласно с ними, то выполняет одно из важнейших условий исторической возможности, то делает большой шаг к исторической достоверности.
Но, при общем единстве природы человеческой, очевидно и различие её в разных народах, издавна отделившихся друг от друга. Это различие также важно при оценке исторической возможности фактов. Оно не таково, чтобы нельзя было привести его в ясные, определённые понятия; а эти понятия должны составлять другой светильник для реальной критики. Различие народов состоит во множестве частных оттенков одной и той же природы человеческой, которых совокупность составляет так называемую народную физиономию, или, в более тесном значении, относительно только внутренних, духовных свойств, народный характер. Основанием этнографического разделения людей на народы полагают обыкновенно язык, который действительно есть самое резкое и самое прочное клеймо народной самобытности: это тем справедливее, что священное, несомненное предание поставляет и исторической причиной происхождения народов смешение, или лучше, разделение языков. Но не язык один составляет отличительную черту народной физиономии. Народы различаются между собой и особым образованием тела, преимущественно лица, и особыми отливами животного темперамента, и наконец, особым сложением духовного организма, производящим более или менее резкие особенности в приёмах ума, в движениях воли. Не говоря о цвете кожи, пропорциях роста и других наружных физиологических различиях, каждый народ имеет в самом выражении лица, во взгляде, в обрисовке черт и игре мускулов что-то особенное, ему только свойственное: кто не узнает, с одного взгляда, благородного Греческого профиля, который древние художни-ки освятили в идеал физической красоты? По темпераменту одни народы живее, вспыльчивее, огненнее, другие холоднее, воздержнее, медлительнее. В отношении к умственным способностям, одни смышлёнее, другие тупее, одни расположены к глубокомыслию, другие к мечтательности, одни страстные охотники до теории, другие предпочтительно склонны к наблюдательности и опытам, одни любят изящные искусства, и даже в особенности известные их роды, другие мало чувствуют потребности в эстетических наслаждениях, или если и чувствуют, то не имеют сил удовлетворить её собственными созданиями. Наконец, относительно воли или собственно характера, иные суровы, жестокосерды, строптивы, буйны; другие напротив мягки, добродушны, кротки и покорны. Всё это происходит от двух главных причин: во-первых, от географических особенностей местопребывания, во-вторых, от генеалогических особенностей происхождения каждого народа. Условия местопребывания и по времени и по важности своей суть главные причины, придающие особую физиономию народу. Хотя человек называет себя царём природы, он однако ж раб её, и раб самый покорный. Входя как существенное и необходимое условие в состав его телесного организма, через дыхание, через пищу, через общее действие планетного процесса на все отдельные существа, определяя нужды, средства и способы его жизни, внушая ему первые впечатления, первые чувства, первые желания, она естественно кладёт на него свою печать, даёт особое устройство его зданию, особенное развитие темпераменту, особенный сгиб уму и характеру. Тропическое солнце, опалив кожу Араба, вместе с тем раскалило кровь в его жилах, воспламенило огненную фантазию, вскипятило восторженные страсти. Напротив полярный холод, выморозив до белизны льна волосы Лапландца, застудил в нём и кровь, оледенил ум и сердце. Горцы, гнездящиеся на высотах, всегда гордее и неукротимее мирных жителей долин. Народ морской предприимчивее и отважнее народа средиземного. Чем роскошнее природа, тем племя ленивее, сладострастнее, чувствительнее; напротив, там, где должно отстаивать, оспаривать, завоёвывать средства существования, он бодр, трудолюбив, изобретателен. Все эти качества с бесчисленным множеством оттенков, происходящим от бесчисленного разнообразия местностей, при долговременном пребывании народа в одной стране, под влиянием одних условий, упрочиваются до такой степени, что переходят в его неизгладимую родовую собственность, которая передаётся потомственно от отцов детям. В продолжение веков, от стечения разных обстоятельств, народы должны бывают иногда всею массой передвигаться в другие, дальние стороны, иногда пускают от себя ветви, которые в свою очередь становятся отдельными народами. И при всех этих случаях, как бы ни было сильно влияние новых местных и других обстоятельств, народная физиономия, однажды выработанная, принимая некоторые новые оттенки сообразно с новыми условиями, в основании остаётся неизменною. Так Русский, поселясь на мёрзлых тундрах Сибири, в продолжение веков сохраняет свою народность, не смешиваясь ни с Остяком, ни с Тунгусом, образовавшимися под другим небом, на другой земле, при других условиях. Напротив Калмык, кочуя на берегах Волги и Дона, между племенами, ему несродными, на степях, для него чуждых, в течение столетий сберегает ту же физиономию, те же поверья и нравы, которые принёс из пустынь средней Азии, с берегов Хухонора. Это уже вследствие генеалогического происхождения, вследствие наследственного продолжения народности. Само собою разумеется, что эта особенность физиономии, так твёрдо и неизгладимо впечатлевающаяся в каждом народе, должна иметь влияние и на его жизнь и выражаться во всех явлениях его истории. И вот почему при определении исторической возможности факта необходимо сближение его с отличительным характером того семейства рода человеческого, к группе которого он принадлежит. Только при этом сближении он становится и вполне вразумительным и достоверным. В истории Рима, составившегося из притона смелых и закалённых обстоятельствами удальцов, я понимаю и принимаю с полною верою суровые доблести древних Брутов, Муциев, Регулов, простиравшиеся до бесчеловечного самоотвержения, понимаю секиры и розги ликторов, освящённые религией власти как основание порядка, верю в свирепства Мария и Силлы, приводящие душу в содрогание; но эти явления были бы несовместны, необъяснимы, невероятны в истории Греции, начавшейся у подошвы Парнасса превращением камней в людей, где города воздвигались под оливой Паллады или при звуках лиры Амфиона, где, следовательно, чувство людскости было врождённою чертою народного характера. Только в истории легкомысленного Французского народа могут встречаться кровавые и вместе буффонские сцены Лиги или Фронды, где семя бунта развёртывается в харчевнях и шинках, где стоны умирающих мешаются с каламбурами и остротами, важнейшие государственные выгоды двигаются пружинами самых мелких страстей, самых презренных интриг. Только история народа Русского могла открыться повествованием о добровольном предании великой и богатой земли под спасительную власть единодержавия, да водворится в ней «наряд». Так, народный характер, в обширном смысле слова, должен быть вторым началом для реальной критики при определении исторической возможности фактов.
Третьим, не менее важным, основанием суждений реальной критики должно быть влияние времени или последовательного развития жизни в каждом народе. Время, как совокупность обстоятельств, беспрестанно сменяющих друг друга, имеет важную власть над всяким живым существом, следовательно, и над человеком. В жизни каждого из нас, несмотря на постоянное и ничем ненарушимое единство нашей личности, детство отличается от юности, юность от мужества, мужество от старости. Народы то же, что люди: они родятся, растут, мужают и дряхлеют, по тем же законам постепенного развития. В возрасте детства они, так же как и мы в младенческом состоянии, имеют черты более общие, не развитые, не определённые: тогда народная их физиономия и народный характер только что нарезываются и вырабатываются. Оттого-то первые исторические предания всех народов, кроме необходимых оттенков, полагаемых различием самых главных физических условий их существования, имеют сходство между собою. Все они живут тогда патриархальными семействами, под сенью общего шатра или юрты, в благоговейной покорности старейшим в роде, простые в верованиях и нравах, сильные только чувством. Многие племена, многие народы до сих пор остаются в этом первобытном детстве. Таков Бедуин, потомок Исмаила, сохраняющий в продолжение тысячелетий библейскую простоту Мамврийского прародительского дуба. Таковы Шотландские Гайландцы, которые недавно ещё в настоящем продолжали то Оссиановское прошедшее, которое было колыбелью сынов Британии. Зато у тех и других, несмотря на расстояние, которое их разделяет, при всей разности генеалогического происхождения, нравы, понятия, жизнь, вся история представляет разительное сходство, с теми только неизбежными особенностями, что первая раскалена зноем Аравийских пустынь, а вторая обвита седыми туманами Каледонии. За возрастом простого патриархального детства наступает живая, героическая юность. Трудно определить черту, где эти периоды разделяются. Часто юношеские порывы обнаруживаются ещё в патриархальном состоянии детства, нередко вспыхивают и в зрелом возрасте мужества, при стечении обстоятельств. Но вообще в жизни каждого исторически развивающегося народа между детством и зрелостью бывает особенная, более или менее продолжительная эпоха, которую можно назвать собственно и исключительно юношеской. Это эпоха волнения мыслей и чувств, развития сильных страстей, обнаружения всех потребностей, всех направлений, всех склонностей уже выработавшейся и укрепившейся народности, но ещё в неустроенном, хаотическом виде, ещё без платья правильной цивилизации. В это время всё делается по какому-то внезапному вдохновению, поэтическому наитию, и делается с энтузиазмом, со страстью, с самозабвением. Лучшие воспоминания, блистательнейшие подвиги, благороднейшие черты народа принадлежат к этой эпохе. Таков в истории Греции был период героической Персской войны, в истории Рима борьба с Аннибалом, в истории средних времён на Востоке период первых халифов, на Западе век крестовых походов. И в этом возрасте народы имеют между собою сходство, но уже резче оттеняемое их развёрнутою физиономией, укреплённое характерами. Затем следует возраст мужества, эпохи цивилизации. Цивилизация кладёт последнюю и решительную печать на образование народности. Она подготовляется юностью, как народность подготовляется детством. Все черты народной физиономии, все начала народного характера, обнаружившиеся в героических подвигах юношества, под её влиянием приводятся в стройную и согласную целость, заключаются в правильные и благообразные формы: мысли соединяются в определённые системы, действия подчиняются благоустроенному порядку, воображение покоряется законам вкуса, нравы и обычаи подводятся под уровень приличия. В это время народ становится вполне народом и доканчивает своё образование. Но зато жизнь его уже не имеет той простоты, того искреннего беспритворства, как во времена предшествовавшие: она делается искусственною, парадною, больше или меньше поддельною. Само собою разумеется, что я говорю здесь о цивилизации самородной, произведённой народом из самого себя, а не заносной. Но и в той чистой, оригинальной, самобытной цивилизации, которую народ вырабатывает сам из себя, всегда есть что-то принуждённое, умышленное, нарядное, этикетное. Обыкновенная историческая критика наиболее доверяет фактам этого возраста народной жизни, потому что свидетельства об них твёрже выдерживают её механическую пробу и облечены всеми приметами официальной достоверности; по-моему, напротив, с ними надо быть особенно осторожным, чтобы открыть истинный смысл их и дать им полную историческую веру. Так называемые золотые века всего обманчивее от самой своей позолоты. Наконец, для народов, совершивших роль свою, наступает последний период исторической жизни, эпоха дряхлости. Дряхлость народов обыкновенно бывает следствием злоупотребления цивилизации, если не опередило его посредством чрезмерного расточения сил во время юношества, как в нынешней Турции, которая одряхлела, прежде нежели вкусила плодов цивилизации. Эпоха дряхлости в народах сопровождается совершенно теми же слабостями, недугами, томительными муками, как и старость отдельного человеческого существа. В это время народная физиономия безобразится такими же болезненными морщинами, которые уничтожают её прежнее выражение, разрушают живую и естественную игру её: мысль томится софизмами, воля причудами, искусство манерами. Всё разлагается, всё приходит в противоречие с самим собою, всё гниёт и тлеет. Если иногда обнаруживаются сильные потрясения в таком недужном теле, это потрясения судорожные, ускоряющие только его разрушение. Такова была дряхлость Римлян в последние времена Рима; такова более продолжительная и более ужасная дряхлость их, длившаяся целое тысячелетие в трупе Византии. Теперь, при рассмотрении исторической возможности факта, критика естественно должна обращать внимание, к какой эпохе, к какому возрасту народной жизни принадлежит он. То, что несовместно с характером цивилизованного народа, возможно в эпохи, предшествовавшие или последовавшие его цивилизации. Кровавое пиршество, данное Атреем Фиесту, не имеет ничего странного в том возрасте Греции, когда она была в полном смысле ровесницею нынешних Узбекских дикарей, когда цари её ничем не отличались от ханов Ташкенда и Кундуза. Позднейшие подвиги Мильтиадов и Леонидов, Фокионов и Эпаминондов также не проигрывают ничего от сравнения с портретами Грекулов (Гречишков, Graeculi), тешивших впоследствии праздность Римских богачей своими низкими буффонствами и опозоривших навсегда своё имя хитростью и вероломством, которые с тех пор сделались прилагательными прежнего Грека; потому что те подвиги относились к периоду свежей и могучей юности народа, а это бесславное состояние было уже следствием народного одряхления. Время есть вещь также важная для реальной исторической критики.
Наконец, и этнографическая основа, и хронологическое развитие жизни в каждом народе подлежат ещё могущественному влиянию внешнего сообщения с другими народами, которое производит в истории его множество исключительных, вводных явлений, кажущихся несовместными с естественным ходом его существования, и которое потому должно обращать на себя строгое внимание критики. Мир есть с одной стороны поле борьбы, с другой школа взаимного обучения народов. Понятия и нравы передаются ими друг другу вследствие географического соседства, политической соприкосновенности, торговых связей, иногда частного нравственного влияния одного лица, например, проповедника, миссионера; нередко вовсе случайно, путями совершенно неизъяснимыми, как семена растений, так часто разносимые по отдалённейшим странам земли крылом птицы, дыханием ветра. Во всех этих случаях заимствование может привиться к народу, и таким образом внести в жизнь его чуждый элемент, который естественно должен сообщить особый цвет её явлениям. Так во времена древние торговля Греческая и завоевания Римские разнесли семена классической цивилизации во все страны известного тогда мира; и эти семена дали побеги во глубинах Скифии и Эфиопии, может быть, даже на отдалённейших берегах Тапробаны и Туле. Христианская религия, дочь Востока, но облечённая во всеоружие Греко-Римской образованности, проникла ещё далее; её вещания скоро разошлись во все концы вселенной: и сколько новых стихий внесла она вдруг и в юные племена северной Европы, и в одряхлевшие народы западной Азии и восточной Африки! Какое расстояние отделило внезапно диких варваров Одоакра от образованной дружины Феодорика, развращённую Александрийскую чернь от святого воинства Фиваидских отшельников, софизмы Антиохийского философа Ливания от живого и сладкого красноречия соотечественника его, Иоанна? В свою очередь варвары, нахлынув на разбитый колосс Римской империи, принесли из лесов новую стихию жизни, и ветхие развалины зашевелились, в каждом обломке появилось отдельное, своеобразное движение, как в частях разорванного полипа. Явился исламизм, проник с берегов Африки в оконечности Европы, и опять новые характеристические движения обнаружились во всём неустроенном организме христианского Запада. Новый прилив с севера, в лице храбрых, удалых Нордманнов, произвёл ещё новые оттенки в физиономиях Европейских народов. Эти разнообразные влияния сообщили истории средних веков такой пёстрый и калейдоскопический характер, что глаза критики мутятся, встречая об руку с Римскою образованностью Готическое варварство, с католическими суровыми догматами волшебные Арабские сказки. Чтобы освоиться с этой пестротой, надо только разобрать все цвета, отнести каждый к своему происхождению, отдать христианское христианству, римское Риму, восточное Востоку, северное Северу: тогда эта пестрота будет понятна и достоверна. Иногда прилив цивилизации бывает так внезапен и решителен, что ускоряет естественное развитие народа и заставляет его пробежать в несколько лет ступени, которые другие народы проходили веками. Так Русский великий колосс тысячелетнего детства, встряхнутый могучей рукою Петра, вдруг присвоил себе цивилизацию западной Европы, и в один век с юношескою свежестью сил соединил плоды зрелого и мужественного образования. Эти сторонние влияния, эта внешняя накипь, всасываемая и усвояемая народами, составляет четвёртое и последнее начало для судопроизводства реальной  исторической критики. Оно имеет своё существенное употребление при тех фактах, которые составляют исключение и необъяснимы естественными законами развития общей человеческой и частной народной жизни.
Все эти начала, разумеется, должны быть употребляемы совокупно, как данные, как неподвижные точки при измерениях неизвестного пространства. Издавна придуман вер-ный и картинный способ представлять историческое развитие жизни всего рода человеческого под видом реки времён.
Я беру эту реку как географическую ландкарту; этнографическое разделение народов буду называть её долготою, хронологическую последовательность времени - широтою. Как географическое положение места определяется, с несомненной точностью, широтою и долготою его на ландкарте; так и историческая бытность факта определится для меня, с такой же несомненной точностью, широтою и долготою его на реке времён. Разумеется, прежде нежели приступлю к этой, так сказать, проекции факта, я должен иметь об нём внешнее удостоверительное известие из преданий, точно так же как географ, прежде нежели сделает проекцию места на ландкарте, должен предварительно узнать об нём из верных показаний. И как часто к точнейшему определению положения места весьма много содействует означение его отношения к соседним окрестным странам, так точно и к вернейшему постижению истинной бытности факта содействует сознание его происхождения от влияния других, современных, народов. Первое и главное условие, как в географии оно состоит в том, чтобы положение места соответствовало общим условиям поверхности земного шара, чтобы остров не приходился на материке и озеро среди океана, так именно в истории требует, чтобы факт находился в совершенном согласии с общими законами природы человеческой.
Вооружившись этими началами реальной критики, смело можно пускаться в глубину прошедшего, не боясь ни Сциллы неверия, ни Харибды легковерия. Следствием, которое должно произойти отсюда, будет, во-первых, то, что область преданий, имеющих право на историческую достоверность, значительно распространится; во-вторых, что употребление преданий, выдерживающих пробу обыкновенной критики, но не рождающих убеждения, естественно стеснятся. Так, критика реальная, с одной стороны будет действовать расширительно, с другой стеснительно, но в обоих случаях для утверждения веры, для разрушения неверия.
Во-первых, опираясь на началах исторической возможности, можно принимать в уважение не одни мёртвые портики, немые камни и другие осязаемые остатки прошедшего, подлежащие механической ощупи обыкновенной критики, но ещё и то неписанное, красноречивое, и неизваянное из мрамора или металла, бессмертное предание, которое наследственно из рода в род переходит в песнях, легендах, сказках, пословицах, прозвищах, приговорках, одним словом - во всех характеристических выражениях, какими жизнь народа постоянно высказывается сама для себя. Этот роскошный рудник живых воспоминаний, эти звучные отголоски минувшего упоминаются только нынешними критиками в числе исторических источников, и всегда с неизбежною отметкою - «источники весьма ненадёжные». Кто ж и говорит, чтоб они были совершенно надёжны, несомненно достоверны? Дело только в том, что эти источники, при всей своей малонадёжности, не вовсе ж и безнадёжны, и следовательно заслуживают больше простого упоминания в предисловиях к историям. В самом деле, отчего ж слово менее имеет достоверности, если оно не заморено в букве, не врыто в камне, не заковано в железе? Оттого, скажут, что, носясь в устах народа, оно подвергается искажениям в течение времени. Согласен; но не думаю, чтоб эти искажения были многочисленнее и уродливей тех, которым подвергались древние манускрипты под пером переписчиков. Слово живое в этом отношении имеет ещё ту выгоду, что его труднее исказить с умыслом, потому что найдутся тысячи живых голосов, которые изобличат исказителя, тогда как переписчик, трудясь в тиши уединения над экземпляром, часто единственным, только ему известным, мог смело давать волю догадкам своего умничанья или видам пристрастия. Гораздо основательнейшее возражение против живых преданий состоит в том, что содержание их всегда оцвечено воображением и носит явную печать вымысла. И это опять правда, хоть в то же время должно сознаться, что и письменные предания, чем древнее, тем более  имеют то же самое свойство; и это неудивительно: они списаны с живого голосу. Но всегда ли то, что рассказывается с прикрасами воображения, есть чистый вымысел? Известна наша Русская пословица — «Сказка складка, а песня быль». В старинные времена, когда ещё письмо не существовало или было секретом исключительной привилегированной касты, песни заменяли книги и составляли живую историю, как пословицы и приговорки ходячую философию. И нынче, на берегах Делавара, женщины при погребении умершего воспевают жалобно его подвиги; и эти надгробные импровизированные песни едва ли не достовернее наших газетных заказных некрологий. Вообще, рассматривая все подлинные, чисто народные песни, нельзя не видеть, сквозь фантастический покров подробностей, основы совершенно исторической, взятой с натуры. Песни чисто вымышленного содержания суть очевидно позднейшие, поддельные. То же должно сказать о легендах и сказках чисто народных, хотя Русская пословица и называет сказку вообще складкою, то есть вымыслом. Это нарекательное прозвище должно относить к сказкам и легендам позднейшего, искусственного происхождения, а не к древнейшим созданиям народной фантазии, которая во дни детства, как ни бывает жива и деятельна, всё не имеет ни столько сил, ни столько дерзости, чтоб выдумать вполне содержание своих игрушек, и довольствуется только раскраскою данных, действительных событий. И в самом деле, древние легенды и сказки чисто повествовательного содержания все относятся к лицам историческим: на Востоке к Джемшиду, Сулейману, Искендеру, Нуширвану, Гаруну-эль-Рашиду; на Западе к Карлу Великому, Фридриху Барбароссе, баронам и рыцарям, которых имена пригвождены доныне к развалинам их замков. Конечно, фантастический цвет их слишком ярко мечется в глаза, слишком обезнадёживает насчёт истины. Я принимаю все эти живые предания за исторические миражи. И как оптические призраки, обманывающие взоры путешественников, не вовсе бессущны, потому что образуются из преломления лучей в известном состоянии атмосферы, при известных условиях местностей, иногда отражаясь от действительных, только отдалённых предметов, так и живые предания родятся из игры фантазии, преломляющей лучи свои на известной эпохе действительности, при известной степени её исторического развития, а иногда отражают и подлинные, только оцвеченные в подробностях события. Значит - пренебрегать ими не должно, по крайней мере, для того, чтобы посредством их сообразиться и обознаться в прошедшем, разгадать свойства страны, в которую вы зашли, эпохи, в которую перенеслись ваши взоры; точно как человек, завезённый скрытно и брошенный в неизвестном ему месте, видя вдруг образующееся на горизонте знаменитое фата-моргана, узнает тотчас, что он находится на берегах Калабрии, близ Отранто. Пусть же формальная критика не погнушается надеть свои очки, и высмотрит эти живые отголоски прошедшего вдоль и поперёк, очистит их от всякой сторонней примеси, составит точный гороскоп их происхождения. Пусть потом реальная критика прикинет к ним свой масштаб и определит степень исторической возможности содержащихся в них событий. Тогда история, если не обогатит своего содержания новыми достоверными фактами, по крайней мере, получит новые соображения для пополнения, прояснения и возведения на степень полной достоверности фактов, дознанных из других свидетельств. Во всяком случае, от этого расширения области исторических источников знание не потеряет ничего, а вера выиграет очень много.
С другой стороны, руководствуясь теми же началами исторической возможности, нельзя принимать безусловно и те показания, которые выдерживают всю пробу формальной критики и облечены всеми приметами наружной достоверности. В этом отношении бывают нередко весьма странные явления: люди самые недоверчивые, критики самые безжалостные, имеют слепое пристрастие к известному разряду свидетельств, к известной категории документов, к известным эпохам и лицам. Особенно, слишком обще предубеждение в пользу так называемых классических Греческих и Римских писателей. Привыкнув ещё в школе повторять имена их с благоговением, учёный сохраняет к ним во всё продолжение жизни пифагорейскую доверенность и считает каждое слово их золотым гвоздём истины. Это особенно было в предыдущем веке, который соединял самое дерзкое неверие с самым постыдным суеверием. Чудное дело! Вольнодумцы и скептики, стыдившиеся упоминания чудес, наполняющих христианские предания, без всякого зазрения совести повторяли классические сказания об оракулах и гаданиях, снах и волшебствах древнего язычества. Глумясь над происхождением народов из-под Вавилонского Столпа, насмехаясь над родословными, выводимыми непосредственно из семейства Ноя, они с фантастическим изуверством бросались на каждое этнографическое выражение Геродота, Птоломея, Плиния, и посредством самой тиранской пытки, самого своевольного растяжения и сокращения слогов, самой на-сильственной перестановки букв, заставляли эти выражения звучать истинной и, несомненно, достоверной генеалогией народов. С этой стороны, классические памятники, при всём благодетельном влиянии в других отношениях, имели весьма вредные следствия для истории: они так перепутали понятия, породили такое множество догадок, основанных на игре звуков, предположений, отличающихся только шарадным остроумием, что преддверие истории каждого народа превратилось в хаос смутный и безобразный; и этот хаос считался тем просвещённее, тем учёнее, тем обработаннее, чем более пестрело в нём друг другу противоречащих имён, друг друга уничтожающих ссылок. Известен Французский стих против Греко-Римской чумы, заразившей трагедию прошлого столетия: этот стих с таким же правом можно приложить к истории. И здесь, видя эту пестроту имён, неизбежно начинающих всякое критическое исследование, нельзя не воскликнуть —
Qui nous delivrera des Grecs et des Romains?
В самом деле, отчего такое неумеренное пристрастие к этим людям, исключительным любимцам школьной учёности? Людям, конечно, почтенным по своей древности, нередко замечательным талантами и образованием, иногда неподражаемым в изяществе языка и изложения, но всё ж людям, которые также могли ошибаться, переиначивать названия, записывать недослышанные и непонятые известия? Говорят, они сами большею частью путешествовали, сами видели. Но разве составители Скандинавских саг и Романских баллад, разве географы и историки Арабские также не были сами пилигримами, странниками, очевидцами описываемых земель и событий? Отчего ж к ним менее уважения, менее веры? Оттого, что их языки не классические, оттого, что их свидетельствам недостаёт той риторической отделки, того филологического изящества, которые составляют неоспоримое достоинство Греко-Римских писателей? Но пусть это достоинство остаётся за ними: мы будем уметь ценить его; мы станем читать их произведения с наслаждением, с удивлением, замечая все их красоты, изучая все тайны их искусства, принимая их за правила, за образцы совершенства. Это не должно, однако, рождать полной и безусловной веры к их историческому авторитету. Будем беспристрастны. Если в настоящее время, при нынешних средствах сообщения, наблюдения и изучения, во Франции, которая считает себя просвещённейшею страною Европы, имеют такие искажённые, такие нелепые и жалкие понятия о нашем отечестве, нашей географии, истории и статистике, если в 1826 году чиновник посольства, проживший шесть месяцев в Петербурге и в Москве, где мог всё видеть и наблюдать собственными глазами, мог попросить на всё объяснения от людей знающих и просвещённых, даже не затрудняясь относительно языка, потому что эти люди говорят по-Французски так же свободно, как он; если, говорю, этот чиновник, не только с дипломатическим характером, но и с литературною репутацией, напорол такую дичь об нас; если он своими глазами видел в Валдаях Швейцарию, в Зимогорьевских баранщицах Сирен, - что ж должно думать о Страбонах и Мелах, Аррианах и Юстинах, описывателей народов отдалённых, безвестных, которые редко кто посещал в их отчизне, которых языка никто не разумел, о которых слухи приносились ветром? Что подумать даже о достопочтенном отце истории, Геродоте, который, хотя исходил своими ногами большую часть описанных им стран, наблюдал всё внимательно и передавал добросовестно, однако ж, наблюдал глазом Грека, сквозь призму народной ветренности, и передавал названия на языке Греческом, не имеющем ни букв, ни звуков для большей части иностранных названий? Уважение уважением, а осторожность осторожностью. Пусть свидетельства всех этих писателей, несмотря на дознанную древность и подлинность манускриптов, подвергнутся, наравне с прочими, беспристрастной пробе реальной критики. Пусть сличатся и сверятся с преданиями менее авторитетными, которые презирает формальная критика, между тем как они живут в воспоминаниях человека. Это если стеснит область фактов, которые заимствуются из них в историю, зато внушит более доверенности к тем, которые пройдут через горнило. Вера оттого немного проиграет, но знание останется в непременном выигрыше.
Заключение: неверие есть болезнь ума, язва знания. Все исследования должны стремиться к истине. Признак истины есть достоверность. В истории достоверность получается через соединение критики формальной с критикою реальною, или через совокупное, строгое и основательное исследование исторической возможности фактов, сохранённых преданием.
Впрочем, при настоящих, ограниченных условиях деятельности, должно сознаться, что всякое с нашей стороны усовершенствование знания есть только приближение к истине, и что, следовательно, всякая достоверность, получаемая нами, есть только относительная.


Рецензии