Чашка

—Есть в Германии город Дрезден,— спокойно сказал Пашка,— и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, Санька, и еще один из поселка. ...Метнул Санька чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота… Перелез через забор и орет оттуда: «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» А Берта дуру по-русски уже хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: «Это что такое жидовка?» А мне и сказать совестно. Я кричу: «Замолчи, Санька!» А он нарочно все громче и громче кричит. Я — за ним через забор. Он — в кусты. Так и скрылся. Вернулся я — гляжу: палка валяется на траве, а Берта сидит в углу на бревнах. Я зову: «Берта!» Она не отвечает. Подошел я — вижу: на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну, погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!»

                Аркадий Гайдар. «Голубая чашка».


                Фантазийная компиляция (простите, Аркадий Петрович!)

               
     Верному сталинцу, православному большевику-государственнику, назначенному центральной фигурой нынешней российской литературы посвящается.
               

               
                Ощущение жизни на оккупированной территории
                не покидало меня с юности.
               
                Мы (евреи) обязаны тебе (Сталину) всем, будь               
                ты проклят.
                Из "Письма товарищу Сталину"

                Как было бы приятно, если б Украина вернулась
                через год, или там через три, сырая, босая,
                обескураженная, с застуженными придатками,
                осатаневшая от случившегося с ней...               

                Пушкин жал руку Гоголю,Гоголь - Тургеневу, 
                Тургенев - Горькому, Горький - Леонову,
                Леонов - Распутину, а уж Распутину руку жал я.

                Когда мои собратья по перу говорят, что в то
                время, когда они пишут, у них кровь идёт
                горлом, я испытываю брезгливость и недоумение.
                У меня ничего горлом не идёт.               

                Захар (Евгений) Прилепин
 


Мне тогда было  тридцать два года, Марусе двадцать девять, а сыну нашему, Валентину шесть с половиной. В конце лета мы сняли за городом дачу. Мы с Валентином думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось сразу заняться хозяйственными делами, которыми одно за другим Маруся и себе и нам придумывала. А потом, когда через три дня всё было сделано, и только собрались мы погулять, пришёл к Марусе  её товарищ, лётчик.

Он и в городе  появлялся у нас иногда, и улыбалась ему Маруся.  Однажды приснилось мне,  будто взял этот лётчик нашу улыбающуюся Марусю за руку и увёл с собой. А я  стою, молчу и с места двинуться не могу. И подумалось мне мстительно в том дурном сне:  как было бы приятно, если б Маруся  вернулась через год, или там через три, босая, обескураженная,  осатаневшая от случившегося с ней...
Эта безжалостная мысль выбросила меня из сна. С шумящей головой, покрытой  холодной росой, я долго смотрел на спящую рядом Марусю и, наконец, успокоился.

И сейчас они с лётчиком долго сидели в саду, под вишнями, а потом Маруся пошла проводить его до вокзала.  Я уж было снова подумал на неё плохое, но быстро мысли эти  отогнал. С досады взялись мы с Валентином мастерить деревянную вертушку. Поставим её на крыше, подует ветер, закружится, зажужжит наша быстрая вертушка.
А завтра ещё что-нибудь придумаем.
Но только начали мы приколачивать вертушку,  вернулась  Маруся, прогнала нас с крыши,  отправила Валентина  спать.
— Завтра доколотите! — приказала она. — А сейчас слезайте немедленно.
Обиделись мы на Марусю. Так с обидой и уснули.
А утром — ещё новое дело! Только что мы проснулись, подходит Маруся и говорит:
— Лучше сознавайтесь, что в чулане мою голубую чашку разбили!
А я чашки не разбивал. И Валька говорит, что не разбивал.
Но Маруся нам не поверила. Стыдитесь, говорит, разбили и не сознаётесь. 
— Что ж! — говорю я Вальке. — С крыши нас вчера согнали. За какую-то голубую чашку напрасно выругали. Разве же это хорошая жизнь? Невесёлая это жизнь, бесцветная.
         — Конечно,  — говорит Валя, — жизнь совсем плохая.
         — А давай-ка, Валентин, уйдём из этого дома куда глаза глядят.
— Ладно, — согласился Валентин,  — давай уйдём.

         Положили мы в сумку что надо было, заперли дверь, а ключ подсунули под крыльцо.
         Прощай, Маруся! А чашки твоей мы всё равно не разбивали.
       Вышли мы за калитку, выбрались через огороды на поляну и пошли по лугу прямо на мельницу.
       Идём мы, идём и вот видим, что от мельницы мчится нам навстречу какой-то мальчишка.
Валька остановился и говорит:
        — А я знаю, кто это бежит. Это Санька Карякин, который живёт напротив нашей дачи.
 Добежал до нас Санька, остановился и слёзы вытирает. А мы спрашиваем у него:
          — Почему это, Санька, ты во весь дух мчался, будто гонится кто за тобой?
         Отвернулся Санька и говорит:
       — Меня бабка за солью послала. А на мельнице сидит Пашка Букамашкин, и он меня бить хочет.
— Идём с нами, Санька, — говорит Валентин. — Не бойся. Нам по дороге, и мы за тебя заступимся.

      Видим мы — стоит  мельница. Возле мельницы телега. А на кучке песка сидит Пашка Букамашкин и грызёт огурец.
        Мы с Валентином  сели напротив Пашки на брёвна, а Санька ушёл за телегу.
        — Ну-ка, Пашка,  — говорю я, — расскажи, за что ты Саньку Карякина  бить хочешь?
     — Живёт в городе один человек, — спокойно сказал Пашка,  — с девчонкой Бертой, матери у них нет. Есть у Берты тётка, но она  живёт далеко,  в другой стране. И вот эта тётка пригласила их к себе жить. Подумал этот человек, подумал и решил туда поехать. Но как только про это в городе узнали, так сразу его почему-то с работы выгнали и теперь нигде никуда не принимают. Вот он и приехал сюда. Сам он теперь на мельнице работает, а Берта с нами играет. Так вот, играем мы позавчера в чижа, Берта бьёт палкой и попадает чижом нечаянно Саньке по затылку, что ли...
       — Прямо по макушке стукнула, — сказал Санька из-за телеги. — У меня голова загудела, а она ещё смеётся.
      — Ну он на неё и заорал: «Дура, жидовка, проваливай в свой Израиль!» Вижу, на глазах у неё слёзы. Я кричу: «Замолчи, Санька!», а он нарочно всё громче и громче кричит. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну погоди, думаю, несчастный фашист, я ещё с тобой разделаюсь.»
      — Почему фашист-то? — спросил я.
   — Как это почему? — Кто ещё может говорить такие ругательные слова? Только фашисты. Так мне мама сказала.
— Ну, брат, — сказал я, — ты  знаешь, жидовка совсем не ругательное слово.   Жидовка, дружок, это значит еврейка. —  Вот если тебя русским назовут, ты же не обидишься? — То-то. — И ей нечего обижаться, слёзы лить.
— Эх ты! — выскочил из-за телеги Санька и плюнул далеко в песок. — Они — предатели, а ты её защищаешь! Они из нашей страны  к израильским агрессорам уехать хотят! Там варварские бомбандировки, каждый день детей, стариков убивают! Вот где фашисты-то!
— Бомбардировки,  — поправил я. — Я вижу, Санька, ты правильно всё понимаешь, молодец. — А тебе, Пашка, надо бы разобраться, что к чему, а не руки распускать.
В ответ Пашка замотал головой, засопел и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда, получается, сам виноват и сказать-то по правде говоря, нечего.
 — Папа,  — сказал  Валентин мне. — Ты его сильно не ругай, видишь, он загрустил.
— Да ты, Пашка, не обижайся, я по-доброму, для твоей же пользы. — Ты телевизор смотришь?
— Смотрю! — оживился Пашка. — Мультики  люблю.
— А ты смотри не только мультики. Смотри про разные дела на белом свете,  про то, кто нам, русским, друг, а кто враг.  Ну и думай. Ты ведь уже взрослый паренёк.
— Мама смотрит всё подряд, говорит, врут там всё. Врут, будто у нас это... изобилие, а в сельпо хоть шаром покати.
— А кто виноват, не говорила?
— Нет. А кто?
— Те самые люди, брат Пашка, кто к врагам нашим удрать хотят. Они во всём виноваты.
— Те самые люди, — как эхо повторил хриплый голос. — Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит!
И тут мы увидели, что под кустом стоит седой бородатый старик с суковатой дубинкой в руках.
— Папа! Про какого такого волка и про какой такой лес говорит этот сердитый дедушка?
— Ты, Валюха, помолчи пока, послушай.
— Они, эти нехорошие люди еврейские,  — продолжал старик, строго глядя из-под мохнатых бровей, — русским ходу не дают, всюду своих ставят. Оттого и живется нам не очень хорошо. Они, хитрый народ, учёность нашу  бесплатно получают, а потом норовят в Израиль  махнуть. 
—А скажи, дедушка, зачем этот хитрый народ норовит в Израиль махнуть?
— И правда, — шмыгнул носом Пашка,  — может, их кто-нибудь обидел? Моя мама говорит, нехороших народов не бывает.
Бородатый старик молча положил дубинку на траву, достал кривую трубку, набил её табаком и стал раскуривать. 

— Странные я слышу разговоры, — сказал он. — Видно, я шестьдесят лет прожил, а ума не нажил. Ничего мне не понятно. Кто их может обидеть? Они сами обидят кого хочешь. Подойди ко мне, Пашка — глупый человек. Дай я на тебя хоть посмотрю. Ты что, никогда не слыхал про евреев? Их ещё сионистами зовут. Про дела их скверные?   Какие тут могут быть вопросы?  Одна у них мечта: погубить Россию.
Вот здесь, под горой,  колхоз «Рассвет». Кругом поля: гречиха, просо, пшеница. А там, в роще, большая пасека. И над всем этим я главный сторож. Видал я и жуликов,  и конокрадов, а вот еврея хорошего ни разу не видел. Здесь-то, в колхозе их нету, а на заводе, где я раньше работал, полно было, и все нехорошие. Начальник у меня был еврей, вредный человек. В курилке ловил, лишнюю трубку выкурить не давал. Рука у него кривая была, с войны,  вырывался небось, когда на фронт тащили, вот руку-то и сломал! Знаем, как они воевали!

— А на войне страшно было? — спросил Валентин.
— Когда за Родину, за Сталина, — повёл могучими плечами сторож, — ничего не страшно! — Я хоть на фронте не был, но знаю. Не взяли меня, астму признали.
Он наконец раскурил трубку и тогда так запыхтел и задымил, что все зачихали и закашлялись.
— Нам пора,  — спохватился я. — Солнце высоко, скоро полдень. Ух, как жарко!
— До свидания! — звонко попрощался со всеми Валентин. — Мы опять уходим далеко.
—Скажи-ка, Пашка, а маму твою как зовут? — спросил я, уже уходя.
— Маму? Розалия Моисеевна.
— Ну да. Передавай привет маме!

Шли мы долго, часто останавливались, отдыхали, рвали цветы.
Вышли из рощи и пошли к речке напрямик через сырые луга. Вскоре мы оказались перед густыми зарослями болотного кустарника. Долго кружили по поганому болоту, промокли, измазались, прежде чем, наконец, выбрались к реке. Мы выполоскали одежду, и, пока она сохла на раскалённом песке, мы купались.
Потом мы снова шли и шли.
— Папа, — сказал совсем уставший Валька. — Давай с тобой где-нибудь сядем и что-нибудь поедим.
Стали мы искать и нашли мы такую полянку, какая не каждому  попадётся на свете.

Мы ели и болтали, вдруг Валентин  умолк и задумался.
— Эге-гей, Валюха, что притих?
— Скажи-ка мне, папка, кто такие евреи и что за дела у них такие скверные?
— Дались, брат, тебе эти евреи! Откуда я знаю! Ешь давай!
— Нет, расскажи, — усаживаясь мне на живот, упрямо повторил Валентин, — За что их не любят?  Сам знаешь, а притворяешься!
— Ну ладно, Валька-почемучка. Это народец такой вредный. Жадный, хитрый, коварный, нам, русским, зла желает, козни строит.

Я задумался. Не стану же я мальцу рассказывать про их мерзкие обычаи, с древности в памяти народной живущие. Про то, что русские на войне кровь проливали, а они, трусливые, в городе Ташкенте прятались. Про то, что Сталин  им отдельную республику дал на высоких берегах Амура, а потом, во время войны положил в семь слоёв русских людей, чтобы спасти жизнь их семени гадкому, а они его проклинали, убить пытались. Умер товарищ Сталин, не успел наказать племя неблагодарное... Про то, что мы, русские, живём как на оккупированной территории. Нет, не буду пока я про это рассказывать.

— Что же ты, папка, замолчал? Рассказывай дальше.
— Да что тут рассказывать.  Много за ними дел дурных. Главное, Валюха, держись от них подальше.
— А  почему они такие? И нельзя ли их исправить?
— Нет, Валя, их природа такими создала. Вот смотри. Природа создала божьих коровок и комаров. Божья коровка никому вреда не приносит, а комары кусают, кровь пьют. Разве можно комаров исправить? Или, скажем,  крыс и мышей противных длиннохвостых? То-то.
— Но как же их отличить, чтобы держаться от них подальше? Чем они от хороших людей отличаются?
— В том то и беда, что с виду  ничем. Люди, как люди. И даже фамилии наши берут, чтобы никто не догадался. Я-то их сразу отличаю, у меня на них нюх особый.
— Это  что же,  — засмеялся Валентин,  — по запаху  что ли?
— Не по запаху, конечно. У них на лицах  ядовитая  зловредность написана. Хочешь знать, как я с твоей мамой познакомился?
— Ой, папка, давно хотел спросить, как всё было, когда меня ещё не было! Расскажи!

— Ладно, расскажу, только ты слезь с меня на траву, а то мне рассказывать трудно будет. Ну, слушай!.. Закончил я учёбу и послали меня работать инженером в райцентр неподалёку. Городок такой тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами.  Захожу я в инженерную контору, а там за столами сплошь одни евреи сидят. Ну, думаю, попал ты, парень, бежать отсюда надо! Уже за ручку двери взялся, смотрю, в дальнем углу белокурая головка над столом печально склонилась.  Одна среди этой публики. Это была наша Маруся, было тогда ей  семнадцать лет.
— Что-то её жалко становится, — подвигаясь поближе, вставил Валентин. — Ну, рассказывай дальше.

— Пошёл я в цех слесарем работать. Работаю себе, а головка белокурая  всё из мыслей не выходит. Как-то не выдержал, в конце рабочего дня пошёл в контору. Эти все как раз  гурьбой с крыльца повалили. А вот и она выходит, платок накидывает. Смотрю, какой-то  из них её  за руку хватает. Она вырывается, а он вцепился, не отпускает. Я подошёл, попросил оставить девушку в покое, а он грубо огрызнулся. В глазах у меня потемнело... ну, словом...                                                
Вот лежу я в челюстном отделении. Рот раскрыть не могу. И плечо болит: когда падал, о камень ударился. Лежу и на сердце, друг Валюха,  так скучно.
Вдруг раскрылась дверь, и быстро, бесшумно вошла на носках белокурая девушка! И так я тогда обрадовался, что даже вскрикнул. Вот тут-то мы с ней, с Марусей, и познакомились.
Подошла она, села рядом и положила руку на мою совсем горячую голову и говорит:
«Больно тебе, милый?»
А я говорю:
«Наплевать, что больно, Маруся. Тебя жалко. Несладко, наверное, тебе работать в этом логове. То-то ты такая бледная».
« Ты не думай об этом. У нас не все такие негодяи, как Васька Мелентьев».
Хотел было я сказать, что никакой он не  Васька и не Мелентьев, а, сразу видно, что Абрам Рабинович, но Маруся перебила:
«Ты спи, сказала она. — Спи крепко. Я около тебя все дни буду». 
Вот с тех пор мы с Марусей уж всегда жили вместе.

Долго мы лежали молча. Вдруг раздался мощный рокочущий звук, воздух задрожал, и блестящий самолёт, как буря, промчался над вершинами тихих яблонь.
— Это тот самый лётчик пролетел, — с досадой сказал Валентин,  — это тот, который приходил к нам вчера. 
 — Почему же тот,  — приподнимая голову, спросил я. — Может быть, это совсем другой.
— Нет, тот самый. Я сам вчера слышал, как он  сказал маме, что он улетает завтра далеко и насовсем. Я ел красный помидор, а мама ему ответила: «Ну, прощайте. Счастливый путь»... Папка, а этот лётчик еврей?
— С чего это ты взял?
— У него на лице ядовитая  зловредность написана. Я его не люблю. И мне кажется, что ты его тоже  сильно не любишь.
— Ну знаешь, брат! Что значит, любишь, не любишь... 

— Папка, — взволнованно перебил тогда Валентин.  Это ведь мы не по правде ушли из дома? Мы только походим, походим и опять придём. Мы ведь не разбивали голубой чашки!
— Не разбивали. Это, может быть, сама Маруся что-нибудь разбила. Или мыши.
И я пошёл узнать у людей, нет ли нам к дому дороги поближе.  У одного бревенчатого дома стояла запряжённая парой телега. В телеге человек разбирал вожжи. Он согласился довезти нас до самой мельницы, а там уж и недалеко.

...Мы ехали широкой ровной дорогой. По пути остановились у сельпо.
— Мы хоть и не разбивали голубой чашки, а всё ж, папка,  давай купим другую!
Голубой не оказалось,  только коричневая с широкой красной полосой одиноко стояла на полке. Купили, что было.
— А мне такой цвет нравится, — сказал Валентин.
— И мне, — сказал я.
И ещё мы купили пакетик с порошком от мышей.
Наступал вечер.  Прижимая к груди чашку, под стук телеги Валька распевал такую песню:

Чики-чики!
Ходят мыши.
Ходят с хвостами,
Очень злые.
Лезут всюду.
Лезут на полку.
Трах-тарарах!
И летит чашка.
А кто виноват?
Ну, никто не виноват.
Только мыши
Из чёрных дыр.
— Здравствуйте, мыши!
Мы вернулись.
И что же такое
С собой несём?
Новую чашку
Красивей прежней
И отравный порошок.
Теперь убирайтесь
В чёрные дыры 
Или ешьте порошок!
Дохлые мыши
Новой чашке
Ну ни капли
Не страшны!

— Да ты, брат, талант!  Кто знает, может  ещё настоящим поэтом станешь.
Возле мельницы мы спрыгнули с телеги. Оставалось только завернуть за угол и подняться наверх.
Мы вышли на горку.
На крыльце в красном платье стояла  наша Маруся.
— А это что? — спросила она, показывая на бумажный свёрток в Валькиных руках.
— А это вот что! — весело крикнул Валентин, разворачивая серую бумагу.
— Ух ты! Чашка! Красивая!
— А посмотри, мамка, как она идёт к твоему платью! Платье красное, и чашка красная!
— С  коричневым, — добавила Маруся.

...А потом был вечер. И луна и звёзды.
Долго втроём сидели мы в саду под спелой вишней, и Валька Марусе рассказывал, где мы были, что делали и что видели. И про Пашку  рассказал,  и про Саньку-фашиста, и про чудного старика с бородой и мохнатыми бровями,  и про страшное  болото.
— Я, мама, за один день узнал столько интересного, что на всю жизнь хватит! — взволнованно тараторил он. — И про хороших людей- божьих коровок, и про плохих людей- злющих комаров, и про...
Валькин рассказ затянулся бы, вероятно, до полуночи, если бы Маруся не спохватилась и не погнала его спать.
— Ну что? — уходя, спросил меня Валентин. — Разве теперь у нас жизнь плохая? Невесёлая и бесцветная?
 — Нет, Валя. Хорошая жизнь, цветная-разноцветная!
— Красно-коричневая! — весело засмеялся Валентин.
— Эге-гей!

***

...В те  годы,  когда сначала отгремела афганская, и только что  разгорелась чеченская,  вышел возмужавший Валентин  однажды на крыльцо.  Смотрит он — небо ясное, ветер тёплый, солнце к ночи за Чёрные горы садится. И всё бы хорошо, живи да работай, да что-то на душе нехорошо. Лёг спать. Но не спится ему — ну никак не засыпается.

И понял вдруг Валентин: оттого у него на душе нехорошо, что гибнут сейчас  на войне реальные мальчиши   русские от рук плохишей чёрных,  а он здесь тишиной наслаждается. Встал Валентин, снял со стены винтовку, закинул сумку и надел патронташ.

Побывал  он на войне, где так же, как молнии, сверкали огненные взрывы,  так же, как гром, гремели боевые орудия  и решил написать о том, что повидал и пережил. Зрела в нём тяга к писательству. Как и предчувствовал  отец, прорезался у Валентина талант.

Сменил он имя своё двуполое на мужественное, кондовое, стал Макаром, писателем знаменитым. Народ читает, хвалит, мэтры в классики записывают, новым Горьким, новым Достоевским называют. Но и злопыхателей-недругов полно у Макара, тех, кто сомневается в его достоинствах писательских. На безрыбье и рак рыба, брюзжат они.

И, бывает, в минуты хандры творческой  задумается Макар невесело: а вдруг и вправду он сочинитель средней руки, из тех, что в великой русской литературе на рубль пучок? И нет ли правоты в речах завистливых?

Достаёт тогда Макар  чашку старую, оберег сакральный, глядит на неё пристально,  и слышатся ему слова проникновенные:
«Гей, Макар! Очнись!   Отринь зубовный скрежет своры злобной!
Прикинь, чудак. Своих наставников пассионарных - краснобая поносноречивого и вожака обтруханного -  ты переплюнул. Пушкин тебе по цепочке через поколения руку жал. Гальюн твоими грамотами обклеен. Чего ещё тебе, Макар?
Да и разве не ясно тебе, кто они, твои  хулители?  Им бы только чернить самое светлое и порочить самое святое!
Оккупанты, семя презренное, сорняки вековые,  расталкивающие, как ни корчуй их,  васильковую гладь земли русской. Слизь  либеральная, чурающаяся твоей большевистско-православной непримиримости. Комары злющие, что носятся средь божьих коровок невинных и жалят, жалят.
И что тебе  хула  народца малого? Это ж чистый лакмус: раз ненавидят  и клянут  ОНИ тебя, значит, не зря ты, Макар, бумагу мараешь!»
И отбрасывает Макар мысли упадочные. И становится спокойно у него на душе.
И жизнь вновь обретает свои  краски. Сочные. Красно-коричневые.
Эге-гей!





 
               
               
               
               
               
               
 





               


Рецензии