Да, Гаспар

– Паоло, я убил её. Убил Селесте.
Звонок раздался в два часа ночи, я протирал глаза и едва понимал с кем и о чём говорю.
– Гаспар, ты?
– Да. Ты слышишь? Я убил Селесте, перерезал ей горло. Вернул обратно, откуда взял.
– Кто такая Селесте?
Я едва подавил зевок.
– Я её создал. Родил, не знаю. Вызови полицию, скажи что на Корсо ди Сонно убийство. Пусть зовут понятых. Я пытался отмыть...Тут весь пол в крови, Паоло. Все руки. Я никогда не смогу стереть ничего, это всё останется...
– Гаспар. Успокойся.
Я медленно просыпался, а сквозь телефоную трубку в меня текло что-то тёмное, тягучее: так всегда было когда говоришь с Гаспаром. Я одновременно радовался его чудесному появлению (очень долго не слышал его; звонил, писал, стучал в двери – впустую), с другой стороны новости, которые мой объявившийся друг сбивчиво тараторил мне в ухо, пугали и одновременно зачаровывали.
– Я не могу. Пожалуйста, выслушай меня.
Я привстал на локтях и подтянулся к спинке кровати.
– Хорошо. Только для начала скажи мне: кто такая Селесте? Это твоя новая подруга?
– Нет. Не совсем. Чёрт возьми, как это мучительно – находиться в одной комнате с трупом, с холодной перчаткой от человека...
– Возьми себя в руки. Хорошо, я вызову полицию, только расскажи мне всё по порядку, сколько ты с ней знаком, как она попала к тебе домой, почему ты убил её.
– Эта служба... Ну, которые оживляют органы управления и боевые модули у орнитопланов. Ты знаешь. Их освобождают от службы в армии, платят пожизненно пенсию и содержат при авиазаводах и верфях. Я нашёл в газете объявление: эти ребята так подрабатывают, используют свои способности в частных целях. Кому-то нужно сопрячь интуицию с навигацией и тормозной системой автомобиля, у кого-то в туалете место для говорящего мавра...

Я так и знал. Вообще Гаспар чудесный парень, но его попойки и странные пропажи часто заканчивались вот таким странным образом: он чрезвычайно складно молол самую удивительную чепуху, мучился, шлялся где-то ночами и разговаривал сам с собой. Ах да. Гаспар – скульптор. Он старше меня на два года, но я как-то свыкся с мыслью что он – навсегда застрявший в детстве мечтатель, крайне милый и в то-же время взбалмошный человек. Жена его ненавидела и если мы встречались с ним, то у него в мастерской или дома; пили, а я слушал вот подобную чепуху, чему-то забавлялся, что-то заставляло меня задуматься и о серьёзных вещах. Потому наверное я и питал к нему приязнь: в этой банке с пауками часто находились агаты, высыпаясь наружу одновременно с кучей самого разного непотребства.
Я чувствовал, как мышцы спины расслабляются, а комната понемногу собирается в желтом свете торшера. Я готов был слушать очередной рассказ про орнитопланы и говорящих туалетных мавров.

– Я позвонил и договорился на четверг, на половину одиннадцатого вечера. Это оказалась девушка, которая представилась позывным Филомена. Я ещё улыбнулся про себя: Филомена, зажигающая глаза корабельных дальномеров. Она пришла минута в минуту и попросила меня выйти из мастерской. Я показал ей Селесте...
– Так. Селесте – это скульптура? Ты попросил её оживить статую?
– Да.
– Продолжай.
– Спустя пол часа, вся белая как снег, она поднялась с моей помощью по лестнице и села в такси. Я расплатился и больше её не видел. Когда я зашёл в мастерскую Селесте лежала на полу, вся дрожа от холода и со странной, мучного цвета испариной. Честно говоря я не знаю как объяснить мой воторг и страх – прямо как у ребёнка. Было ощущение что я что-то преступил, что ожидает возмездие. Я укутал её пледом и положил на кушетку, принёс немного красного.
– То есть ты решил её сразу подпоить?
– Дери тебя чёрт, Паоло! Я стою в мастерской весь в крови и пытаюсь рассказать всё как было перед тем, как меня закроют, а ты...
– Прости. Я слушаю тебя.
– Она долго не могла прийти в себя. Её лихорадило, девушка что-то пыталась сказать, но я ничего не понимал. Вызывать скорую было бессмысленно и опасно: ты ведь знаешь, чего это могло стоить Филомене и мне. Поэтому я просто держал Селесте за руку и надеялся, что она прийдёт в себя и всё обойдётся. Жутко боялся, что это что-то опасное, тем более мне ещё перед процедурой сказали, что положительный исход не гарантирован.
– Всё обошлось?
– Да. Спустя часов шесть она заснула. Я провёл ночь сидя рядом, а наутро она проснулась и стала осматривать всё вокруг. Встала с кушетки, сбросила плед... Паоло, она была восхитительна. Она была божественна. Я потратил на Селесте больше, чем на любую другую свою работу: я убрал – что распродал подешевле, что раздал или выбросил – все остальные свои бюсты, статуи и рельефы, законченные и недоработанные, чтобы ничего не отвлекало меня от ваяния. Я чувствовал себя богом – и человеком, который понял своё богоподобие. Я создал её, и она была совершенна.

Гаспар был верующий. Он часто вплетал в свои работы религиозные мотивы и иногда посещал церковь: я знал много деятелей искусства и те из них, которые чего-то заслуживали порой имели за собой ещё большие странности. Иногда мы затрагивали эту тему, но мой мальчик начинал молоть что-то такое несусветное, что приходилось сворачивать на тему вин, оружия или ещё чего-нибудь яркого, что могло перебить взрывной пыл моего чудаковатого друга.

– Ты всё это время ваял Селесте?
– Я ваял её всю жизнь. Даже не так: я вырезал в себе нишу, куда она могла-бы поместиться. Я родил её.
– Так в чём дело? Что было дальше?
У меня начала затекать спина, я встал с постели и отправился заваривать травяной чай. Чувствовалось, что разговор предстоял долгий, но история с ожившей статуей начинала меня занимать.
– Я донашивал её. Ты ведь знаешь, что человек рождается недоношенным? В отличие от животных.
– Да.
– Его донашивает общество пока он не станет ходить, говорить и не овладеет культурой, которая станет его второй матерью и не родит его как собственно человека. Человека не бывает без человека.
– Согласен. Так ты решил стать её обществом? Её культурой?
Я размешал кипяток и, зябко поджав пальцы ног, трусцой просеменил в спальню, где нырнул обратно под одеяло.
– Что-то в этом роде. Понимаешь, она была чем-то чистым, неначатым. Непривитым, беззащитным и открытым для вмешательства. Я не знаю кто не хотел-бы иметь перед собой чистый лист бумаги, на котором нет ни ворсинки: он бел, он для твоего почерка, тембра.
Гаспар, видимо, тоже поуспокоился. Дрожь в его голосе заметно спала, речь стала связней. Я прихлебнул:
– Гаспар, скажи, зачем тебе понадобилось тратить кучу денег – это ведь немало стоит, правда? – и оживлять самодельную статую вместо того чтобы найти себе живую женщину. Или двух, трёх, у тебя ведь никогда не было с этим проблем?
– Ты не понял меня. Мне не нужна была живая женщина. Мне, собственно, и не женщина была нужна. Я выносил себе друга, который мог-бы свободно гулять в моей мастерской, осваивать мір, лежащий в снегу за стеклом из написанных мною книг и жить собственной жизнью, пока я держу на спине потолок.
– Ты уверен, что тебе вообще кто-то был нужен?
– Совершенно. Мне нет никакого смысла искать что-то верное, если кто-то не разделит со мной находку. Мне нет смысла, если никого нет.
– Тогда почему ты эм...родил – Селесте? Почему не Джакомо, или Себастиано?
– Потому что они скульпторы. Они писатели, а не тетради.
– Тогда я не понимаю в чём дело. Что случилось дальше?
– Потом я приходил в мастерскую со свёртками, кормил её и читал вслух, тыкал пальцем в географические карты и помогал выводить буквы. Включал Равеля и Дебюсси, мы ели и смотрели как за окном падает снег.
– То-есть ты взял на себя роль божества, міра со всеми его нходками и потенциалами?
– Слушай. Ты всё поймёшь, если постараешься.
Дальше началось самое жуткое. То, что мы привыкли подразумевать и вскользь соглашаться с его неизбежностью – но как-же отчаян был шаг скульптора, когда он давал произведениям тело и имя, открывал им Неизбежное и отчаяние быть только собой и сейчас: он обрёк их на возможность ошибки, которые исправить мог только сам. Я видел какой был взгляд у Селесте, когда она смотрит в окно. Как тесно ей становится в моём пыльном саду: ей становилось мало места что я мог в себе выковырять. Было заметно, как тяжело ей дышать. Как-то раз, пока я мотался по городу в поисках учебника, она отковыряла кусок штукатурки, оттуда – из-за границы – поползли огромные, в ладонь, жуки. За штукатуркой всё становится мягче, понимаешь? Чуть глубже кожи всё станосится как пластилин или глина, там можно что-то изменить и поэтому обитают чудовища. Жуки ползали по полу, а я ещё не успел объяснить Селесте как опасен их яд.
Однажды я пришёл в мастерскую и не застал её. Так она покинула тесную безопасность моей обители и открыла холодный, полный хищников мір, от которого её не могли уберечь самые исчерпывающие ответы. Мой друг отправился в путь, и я не мог ему запретить. В тот вечер она вернулась, но что-то стало не так. Девушка дрожала от холода и куталась в чью-то одежду, что-то исчезло; безвозвратно, необратимо. "Селесте, что с тобой?" – спросил я ошеломлённый, заметив, как изменился у неё взгляд. Она пару секунд смотрела на меня не мигая, как будто с недоверием и желая понять, зачем я задал вопрос. Я тоже не отрывался. Не дождавшись ответа она упала на кушетку и разрыдалась. Когда я попытался ей что-то сказать, та резко оборвала меня, вырвала руку... в тот момент я всё понял. На моём чистом, белоснежном листе, в самом углу, там где выводит инициалы автор, чьим-то почерком было написано: "Земля круглая". В надписи было две орфографических ошибки. В самом низу завелось что-то липкое наощупь, горячее и как будто живое. На полу маслянисто блестели тёмные пятна и жуки в ладонь размером сбегались вокруг, чтобы утолить жажду. Я пытался отмыть её водой и мылом, тёр щёткой – ничего не выходило: бурые чернила плотно въелись в волокна бумаги, на языке образовался странный налёт; девушка стала быстро худеть. Я метался по мастерской заломив руки не зная что делать, потому что у неё не было никаких документов, а происхождение могло вывести на след Филомены и тогда нас обоих закрыли-бы за решёткой. Селесте усыпили-бы. Усыпили-бы моё творение, моё божество. Алло, ты слушаешь меня?
– Да, Гаспар. Продолжай.
– Достаточно одного пятна, чтобы испоганить шедевр. И чем совершенней шедевр, тем меньшей оплошности хватает, чтобы его изуродовать. Одна ошибка – и всё становится обыденным, подразумеваемым, тем, перед чем пожимают плечами и с чем вынуждены согласиться. Меня буквально двоило от ярости и досады. Я приносил в своей сумке для инструментов еду и молоток ·
странные люди, которых я обнаруживал в мастерской. Они шарахались в испуге, но, поняв что я не смею перечить воле своего друга, успокаивались и продолжали банкеты. Горел яркий свет, было битком народу. Меня трясло от злобы и бессилия; я ждал пока наши взгляды сомкнутся и она подаст знак – моргнёт, кивнёт мне – и я всех их убью, выволоку наружу и брошу на произвол их собственного хищного міра; убивать ведь не страшно, Паоло, так легко крошится гипс. Но она не моргала: гремела похабная музыка и кипело веселье; всё больше едва различимых каракулей – "Второй закон Ньютона", "Большой взрыв", "Закон достаточного основания" – так я терял, терял своё чудо. Они паскудили моё божество, а я ничего не мог с этим поделать, вырывая клочьями волосы и молотя кулаками в невидимую стену, воздвигнутую между нами священным правом свободы. В какой-то момент ярость отступила; перегорела лампа, выбило защитные пробки. Наступило какое-то сонное, протяжное глиссандо. Я продолжал ненавидеть себя за это создание, изводил, мучил, пытал тысячей способов – в том самом месте за штукатуркой, где всё ещё возможно силой одного "да", кивка, который дал-бы мне право стереть наглых прохожих и окутать её кости прочной завесой. Я истязал себя за абсолютную невозможность превзойти мною-же установлённый закон – и укреплялся в нём ещё больше, но всё это уже как будто не по-настоящему, а только во сне.

Я слушал Гаспара, весь этот пёстрый поток его фантазии, но где-то внутри себя с удивлением начинал ощущать странное не то сочувствие, не то какое-то таинственное понимание того, о чём он говорит. Я уже упоминал, что в его бреднях почти всегда водилась какая-никакая рыбёшка. Впечатлённый, я попросил:

– Продолжай, Гаспар. Я слушаю тебя.
– Как-то раз я пришёл в мастерскую – не помню зачем. Может, просто так, забрёл, может, просто истомился по Селесте; я много спал в то время и почти ничего в памяти не отложилось. Она была одна. Лежала на кушетке, без одежды и накрывшись моим шерстяным пледом. Из-под колючей ткани, стыдливо натянутой под подбородок торчали её какие-то голубые, не то в холодном свете улицы, не то от пожиравшей её болезни, ступни. Паоло, я потратил две недели непрерывной работы чтобы освободить из вязкого теста эти очаровательные ступни – по двадцать шесть костей в каждой. Четверть скелета; я ночевал над этим шедевром – ты ведь знаешь, что я нечасто хвалю свои работы, но это был шедевр, я ручаюсь; я ночевал над этими плюснами, которыми Селесте должна была ступать по земле, скрытыми теперь какой-то голубоватой кожей, и я не видел ничего прекраснее них.
Я сел на край чтобы не прикасаться, потому что опасался это делать; да, брезговал – ты ведь знаешь, как тщательно я упражнялся в каллиграфии, чтобы вывести три буквы своих инициалов. Селесте умирала; было тихо и как-то голубовато-сонно; как будто по негромкому радио, падал снег.

Мы были с ним разные. Мы говорили на совершенно различных языках, и, тем не менее, наверное, находилось в нас что-то, что делало возможным умещать друг друга в этих странных комнатах внутри, о которых Гаспар часто рассказывал. Он говорил о женщинах как о чём-то чуть-ли не центральном в круговерти міроустройства, посвящал им свои работы и терял рассудок. Терять рассудок было вообще ему свойственно: он пропадал из поля видимости, а когда мой мальчик объявлялся, небритый и как будто злобно-восторженный, в его мастерской появлялся кто-то новый, и каждый раз лучше. Когда к Гаспару возвращался рассудок он не мог создать ничего. Как лунатик бродил по улицам, шлялся среди болотистых зарослей, гулял в парках как ребёнок, пытаясь поймать голубя или разглядывая зев у лягушек. Там он снова находил своё безрассудство, может быть – самого себя, кто знает, – и по-новой терялся из виду, чтобы появиться небритым, исхудавшим и восторженно-злым. Я не думаю что он вообще правильно понимал что происходит, постоянно примечая едва заметное и от него размахом рук раскручивая космологические вертикали – из сущих мелочей, которые никак не влияют на ход вещей и выглядывают как кончик платка из кармана или что-то в этом роде. Я не думаю, что он правильно понимал женщин и вообще делал правильно, уделяя им столько внимания. Не то чтобы я принимался с ним спорить, пожалуй, это было мне не нужно – рассматривать земную поверхность как поле боя двух стихий, противоборствующих и сливающихся воедино, не смешиваясь. Оставаясь собой; – занятная мысль, но не более.

– Паоло, ты слушаешь меня? Ты меня слышишь?
– Да, Гаспар. Говори.
– Я позвал её. "Селесте". Девушка открыла глаза и протянула ко мне невыразительный, недоверчивый и всё-же вопросительный взгляд, что-то вроде "чего ты хочешь?" – "Всё ведь можно поменять" – ответил я, насколько возможно сдерживаясь. "Видишь – тобой отломанный кусок штукатурки, твоё любопытное детство. Там всё становится мягче. Оно гнётся. Как глина – ты поправишься, я вылеплю тебя здоровой. Мы только островки на поверхности ещё не остывшей породы, стоит только вглядеться. Внутри Земли едва по едва различимым сосудам бьются струи солнечной крови, это задаток того что мы как-то осилим. Мы сможем, нужно только кивнуть..." – "Что ты мелешь?!!" – презрительно фыркнула Селесте сквозь зубы. "Я сама прекрасно знаю, как у тебя всё устроено".

Сама.

У меня потемнело в глазах, где-то перегорел окончательно свет, рука потянулась за молотком – но чудовищная масса сгущённого воздуха придавила нас к месту, сила притяжения; мы не сдвинулись ни на йоту. Сама. В ней не осталось ни одного живого места, чтобы я мог как-то опровергнуть проклятые каракули, перед которыми она лежала кутаясь в колючую шерсть, нагая, беззащитная и такая глупая в своей самоуверенной правоте. Паоло, я бросил пить и выучил пять языков чтобы рассказать ей, как солнце восходит над северным льдом и пальмы кивают влажному ветру, освоил нотную грамоту, чтобы предоставить убежище от шёпота наёмных убийц... И я скажу тебе вот что: это не имеет ни малейшего смысла, пока не нащупает руку согласия. Когда ты идёшь вперёд, можно только позвать за собой, увлечь интерес. Когда ты бежишь, отступаешь, падаешь – бегут все, стоит уступить хоть миллиметр. Ты не можешь утащить за собой вглубь; отпустив, ты тут-же потеряешь. Паоло, ко дну идут сами.

Спина перестала ныть. Я вообще перестал чувствовать где я нахожусь, кто со мной говорит и кто я такой сам. Я помалу расторялся в разливавшемся вокруг тяжёлом болоте и уходил на его дно, не в силах сказать что-то против; не было ни торшера, ни спинки кровати. Был просто голос Гаспара, несущий в ворохе несуразицы какую-то едкую тайну.

– В тот миг я пал; мысль лихорадочно крутилась часовой стрелкой, пока не выпал стрейт: я понял что мне нужно, чтобы вытащить своё творение из могилы. Я пытался заразиться от неё несколько раз, с наслаждением мазохиста ныряя в горячую, податливую мякоть изрывшей норы болезни. Поначалу эта дрянь не клеилась, но я настойчиво ввинчивался в кишащее мелкими паразитами тело, чтобы получить своё: Селесте смеялась от счастья и закрывала глаза. Никогда не спрашивай у женщины что она представляет, когда закрывает под тобою глаза, Паоло. Никогда. Я ёрзал по её скользкому от пота, чудовищно похудевшему животу, заходясь в азарте омерзения, пытаясь нырнуть ещё глубже, утопиться, закопать себя в зловонном чреве и уравняться – получить тошнотворное удовольствие от чистого остатка, зияющего после вычитания всего живого и несущего в себе каплю чудесной крови, кроющейся под женской корой. Мне нужно было стать с ней одного роста, выучить её арго, чтобы стать способным что-то переменить на равных началах – оставшись недосягаемым, я потерял-бы свою мечту навсегда, и я пал. Поначалу Селесте вела себя скованно, но потом, поняв меня не как сухопарого, докучливого наставника, а как соратника по развлеченью, разошлась не на шутку и даже два раза потеряла сознание, умело манипулируя примитивной работой заведённой природой пружины.
Мы лежали с ней рядом и курили. Я удовлетворённо наблюдал, как по моим венам растекается убийственный яд, заставляющий людей в панике продолжать род и соблюдать диеты. Девушка мечтательно перебирала в памяти ощущения, смакуя каждую деталь; каждую складку голубеющей кожи и нотку прелого запаха. Мы докуривали и я снова, задерживая дыхание, нырял в ужасе в нездоровый огонь разрушительного азарта. Я сказал ей как-то в пылу: "ты моя", не утверждая, а как будто доказывая сам себе очевидную глупость – чтобы меня враз не накрыло этой чугунной завесой, чтобы были силы доползти до ванной и одеть ботинки, "ты моя, Селесте" – она усмехнулась и переспросила: "твоя?" – "да, да!" – затараторил я, зарываясь прочь от звериного разреза глаз в её волосы, питая себя священной ложью, оправдывая цели паскудными средствами. Я прекрасно знал что её земля теперь круглая, а закон притяжения калечит лётчикам кости – но согласиться с этим значило окончательно перемешаться с этой мерзостью, потеряться, а я не мог того сделать, потому что потерял-бы её навсегда. Я зажал ей рот, запретил опровергать то, что я постановил: я забрал её себе силой, своровал у двух, трёх, тысячи безграмотных проходимцев, прорывших норы под кожей, которой касались мои губы; моего восторженного полотна, которое я ночами полировал войлоком и с блеском высвобождал как свою великую правду, которая досталась читателю сразу-же и была с грохотом опровергнута, досталась задаром и до последней страницы.
Ты, наверное, хочешь сказать что я – жуткий собственник и эгоист, Паоло. Так и есть. И я скажу тебе больше: никто, всерьёз ценящий бьющуюся в нём каплю божественной крови не сможет относиться к своим полотнам, книгам, иначе. Потому что они – его собственное достоинство и парадная надпись на фронтисписе, его откровение и тайна, ставшая доступной безразличному взгляду. Потеряв собственное, творец не может его сообщить. Я создал на голове Селесте каждую волосину и проложил ходы кровеносным сосудам, я готов был жить чтобы она питалась от моей живости, приходя, уставшая, на водопой – но я пал, Паоло. Я пал: так умирал мой друг; стал для постороннего механизмом, который он разобрал и нашёл непригодным, наложил вердикт на саму мою жизнь, которая пробилась из меня как стебель и позволила относиться к себе как к прокорму для парнокопытных. Так мой друг умирал: так деревья убивают жёлтые листья, чтобы выжить самим.
– Гаспар, ты говорил что убил её. Как ты это сделал?
– Медленно. Почти так-же медленно, как и создал. Мне было достаточно перевернуть знаки и сделать то, чего она от меня ожидала. Женщине не нужен сад, она хочет тюрьмы. Она – ширма, скрывающая кандалы литосферы, ороговевшая порода, требующая огня или лопаты, которая хоть немного поколебала-бы окостенелость её неправды. Она неспособна даже сама поверить в эту возможность – если не будешь верить ты, она сама никогда не поверит; её нет, она – карикатура на человека, издёвка, пустопорожний сосуд, который открыт перед самыми немыслимыми нечистотами ради того чтобы прикрыть свою позорную пустоту. В легенде говорится, что Ева соблазнила человека и ввергла в темницу тела, обрекая на тяжкий труд, чтобы кажый раз называть тело ложью – она и была тем самым яблоком, Паоло, которое выросло из обречённой тоски намертво прибитых деревьев, пускающихся в свои многочисленные побеги – прочь, прочь от земли! Если мы здесь и вправду живы, то на небе всё мёртвые. Они принципиально другие и счастливы в своей непогрешимой правоте. Женщина – ложь, которая как любая ложь стремится прикинуться правдой, потому что ложь мерзостна и не может никого убедить, пока не спрячется – и увердить себя на хребте стремящегося от неё прочь, она врёт о том что изваяния освобождаются от излишков сами собой, а в споре об истине – интимной тайне, приоткрывшейся из скола штукатурки, – можно достичь компромисса. Там где больше одного, там бесконечное множество: она лжёт, когда повторяет второй закон Ньютона и космологическую систему Коперника, потому что они сами изваяли такой мір, где чёртовы яблоки падают на гниющую землю, а люди умирают – из того самого места, где кора, трескаясь, обнажает что-то живое, любовную тайну, которая тайна только тогда, пока не натыкается на взгляд проходимца; истина – не что, а как и откуда и я уверен, что Декарт страстно где-то желал, чтобы зевака его опроверг: женщина – любопытный, безразличный недоучка; когда женщина говорит от первого лица, женщина лжёт. И скажу ещё: не только женщины – женщины, я видел много бородатых тупиц, которые за всю свою жизнь не поняли, что в разлом спускаются только силой страстного "да", им ходят по воде и оживают в мастерских статуи, и никакое, даже самое убедительное сомнение никогда не перестало быть ложью. Ложь опровергается таким-же "да". Паоло, ты слышишь?
– Да, Гаспар. Ты говоришь страшные вещи.
– Я пришёл в больницу и мне выписали лекарства; я взял вдвое больше, чтобы моему неудавшемуся другу полегчало. Чтобы за штукатуркой выгнулось так, как я захотел – я лишил Селесте права на смерть, просто пришёл и громко сказал: "да будет" – и стал проводить курс лечения. Она охотно повиновалась и достаточно быстро пошла на поправку, намного быстрее чем я. На двери красовался большущий замок; я запретил всё, что считал вредным, составил расписание и рацион. Селесте с интересом смотрела как я воздвигаю вокруг её кушетки тюрьму и в восторге принималась делать то что я повелел. Я в ужасе наблюдал как она принимает обратно изначальные формы и на глазах хорошеет: крепкий, как у младенца, аппетит, в глазах – звериный азарт заключённого кондитерской. Девушка набрасывалась на меня как тигрица, когда я сбивал с обуви снег; твердила как заведённая: "Мой хозяин. Мой господин." Я испытывал отвращение от этих слов – и дело не в формулировке, потому что достоинство каждого лежит в том, кому служат, а в мерах, которые для этого пришлось принять: так мой друг оказался лжецом. Её приятели перестали стучаться в дверь после того, как одному из посетителей я выбил молотком зубы: Селесте смотрела в окно, а когда я вернулся и открыл кран умывальника подползла на четвереньках и стала тереться щекой о штанину, лепеча что-то нечленораздельное. Она просила меня о покупках и рядилась в самые бесподобные одежды, крутясь перед зеркалом. Я испытывал смешанное ощущение омерзения и жгучий привкус восторга от того, что я смог создать – и превратил в раба, который был презренным, двуличным продолжением моего самоуправства.
Она была готова открыть свой восторг всему міру, которого на самом деле и нет, в то время как всё стоящее созидается в тишине мастерских и ценно до тех пор, пока любовная игра покоится в тайне. Я научился ненавидеть её так, как она ненавидела мой бесценный подарок, выброшенный на попрание случайным. Меня тошнило от неё ровно так-же, как рабскую душу рвёт от свободы и достоинства – я научился её ненавидеть став ей, такой-же, приняв её правила и победив на её поле, оставшись как будто собой, только с обратным знаком. Сонливость прошла, я поправился и порозовел: я выздоровел в страшной болезни, которая дала мне силы раз за разом побеждать Селесте в сражениях на скрипучей кушетке и в то-же время сделала жалким ублюдком от того, чему я присягнул, впервые взяв в руку инструмент. Я должен был предать себя, чтобы выместить наружу комнаты, которые я отводил под простор для своего любовника: она оказалась вытряхнутой наружу и беззащитной перед моей ненавистью, мгновением раньше топившей меня самого. Ты отлично знаешь, что когда становишься на четвереньки, причиной становится кто-то другой. Теперь я мог обвинить во всём женщину и её рабское нутро, без оглядки обвинить во лжи и предательстве, в том, что она не верует в сокровенную истину, в которую я сам больше не верил. Мне остался предлог – я ведь теперь мог оправдать что угодно; какой угодно предлог для того чтобы наказать кого-то чуждого по всей справедливости, и я быстро нашёл его.
– Ты правда убил её?
– Да. И нет. Я сделал её живой. Освободил от возможности делать ошибки и презирать чудо.
Как-то раз я заметил, что с её ногами сделала отвратительная обувь, которую ей принёс служащий магазина. Кривые, уродливые пальцы, как восковые черви из мясорубки – великолепные ноги, на которые я потратил две неусыпных недели; по двадцать шесть костей в каждой. Я поднялся из-за стола, подошёл сзади и положил руки на плечи. Она, наверное, неправильно меня поняла: стала тереться ухом о запястье и закрыла глаза. Я чувствовал удивительное спокойствие и абсолютную уверенность в своей правоте. Раньше такое редко случалось: если я мог по собственному усмотрению дать и забрать у Селесте что угодно, то почему я не могу забрать у неё бесподобное тело, с которым она не умеет обращаться? Ведь есть я, превратившийся из участника в наблюдателя, который нуждался только в её блеске и способности услаждать, и есть она, которая вызывает у меня вместо этого раздражение. Досаду: я взял из её тарелки кухонный нож, крепко зажал рот и полоснул по горлу. Девушка взвизгнула и раскрыла полные ужаса глаза; нож был тупой и ничего с первого раза не вышло. Я нажал ещё сильнее, кожа лопнула и впустила лезвие глубоко внутрь. Оно было коротким: мне приходилось совершать возвратно-поступательные движения, пока она бурлила и пыталась выцарапать мне глаза. Перевернулся стол, посыпалась цветная капуста. Она дёргала ногами как лягушка, пуская красные пузыри и мотая из стороны в сторону крепко зажатой ладонями головой. Селесте тряслась всё мельче, сжимала и разжимала пальцы, изогнулась всем телом, пытаясь что-то сказать – струи крови с шипением били в сторону, пока она дышала, обмякая, разрезом в горле, с зажатым моей рукой носом и ртом. Глаза выпучились прямиком на меня, ничего не выражая, вцепившиеся добела в рукав пальцы разомкнулись, и мой друг ожил.
Паоло, я оживил её. Оживил Селесте. Расскажи им как было, вызови полицию – пусть найдут понятых.
– Гаспар, подожди. Я всё сделаю как ты просишь, ты в мастерской?
– Да.
– Оставайся на месте.

Я был жутко напуган. Быстро напялив носки и пиджак, я выбежал на улицу. Было ещё темно и транспорт спал. "Такси...Должно быть такси..." – повторял я про себя, выскакивая на проезжую часть. Автомобиль ждал меня, тускло светя шахматными квадратиками.
– Корсо ди Сонно 24 и как можно быстрее.
Мы мчались вдоль едва голубеющей кромки зимнего неба навстречу полуподвалу моего друга, где он сидел перед вспоротым трупом и вкрадчивым, почти слёзным полушёпотом задавал мне в трубку загадки. Загадки были не из лёгких.
Что если он был прав? Не то чтобы я сомневался в том, на чём привык стоять всю жизнь, но если допустить, что моему сумасшедшему скульптору было виднее – а ведь теоретически могло быть так – виднее из окон его запорошенного полуподвала? Тогда Бог действительно терпелив, он – бродяга, нищий, ожидающий своего права на чудо, внутренних покоев, где оно могло-бы свершиться. Одинокий как любой сумасшедший, он просит, не смея потребовать от своих возлюбленных статуй права на то, чтобы сделать неправдой глухую стену, в которую упирается человеческая мысль о Несбыточном, приоткрыть разрез, через который он вдыхает в горло умирающему смесь живительных газов. Но тогда не женщина-ли я сам, говорящий о "что" из стойкого убеждения, что ров нельзя перепрыгнуть? Не женское-ли, позор рода людского, заставляет меня упираться взглядом в глянцевую поверхность земной кожи, исписанной тысячей слов, ссылающихся на фатум и компромисс, в то время как под ней скрыта гуща незастывшей породы, которая просится прочь из цепочки своих закономерностей, умоляет о том, чтобы её истолковали, объяснили по-своему, переписали заново и заново, открыли перед толпой и под свист отправились заново переписывать?
Мы добрались действительно быстро. Дверь как всегда была незаперта, я вбежал сквозь пустую приёмную в просторное, тёмное помещение мастерской и чиркнул спичкой.
За рабочим столом, уткнувшись носом в ладони, сидел Гаспар. Я подошёл ближе и наклонился. Он спал: шевелилась ярёмная вена и кончики пальцев едва заметно дрожали. Я зажёг ещё одну спичку и обернулся. Пол был чист, инструменты – аккуратно развешены по местам. Стояла пронзительная тишина. Нащупав на столе свечу, я зажёг её и стал посреди мастерской.
– Ну и где труп? Где твоя Селесте? – спросил я вслух.
Гаспар спал. Меня разобрала злость, захотелось растолкать его и взыскать за испорченный сон, за время, которое я потратил на его никчёмные сказки, за собственный испуг, в котором я находился перед ним так неравновесен, так уязвим, так вдруг понятен, – но Гаспар спал, уронив в руки лицо. Его не мучило чувство вины.
Я закурил и поставил свечу на один из подоконников, выходивший во внутренний двор панельного дома. На решётки налип снег, полузакрытые, окна напоминали две пары прищуренных глаз, которые смотрели не то наружу, не то на меня, медленно раскатывая по небу бежевое молоко зимнего утра. Гаспар. Мой бедный мальчик. Мне стало вдруг так обидно за него, беспокойного, мечтательного, неспособного к тому чтобы показать себя как следует, крепко стоя на бренной тверди и вынужденного потому беспокоить близких ему людей – тех, кто прогонит не сразу, – вымыслами, которые становились раз от раза всё более правдобподобными; как моему мальчику пришлось поднатореть во лжи, чтобы скрыть свою беспомощность перед стойкими, стройными цепями закономерностей, установленных от начала...

Брезжило. Прищуренные глаза мастерской оживали, я стряхнул пепел на пол и задул свечу. Оглянулся налево, направо – мешковина, станок, дремлющий на стене инструмент...и обмер. В самом углу, перед окном, стояла бледная, стройная девушка и задумчиво глядела, как Корсо ди Сонно оправляется ото сна.
– Селесте... – восхищённо вырвалось у меня.
В человеческий рост, девушка стояла и держала на полусогнутой руке небольшое яблоко. Она была восхитительна, – правда; при всём моём предпочтении, я не мог отказать Гаспару в чувстве прекрасного – она была восхитительна, как сам плод райских деревьев. Я подошёл ближе.
Сквозь каменную кожу, казалось, просвечивают белые кости – скуловые, лопатки, поясничные позвонки... Я медленно опустил взгляд к плюснам. Не знаю как, но они были: я не специалист по части ваяния, но они были внутри, белые, тонкие косточки, за которые можно было бросить перчатку тысяче – и не спать две недели, чтобы Селесте могла ступать по земле. Это было великолепно: девушка как-бы невзначай, с задумчивой ленцой держала пальцами яблоко, слегка отклонив в сторону руку от локтевого сустава, примкнувшего к тазовой кости и смотрела в окно слегка заострённым ко внутренним уголкам, немного звериным створом глаз. Казалось, солнечная кровь продолжала свой бег по едва ощутимым, скрытым под светящейся кожей сосудам. Селесте.
Я обернулся.

Гаспар всё так-же спал, уткнувшись в перемазанные гипсом руки, пальцы слегка вздрагивали под копной всколоченных, покрытых белой пылью волос.
– Гаспар, во что ты ввязался? – спросил я тихо, чтобы ничего не нарушить в его мастерской. – Что ты наделал, малыш, чему бросил вызов?
На кушетке лежал покрытый мучного цвета пятнами шерстяной плед. Я подошёл, отряхнул его и положил на спящую спину. Достал из зубов сигарету.
Это всё что я мог сделать – было зябко; просто согреть то от него, что осталось передо мной открытым – спящее тело и дрожащие мелко пальцы с гипсовой пылью, как будто нелепо или невовремя торчащие оттуда, из-за штукатурки, где до сих пор в первобытных лесах водятся невиданные чудовища, а глина ждёт руки Пифагора. Здесь находилось всё, что было в нём из того разнообразного списка осязаемого, что доступно любой, даже самой ленивой руке – окаменевшая кожа над аккуратным сплетеньем костей, за которыми становилось всё мягче, всё незаконченней, вздымалось и отступало, пока не упиралось в двери потаённых хоромов, где обитала ревнивая тайна, которую не достать. Передо мной были заперты комнаты где ночевала Селесте, бедная гостья, которой не посчастливилось оказаться живой – или мёртвой, чтобы сделать попытку стать вечной руками, на которые Гаспар, уронив голову, спал. Он убил её. Вернул туда, откуда взял – мелькнувший вскользь образ, тайну, которая, возможно, хотела расколдовать себя, да так оно и было-бы, если-бы Селесте остановилась, но она прошла мимо – может, под зонтиками Корсо Пиранделло или на зычном перекрёстке по Виале Рисорджименто – я не знаю; прохожая, незнакомка, сон, где обитают чудовища и не всё ещё ясно... Гаспар оживил её. Одним решительным ударом, который оставил навсегда неразгаданной нехитрую головоломку, которой, возможно, жутко хотелось услышать что земля круглая или tertivm non datvr – мой мечтательный мальчик, чему ты бросил вызов, на что посягнул?

Я ехал домой и смотрел в окно. Пронеслась коротко Корсо Пиранделло, тянулся Виале Рисорджименто – я сидел, откинувшись на спинку кресла и смотрел на неспеша оживающий вторник, медленно размыкающий белые веки улиц где однажды посчастливилось промелькнуть странной загадке по имени Селесте, оставшейся снаружи и тут-же элементарно разгаданной. Но я знал её также сохранённой, сокровенной как сама тайна сотворения в тишине и полумраке мастерской моего мечтательного друга, чьими глазами она продолжает жить потому что умерла; была исторгнута, объяснена и подвергнута измерительным пыткам ·
за дверями лабораторий, где Коперник и Птолемей создают мір хранится страстная загадка интимных встреч с живой тканью, пульсирующей под обвалившейся штукатуркой. Кто знает, может это причуда – а может всё живое потому и живёт, что глаза генія способны разглядеть это, может, ничего и нет, пока не будет замечено – вскользь, но этого будет достаточно, – на углу какой-нибудь Корсо Пиранделло и потому только будет, что останется чудом. Есть-ли что-то, чего гений не разглядел? Источают-ли розы те полутона, что не сможет различить самый чуткий нюх? Кругла-ли Земля, если не найдётся волшебник, способный распознать это скрытое – и обречь на то, чтобы та стала неправдой, попав в пищевод непосвящённого? Тогда, если Гаспар прав, перед ним – и передо мной, тоже видевшем плюсны Селесте, лежит колоссальная ответственность. Огромная опасность и высокая честь, чтобы всё стало искусством. Чтобы ничего не было данностью, чтобы штукатурка не стала барьером, потому что иначе – грех, грех против истины, против чуда, которое тянется, чтобы поселиться в комнатах, которых может вовсе не быть. И, поселившись, не даст больше покоя пока не вместит всё, что могут обнаружить вовне глаза щепетильного композитора, скульптора, танцмейстера – искусством должно стать всё, потому что каждая случайность и закономерность – грех, неправда, кричащая на площадях пучеглазая женщина, требующая руки что убила-бы её. Или оживила; снова заколдовала, сделала демонической тайной и запретила – возвела забор и запретила расколдовывать, но тем самым всё-же убила, поработив.

Спасибо тебе, Гаспар. Спасибо за возможность сомневаться в тебе – и каждый раз убеждаться, говорить "да" самым невероятным из твоих сказок, от которых так хочется отвернуться. Спасибо тебе и твоей Галатее за тайну, которая осталась между вами и обращена ко мне только кожей, чтобы не стать закономерностью – спасибо что так усерден в том, что уберегаешь меня от соблазна всё объяснить и перестать расковыривать стены своих тайных покоев, в которых, кажется, всё-же слышится по ночам шорох сумрачной гостьи; спасибо.

Я ехал домой и смотрел как просыпается город, оправляясь от ужаса необъяснимого – своей ночной слабости и сокровенной страсти к тому чтобы быть удивлённым. Он сопел бензиновыми выхлопами и таращился растоптанным восторгом Эдисона, грандиозный по размаху и жалкий в своей противоречивой надежде не исчезнуть с глаз осмеянного им-же гения, надежде этими-же глазами жить в аллегориях и перифразах, которые правда большая чем любая брошенная под ноги истина, раскрывающая сейчас сонные глаза исполина, торжествующего свой тугой, наполненный тоннами пищи и генеалогической древесиной перепуганных смертью семейств, будний день.


Рецензии