1. Знакомство с родиной

                ДВЕ БИОГРАФИИ
                РОМАН
               
                Сверстникам, не сумевшим
                и не пожелавшим приспособиться


                ПРЕДИСЛОВИЕ ПУБЛИКАТОРА

Лет пятнадцать назад я принимал участие в работе конференции «Историческая повседневность», ежегодно проводимой Ассоциацией краеведческих музеев России. Я записался в секцию «Отражение минувших десятилетий в блогах. Историческая правда и ложь», в рамках которой сделал дискуссионный доклад «Обобщающий образ минувших десятилетий: павлино-утко-ёж» о принципиальной невозможности создания обобщающего образа любого десятилетия, начиная со второй половины XX века. Неожиданно, именно наша секция вызвала наибольший интерес участников.
В последний день организаторы конференции устроили вечер неформального общения. Желающих набралось неожиданно много. И опять, одной из самых оживлённых и многочисленных групп оказалась наша секция. Мой доклад также не остался без внимания. Со мной соглашались, меня критиковали, но я видел, что равнодушных не было: «павлино-утко-ёж» раздражал многих. В конце вечера один из докладчиков другой секции, как и я москвич, рассказал об одном любопытном, с его точки зрения, человеке преклонного возраста, составившем обширный архив очень оригинальных личных впечатлений о повседневных событиях в течение всей его жизни и настоятельно рекомендовал мне встретиться с ним.
Я не ожидал от этой встречи большой пользы и встретился с владельцем этого «архива личных впечатлений» лишь через полгода. Он был вдвое старше меня. Архив был действительно впечатляющий, но у меня не было уверенности в единоличном авторстве его владельца. Используя рекомендации, (в прошлом мне приходилось подрабатывать редактированием в разных журналах) я попросил поработать с архивом, чтобы собрать воедино разрозненные воспоминания и сделать из них единый текст. Он согласился дать мне архив на время. Оценив качество и количество содержащейся в нём информации, я решил составить максимально насыщенную хронологию повседневности, отбросив литературные притязания владельца архива.
Работа заняла больше года. Когда она была закончена, я на пару месяцев забыл о ней из-за неотложных дел, связанных с основной работой. Прочитав рукопись свежим взглядом, я ужаснулся: хронология оказалась мёртвой, как телефонный справочник. Я понял, что резал по живому и своими руками убил дух этого архива. А духом его был тот авторский стиль, от которого я избавился, как от ненужного украшательства исторической повседневности. Проделанная работа оказалась напрасной, если не считать очевидного вывода: весь огромный архив был черновой заготовкой для очень необычного художественного произведения монументального формата.
Надо было возвращать архив. Его владелец и единоличный автор (теперь я не сомневался в этом) терпеливо ждал. Я договорился о встрече. На вопрос, почему мой собеседник никак не использовал этот богатейший материал для написания книги, он ответил, что когда-то опрометчиво погнался за двумя зайцами: созданием монументального прозаического произведения и ювелирной отделкой текста – «янтарной комнаты в прозе», как он выразился.  «Это оказалось непреодолимо», - заключил он. Я предложил позволить мне выстроить в хронологическом порядке все впечатления, которые найду в архиве, и представить ему на окончательную отделку. Он согласился, сказав, что предоставлять на отделку ничего не нужно, но архив попросил вернуть в ближайшее время. Месяц или больше ушёл у меня на копирование архива, после чего я приступил к работе.
Это была не научно-прикладная, а редакторская работа, которой я занимался в свободное время, имея его в достатке между первой и двадцать первой обязательными вакцинациями. Текст был перенасыщен явными и скрытыми цитатами, отсылками к множеству произведений искусства, аллюзиями и намёками. По ходу работы у меня возникла идея создания нелинейного текста: со ссылками на всё, о чём хоть как-то упоминалось в повествовании, и комментариями. Эта работа ещё впереди.
В общей сложности работа над рукописью заняла более десяти лет. В это время я постоянно встречался с автором, пополняя архив новыми устными рассказами, записанными мною на диктофон, дневниковыми записями, заметками, набросками и пояснениями к ним. Когда работа была почти закончена, автор архива, не читая рукописи, передал мне все права на неё с условием, что она будет представлять собой единый текст, написанный от первого лица с минимальными вставками при необходимости, по моему усмотрению. Последние месяцы жизни автор архива провёл в больнице, и я часто бывал у него: приходилось спешить. После его смерти врач передал мне карту памяти от диктофона, из записи которой получился финал этой книги. Грустный финал. Я просмотрел рукопись ещё раз, прослушал аудиозаписи, включая последнюю, и сделал характерные для автора речевые реакции и реплики. Мне кажется, они удачно и характерно для автора перебивают повествование. Иного моего соавторства в этом тексте нет.
               
                Публикатор
               

                ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ АВТОРА

ОПРАВДАНИЕ

Какого хрена я взялся за эту книгу? Потому что не нашлось другой, где мои сверстники-нонконформисты могли бы почитать про себя.

ПОЯСНЕНИЕ

                Я б за героя не дал ничего
                И рассуждать о нем не скоро б начал
                Но я писал про короб лучевой,
                В котором он передо мной маячил

Это четверостишие Пастернака является, - как стоило бы казать, - поэтическим ключом, но я скажу – химическим составом спермы, которой была зачата эта книга.

ПАМЯТКА

Все события и имена собственные, встречающиеся в этой книге, могут случайно или неслучайно совпадать или не совпадать с реальными и вымышленными событиями и людьми.
 
                БЛАГОДАРНОСТИ

ПРЕЖДЕ ВСЕГО

Шону О’Кейси, подсказавшему формат и архитектонику будущей книги, Лоренсу Стерну, Биллу Брайсону, Владимиру Милашевскому вдохновившим меня на сентиментальное путешествие по прошлому; Тому Вулфу за подсказку в выборе литературной школы в качестве образца; академику Якобсону за лекции по художественной вербализации, профессору Шкловскому за семинары по инженерному литературоведению, блогерше 1930-х Ольге Форш, просигналившей мне с Корабля своим примером, что ёрничество не лучшая стилистическая доминанта, а литературный капустник - это ещё не литература.

ВО ВТОРУЮ ОЧЕРЕДЬ, НО НЕ В МЕНЬШЕЙ СТЕПЕНИ

Александру Николаевичу Островскому за подсказку названия для этой книги, Артуру Шопенгауэру за ценные мысли о различии возрастов, пригодившиеся мне во время работы над текстом,

А ТАКЖЕ

Курту Воннегуту-младшему, Уэсу Андерсону, Юрию Анненкову, Саше Соколову и другим соизмеримым по таланту авторам за заимствованные у них некоторые художественные идеи и приемы, а также за еще что-то, о чем нельзя сказать и поэтому лучше молчать,

И НАКОНЕЦ

сайту «Тушинский хомяк» (tushinec.ru), порталу «Старые карты Москвы и Подмосковья» (retromap.ru, не путать с нынешней pastvu.com) за ценную информацию, без которой замысел автора не был бы реализован в полной мере; Информационно-историческому порталу «Ваш год рождения 1922-91» (22-91.ru) за некоторые найденные на нем исторические детали, позволившие проверить и уточнить некоторые воспоминания, и, наконец, редакции журнала «Кот Шрёдингера», вернувшей в свое печатное пространство замечательную русскую букву «ё», и тем подавшей мне пример.

ОСОБО

Моему безымянному публикатору, терпеливо проведшему со мной долгие часы и приведшему перемноженные в беспорядке рукописные и диктофонные записи к единому печатному знаменателю.


                ИЗВИНЕНИЯ

Я приношу свои искренние извинения Великому и Могучему, если он сочтёт моё отношение к нему обидным или двусмысленным.

                Welkin


               
                Слово как игра и слово как инструмент.               
                Все в порядке, пока одно не выдается за другое               
               
                Джон Фаулз. «Дэниэл Мартин»


                Главная хитрость Диавола в том и состоит,      
                чтобы заставить нас задуматься над разницей
                между буквальным и возможным иносказательным
                значением слов.
               
                Алистер Кроули. «Лунное дитя»


                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
               
                Глава первая
                ЗНАКОМСТВО С РОДИНОЙ

СКОРЫЙ УЛАН-БАТОР – МОСКВА
КОНТРАБАНДА

Культурные иконы, как правило, не помнят в точности свой час зачатия, а только приблизительно. Обычные люди не помнят совсем. Я обычный человек и все, что было до моего рождения – это история, ко мне не имеющая никакого отношения, как и я к ней. Такая безотносительность, чуть было не утраченная в пылу советских кухонь, выгодно отличает нормального человека от человека исторического.
Через какое-то время после зачатия я созревал в унылых монгольских степях, где мои мать, отец и другие геологи вертели дырки в земле, чтобы заработать деньги с дырками, называемые тугриками, и насадить их на семейный кукан. Монголия в то время была похожа на курицу: обе страдали комплексом видовой неполноценности: одна не считалась птицей, другая – заграницей. За два месяца до планового разрешения от бремени, мать, отец, потенциальный я и наши тугрики отправились на родину. Но случилось ожидаемое непредвиденное: я родился преждевременно. Место рождения помню только локальное – вагон поезда дальнего следования Улан-Батор - Москва. Родившись преждевременно биологически, я родился преждевременно еще и административно. Поезд тащился к границе Советского Союза, а я уже рвался на свет. К счастью, в поезде нашелся советский дантист, успешно принявший роды. В середине прошлого века СССР был великой страной, где плюшевые бабки умели делать аборты гвоздем, а дантисты принимать роды, управляясь перочинным ножом и тройным одеколоном. Великая идея делала из таких людей гвозди, которые шли на строительство бутафории коммунизма и были забиты по самую шляпку в мемориальную доску советской истории.
Итак, я оказался по эту сторону бытия, но по ту сторону кордона. Случилось это 4 июля, в день, широко отмечаемый в Североамериканских соединенных штатах и старательно незамечаемый в СССР. Возможно, я единственный русский, символически связавший своим местом и днем рождения Монголию и США. Я до сих пор не понял, кто из нас - я или мать - решили так космополитично соригинальничать в 1954 году.
Передача новорожденного родине-матери прошла нелегально, а именно, в чемодане на багажной полке, под стук колес, но без стука соседей по купе. Контрабанда была вынужденной, так как регистрация и оформление новой жизни требовало высадки с поезда всех троих, причастных к рождению, и редкой, может даже уникальной для монголов международной юридической процедуры. А может, они меня и вообще не отдали бы, ведь Монголия в ту пору была сильно недоселена.
Сибирь тоже была недоселена. Несколько дней поезд катил на запад, спотыкаясь на полустанках и объезжая медвежьи углы. Пассажиры неподвижно томились в подвижной июльской духоте, а в двух метрах под ними стыла вечная мерзлота. Это было противоестественно. Поезд пересекал часовые пояса, почти не меняя географической широты и оставаясь в пределах одного государства. Это тоже было противоестественно. Небольшие компактные страны смотрели на шестую часть суши с уважением и любопытством, как на гигантскую таксу, выведенную искусственно и неизвестно для чего. Даже изъеденная морем долговязая Чили, в которой еще не было ни своего вина, ни Пиночета, удобно растянулась от тропиков до Антарктики в одном часовом поясе, извлекая из своего меридионального расположения естественную выгоду, недостижимую там, где время проходит параллельно стране.
Через несколько суток пути бригадир поезда, удостоверившись, что я еще жив, выдал отцу справку, подтверждающую мое появление на свет. Она была моим первым социальным эквивалентом, более важным, чем физическое тело. По мере того, как мое физическое тело набирало биологический вес, справка набирала вес социальный, попутно претерпевая чудесные превращения сначала в свидетельство о рождении (метрику), потом в паспорт, и, наконец, в будущее свидетельство о смерти. Этот социально-генеалогический ствол дал скелетные ветви в виде дипломов и удостоверений и обширную крону многочисленных разрешений, пропусков, свидетельств, выписок и ходатайств, служивших пищей для бесчисленных ползающих и летающих паразитов, оставивших на листах кроны прожилки своих подписей. От Москвы до самых до окраин простирался бесконечный непроходимый лес. Экстраполируя мысль, можно сказать, что Россия - лесная страна не только в природном, но и в социальном смысле.
На одной из узловых станций отец отправил в далекую Москву интригующую телеграмму: «Выехали вдвоем зпт встречайте троих тчк». По причине моего рождения отец не стал экономить на знаках препинания. В советских телеграммах точки и запятые по тарифу приравнивались словам, поэтому адресанты из соображений экономии обычно опускали пунктуацию, а значащие слова сокращали и сливали со служебными. В результате получались по-шпионски емкие послания, например письменный вопль командировочного, оставшегося без денег - «КАЗБЕК», что после декодирования означало: «Командировка Акончена Заложил Брюки Еду Кальсонах». Основания для таких воплей были, т.к. суточные в те годы составляли сколько-то рублей - мне не удалось установить размер сколько именно даже с помощью всемогущего Интернета и доживающих старожилов, а в Ленинку, ныне РГБ идти было лень, - которых хватало на четырехразовое питание в уездной пельменной без излишества, или на излишество (21,2 р. за пол-литра) без пельменей.

СТАНЦИОННОЕ Ш., Д. 38, КВ. 3
СТУЛ

На вокзале в Москве нас встречала матриархальная семья отца. Матриархом была моя бабушка. «Ваши деньги с дыркой!» - сказала она и взяла все в свои руки, начав с меня. Бабушка несла меня по платформе как испанский галион несет носовую кариатиду. Она готова была жечь все фрегаты, непочтительно приблизившиеся к ее эскадре. Бабушки 50-х прошли похоронки, эвакуацию, блокаду, репрессии, продовольственные карточки, пьянство выживших мужей и сыновей, и остались живы. Пережитое давало им моральное право на притеснение невесток и узурпацию воспитания внуков. Самые запоминающиеся из них курили трубку и имели в кошельке три рубля – трёшницу, как тогда говорили. Васса Железнова, сменив свой дагерротипный стиль и закалившись как сталь, пришлась ко двору с качелями и песочницами также, как ее противополые ровесники-железняки пришлись ко двору с Царь-пушкой. Что вы, что вы. Я просто так излагаю. Разрешите продолжить?
Цитаделью поглотившего меня матриархата оказалась большая трехкомнатная квартира с одними соседями. Такие квартиры изначально планировались для коммунального проживания как минимум двух семей и двух поколений - дочек и матерей. Родившаяся в таких квартирах до меня детская игра была душной и сумрачной, с потными ладошками, вялыми листьями подорожника, изображающего еду, и одной бесполой куклой на всех. Это была игра без начала и конца, без правил и цели. Во время этой игры мальчики учились лапать девочек, а девочки - показывать «глупости». Это были первые гласные в азбуке советского секса, но я произнесу их потом.
Первым предметом моего сознательного освоения мира стал стул. Он был угловат, жесток и желт - жалкая мебельная дворняжка, в родословной которой отметились Сецессион и Ар-деко, так и не зачавшие в советском вольере ничего породистого, кроме завидного деревянного здоровья. Отечественный легпром массово тиражировал косноязычные реплики недоучек Вхутемаса, тайно возбуждавшихся родным прошлым и чужим настоящим. Профессорские хоромы и фабричные коммуналки были полны уродливыми промтоварными выкидышами. Мой стул - один из них, цепляющийся за жизнь как Каганович, - до сих пор жив, и теперь уж точно переживет меня. Эстетика советского ширпотреба была понятна народу, особенно, детям народа, которые без труда усматривали в задней ножке стула, переходящей в спинку, силуэт винтовки. Когда такой стул умирал естественной смертью или в результате детского покушения, из его останков рождалось два деревянных ружья. Мой стул был высокий, и в нем угадывалась будущая трехлинейка. У нас в доме было шесть стульев, а по всей стране их хватило бы, чтобы вооружить армию кибальчишей. Плывут пароходы - салют Кибальчишу! Летят самолеты – салют Кибальчишу! Идут поезда… салют поездам! Поезда… Как, однако, много в этом звуке.
Наш дом №38 стоял на Станционном шоссе спиной к станции Лихоборы. Это был приземистый пятиэтажный комод с двумя массивными тумбочками-флигелями и заскорузлым сквериком между ними. Строили его пленные немцы с их нордическим представлением о жилой архитектуре. Каждое парадное имело парадный подъезд и черный выход, оба всегда открытые, на первом этаже - площадки для колясок и калошниц, возвышения для вазонов или скульптур. Четырехмаршевые лестничные пролеты обвивали девственную пустоту, не оплодотворенную шахтой лифта. На каждой лестничной площадке размещалось по четыре квартиры внушительного метража, а во всем доме их было восемьдесят. И если бы в заселение дома не был заложен коммунальный принцип, то его вполне можно было назвать элитным.
В этом потенциально элитном доме жили семьи железнодорожников, обслуживающих государственный железнодорожный бизнес на Московской окружной железной дороге. Мимо наших окон угрюмо громыхали товарные поезда – «самые поездатые поезда в мире», как любил говорить отец. Если у него во рту была папироса, то он сквозь зубы добавлял: «Они поездили, поездят и будут поездить!» - и в конце фразы эмфатически ставил восклицательный знак. Курил он как паровоз, а вместе с дедом – как два паровоза. Чаще всего у них был «Беломор», но случалось «Казбек», и уж совсем редко – «Герцеговина флор» - «сигары пролетариата». Также как и сигары, послевоенные папиросы делались таким образом, что быстро гасли, если их постоянно не раскуривать. Поговаривали, что делалось это специально, в целях экономии табака, а значит и кармана советского труженика, поэтому, зажженную папиросу, как и сигару, редко выпускали изо рта, хотя мотивация тут и там была разная. Женщины ворчали, но сделать ничего не могли. Дым поднимался на четырехметровую высоту и висел там, пока его не разгоняли проветриванием. Для этого кто-нибудь забирался на метровый подоконник и открывал метровую форточку.

СТАНЦИЯ
CLOSER TO HOME

За одним из окон работала грузовая станция, великая и ужасная, - помните, Марк Фарнер в Winter And My Soul, первая вещь на первой стороне Closer To Home – дау-да-вау-у-у, а потом да-уа-вау-ау-у-у-зв-ж-ш-щ-щь-ь-ь… ну и так далее. Сортировочная горка играла вагонами в тетрис, с грохотом формируя составы, которые погодя покидали станцию, скрипя суставами. По магистральным путям, едва удерживаясь на рельсах, догоняли друг друга нескончаемые товарняки, десятки вагонов на подъездных путях и возле пакгаузов стояли, откатив двери и извращенно спарившись с грузовиками, транспортерами, лебедками и кранами. В те годы идея МКАДа только зарождалась, и главным опоясывающим путем сообщения в Москве было железнодорожное кольцо – Окружная. Вдоль нее существовала развитая грузовая инфраструктура и никакой жилой. После войны, а может, благодаря ей, Окружная стала обживаться на побежденный манер. На сортировочных станциях появились служебные и общественные постройки необычной архитектуры, вы, конечно, видели о чем я. Эти особнячки живы до сих пор и напоминают разъятый на фрагменты Ярославский вокзал с элементами диснеевского Нойшвайнштайна. Их оригинальный цвет - темно-красно-грязно-желтый, как сталинский трамвай или лежалое жирное мясо. В них размещались железнодорожные поликлиники, дежурные по станциям, разные станционные смотрители и прочие стрелочники. Жилые дома того же происхождения были монументальны и выражали триумф поверженной воли в условиях созидания под надзором. Их было не так много, как других монументальных домов, тоже поднадзорных, но отечественного происхождения. Жители этих домов, отправляясь по делам центростремительно и дальше, чем за несколько остановок родного автобуса, говорили: «Еду в город». Поездка до ближайшей станции метро – для нашего дома это была «Сокол» в ту пору - считалась дальней, а поездка в самом метро – непонятной блажью.
Вторым предметом освоения мира была высоченная никелированная кровать с блестящими месмеровскими набалдашниками. Влезть на нее можно было только со стула. В отличие от транзитного стула, я задерживался на кровати подолгу, раскачивая ее спинки или наблюдая растекающиеся и лопающиеся изображения в набалдашниках. И еще мне нравилось, что с кроватью можно было не только играть, но и использовать ее как background, играя на ней с другими предметами или рассматривая картинки в книжках. Больше всего мне нравились две, которые я приберегал на простуду. Одна – сборник украинских народных сказок формата A4+ с цветными рисунками во всю полосу: чубатые ширококостные братки в шароварах и черти в лесу. Да, вот такой детский взгляд на славянский фольклор под углом 38,5;С. Самой любимой сказкой была «Покатигорошек» - звучная прелюдия к Гоголю в натуральном мажоре. По мере выздоровления, под подушкой появлялась еще одна книжка - про путешествие маленького мальчика в ночной рубашке по ночному городу в своей детской кроватке в сопровождении игрушек. Разумеется, такое могло придти в голову только иноземному автору, и чуждые вибрации, исходящие от этой книжки, я улавливал уже тогда.

КВАРТИРА
СЛОНЫ И ОЛЕНИ

Из остальных предметов обстановки я помню только диван, коврик с оленем и телевизор. Диван был с выпуклым недружественным сиденьем и круглыми валиками с пупками на торце. На карнизе, идущем поверху спинки, брел караван из семи белых мраморных слоников размером с чижика. Они были полупрозрачно-белыми, как предплечье рыжеволосой нимфетки. Их размер отличался на один слонячий пункт, не считая выдающегося размером вожака. Они шли гуськом на запад дивана, к изголовью, с намерением завоевать буддистский плацдарм в славянском сознании обещанием призрачного восточного счастья. История происхождения мраморных слоников в стране березового ситца мне неизвестна. Возможно, разгадка проста и кроется в популярной поговорке прошлого «СССР – родина слонов». Получается что мраморных.
Коврик с гобеленовым оленем на фоне Альп висел за моей кроваткой и защищал от шершавой оштукатуренной стены. Такие коврики были почти в каждой московской квартире. Нашествие оленей на Москву началось сразу после войны. Это был самый распространенный трофей и сувенир из побежденных и освобожденных стран, доступный даже рядовому победителю и освободителю. Альпийский сюжет так понравился равнинной России, что у нас сразу же началось его массовое пиратское тиражирование кустарным способом. Потом наступило быстрое пресыщение и долгое забвение. Кто знает, может быть в нашем нынешнем суворовском влечении в Альпы лежит бессознательная коллективная тоска по незамысловатому альпийскому сюжету, связанному с дважды утраченной победой.
Да-да, простите, буду конкретно, ничего лишнего. Остается телевизор. Он был с отодвигающейся шторкой, закрывающей экран, модель «Ленинград 2». По нему я увидел свой первый мультфильм про сорняков с гитарой, которые с хулиганским задором пели «Нас не сеяли не жали, хлеборобы нас не уважали». Это было в конце 50-х, после молодежного фестиваля, когда появились первые стиляги (в массовом сознании – тунеядцы новой формации) и для изображения новых отрицательных сторон жизни советского общества стал использоваться новый саунд – гитарно-джазовый, а не такой, как в популярных тогда кафешантанной «Развевайся, чубчик кучерявый» или кухонной «Я иду по Уругваю». «Сорняки» мне сразу понравилась, и я распевал их, когда мне была позволена порция баловства. Больше ничего достойного я по нашему телевизору не видел. Уже в 70-х я отдал издохший «Ленинград» знакомому радиолюбителю и от него узнал, что в схеме этой модели использовалась легендарная лампа ГУ-50, позволяющая в домашних условиях собрать мощный усилитель с отличными характеристиками на выходе. Но тогда ни один из перечисленных предметов на меня никакого впечатления не произвел, хотя, как выяснилось десятилетия спустя, все они были культовыми вещами. А я и не знал. Теперь в стильных кафе можно встретить и чучело телевизора «Ленинград 2», и гобеленового или кустарного оленя, и мраморных слоников. А вот неудобного дивана с карнизом по верху спинки и пупками на валиках я не видел нигде, даже в «Квартире 44», да.
На кухне, зонированной на две семьи, не было ничего примечательного, кроме ниши под окном. Она предназначалась для хранения продуктов зимой, была глубиной почти метр и закрывалась двумя фанерными створками. Со стороны улицы были устроены жалюзи, через которые было интересно наблюдать за тротуаром под окном. В этой нише я впервые познал ни с чем не сравнимое чувство, когда ты кого-то видишь, а тебя нет. Вероятно, Тинто Брас испытал в детстве нечто подобное, но я о другом. В этой нише стоял алюминиевый бидон со свежим молоком, которое каждое утро нам приносила молочница. Летом молоко было еще теплое, теплого белого оттенка. Почти все дети из нашего дома пили такое молоко, потому что оно предлагалось по доступным ценам, включая доставку. Наверно, и сейчас на окраинах Москвы дети каждое утро пьют свежее молоко из-под коровы. Уверен, что это так, разве нет?

ДВОР
ПЕРВОЕ ПРИШЕСТВИЕ

Мы жили на втором этаже, почти на небе. Мое сознательное сошествие на землю состоялось довольно поздно, когда концепция жилищного домостроения облегчилась и на внутриквартальных пустырях начали строиться первые пятиэтажки, еще не получившие своего нынешнего кукурузного прозвища. Они стали вытеснять бараки и частные домики, ненадолго оставляя нетронутыми яблоневые и вишневые сады, все еще обнесенные штакетником с калитками, запертыми на висячий замок.
Летом двор всегда был солнечным, а из сумрачного подъезда выглядел контрастным, как картина Лактионова. Зимой рябило в глазах от белизны, а дыхание схватывало от холода, поэтому маленьких детей кутали, используя богатый опыт эвакуации и блокады. Выглядело это примерно так. Нет, я расскажу. На ноги надевались несколько рейтуз, у нижних были тесемки под ступню, которые сбивались после первого же шага. Затем надевались валенки, на которые сверху выпускались штанины верхних рейтуз, «чтобы снег не забивался». На туловище надевались разнообразные поддевки, которые при необходимости фиксировалась английскими булавками. На голову повязывался вдовьим манером платок, «чтобы под шапку не задувало», а на него шапка, под которую всегда задувало. В рукава шубки продевали резинку с пришитыми к ней двойными бесформенными варежками, обычно очень маркими, ну, кислотными, то есть. Шубу или пальто снаружи перетягивали ремнем на талии и большим платком или длинным шарфом-жгутом по диагонали крест-накрест под мышками. Воротник шубки поднимали, а сверху, в несколько слоев, повязывали еще один шарф, почти до глаз. Чтобы этот окончательный шарф не натирал подбородок и нос, его внутреннюю часть выстилали носовым платком или фланелькой, край отгибали наружу и заправляли под слой шарфа. Такая одежда не предполагала никакого движения, кроме бегства в зимнем обозе от наступающего супостата. Наверно, поэтому у моего поколения вместо эдипова комплекса в нежном возрасте сформировалось стойкое отвращение к русской зиме, на радость юго-восточным и восточно-средиземноморским туроператорам.
Но самым ненавистным предметом осенне-зимнего облачения были калоши - тупорылое резиновое уродство, которое надеваешь с ненавистью, а снимаешь с остервенением. Их блестящая гладкая шкура всегда чернела в сумраке у входной двери или матово поблескивала под тусклой лампочкой, а байковая кровь нутра была противна на ощупь. Они поджидали у входа в уличный мир парой Керберов, бесстрастных и беспощадных, и по команде бросались мне на ноги. Я был в их полном подчинении. Эти твари оставляли в покое только в лютый мороз или пыльный зной, когда им самим не хотелось выходить из дома. Сейчас я вспоминаю их как Гумилев индюка в одноименном стихотворении, а тогда, в нашем детстве нам было не до смеха. И вовсе я не примазываюсь к великим. Просто вспомнил.
Всю рабочую шестидневку, когда с ночевками, когда без, я проводил в детском саду. Он примыкал ко двору и из нашего окна хорошо был виден фонтан то ли с пионером, то ли с какой-то рыбой в центре. Воспоминания слились в один галдящий поток с постоянной беготней и странными звуками «пх! пх!» или «тах! тах!», означающими стрельбу. У меня нет никаких предположений, объясняющих столь странную ономатопею. Возможно, это связано со всеобщим игрушечным перевооружением и заменой нашего личного оружия. Мы входили в мир и детский сад с тяжеленькими крашеными пистолетами на пистонах-конфетти или лентах. Наши первые пистолеты были оглушительными и насмерть пугали мам-бабушек-сестренок, а после выстрела убедительно пахли порохом. Приносить их в детский сад не разрешалось, и мы оказывались безоружными именно в те часы, когда больше всего в них нуждались. И вот, под давлением невидимых гостов и снипов мирного времени, промышленность детской обороны стала выпускать легкие, пистолетообразные кремниевые жестянки, скребуще-щелкающие внутри - «пх! пх!» или «тах! тах!»- и выбрасывающие наружу жалкий, как поллюция, снопик искр. Они пахли потным железом от ладошек, а не порохом на всю комнату, и этим нравились женщинам над нами. Зато они всегда было при нас, даже ночью. Хотя нет, про наши пистолеты так сказать нельзя, потому что когда нас будили и вели на горшок, они оставались под подушкой, поэтому нас сажали писать вперемешку с девочками, такими же безоружными, как мы. Вам символический план не мешает? Тогда я дальше. Мы сидели на горшках до тех пор, пока не пописаем, а потом брели в свои кроватки. Воспитательницы проверяли каждый горшок и были начеку.
В детском садике мне впервые в жизни понравилась девочка. Ее звали Лена Пахомова, она была болезненно худая и болезненно румяная. Ее папа был милиционер, а я хотел ей понравиться и однажды спросил:
- А твой папа стрелял из пистолета? Тах! Тах! - Она ответила:
- Да.
- А в кого? – спросил я?
- В большую собаку, - сказала Лена – Она бросилась на тетю и стала ее грызть. Только ты не говори никому.
С тех пор это стала наша тайна. Сейчас я ее раскрыл.

УЛИЦА
БАЛАНС БЕЛОГО

По выходным бабушка отдавала меня на выгул родителям или деду. За домом нас ожидала палатка «Штучные товары», в которой можно было купить папиросу, стопку водки и конфету – все для блага трудящихся и их детей. Если мамы с нами не было, перечисленное покупалось в неизменном наборе: «Казбек», «Столичная» и «Мишка». Если погода была хорошая, мы доходили до второй палатки, и все повторялось. Маршрут роли не играл, потому что на несколько просторно стоящих домов или рядов бараков полагалась палатка штучных товаров. Иногда у палатки происходили встречи взрослых, тогда я забыто стоял рядом и громко хотел домой. Через десятилетие эти палатки в Москве исчезли и вновь ненадолго появились лишь в девяностые, практически с теми же товарными позициями, ну, вы знаете.
Зимой меня возили на санках. Они были в каждой семье, и проехать на них можно было практически везде, не считая больших улиц. Мостовые и тротуары чистили от снега, не снимая слежавшийся наст - так, как сейчас делают, например, в Финляндии, - поэтому снег везде был чистый, улицы светлые, а под солнцем просто ослепительные, и казались просторнее, чем на самом деле. На старых фотографиях, если приглядеться, белизна съедает рельеф, а люди чернеют как галки. Вот семейная фотография: я – плотно затянутый куль теплой одежды, и два человека-галки: мама - в длинном двубортном пальто, высоких ботинках и с непонятным сооружением на голове, папа - в кожаном «комиссарском» пальто, тоже двубортном, и ушанке. В семидесятые, когда я учился в институте, эти пальто были популярны в студенческой среде, но поскольку в аутентичном исполнении их давно не выпускали, мы разыскивали олдовые, но неубиваемые оригиналы и красили из баллончика в черный или коричневый цвет. Называлась эта брутальная и тяжеловесная шкура соответственно: «Скажи, комиссар, сколько в нем умерло?» Некоторые стеснительные натуры, чтобы избежать этого обидного риторического вопроса в свой адрес, отдавали потертый оригинал в фабричную окраску, перешивали, обновляли подкладку и надставляли воротники, однако, несмотря на приложенные усилия, предательский архаизм обновки был неистребим.
Отмотав первые годы жизни и слои теплой одежды, я познакомился с зимой поближе. Освоив горку, снежки и снеговиков, я стал проводить время более изобретательно. Вместе с другими детьми из нашего двора я залезал по забору на крышу сараев и прыгал в сугробы. Это было наше любимое развлечение. В этих же сугробах мы рыли глубокие норы. В те снежные пушистые зимы можно было любой сугроб прокопать до мерзлой земли толстой картонкой, и картонка оставалась невредимой и сухой. А потом пришел хоккей. В семьях железнодорожников денег на игрушки не хватало, поэтому у большинства из нас были самодельные клюшки, сбитые гвоздями, а у некоторых – обитые жестью для крепости. Играли ими как помелом, главное – попасть по шайбе. В начале Станционного шоссе располагался стадион «Локомотив» очень местного значения, с годами растворившийся во дворах новостроек. Там, если повезет, можно было подобрать палку и крюк от сломанной взрослой клюшки, поэтому мы всегда тянули своих отцов на стадион. Иногда утягивали. А еще было интересно смотреть тренировку локомотивных хоккеистов. Особый восторг вызывали дальние броски по воротам. «Дя-ядь, а бросьте!» И по нашей просьбе шайба летела от красной линии и со стуком ударялась в борт.
Все мужчины в семье, кроме младшего дяди, болели за «Локомотив». Говорят, это была в целом неплохая, но невезучая команда. Когда отец приходил за мной в сад сердитым, я знал: «Локомотив» опять проиграл. Пока бабушка на кухне разваривала в слизь неотвратимую вермишель, одновременно читая том Золя или Диккенса из подписного издания, мужчины разбирали очередной нелепый проигрыш своих любимцев. Я все время слышал слово Бубукин. Оно казалось мне странным, и уж совсем не было похоже на наши фамилии, которыми нас будили ночью в саду и вели писать. Уже раздельно.

ДВОР
БАННЫЙ ДЕНЬ

Ареалом моего уличного обитания сначала был двор. Зимой он лежал погребенный под сугробами, летом изнывал от зноя. В середине выцветал кровельный восьмигранный мухомор на бревенчатой ноге, под ним в археологической песочнице вели раскопки вялые дети с лопатками и формочками. На дне формочек были выдавлены вишенки или что-то иное фруктовое. Ковыряя поочередно то песок, то снег мы уныло нагуливали свои первые лета и зимы жизни. За процессом зорко наблюдали наши не очень прибранные мамки-няньки, чтобы успеть вмешаться, если песок будет использоваться не по прямому назначению. Глядя через годы на этот коллективный наблюдательный пост у подъезда, я постигаю образ советской родины – всеобщей мамы с мягкими грудями и взведенной затрещиной наизготовку.
Вдоль забора детского сада, в конце двора, тянулся длинный ряд коммунальных сараев. У каждой квартиры был свой отсек с большим висячим замком. В нашем, кроме дров, хранилась небольшая зажигательная бомба, которая чуть не убила деда во время немецкого налета на станцию. Когда у отца было хорошее настроение, он брал меня в сарай за дровами, состругивал с бомбы стружки и поджигал – это были мои первые бенгальские огни германского производства. Дед, отец и дядьки относились к хранению бомбы спокойно, потому что без запала это был всего лишь безопасный кусок термита. Другое дело патроны, которые изредка появлялись у мальчишек неизвестно откуда. Взрослые боялись с ними связываться, потому что милиция могла простить пьяный мордобой, поставить на учет за хранение финки и отпустить, но за огнестрельное оружие или патроны можно было получить срок сразу и надолго.
По субботам, после короткого рабочего дня сараи оживали. Мужчины в телогрейках, душегрейках, кацавейках, поддевках, размахайках или майках, в зависимости от времени года, пилили и кололи дрова для ванны и таскали их в квартиры, попутно принимая по сто грамм. В каждой квартире была ванна со смесителем, но воду приходилось нагревать в баке с печкой. Бак заполняли водой, растапливали печку, воду нагревали почти до кипения, что отнимало больше всего времени, потом, пользуясь смесителем, наливали ванну или принимали душ, периодически пополняя бак. Помывка большой семьи занимала полдня, поэтому жильцы-соседи составляли график банных дней, а в больших семьях взрослые часто мылись в воде после детей. Во время банного дня я часто слышал от взрослых слово «теплоцентраль». Оно повторялось как пароль без ответа, и было неинтересным, потому что означало то, чего нет. С точки зрения тех банных дней, многое из того, что говорится сегодня – это теплоцентраль.
Банный день завершался субботним ужином. Где-то посередине между собакой и волком женщины занимали кухню, закатывали рукава в тугие колбаски, обнажая сморщенную кожную пенку на локте, набрасывались на разделочные доски, в восемь рук что-то резали, терзали, били и месили, звали на помощь открыть консервную банку толщиной с кровельное железо и отец или дед вспарывали ее по окружности мощными как зубило открывалками, оставляя хищный зазубренный край, кухню заволакивало паром, стеклянные поверхности теряли прозрачность, крышки вступали вторым голосом, и из этого мутного темно-зеленого пространства под желтушным пологом с одутловатой надрывающейся лампой, как в поздних фильмах Германа, обязательно кто-то выходил и протягивал мне оструганную под эскимо огромную кочерыжку. Я молча брал ее, и уходил в комнату удивляться, почему взрослые считают кочерыжку детским лакомством.

ДВОР
МУЖСКОЕ НАЧАЛО

Летом большая деревня Москва разъезжалась по деревням поменьше и с названиями потише. Двор пустел. Перегретые солнцем качели заболевали артритом и жалобно скрипели, когда их заставляли делать свое дело. Песок под грибком рассыпался, и из него уже нельзя было сделать башню танка, перевернув куличик на кирпич. Саботаж песка приходилось восполнять нашей фантазией, двигая вокруг песочницы голые кирпичи и изображая рев моторов. В такое летнее безвременье я познакомился с девочкой, пришедшей в наш двор из новенькой хрущевки по соседству, потому что у ее дома не было ни кола, ни двора. Наверно, я сказал ей: «А ты приходи к нам», - или что-то в этом роде, потому что она за это поделилась со мной секретом. Секрет был вполне осязаемый – стеклышко в ямке, под которым лежало золотце - кусочек мятой фольги от конфеты. Чтобы секрет никто не нашел, она припорошила его земляной порошей и утрамбовала. Теперь я знал, что такое секрет, и мы хранили его вместе, время от времени проверяя тайком.
Осенью увлечение секретами стало повальным. Мы делали все новые и новые, используя цветные стекла и цветную фольгу – двустороннюю, цельнометаллическую - без бумажного подбоя, которой становилось все больше. Мы делились секретами с друзьями, следили за теми, кто не хотел свои секреты раскрывать, находили тайники и разрушали их. Изначально игра в секреты была девчачьей, но мальчишки как-то незаметно оказались втянуты в нее. Разве можно устоять, когда девочка с мятыми бантиками зовет тебя, чтобы поделиться секретом, а потом садится вместе с тобой на корточки, и ты видишь ее неказистые темно-белые трусики? Но перейдя из сакральной стадии в соревнование следопытов, игра лишилась своих феромонов и сама собой сошла на нет, уступив более однозначным развлечениям.
Одним из них было колесо, которое надо было подгонять с помощью железного стержня, изогнутого на конце в виде крюка. Колесо годилось почти любое: от коляски, самоката, детского велосипеда или складской тележки. Сначала его разгоняли перед собой рукой, а потом катили вперед, подталкивая стержнем и не давая упасть или остановиться. Хитрость заключалась в том, что надо было найти такую точку касания колеса и стержня, чтобы при соприкосновении толкающая сила была максимальной, а сила трения - минимальной. В теории - это любопытная задачка по динамике для старшеклассника, на практике – забава для дошкольников. Мы гоняли колеса по всем окрестным тротуарам, сворачивали на тропинки и земляные площадки, научились делать змейки и восьмерки. Единственное, что у нас не получалось, это проносить колесную пару домой. Взрослые решительно не желали видеть в коридоре старое колесо и загнутую железку, поэтому материальные ценности нам приходилось прятать в укромных местах – на гаражах, деревьях, заборе, в парадном.
Еще одно наше развлечение также было связано с главным изобретением человечества, а точнее, его машиностроительным вариантом – подшипником. Приладив пару подшипников к паре досок, мы получали дегенеративное подобие самоката, способного передвигаться только по асфальту. По компактности и легкости этот вертлявый уродец с железными конечностями не уступал современным алюминиевым моделям, но ходовые качества у него были просто отвратительные, и вообще, он был крайне недружественным к мягкотелому ранимому пользователю. Но зато он был предельно неприхотливым, при езде по асфальту издавал ужасный грохот, а его когтистое железо высекало искры на поворотах. Он был задиристым уличным неумейкой без тормозов, и нам это нравилось. Досаждало лишь то, что на искрометных уличных родео подшипники разлетались, как бусы в индийской мелодраме, и ремонт требовался постоянно. На наше детское счастье за станцией находился Научный авто-тракторный институт – НАТИ (ныне НАМИ), тезка платформы Октябрьской железной дороги, сохранившей свое первоначальное название. Наряду с Окружной железной дорогой, это был еще один крупный работодатель для лихоборских аборигенов. Не удивительно, что мы не испытывали недостатка в подшипниках, которые были основной деталью самокатной конструкции.
Во время одного из самокатных сезонов мама купила мне настоящий самокат. Он был на дутиках, с удобной площадкой для ног, пяточным тормозом, резиновыми ручками и хромированным звонком на руле. На нем можно было ездить по дорожкам засыпанным шлаком, большим трещинам и выбоинам в асфальте, лужам, а перелетев через полвека и надев костюм Бриони даже сниматься для рекламы банковских кредитов для малого бизнеса. Мне все завидовали и просили дать прокатиться, но родители не разрешали мне ездить по лужам и давать прокатиться, потому что самокат дорогой и его надо беречь. Я не ездил по лужам, не давал никому прокатиться и очень скоро остался в одиночестве на своем бесшумном самокате. В конце концов, я перестал выходить на улицу с самокатом, говоря родителям одно, а во дворе – другое. Обиженный самокат дождался лета и уехал на дачу, где бесследно растворился.

ДАЧА
ПРОЕКЦИЯ МИРА

Дача была дачей, а не шестью сотками, и находилась возле предместья дачной столицы. Дачная столица называлась Малаховка, а ее предместье – поселок Михнево. За общим забором, вперемежку с зарослями спиреи и ажурной тенью от сосновых крон расположился десяток двухэтажных дач, на несколько семей каждая. Обитателям первого этажа полагалась большая терраса с клетчатым остеклением, обитателям второго – маленький балкончик на деревянных столбах-опорах. Терраса имела вид на жительство в царстве сирени и жасмина, а балкончик – в республике птиц и золотистых сосновых стволов. Общим достоянием было крыльцо, на которое никто, кроме детей не претендовал. На одном из них - каждый раз на другом - мы собирались с деревянными мечами и фанерными щитами, чтобы защищать свои владения друг от друга. Когда рука бойцов уставала колоть, мечи заменялись на пистолеты, автоматы и ружья, а самокаты и ломкие костлявые велосипеды превращались из коней в мотоциклы и танки. Почему так? Говорите громче, я не слышу за рокотом моторов. Танки – потому что воображение.
Там, на даче, у меня состоялось первое свидание с природой. Мы ловили изумрудных жуков и кузнечиков-меченосцев и сажали их в банки, набитые сочными листьями, но они упорно искали выход из этого рая, кусали друг друга, отгрызали голову мелким и слабым, безнадежно замирали на дне и умирали. На свободе было не лучше: добрые силачи-муравьи тащили на расправу в муравейник страдающих от ожирения личинок, верткая черная многоножка-вурдалак пила кровь у извивающегося дождевого червяка, паук крестоносец оплетал и уплетал муху, а оса, живущая на яркой стороне, тяжело взлетала с парализованной букашкой.
Мы были богами, и регулировали мир под ногами как могли. Но быть богами было трудно, потому что взрослые все время куда-то звали, тащили, говорили, переодевали, требовали куда-то зачем-то идти, с кем-то поздороваться, ответить на чьи-то вопросы, что-то рассказать и все время запрещали что-то делать. Постоянно. Всегда. В конце концов, мы и сами отказались быть богами. Мы были всесильными, но не знали, как стать вездесущими. Мы были справедливыми, защищали дождевых червяков, но забывали о них, когда нас звали на чай со сладким.
От лета к лету мы все реже защищали, а просто жалели, что находило одобрение у взрослых. Мы стали бесчувственно душить склизких бабочек и насаживать их на булавки, делать гербарий из подножной флоры и просить взрослых почитать нам про то, что можно узнать и без книг, стоит лишь присесть на корточки. И это тоже находило одобрение у взрослых. Правда, я не помню ни одной книги из тех, которые мне читали на даче.
В некоторых семьях были кошки или собаки. Время от времени мы их тискали или догоняли, чтобы потискать. Для нас они были пограничными формами живой природы, чем-то средним между живыми игрушками и предметами домашней обстановки. Полвека спустя, столкнувшись с тяжелой болезнью своего кота, требующей долгого и терпеливого лечения, я с горечью увидел, что для многих кошки и собаки так и остались переходной формой между живым и неживым.

ДАЧА
ЛАЖА И HAND MADE

Расставшись с природой, я вернулся в лоно цивилизации. Лоно содержало самокат, резиновый сине-голубой мяч с разделительной полосой по экватору, неуклюжий экскаватор со стрелой по пояс, громоздкий самосвал, тоже по пояс, если лечь рядом, несколько машинок мышиного масштаба и песочные принадлежности. Московской промышленной цивилизации противостояла ремесленная цивилизация малаховского рынка, также представленная в нашем дачном мире. Она включала: деревянную пушку, стреляющую шариком на нитке, мячик-клубок на резинке, разные свистки, стетсон из крашеной бумаги, литой пистолет-пугач из легкого сплава. Из недвижимости моя цивилизация включала песочницу с грибком, подновляемый шалаш из веток и подвяленной травы, и гамак.
Главным праздником моей цивилизации был мой день рождения. С самого утра ко мне подходили взрослые и поздравляли. Мужчины были энергичны и мужественны, женщины - ласковы и велеречивы. За детским обедом мне позволялось съесть много сладкого, после чего наступала очередь подарков. Их выносили сразу все, эффектно нагромождали на быстро прибранный стол и тут же помогали унести в комнату для детального ознакомления. Это были самые счастливые минуты лета. Длились они, правда, недолго, потому что хотя бы один из подарков оказывался дефектным. На следующий день выходили из строя еще несколько: у машинок отваливались колеса, надувные мячи спускались, автоматы с трещеткой умолкали, кобура на кнопке не застегивалась, гарда у сабли съезжала по клинку и безвозвратно терялась, у так называемого биллиарда, состоящего из полукруглой фанерки утыканной гвоздиками, ломалась пружинная стрелялка. К концу недели несломанными оставались только те подарки, в которых не было движущихся или составных частей. Таковыми оказались оловянные солдатики и настольные игры-ходилки с фишками и игральным кубиком, типа «С утра до вечера» или «Золотой ключик». Я до сих пор не возьму в толк, почему страна, сделавшая водородную бомбу, запустившая железное ядро с усами в космос и перегородившая русла великих русских рек, оказалась неспособной соединить и надежно закрепить две дощечки, изображающие ружье – игрушку для детей дошкольного возраста. Неудивительно, что малаховский рыночный hand made ценился нами выше, чем фабричная лажа из «Культтоваров» и новорожденного «Детского мира».
Дееспособным исключением среди игрушечного хлама был диаскоп. Его мне подарили вместо диапроектора, подаренного раньше на один из дней рождения. Диапроектор жевал и жег пленки, дрожал, грелся, требовал удлинитель и стопку книг в качестве постамента. Однажды, из вредности, он упал на пол и впал в кому, а потом во всеобщую немилость. Заменивший его диаскоп не требовал ничего, кроме солнца или зажженной лампы. От диапроектора нам с диаскопом досталось наследство – коробка с диафильмами. В основном они были про «дети пошли по грибы и заблудились», про «у тебя на шее вакса, у тебя под носом клякса», про «кто сказал мяу?» про «дядей Степою гордится вся милиция столицы» и про другое поучительное. Их я посмотрел по одному разу. Два-три диафильма были про войну, еще один – забавный про приключения Пифа, они всегда были под рукой и я пересматривал их редкими дождливыми днями. Но самым любимым был черно-белый рисованный диафильм под названием «Архимед Вовки Грушина», про то, как амбициозный пионер-конструктор чуть не утонул в самодельной подводной пилюле из деревяшек. Почти полвека спустя как-то раз в гостях я посмотрел «Лигу выдающихся джентльменов» в формате blue ray, с Шоном Коннори, там тоже была подводная пилюля в стиле стим-панк. Так вот, диафильм «Архимед Вовки Грушина» круче.

МАЛАХОВКА
ИЮЛЬ

Центром нашего дачного поселка была земляная волейбольная площадка с деревянной лавкой для болельщиков и продовольственной чуть поодаль, в которой продавались «Лимонад», «Крем-сода» и товары второй необходимости. Еще была городошная площадка, но она была дальше от второй лавки и не имела первой, и потому не могла быть центром цивилизации. По выходным взрослые занимали обе лавки и площадки. Поводом служило поддержание физической формы. Незанятые на площадке занимались нами и варкой варений. Больше всего ценилось варенье из вишни с косточкой и из китайки с черенком, из выпечки – сметанный пирог. И то, и другое, и третье бабушка делала виртуозно. К варенью полагался цейлонский чай, в крайнем случае индийский со слоном. В промежутках между домашним питанием мы подкреплялись подножным и подручным - щавелем, кислицей, манжеткой, похожей на туго перетянутые свертки (девчонки называли их «тортики»), лещиной, ягодами черемухи, какими-то сладкими и кислыми стеблями, кислющими муравьиными попками, и даже выкопанными по забору корнями аниса, похожими на рассаду моркови, которые родители настрого запрещали нам есть.
В будни волейбольная площадка освобождалась для игр, требующих большего воображения, таких как аэродром или город. Те, кто уже знал буквы считались главнее и структурировали площадку по своему усмотрению с помощью перочинных ножиков или твердых сучков. По мере появления новых игроков в течение долгого летнего дня площадка дробилась на наделы как Киевская Русь, рисунки, пиктограммы и буквы множились, и когда на закате нас разбирали по домам, опустевшая площадка напоминала что-то среднее между табличкой Исиды Бембо и Календарем ацтеков. Так я вижу через десятилетия.
В ту ясную и отчетливую пору со-творения мира, когда жизнь наполовину состояла из детских страхов, а из той половины наполовину из фантомных, я впервые познакомился с мировым кинематографом. Кинематограф был голливудский, а прокат – советский. В дощатом клубе возле Малаховского рынка крутили тогдашний экшн – «Седьмое путешествие Синдбада». Досмотрев до того эпизода, когда свирепый Циклоп с движениями паралитика, давит экспедиционеров Синдбада как мышей, а те, в свою очередь, суетятся, как в Уголке Дурова, я громко заплакал и сполз под сколоченные ряды деревянных стульев. Какой-то Гермес вывел меня на свет божий. Свет состоял из полуденного солнца, пыльной обочины шоссе и рынка напротив. По шоссе шла какая-то Саша и сосала сушку, по рынку бродили соломенные шляпы и шляпки с гербарием, у остановки дремал узколобый автобус с открытой дверью. И никаких циклопов и странно одетых людей с кривыми саблями. Не хватало только дедушки и бабушки. Тогда еще не хватало.
В самой середине лета, между солнцестоянием и Ильиным днем для дачных детей наступал короткий купальный сезон. На пляж отправлялись семьями, обычно после физически культурных утех. Путь к Малаховскому пруду пролегал по укатанной песчаной дороге с двумя рядами круглых и неглубоких, как девичьи пупки, углублений с болячками высохшей грязи на дне. По обе стороны тянулись глухие, но невысокие деревянные заборы всех оттенков зеленого: от ельника в тени до стога сена под солнцем. Из-за заборов свисали ветви яблонь и вишен, а из-под заборов выбегала малина. В небе от края до края висел слепящий рефлектор июльского неба.
От дачи до пруда главная межзаборная магистраль пересекала с полдюжины межзаборных улиц, носящих имена русских писателей, каких именно, уже не помню. В памяти осталась только улица Луначарского, почему-то тоже причисленного к писателям. Пляж представлял собой спрессованную песчаную проплешину, в жару разрыхляемую многочисленными пятками, ножками складных стульчиков, детских лопаток и стилоподобных щепок для игры в крестики-нолики.
Больше всего мое внимание на пляже привлекали компании деревенских ребят. Я завидовал им тоскливой дачной завистью. У них не было плавок на завязочках, как у нас, мокрые сатиновые трусы облегали почти пустые промежности, а покрытые мурашками тела не успевали высохнуть между заходами в воду. Они умели плавать, с ними никогда не было взрослых, зато почти всегда была огромная черная камера от грузовика. Они загоняли ее в воду, садились на нее, падали с нее, вновь забирались, ныряли, подныривали, дружно переворачивали, плыли рядом, толкали ее перед собой или тянули на буксире. Меня выволакивали из воды, а они уплывали дальше на глубину. На берегу они обнимали ее, чтобы побыстрее согреться от горячей черной резины. А еще они играли в жопки и крестики-нолики на зависть нам, дачным, старательно строившим руины из мокрого песка под неусыпным присмотром взрослых.
Мир взрослых был всегда рядом, он нависал, скучный, многочисленный и по-другому мотивированный. Их фантазии хватало на две пляжные забавы. Первая. Разбежаться с галерки пляжа, пронестись мимо пляжников, взметая песок, проскакать несколько метров по воде, поднимая брызги, и плюхнуться плашмя, физкультурно вытянув руки вперед. Затем долго плыть под водой, вынырнуть, развернуться лицом к берегу и наблюдать, какое впечатление забег-нырок произвел на молодых самок. Вторая. Встать в круг, долго и нудно, с разной степенью ловкости, тыкать и зачерпывать руками мяч, принимая нелепые позы, издавая нечленораздельные междометия и искоса следя за тем, какое впечатление это производит на молодых самок.

ДАЧА
РАЗВИВАЮЩИЕ ИГРЫ: ЖОПКИ И ДРУГИЕ.

Как-то после одного из посещений пляжа, я спросил у папы про игры деревенских. Он показал как играть в крестики-нолики и рассказал про жопки, начав, к неудовольствию дедушки и бабушки, с названия, а заодно, вспомнив свое военное детство, вырезал чижика и биту. Чижик у него улетал на немыслимые расстояния. Тут и дед подключился с игрой в бабки и лапту, но досконально вспомнить правила так и не смог. А может, это было уже в другой раз, в другое лето, но точно было, потому что я хорошо помню компактные отмытые мослы среди своих уличных дачных игрушек. Но на мягкой дачной земле эти ударные игры отцов и дедов не прижились: бросок и отскок требовали, как и классики, мостовой или асфальта.
Зато жопки стали дачным хитом на несколько лет. Мы валялись на траве, упираясь локтями в землю, переползали с места на место и как подсолнухи поворачивались задранными над попой ногами в сторону мяча. Наши рукава были зелеными от травы, и нас наказывали за это лишением сладкого. Интересно, при Генрихе VIII английских дам тоже наказывали за игру в жопки, но другую, поэтому любительницы той игры шили себе платья с зелеными рукавами, чтобы никто не заметил на локтях следов игры. Но часто это не помогало, и они лишались своего сладкого, а то и своей головы через усекновение: жухало долго не живет, в данном случае в буквальном смысле. Играя в жопки - те и другие - жухать очень трудно, потому что все очевидно. Или не очевидно? Что-то я замысловат. Так вот, детские жопки - игра на ловкость. Хлесткий шлепок мячом по ляжкам ценился также, как хлесткий удар в девятку несколькими годами позже. Удачно отбивая бросок за броском, мы в изнеможении отваливались навзничь и в течение считанных мгновений, выпавших на передышку, смотрели как верхушки сосен медленно сметают облака, чтобы сделать небо похожим на заставку Windows. Жопки - вот чего не хватает сегодня в компьютерных играх.
Но самой любимой – самой «главной», как мы говорили - была игра в войну. Всего в километре от нас находился аэродром Быково, а посадочная полоса была сориентирована как раз на наши дачи. Двухмоторные Илы и Дугласы (Ли-2) с ревом шли на посадку прямо над нашими головами, едва не цепляясь за макушки сосен. Они пролетали так низко, что вечером можно было увидеть колыхающийся силуэт головы в освещенном иллюминаторе. Это были немецкие пилоты. Мы знали, что утром они прилетят снова, чтобы высматривать нас среди бузины и сбрасывать бомбы, но мы первыми открывали шквальный огонь и подбитый вражеский самолет медленно заваливался за дальние сосны.
Мы были вооружены хорошо и всегда, и всегда были в состоянии войны. Если нас было много, обычно это было в выходные, когда к дачникам приезжали гости с детьми, начиналась большая война. Оружие было штатным – из магазинов «Культтовары», - и нештатным – штакетины, ножки стульев, куски трубы, сухие сучковатые ветки сосны, похожие на шмассер - для войны годилось все, кроме воображаемого отсутствующего оружия. Стрелять из пальца было ниже своего достоинства, а оно в том мягком возрасте итак было недалеко от земли. Вооружившись и разделившись на своих и чужих, мы разбегались по всей территории, устраивали засады в кустах, рейды вдоль забора, прочесывали тенистые полянки с гамаками и шезлонгами, громко перестреливались и собирались у волейбольной площадки, чтобы попить из колонки и начать новую войну.
Ближе к школе игры стали миролюбивее и разнообразнее, в них уже не исключалось участие наших сверстниц, которые тоже переросли свои игры - в больницу, магазин и дочки-матери. Чаще всего мы играли в прятки и их затяжной вариант со ступенчатым окончанием - двенадцать палочек. Сорок лет спустя название этой детской игры стало эвфемизмом ганг-банга, а кон с водящей девочкой приобрел задним числом очевидный эротический смысл. Еще одной совместной игрой, самой долгой, была казаки-разбойники. Там не надо было водить возле столба или кирпича с доской, мы разбегались по всей территории дач, прячась и выслеживая друг друга. Все хотели быть разбойниками и разбойницами. Места для укрытия выбирались укромные, а то и глухие, с перебежками из одного в другое: щель между забором и штабелем досок, заросли спиреи под стеной дачи, бузина на задах хоздвора. В некоторых тайных местах могли поместиться только двое, и если они были разного устройства, то теснота неожиданно объединяла и начинались задушевные разговоры: «А я…», «А у меня…», «А ты…». И если она говорила: «Мне надо домой, пописать», - то в ответ следовал рассудительный совет: «А ты писай здесь, я отвернусь». Но надолго отвернуться не получалось: дети подвижны. Именно тогда, под тенью бузины, раскидистой как вязы в кино для взрослых, я в подробностях увидел, как девочки писают. Это было таинство эфемерного изящества, лицезрение которого заставило меня окаменеть. Сегодня, когда я навсегда обмяк, точно знаю, что видели жертвы горгоны Медусы за миг до каменеющей эрекции тела: они видели истекающую дрожащую золотую струю прежней, юной красавицы Медусы – зрелище, непостижимое для смертных, то, что однажды увидел восхищенный Посейдон в храме Афины. Великий итальянский вуайерист спустя тысячелетия вынул ключ из запертой двери стыдливости, чтобы через замочную скважину кино мы увидели то, что видел Посейдон, а мы недосмотрели, когда носили шортики и чубчик. Как искажаю? Не соответствует источникам? Печально. Тогда я про казаков.
Не однажды в нашу игру вмешивалась третья сила. Однажды, когда шайка разбойников захватила крепость у самого забора и шикарно расположилась на крыше, со стороны рыночной площади нас обложил дачный комендант и громовым голосом потребовал немедленной сдачи в плен. Перед лицом безнадежного сопротивления поникшие разбойники потянулись к приставной лестнице и стали спускаться вниз. Мысль о пленении и передаче в родительское судилище была для меня невыносимой - уж лучше побег и смерть. В промежутке между забором и стеной кирпичного сарая-склада росли молодые березки, их гибкие кроны возвышались над крышей на метр-полтора. Я выбрал самую большую, присел, ухватился за ствол пониже и шагнул на ветки. Береза откачнулась в сторону забора, подумала, сделала дугу и мягко опустила меня на середину дороги за забором. Войдя в калитку я неприметно обошел сарай стороной. Плененные разбойники стояли у лестницы и смотрели вверх, на коменданта, который вертел головой над крышей, что-то высматривая. Я отошел под прикрытие бузины и стал наблюдать за происходящим. Комендант слез, отпустил пленных и вышел в калитку. Через минуту он вернулся и пошел по своим делам. Там, в дачной бузине, я понял, что значит «не пойман – не вор».
Почти всегда казаки не могли переловить всех разбойников, игра затягивалась, теряла нерв (сейчас сказали бы драйв), и когда последние из последних покидали укрытия и приходили в станицу на волейбольную площадку, там уже шли другие игры: ножички, вышибалы, веревочка, а перед самой школой – штандр, а без девчонок - чеканка. В какой-то момент, неизвестно откуда взялась вербально-фантазийная игра «солнце». Это была примитивная, с тюремным налетом игра-реприза для двоих, занятие между делом, вроде фронтовой «махнем не глядя». Она не требовала подготовки, игралась в течение минуты, была надоедливой, часто обидной и всегда пошлой. Модератор записывал слово «солнце» по вертикали, партнер называл поочередно шесть имен, не видя, против какой буквы каждое из них будет записано. Потом модератор озвучивал ему или ей смысл каждой строчки: кого Слушаешь, Обожаешь, Любишь, Ненавидишь, Целуешь, ну и Etc, на конец. Играющий отходил в раздумье, насколько озвученное отвечает его тайным помыслам.

ПОСЕЛОК
СТАРЬЕВЩИК

Иногда во время игр мы убегали за территорию. Взрослые это категорически запрещали и наказывали нас, если мы попадались им за забором или, наоборот, долго не попадались им на глаза возле дач. К дачной территории примыкал поселок с несколькими двухэтажными домами городского типа из силикатного кирпича. В них жили местные – взрослые и дети, одновременные с нами, но параллельные - из другого измерения. В поселок выходила калитка, а в калитку дачники. Сразу за калиткой начинался тенистый кусто-зеленый подзаборный переулок, ведущий к зеленной лавке. Мама и папа называли лавку «овощной», но я все лето жил с дедушкой-бабушкой, а они называли ее зеленная, что лучше вписывалось в картину моего дачного мира. Рядом с зеленной стоял голубой сундук с двумя толстыми крышками, набитый дымящимся серебристым мороженным. Дедушка-бабушка с протокольным упорством покупали мне «Эскимо» за 11 копеек, хотя самым рейтинговым среди дачных детей было приторное фруктово-ягодное за 7 копеек в бумажном стаканчике. Сейчас оно не такое.
По выходным в поселок приезжал старьевщик. Он парковал телегу недалеко от задней калитки в дачном заборе и со всего поселка к нему шли хмурые люди с растопыренными авоськами пустых бутылок. На старье или пустые бутылки у него можно было выменять пугач с оглушительными петардами, деревянные поделки, свистульки или получить копейки. Пугачи и свистульки деревенских не интересовали - они шли за копейками. Нас интересовали пугачи, но у нас не было ни посуды, ни старья. Старьевщика интересовала отсроченная прибыль через бартер, но его товар в поселке не был актуален. По сути, это была игра пугачи-посуда-деньги – экономический вариант детской игры камень-ножницы-бумага. Сегодня в эту же игру играет, например, российская ипотека. С тем же успехом.
Главный въезд на дачную территорию был со стороны шоссе. На другой стороне, в конце длинной аллеи, ведущей через светлый сосновый лес, уединился дом с колоннами – осовеченное имение, в те годы дом отдыха. Два-три раза в неделю, после ужина там показывали кино, и мои взрослые изредка туда ходили. Раз в сезон наша семья в полном составе под водительством бабушки совершала походы за малиной для варенья, которая росла вдоль аллеи в невообразимых количествах. Для детей за воротами дачного поселка со стороны шоссе не было ничего интересного, кроме двух случаев. Первый, когда прямо на шоссе с оглушительной трескотней, расчесав по обочинам бурьян, совершил вынужденную посадку вертолет. Через пять минут все дачные мальчишки со своими взрослыми были там. Через некоторое время, собрав пробку в несколько машин, вертолет улетел. В другой раз, выйдя за ворота, мы увидели мертвую лошадь, которая незадолго до этого наступила на упавший со столба провод. Ее туша была ужасна, и все же, для полноты картины лицу смерти не хватало гримасы разложения. Я понял это через много лет, когда познакомился с поэзией Бодлера.

ДАЧА
ШАРОВАРЫ

Однажды, ни с того, ни с сего дед повел меня на прогулку к аэродрому. Как Сусанин он вел меня по лабиринту дачных заборов, и как Данко вывел в сосновую полутень опушки с видом на летное поле. Среди золотистых стволов лысели волейболные проплешины, возле которых торчали узкие, вползада скамейки, к которым прилипли, шевеля лапками, вялые болельщики. Вокруг буйствовала бузина, обстрелянная красной дробью, и группы дачников с мячом и ракетками. Отступя вдаль от опушки, жался к земле пунктир колючей проволоки, за ней виднелись какие-то насыпи, цистерны и посадочные фонари, а дальше, в колеблемом мареве плавился аэродром. Он был огромен и слишком ровен, как будто его постелили сверху. Совсем вдали, на фоне низких построек дрожали и извивались фантастические серебристые существа с огромными вертикальными плавниками. Красивые и ленивые, они совсем не были похожи на громыхающие над дачами летательные аппараты с иллюминаторами, пропеллерами, заклепками, швами и прочими атрибутами стим-панка. Могу поспорить, тот, кто придумал эту оцинкованную моду, никогда не видел аэродром с опушки летнего соснового леса.
На даче я узнал что такое мода. В ту доджинсовую эпоху главным атрибутом мужественности в дачной одежде были сатиновые шаровары с карманом на попе на пуговице (или наоборот). В них мы видели наших отцов, еще молодых, загорелых, с зачесанными назад волосами и неизменной папиросой. Всякие личности с проборами, сигаретами с фильтром и спортивными сумками, одетые в шорты и тенниски, вызывали у нас молчаливое презрение. Эта нелюбовь к шестидесятникам – лицемерам и коктебельским пижонам – осталась у многих из нас на всю жизнь.
По сути, шаровары были пыльником для нижних шарниров советского человека. Нас они защищали от недружелюбных прикосновений травы и побегов кустов, пыли, хвойного мусора, защищали наши попки от мелких заноз, поджидающих на штабеле досок и сосновых пнях. Сатин холодил, легко стирался, мгновенно сох и не требовал глажки. Нося шаровары можно было сходу справить легкую нужду, что часто требовалось в разгар игр. Отлив происходил дружно, в определенных местах, часто на забор или стену старого, ветшающего сарая-клуба. На стене оставались темные, отлетающие прелым рикошетом в нос узкие параболы разной высоты, иногда выше нашего роста, но уж никак не ниже груди. Десятилетия спустя, натягивая негнущуюся левайсовскую джинсу и борясь с неподатливыми пуговицами-болтами, или, - еще спустя, - щипля нежный, как пенка, пижонский гульфик мак-квиновских Jaggy с пуговицами-бубенчиками, или просто в моменты вынужденной задумчивости перед кафелем, я не раз предавался этим завидным детским воспоминаниям.
В дополнение к шароварам полагались китайские кеды «Два мяча» или «Пять колец», в крайнем случае – сандалии-плетенки с мыском. Торчащие пальцы, как в женских босоножках, не допускались. И никаких панамок, особенно позорных трехлепестковых на пуговичке, предполагавших позорную стрижку под чубчик. На одной из фотографий пятилетний автор выглядит так: стрижка полубокс, сложенная из газеты пилотка, майка типа «пакет из супермаркета», шаровары, кеды, велосипед. С обратной стороны кадра остался перочинный ножик в заднем кармане, с двумя лезвиями. Большое лезвие использовалось для бесконечного обстругивания тросточек-палочек-дощечек, малое же имело неведомое ритуальное предназначение и им никогда не пользовались - что-то вроде меча почета.

ДАЧА
ВОКАБУЛЯРИЙ - РАЗ

Летом 1960-го наша прото-альтернативная одежда обрела музыкальное соответствие. В марте были спасены четыре советских военных моряка, унесенные ветром на барже аж к самым Гавайям. За сорок дней дрейфа они съели все кожаное на барже и еле выжили. Восхищенные советские стиляги винтажа 1957 года, уже три года культурно и идеологически дрейфовавшие примерно к тем же берегам, отозвались на событие следующим текстом на мотив буги-вуги:
Как на Тихом океане
Тонет баржа с чуваками
Чуваки не унывают
Рок на палубе кидают.
Припев конкретизировал личности героев, драматические детали плавания и давал подсказку о стиле музыкального произведения:
Зиганшин буги, Зиганшин рок
Зиганшин съел второй сапог
Поплавский рок, Поплавский буги
Поплавский съел письмо подруги
Простой, шагающий вверх-вниз мотив, ритм, совпадающий с самим ритмом набирающей мощь жизни, схватывался сразу даже теми из нас, кто не мог напеть «Чижик-пыжик» или «В лесу родилась елочка». В минуты детского счастья, когда от переживаемой радости захватывало дух, мы орали эту песню, в которой слова были подстать музыке - буги, рок, чувак, зиганшин, от них веяло потаенным, своим, не родительским, чем-то похожим на «атас!» или «не бзди!» Из четырех новых незнакомых слов в то лето мы освоили только одно - чувак. Теперь мы знали, как обращаться друг к другу, если этот другой – свой. А свой мог быть только в шароварах.
Когда мне купили шаровары – не сразу, а после двухлетней повинности в шортах с бретельками, - я тут же научился кататься на велосипеде и все лето проездил на чужих, большей частью взрослых «Прогрессах» и «Украинах», под рамой, с закатанной штаниной, мечтая гордо распрямиться на жестком клювообразном седле «Орленка», или хотя бы «Школьника» - этих изощренных инквизиторах детской промежности. Радость динамического равновесия от езды верхом притупляла боль от статического удара в пах, а уже через пять минут завязь простаты не по-детски ныла, пустая мошонка горела, а ляжки краснели как ланиты пушкинской девицы. Наступала пора мужского выбора: стоически терпеть или малодушно спешиться. Сегодня, в условиях автомобильного нерестилища, мы, по сути, стоим перед тем же выбором. Каждый день.

ЛИХОБОРЫ
ВОКАБУЛЯРИЙ - ДВА

В последнюю дошкольную весну мама купила мне долгожданный велосипед - изумрудный красавец с хромированными крыльями. Из опций у него был ручной передний тормоз, багажник с прижимной рамкой, звонок и насос. Во дворе он вызвал смятение. По конструкции это был тот же «Орленок», однако парадный дизайн издевательски заявлял о благородном происхождении. Он был родом из литовского города Шауляй, о котором в нашем дворе никто не слышал в трех поколениях, а прочитать имя красавца, выведенное золотым курсивом на раме, не могли даже те, кто умел читать и переводить со словарем. В конце концов, его стали называть «Шауляй» или «Не наш Орленок».
В первые же недели владения повторилась история с самокатом, и Шауляй был отправлен на дачу, где провел со мной последнее лето перед школой. Извилистые коренастые тропинки на дачной территории были не для него, и первые дни я с упоением гонял по центральной дорожке с заросшими гусиной травкой колеями. Выезжать за калитку большинству из нас категорически запрещалось и нашу зависть вызывали те, кому разрешалось съездить в магазин за хлебом: туда и обратно. Дачные просеки манили нас шириной и плавностью, скоростью и, в конечном счете, свободой. Мы начали осторожно нарушать запрет, к середине лета полностью освоились и стали совершать быстрые и дерзкие вылазки за дачный забор. В конце лета они носили уже систематический, злостный характер. Мы были готовы к школе.
В городе мой ареал расширился до ближайших переулков, и теперь включал почерневший барак, ряд сараев, одичавший вишневый сад, огромные тополя, дремлющую стройплощадку, дороги с пыльными обочинами, кривой асфальт, скамейки, железнодорожную насыпь, пустырь, мост, лужи, болото, и, конечно, заборы. Почти сплошь они были деревянными, глухими к чужим взглядам, невзрачными и непроходимыми для законопослушных граждан. Они были частью жизни наших родителей, а для нас - частью среды обитания. Умение лазить по заборам – именно лазить, не спускаясь на чужую сторону, - пришло к нам раньше, чем умение читать по слогам, а ценилось выше. Позже, когда преодоление трудностей стало мотивированным, мы научились перелезать через забор, потом проникать за забор, и, наконец, обходить заборы. К тому времени и сами заборы изменились: поменяли имидж, освежились акрилом, поднялись на цоколь, и под раскатистые фонограммы демонстрируют нерушимость национальных ценностей в новых жизненных условиях.
Вторым видом нашего дворового двоеборья были лужи. На исходе марта мы меняли негнущиеся валенки на голенастые резиновые сапоги и отправлялись мерить глубину. Всегда находился кто-то «знаешь, какую я законную лужу знаю? - вот по сих пор!». И мы шли туда. При разведке шельфа неизбежно черпали ледяную воду, она вспыхивала на ступнях и кусала лодыжки всем - уцелевших не было. Чем дружней была весна, тем дружней проходили экспедиции: надо было успеть обойти все окрестные лужи в считанные дни, пока они не отступили в овражки и низинки подальше от дома. В апреле, в разгар городского половодья, под низким ослепительным солнцем мы катались на плотах по вышедшему из берегов болоту, а на майские праздники, закатав трусы, уже купались в том же болоте и ловили головастиков, как новый Comet ловит злых бактерий в рекламе. В одно из таких первобытных единений с природой чья-то собака утащила мои сохнущие трусы и бегала с ними по железнодорожной насыпи. Наверно, это было феерическое зрелище и в нем определенно содержался скрытый смысл, мной до сих пор не разгаданный, потому что я не стал ни нудистом, ни железнодорожником, ни даже хозяином собаки.
Я сидел и плакал. Какие слова говорил сквозь слезы - не помню. В нашем частотном словаре верхние позиции занимали: «законный/законно» (вариант «зэконский»), «гад» (часто с эпитетом «ползучий»), «накося, выкуси!», «атас», «не бзди!», междометие «уй-я!» и прилагательное «девчачий». Любимыми девчачьими словами были: «гадина», «водиться», и протяжное «Ты что-о-а! Ду-ра што-о-ль?» С тех пор словарь маргинальной лексики у моих сверстников и сверстниц неуклонно пополнялся и эволюционировал, у многих в ущерб основному лексическому фонду, когда уже не понять, где основной текст, а где заметки на полях. Сплошной орнамент, да и только.
Летом 1960 года по нашему Станционному шоссе стали ходить первые автобусы без кондуктора. Снаружи они были такие же, только с крашеной фанерной табличкой «автобус без кондуктора». Первый раз я ездил на нем с дедом. Когда мы вошли, он театрально бросил мелочь в большой железный ящик: он показывал окружающим положительный пример, и не только в автобусе. Я спросил, почему этот автобус без кондуктора, он заболел? Дед ответил, что нет, просто все пассажиры в нашей стране стали честными и платят за проезд сами, и кондуктор теперь больше не нужен. В другие разы я видел, как в автобус заходили пошатывающиеся люди и разваливались на сиденье не платя за проезд. Однажды я спросил:
- Де, а почему они не платят? Они должны платить? – дед посуровел
- Должны.
– А почему не платят? - допытывался я.
- Они поступают предосудительно. – Я не знал тогда значения этого слова, но схватил смысл из его употребления, как сказали бы лингвисты.
- А почему ты не сделаешь им замечание? – Дед раздраженно заерзал
- Они сами должны понять.
Мне стало жалко деда и я решил никогда не поступать предосудительно. Но не смог.

ДОМ - ДВОР
КЛЯССЕР

Последний дошкольный год был щедрым на расширение знаний о мире. Наш двор помешался на собирании марок. Больше всего ценились колонии, Австралия и фашистские, трофейные, вроде железных крестов, которые я видел у своих однодворников среди уличных игрушек. Почему ценились колонии, не знал никто, и что это такое – тоже. Марки обычно хранили в общей тетради, между страниц, по темам. Одинаковые экземпляры полагалось менять на другие для пополнения коллекции. Главным в собирании было общее количество и доля колоний-Австралии-фашистских. Сначала у меня не было ничего, и мне подарили несколько покоробленных марок с надписью «Почта СССР 1 коп. 1960» Я принес их домой и спросил: «А у нас есть общая тетрадь?», имея в виду не семейную, если такая была, а толстую для марок. Оказалось, нет. Какое-то время я жил без своей общей тетради и совал нос в чужие. Мне показывали их с гордостью. Иногда к нам подходили ребята постарше и показывали свои марки, у них были специальные коленкоровые альбомы с мелкой желтой сеточкой на страницах - миллиметровкой. Марки туда приклеивались на специальной бумажной ножке и они болтались. Мне это не понравилось.
Однажды отец принес мне конверт полный марок и все они были с бумажной ножкой. Среди них были иностранные, но колоний не было. Вопрос с тетрадью был решен сам собой: дед выдал мне поюзаный блокнот на блестящей железной спирали, с недостающими листами. Я перебрал марки и написал в колонтитулах названия разделов. В памяти осталось два: «Советские повара» и «Иностранные повара». В какой-то из них я положил марку на которой красовался человеком в белом колпаке и с черпаком. А через несколько дней мама подарила мне кляссер и рулон политической карты мира, чтобы я мог самостоятельно определять марки колониальных стран. Кляссер был хрустящий и пах клеем. Я переложил туда все свои марки, оторвав им ножки. В тот же день я отдал старый блокнот очередному филателистическому неофиту из нашего двора. Он раскрыл блокнот на разделе «Советские повара» и спросил: «А иностранные акулы у тебя есть?» Такого раздела у меня не было. Недолго думая он положил иностранную акулу в раздел «Советские повара». Мне это не понравилось.
Дядя, старший брат отца, стоявший ближе к международным делам, чем остальные родственники, однажды подарил мне сцепку кубинских марок с портретом «Фиделя Кастры». Это был бородатый дядька в гимнастерке - ни Дед Мороз, ни дворник – на фоне синего-синего, как в русских народных сказках, неба. Мне Кастра не понравился, и из шести марок пять я обменял на колонии, из которых несколько оказались уже не колониями, хотя с названием колоний, потому что черный континент и изумрудные острова пробуждались, сбрасывали иго белых колонизаторов, ворочались на тростниковых подстилках и размышляли, как бы себя теперь назвать, потому что сначала всегда должно быть слово. Когда дома не досчитались пяти моих Кастров, то мне устроили «форменный разнос», как любил говаривать дед. Чтобы обезопасить последнего Кастру, все мои взрослые, каждый на свой лад, но всегда мажорный, 4/4, темп бодрый, рассказали мне про Остров свободы, бежавшего Батисту, революционеров Кастру и Чегевару. Это была первая в моей жизни политинформация. Мне она не понравилась. А сорок лет спустя я побывал на Варадеро. Там мне понравилось.
Марки стали для меня и моих сверстников уже вторым материальным подтверждением существования далекого мира. Взрослые называли его «заграница», и это слово-образ до обидного быстро заместило в нашем детском сознании сказочное «за синими долами, за высокими горами, в тридевятом царстве». Видимо, под воздействием нагрянувшей оттепели вместе с железным занавесом окислилось и сусальное золото народных образов. Сегодня не осталось даже окислов.
О существовании других берегов я узнал, когда меня еще водили за ручку. Это было символическое знакомство. Символов было два, знаменитый и местечковый: голубь мира и глобус-семицветик. Первый, как сказали бы сейчас «от Пабло Пикассо», символизировал мир во всем мире, второй – его конкретное воплощение - «Международный фестиваль молодежи, студентов, первых фарцовщиков и этновлюбчивых москвичек», нагрянувший в миролюбивую Москву в 1957 году. Фестиваль оказался событием в большей степени неофициальной истории СССР, чем официальной. В частности, после него осталось некоторое количество незапланированных «соевых батончиков», судьба которых была не такой сладкой, как у «шоколадных зайцев» девяностых. А детям и коллекционерам осталось много красивых, тяжеленьких эмалевых значков с изображением фестивальных символов. После фестиваля они перекочевали со свитеров физолириков и студентов к нам в карманы, а оттуда – на тряпочки и в коробки, где хранились наши коллекции значков. А потом на смену коробкам пришли альбомы для марок. Да, именно в такой очередности: нумизматика в нашем дворе предшествовала филателии. В истории цивилизации тоже так: сначала был освоен металл, потом бумага. Стало быть, наш двор был цивилизованным местом, а мы – цивилизованными ребятками.
Значки и марки стали еще одними феромонами нашего парапубертатного периода. Они, как медленный танец в пионерском лагере годами позже, давали шанс. Среди нас сразу определились те, кто умел этот шанс использовать. Пронырливые, как коростель, с альбомом под мышкой они оказывались в девчачьем окружении прежде, чем мы успевали заметить их появление во дворе. Наблюдая со стороны немую картинку чудесного проникновения в чужеродную среду, мы гадали, о чем можно говорить с девчонками, показывая им марки. Большинству из нас была неведома важность самого факта коммуникации, который годы спустя развился в коммуникацию фака.

ДОМ
ДЛИННЫЙ ПАС НА ВЫХОД

В том же 1957 году состоялось еще одно мое символическое знакомство с миром – вербальным и космическим. В разговорах взрослых между собой я слышал много непонятных слов, но не обращал на них внимания, потому что они никак не были связаны с моим миром. Но среди них были три слова, которые они намеренно употребляли в разговорах со мной – «спутник», «космос» и «Лайка». Сначала я их запомнил, потом попытался понять из употребления – опыт уже был (помните – «предосудительно», семью абзацами выше). Получилось вот что: Лайка – это собака, которая, полетела в космос, а спутник – это спутник, он тоже летает в космосе. Осталось узнать, что же такое космос? Мне говорили что это безвоздушное пространство, межпланетное или межзвездное пространство, стратосфера, вселенная, то, что за пределами Земли, там, где летают спутники. Я так и не понял тогда, что такое космос, по правде говоря, не очень-то понимаю и сейчас. Узнав, что спутник – это что-то железное, я спросил: «А он стреляет?» Оказалось, что нет, и я потерял к нему интерес. Лайка тоже не возбуждала моего воображения. Можно сказать, рождение космической эры пронеслось мимо меня со скоростью 8 км/с, также как и наступившая вскоре эра пилотируемых полетов. Туда же и с той же скоростью сегодня проносится мимо меня сенсационная информация про черные дыры, пожирающие галактики прямо на глазах ученых, и их прогнозы о гибели вселенной от темной энергии.
Последнее незамутненное школой лето было прервано, как нежелательная беременность. Весной меня записали в 1-й класс «Д» школы №212. Решение об изгнании из рая было подписано, и жизнь начала приводить его в исполнение. В середине августа мы вернулись с дачи, чтобы подготовить меня к школе. Главным пунктом подготовки была покупка школьной формы. Это была настоящая форма, а не униформа, как потом. Больше всего мне понравился ремень – широкий, черный, с бляхой – и фуражка с блестящим козырьком и желтой кокардой, идиотской, как все кокарды. Гимнастерка из сукна мышиного цвета была удобной, но зверски кусалась. Поддеть под нее можно было только майку, а зимой – тельняшку или кальсонную рубашку, что мне и делали. Через год появились первые школьные пиджаки и во второй класс я пошел уже в цивильном сукне, а еще через год гимнастерки и бляхи исчезли из школ почти повсеместно и стали позорной робой ремесленных училищ – пристанища шпаны и недоумков, как нам говорили наши родители, почти хором. В 1966-м или годом позже в школьных пиджаках появились прорезные боковые карманы, как на джинсовках Wrangler, но суконная природа и мышиный стиль советской школьной формы так и не изменились в нашу пору. Последний раз я видел школьную гимнастерку в школе в том же 1966 году на своем приятеле. Он был безотцовщина, в его доме было безденежье, а вместе с ним было весело и задорно. Но об этом в свое время.
Вторым после формы был куплен громоздкий, как системный блок midi, кирпичного цвета ранец из чемоданного картона на брезентовых лямках цвета хаки. Дизайн этого несгибаемого захребетного поборника всеобщего начального образования разрабатывал, наверно, лежачий неизлечимый больной, люто ненавидящий всех ходячих. Нет, целое бюро больных, подстраховывающих друг друга в своей ненависти, потому что случайно или по незнанию такое уродское и убожеское изделие создать невозможно. Я, в свою очередь, ненавидел свой ранец и безнадежно завидовал детям машинистов маневровых тепловозов и стрелочников, которые ходили в школу с потертыми полевыми сумками и дерматиновыми планшетами своих родителей.
Для заполнения ранца и первых миллионов клеток моего мозга, зарезервированных под школьную программу, мне купили букварь, кассу букв, счетные палочки, тетради, прописи, большой деревянный пенал с содержимым и табель. Содержимым пенала были два карандаша, карандашный и чернильный ластики, деревянная линейка, деревянная ручка для писчих перьев, коробочка с писчими перьями и перочистка. На самом дне ранца, в старом конверте лежали нарезанные кусочки газеты, размером с горчичник, на тот случай, если мне захочется по-большому.
Матерчатым собратом ранца был атласный зеленый мешок для сменной обуви. Его сшила бабушка на первом советском Зингере – черной с золотом, как шкатулка, швейной машинке «Госшвеймашина» с ножным приводом. Конструктивно мой мешок для обуви походил на мешок для висельников, только бечевка была потоньше, а горловина, если ее как следует затянуть, напоминала гусиную гузку под лупой. На боку мешка красовались мои имя и фамилия - рыхлые членистоногие буквы, вышитые нитками неопределенного цвета. Когда весь этот handcraft был готов, в нем разместилась пара кожаных тапочек с глистообразными шнурками. Я был готов к выходу с вещами.


Рецензии