Дайвинг в третье измерение

ЧАСТЬ 1

     Жизнь человека – это  существование в трех измерениях: пространство плюс время и еще внутренний мир. Пространство – высота, ширина, длина – мир трехмерен и конечен, хотя чертовски красив, возможно, потому, что другого мы не знаем. Время неумолимо, непрерывно и жестко. Таким образом, мир к нам не так уж и ласков. Состояние несвободы, ограниченности пространства, неумолимости времени становятся нашей судьбой, нормой, крестом. Это непреодолимо. Человек всю жизнь ищет способ расширить эти рамки посредством семьи, детей, друзей и прочих удовольствий… Только внутренний мир – мир истинной свободы личности. В этом измерении мы имеем возможность перемещаться, как хотим, создавать конструкции, моделировать коллизии, делать выводы и обобщения, переосмысливать информацию и опыт. Как узоры мороза на стекле неповторимы, так же и мысли, воспоминания, ассоциации.
 
      Освоение пространства с каждым из нас происходит в самом начале жизни. Первые шаги,  первые походы по родному краю, поезда, пароходы, самолеты постепенно расширяют окружающее пространство до конечного ощущения мира, в котором мы живем.

     Время – более загадочная вещь, полжизни уходит на то чтобы понять, что оно течет, и мы меняемся. Если пространство мы постигаем годам к 20, то время – к 50.  Представить, что Бабушка была когда-то маленькой девочкой почти невозможно.

    Мы бываем суетливы или неспешны, успеваем в единицу времени много или почти ничего, а оно течет и течет.  Свыкнуться с неизбежностью и конечностью времени почти невозможно.  Измерение, в котором мы главенствуем и перемещаемся куда хотим – это «реальность» нашего сознания. Сказать «память» неверно, потому что пространство нашего сознания огромно прихотливо и неповторимо, как блики на воде. В  калейдоскопе воспоминаний как в пазле складываются неожиданные комбинации, новые смысловые и причинные связи, делаются открытия. Воспоминания создают неповторимые новеллы и неожиданные конструкции событий, которые могли бы быть, но не случились. Жизнь это сплошные дилеммы, это движение по бесконечным развилкам. Каждая развилка, как в старой сказке: пойдешь налево – получишь одну реальность, пойдешь направо – другую. Проводником по этим бесконечным развилкам оказывается то совесть, то чувство долга, то малодушие, то алчность, то зависть, то страсть. Нам кажется, что это мы выбираем, по какой дороге пойти, а на самом деле наши предки, заложив в нас некий набор табу, влияют на каждое наше решение. Порой себя хочется пожалеть и расслабиться, а что-то не дает. Иной раз бывает так тяжело, что готов все бросить и сдаться, а что-то внутри не дает, хоть умри, и идешь до конца, удивляясь самому себе. Любопытно, что в отличие от линейного пространства и времени,  в воспоминаниях никогда нет последовательности изложения – это, всегда картины,… наверное, они и проносятся в мозгу человека в момент перехода в мир иной.  Чем меньше нам становится интересно пространство и время в силу линейности и неотвратимости, тем больше  доставляет удовольствие путешествий  в мир вероятных и даже невероятных фантазий.  Неприкосновенными остаются страницы детства, потому что они первозданны. Когда ложишься на траву и заглядываешь снизу в этот неземной мир, он кажется огромным и удивительным. Муравей, кузнечик, лягушка – совершенные инопланетяне. Ложишься на спину, и смотришь, как плывут облака, слегка кружат голову, образуя загадочные образы и перспективы. Звезды живо и подчас заинтересованно, хоть и отстраненно смотрят на тебя, а ты на них и целое небо – Загадка. Эти ощущения, я уверен, одинаковы у всех, и в них ничего нельзя изменить, да и не надо, они прекрасны своей первичностью. Другие воспоминания -  это живой материал, текучий как ртуть, но одновременно твердый, как камень. Что было, то было, а вот причины, ассоциации, количество информации дают много неожиданных вариантов. Описывая свое детство, невольно реконструируешь мысли и поступки старших, делаешь  открытия и наслаждаешься прелестью первых чувств, обид, радостей. Поэтому я сознательно не пытался упорядочить эти картины.
 
     В детстве казалось, что жизнь бесконечна и устроена для меня раз и навсегда. Папа, Мама, солнце, жизнь, полная интересных развлечений и занятий.  Любовь близких постоянно тебя защищает как прозрачный колпак, воспринимается как нечто само собой разумеющееся, ведь ты самый лучший, умный и неповторимый. Позже вдруг осознаешь, как это все  зыбко.  Казалось бы, такая нематериальная и эфемерная вещь как Любовь многие годы, пока ты не окрепнешь, способна защищать тебя от  мира, лишенного какой-либо  сентиментальности и снисхождения.

     Когда я себя осознал, был всего лишь год 1949-1950. Война только кончилась, и я о ней ничего не знал, потому, наверное, что о ней не принято было говорить. Мои родители только-только оправились от кошмара военных лет. Может быть, поэтому они  с такой жадной  неуклюжестью любили друг друга и своих детей. Мне кажется, в то суровое время это была единственно доступная роскошь. В том послевоенном мире, как очевидно теперь, и разруха, и сталинская  жесткость, помноженная на жесткость военного времени, заполняли все жизненное пространство. Армия еще не перешла на мирные рельсы. Жизнь вокруг была  военизирована от железных дорог, правопорядка до почты. И только в семьях пульсировало  тепло, интимность,  эта относительная свобода теплилась в тесных коммуналках при полном отсутствии бытовых удобств. Выручала, как я думаю, молодость, и помогало ощущение пережитой войны. До сих пор старики говорят: нет войны и, слава Богу, уже хорошо. Изголодавшиеся по мирной жизни молодые люди жили, страстно вгрызаясь в новые реалии, неумело и наивно распоряжаясь миром и свободой … Вокруг меня были сплошь летчики или люди, так или иначе связанные с авиацией, еще вчера  ходившие по самому  краю жизни и смерти. Неудивительно, что они не всегда могли правильно распорядиться роскошью мира, любви, семьи, дома. Пьянство, как эйфория победителей, порой оборачивалось бедой. Пожалуй, все едины  были в одном – в отношении к детям. Любовь к детям, горячая и не всегда умелая ощущалась  нами, детишками тех лет. Нас нечем было баловать, но это было неважно, любовь – самая большая роскошь. Мы бегали в сшитых Мамой коротких штанишках из вельвета или сатина,  ходили в безобразных одинаковых сандалиях и тюбетейках, но вещи не имели значения.
 
     На мальчиков и девочек надевались безобразные самодельные лифчики, к которым пристегивались чулки, у которых вытягивались колени. Вид был видимо комичный, но, поскольку все были  одинаковы, это никого не волновало. У парней были шикарные куртки с нагрудными карманами на молниях, кокеткой другого цвета, воротник сзади пристегивался на пуговке и в этом месте ворот имел изгиб в виде хлястика. Назывались эти курточки ковбойками. Видимо американское влияние, так или иначе, просачивалось в нашу убогую жизнь. Фильм «Тарзан» имел ошеломляющий успех, мы его смотрели по несколько раз. Все ребята кричали, как Тарзан и над всеми водоемами были привязаны «тарзанки».

     Наш мозг, как белый лист бумаги впитывал любые впечатления. Родители были хотя и старше, но  их жизненный опыт измерялся почти одной только войной.
 
     Когда Папа купил телевизор «Ленинград» - это было событие эпохального значения. Мама была женщиной строгой и самолюбивой, но и она не могла ничего поделать. Каждый вечер в нашу комнату приходил в гости весь наш этаж, рядами расставляли стулья и смотрели это диво. Этот коммунальный кошмар сошел на нет, только когда у соседей стали заводиться свои телевизоры. Еще одной забавной страницей нашей тогдашней жизни были походы в баню. Сначала меня брала с собой Мама, потом Папа. В воскресенье или в субботу, чтобы помыться, мы шли в городские бани выстаивали немалую очередь под равнодушные выкрики банщика: «Пройди один» или «Пройдите двое». Все терпеливо стояли с авоськами банных принадлежностей, многие были со своими тазиками.  Как храм чистоты, баня производила на меня обратное впечатление. Там все было ужасно, обшарпанный интерьер, скользкий кафель и огромное количество голых безобразных тел. Место найти было трудно, мыться неудобно и неинтересно. Отец меня намыливал, поставив на лавку, и я телепался как тростинка под его энергичными движениями мочалкой. Мыло было «хозяйственным», в лучшем случае «детским», но кусало глаза одинаково. Огромное количество голых тел шокировало и создавало впечатление какой-то преисподней. Наконец, мы  выходили в раздевалку, и я с удивлением разглядывал сморщенную кожу на пальцах рук и ног. Одежда на влажное тело надевалась плохо. Все эти лифчики и чулки надеть было еще труднее, наконец, мы выходили на мороз, и это испытание оставалось позади. Однажды, меня отправили в баню с Колей. Ему было наказано: «Следи, чтобы Генка не мылся холодной водой». Коля в роли старшего брата оказался весьма строг. Пару раз, попробовав рукой воду в тазике, он бесцеремонно выливал воду и говорил: «Налей погорячее». Я обижался, но вынужден был подчиняться, наливал погорячее. Наконец, Николай сурово разрешил мыться, и я занялся этой постылой процедурой. Вдруг, случайно я сунул руку в таз  Коли и, -   «какое вероломство!» - Коля мылся водой намного прохладнее моей.  Я завопил от возмущения, а брат был явно смущен. Вообще, до 16 лет у нас с Колей был антагонизм. Я был младше на 5 лет и с детства мешал ему всячески, за что получал тычки. Так мы и жили, как кошка с собакой, пока не повзрослели. Коля был десятиклассник и не по годам крупный парень, а я - щуплый пятиклассник. Однажды в школе меня побил хулиганистый парень из нашего класса. Делая уроки, я тайком почесывал ушибленное место, а жаловаться уже никому не мог – повзрослел. С Колей поделиться не приходило в голову.  Вдруг Николай заметил, что со мной что-то неладное и спросил этак строго: «В чем дело?». Я не выдержал и рассказал ему. И, о чудо! Его этот факт возмутил. Он сказал: «Завтра пойдем вместе в твою школу». Николай учился в другой школе и в нашей его никто не знал. Утром мы встали у ворот школы и, когда подошел мой обидчик, Николай издали демонстративно поманил его пальцем. Тот все понял и, как кролик к удаву, подошел на ватных ногах. Коля был внушителен и грозен. Он сказал, насупив брови: «Если еще раз тронешь моего брата… - он сделал паузу, подбирая фразу пострашнее и продолжил – я у вас весь класс перережу!» В моей голове пронеслось: «Класс то зачем?» Коля был славный, добрый мальчик и кроме роста и плотного телосложения устрашить ничем не мог. Но в эти годы разница в пять лет, вес и сила играли для нас решающую роль, да еще хулиганский вид, который он на себя напустил,…мой недруг втянул голову в плечи, извинился и боком прошел в школу. Больше я его даже не помню. Я вдруг ощутил себя совершенно по-новому – я богат, у меня есть старший брат, мы любим, друг друга, и в обиду не дадим. Эта новость ошеломила меня и сделала навсегда более уверенным в себе.

     Нас стригли либо наголо, либо с идиотскими чубчиками. Нас со старшим братом стригла Мама ручной машинкой отечественного производства, которая нещадно дергала волосы при стрижке видимо из-за плохой заводской заточки. Я однажды, после этой мучительной процедуры продекламировал Маме со слезами на глазах строки Некрасова, внезапно всплывшие в памяти, услышанные у старшего брата, когда он учил урок: «Все претерпели мы, божии ратники, мирные дети труда!» Эти строки так и вошли в семейную сокровищницу смешных историй.

     Мы жили в Дубровицах, в трехэтажном доме с гениальной по простоте планировочной схемой: длинный коридор весь в дверях в жилые комнаты. На одном конце коридора располагалась общая кухня, на другом – общий туалет, и все. Сверхэкономно и по-сталински  просто. Весь дом был заселен авиаторами, состоящими на службе в действующей армии. По длинному коридору было удобно ездить на трехколесном велосипеде, и практически все  игры происходили или здесь или на улице. Во дворе на пустыре стоял брошенный американский самолет, заменявший нам игровую площадку. В него можно было залезть и жужжать, изображая воздушный бой, крутя всякие ручки и рычаги в кабине.
 
     Наш дом, являя собой воплощение сталинского аскетизма, стоял  на территории роскошного дворцового комплекса торцом к старинному парку с чугунной оградой и роскошными воротами. Старый парк, засаженный вековыми липами, утратил былые атрибуты дворянского благоустройства, зарос травой и кустарником. Он был таинственен и местами даже страшен. Рядом с парком располагался дом дворянской усадьбы. Роскошный в прошлом дворец с колоннами и балконом был несколько обшарпан. Как и тогда, в нем и ныне располагается институт животноводства. Войти внутрь нам, вездесущим ребятишкам, было невозможно, и  удавалось лишь посидеть верхом на  мраморных львах, каким-то чудом сохранившихся в целости на роскошном крыльце  института. Спины этих львов были отполированы тысячами детских попок. Далее, метрах в двухстах, на стрелке Пахры и Десны стояла необычная, барочной архитектуры церковь, сплошь покрытая резьбой по камню. Учась в архитектурном институте, я узнал, что эта церковь уникальная в своем роде и вообще место это историческое. Это были владения то ли Строгановых, то ли Голицыных. В те годы храм был наглухо закрыт, а его роскошные барочные лестницы были усеяны обломками скульптур, некогда украшавших ниши вокруг храма. Конечно, было интересно бегать и прыгать по этим обломкам. Не смотря на полное запустение и пренебрежение власти к царскому прошлому, в каждой семье авиаторов, хранились семейные фотографии, сделанные непременно на фоне этого великолепного памятника архитектуры.
 
     Чуть дальше от храма располагался еще более удивительный объект – Курган. По преданиям, он якобы насыпан грешницами, наносившими его в подолах и, якобы поэтому, город назвали Подольск. Курган  сплошь зарос колючими кустами акации и имел одну тропинку, по спирали поднимающуюся на самый верх, откуда открывался чудесный вид на всю округу: Пахру, Десну, старый дворец, парк, церковь, остатки конюшен поодаль, наш дом, похожий на казарму  и нелепо контрастирующий с роскошными зданиями усадьбы, храма, которые даже в обшарпанном своем состоянии были великолепны. Осколки дореволюционной архитектуры встречались повсюду и интриговали  детское воображение о совершенно другой жизни. Меня притягивала красота, и было непонятно, почему она так заброшена. Но в детстве все принимаешь как есть и все исключительно позитивно: неустроенность, скудость, отсутствие каких-либо благ и удобств, убогий дом и нашу жизнь… Каким-то непостижимым образом в детском воображении все  переплавляется в чудесные картинки детства, в котором все солнечно и прекрасно.
 
     Детской страшилкой тех времен для нас был возглас, как удар кнута: «Бык сорвался!!!» В институт животноводства периодически привозили племенного быка – огромного и могучего, с кольцом в ноздрях. Почему-то его привязывали в центре пустыря между институтом, нашим домом и американским самолетом. Управлялась с ним только одна женщина, работник института, остальных он не признавал, был свиреп и неукротим. Периодически он действительно срывался с привязи, и вся округа приходила в ужас. Офицерские жены диким криком из окон зазывали своих детей в дом. Наконец появлялась та удивительная женщина в белом халате, укрощала монстра ласковыми словами и поглаживаниями, и эта жуткая гора мышц с рогами и копытами послушно шла за ней к своей привязи.

     Что мы ели тогда, я, как всякий ребенок, конечно не помню. Полагаю, что кроме картошки, гречки и пшена, все остальное было лакомством. Авиаторы были элитой в армии, и это изредка проявлялось в американском шоколаде, тушенке, неизвестно какими путями, попадающими на наши столы из сухих пайков, оставшихся после войны. Первой весточкой новой жизни, года два спустя, был мешок кускового сахара, который Папа купил после отмены карточек, привез домой и сказал нам с Колей: «Ешьте, ребята, сколько хотите». От такого счастья перехватило дыхание. Мешок стоял в углу, и можно было в любой момент подойти и сунуть за щеку кусочек твердого как камень сладкого лакомства.
 
     Потом Папу повысили, и мы оказались в Степыгино, в гарнизоне, расположенном в дремучих лесах Чеховского Подмосковья. Он стал начальником школы младших авиационных специалистов, ему было тогда лет 28. ШМАС имела свою территорию в несколько гектаров с фронтовым аэродромом, вымощенным штампованными металлическим перфорированными листами времен войны, эскадрильей штурмовиков ИЛ-2, клубом, казармами, солдатской столовой, центральным плацем с бюстом И. Сталина. В гарнизоне содержалось несколько сотен призывников курсантов срочников. Для офицерского состава был построен городок из 10 новеньких трофейных финских домиков, за которыми начинался березовый лес. Мы поселились в одном из таких домиков. Мама вспоминала этот домик как страницу самой комфортной своей жизни. Было просторно и свободно после нашего коммунального житья-бытья. На участке развели огород, завели кошку и собаку, кругом был березовый лес, полный грибов и ягод - в общем – раздолье. В гарнизоне было практически все, необходимое для автономной жизни, только не было своей школы, о детях в те времена не принято было думать, и нам пришлось ходить в начальную школу в село Степыгино пешком за 1,5 километра. Учительница в селе была алкоголичкой и периодически запивала, ее частенько можно было обнаружить где-нибудь спящей, поэтому учеба была совершенно необременительной. В деревянном доме школы класс был один и в нем помещался 1, 2, 3, 4 классы и на уроке мы получали этакий микст из всей начальной программы. После уроков мы медленно шли полем до своего военного городка, болтая, и играя. В этом селе, как и по всей округе, в крестьянских семьях содержались «тихо помешанные» – неопасные больные люди из окрестных психиатрических лечебниц, их держали в семьях как помощников по хозяйству. Мы их боялись. Их неадекватность пугала. Стриженные наголо взрослые тетки вели себя совершенно непредсказуемо. Могли перед нами задрать подол и дико засмеяться. Мы убегали в страхе.

     Родители понимали, что мы получаем образование чисто символическое и решились перевести нас, трех малолеток в село Добрыниху – большое село с той самой психиатрической лечебницей, основанной еще А.П.Чеховым. Там обучение было организовано более основательно. Большая школа, много детей и учителей. Для малолеток расстояние 3 км было великовато и к нам приставили конюха Азиза Азисхаджаева с мерином Мальчиком, возница плохо говорил по-русски, к тому же он  еще страдал эпилепсией, поэтому службу проходил при лошадях. Он был добрым парнем, Мальчик был абсолютно меланхоличным животным и поэтому наши поездки в школу и обратно были неспешны. Мы дурачились, кувыркались, выпадали из саней в снег, догоняли повозку. А Мальчик неизменной меланхоличной поступью шел по своей колее. Даже когда Азиз Азизходжаев падал навзничь с повозки и начинался припадок, Мальчик шел, не меняя шага.

     Так я учился и, как все дети, радовался этой жизни, и не мечтал  ни о какой другой. Я не понимал, что  моя защищенность – это забота Папы и Мамы, которые, живя в этих условиях, старались дать нам все возможное. Всю свою жизнь я  помню Отца на работе среди самолетов. В те времена один упавший по технической причине самолет мог стоить карьеры, а во время войны мог стоить и жизни. Я имею в виду не только летчика, а авиационного инженера. Но за отцом шла молва. Летчики, которые его знали с фронтовых времен, считали, что у «Борьки» легкая рука. И это, по-видимому, так, потому что за всю его службу в армии ни один из подведомственных ему самолетов не потерпел аварии по техническим причинам. На самом деле, «легкая рука» означала колоссальную трудоспособность и преданность делу. Как я понял позднее, он, по всей видимости, генетически не был технарем, он был артистическая натура: хорошо пел, выступал в самодеятельности, играл на гитаре. Сочинял экспромты легко и  остроумно. Но война его вбросила в авиацию, а после войны семья, двое мальчишек уже не позволили подумать о какой-либо другой карьере. Он был главным инженером эскадрильи в войну в 24 года и поражал всех тем, что помнил наизусть десятизначные номера двигателей и других агрегатов всех самолетов своей эскадрильи, поэтому играючи составлял отчетные документы, заполнял формуляры и т.д. У него в подчинении были матерые технари, годящиеся ему в отцы. Летчики его любили и берегли как талисман, ведь от «Борьки» во многом зависела  их военная судьба. Еще в финскую войну о нем писали как о герое, сумевшим в 60-градусный мороз снять с самолета и поставить новый двигатель ночью в рекордный срок. Его наградили первой медалью, а он после  этого болел фурункулезом, потому что, когда снимаешь двигатель, остатки бензина льются на тебя и  в 60-градусный мороз, он работал совершенно мокрый с головы до ног. Он был настолько предан Родине и своему делу, что, наверное, готов был умереть, у этого самолета. Теперь очевидно, что таких людей нельзя было победить, их можно только уничтожить. Историй такого рода о мужестве, героизме и бесшабашности своих друзей, летчиков, он рассказывал много, это было  массовое явление героизма мальчишек.
 
     По карельскому фронту прошел приказ в связи с сильными морозами досрочно заменить в шасси гидравлическую жидкость. Где-то случались отказы, не выпускались шасси. Эта жидкость была смесью чистого спирта и глицерина. Командир эскадрильи боевой летчик Мунтян сказал: «Борька, спирт могу доверить только тебе, (отец не пил), отвечаешь за него головой и готовь замену гидравлики». Отец организовал работу,  спирт держал на складе под замком. Для того чтобы заменить гидравлику в шасси, надо было слить старую жидкость и промыть системы. Вдруг он замечает, что вся его гвардия отцов-техников работают с самолетами абсолютно пьяные. В это время, как назло, в эскадрилью приехал Геннадий Фиш, модный корреспондент из Москвы, чтобы взять интервью, в том числе и у молодого инженера эскадрильи. Отец прекрасно понимал, что ситуация грозит трибуналом и ему и всему техсоставу, он приказал всех пьяных уложить и накрыть брезентом. Геннадий Фиш, задав все свои вопросы и сделав пометки в блокноте, спросил: «А что там за люди под брезентом?» Отец, не моргнув глазом, сказал, что работа идет круглосуточно, и люди отсыпаются, не отходя от самолетов. Как только журналист ушел, отец побежал на склад, прикидывая, как будет объясняться перед трибуналом: пьянство техперсонала, казенный спирт и все это в условиях боевой обстановки. Удивлению его не было предела, когда оказалось, что спирт на месте. Наконец до него дошло, что, сливая старую, пахнущую металлом, отработанную смесь спирта и глицерина черного цвета, люди ее изрядно распробовали. Услышав это, я, уже почти взрослый студент-архитектор, подумал, что русские – непобедимый народ, а если бы они стали более организованными и бросили бы пить, то остальные народы навсегда испытали бы комплекс неполноценности.

     Скудость жизни и пресс системы, под которым жили взрослые, я не осознавал. Мой Отец сжигал свою жизнь в каждодневной борьбе за техническое состояние самолетов и был так в этом превосходен, что каждый год его назначали ответственным за техническое состояние самолетов, которые готовили к пролету над Красной площадью на октябрьском параде. Не знаю, сколько нервов и седых волос ему стоила эта ответственность, и чем она могла обернуться для него и всей семьи. Об этом можно  догадываться по трем инфарктам, догнавшим его позднее. Но бог хранил его, а точнее бешеное трудолюбие, преданность делу и ответственность. Все проходило прекрасно, он привозил с парада удивительные наборы конфет, цветные карандаши, конечно, что-нибудь Маме, типа духов «Красный октябрь», и мы были счастливы его видеть после долгой разлуки. За парады он был награжден именным кортиком – большой редкостью среди авиаторов. Он был очень сильным человеком, хотя в юности он мне представлялся тряпкой и подкаблучником. Мама была женщиной властной и требовательной, а отец все ей прощал, спускал на тормозах, он был бесконечно предан семье и своим мальчишкам. Будучи мужчиной в расцвете лет, он мог бы расстаться с Мамой, которая с годами становилась хронически усталой и раздраженной, но как человек сильный и цельный, он выполнил свой долг до конца, до ее кончины, а нас с Николаем это спасло от превратностей жизни в неполной семье. Николай обожал Отца, и эта их обоюдная любовь меня в детстве сильно задевала. Потом оказалось, что Николай рожден был от первого Маминого мужа, погибшего в первые недели войны. Когда в 1945 отец делал Маме предложение, он сказал: «Твой муж погиб, я остался жив, стань моей женой и я заменю Николаю отца» и этот аргумент оказался для Мамы решающим. Отец, дав слово, держал его всю жизнь с честью, и его любовь к Николаю была настоящей, искренней и неподдельной.
    
     Каждое путешествие к Бабушке было делом долгожданным, планируемым и многократно обсуждаемым на семейном совете. Дело было непростым, особенно родителям, потому что надо было везти много багажа, и потому что прямого пути не было. Каждая пересадка означала для Папы массу усилий, т.к. чемоданы и прочие тяжести были на нем. Сервис как слово и как понятие в те времена отсутствовал, а надо было проехать на поезде от Москвы до Петрозаводска, затем теплоходом пересечь Онежское озеро и, наконец, из Подпорожья добраться до Пудожа. Но желание съездить в Пудож было всегда так велико, что о трудностях никто не говорил, а нам, ребятишкам все на свете представлялось одним приключением. Из всего путешествия поездка на поезде была наиболее комфортной частью, хотя толпы людей, очереди, суета и ажиотаж на вокзале были невероятны, спасало то, что Папа мог купить билеты в воинской кассе и, при посадке на поезд в толпе людей, человек в летной форме, боевой офицер, всегда вызывал уважение и находились люди, которые могли как-то помочь закинуть багаж, детей и маму в поезд. В Петрозаводске мы оставались на день-два у Дяди Павла с тетей Клавой – у наших самых близких родственников. Я очень боялся качки и поэтому следующий этап путешествия - через Онежское озеро - ждал с трепетом. Озеро было действительно бурным и особая короткая волна, как говорили моряки, способна укачать любого. На Пудож ходили два небольших пассажирских суденышка «Вересаев» и «Урицкий». Большевицкие имена не добавляли им достоинства, они были старыми, довольно добитыми посудинами, ходящими по самому неважному маршруту – на Пудож, который в те времена казался краем земли, да так, в сущности, и было, за Пудожем на многие сотни километров простиралась тайга.
 
     Иногда  переходы по озеру были замечательны:  зеркальная гладь синей воды, ласковое солнце, кучевые облака – пейзаж казался райским, но карельская погода переменчива, и в миг все способно измениться. Налетят тучи, задует ветер, дохнет свежестью и начнется шторм. Однажды так с нами и случилось. Мы даже задремали в своей каюте, и вдруг налетел ветер. Нашего утлого «Вересаева»  бросало как щепку. Я проснулся и почувствовал, что хочу писать, а туалет был далеко. Я жалобно позвал Папу и говорю: «Папа, я хочу писать!». Папа, боевой офицер, мой кумир и авторитет, приподнял голову и сказал: «Писай, Гена, в штаны». Я не поверил своим ушам, ведь писать в штаны плохо, я это понял, хоть и недавно, но прочно. Не сразу до меня дошло, что выхода нет, наш кораблик мотало так, что слышно было, как по палубе гремят, ползают и катаются какие-то предметы, всюду брызги и шум воды. Не без усилия над собой, я расслабился и пописал. Эту историю со смехом мы пересказывали на все лады, то Коля, то Мама, то Папа.
 
     Наконец, мы пересекли озеро и вошли в устье Водлы. Качка кончилась и можно было выйти на палубу и наблюдать за проплывающими мимо деревеньками, уже совершенно карельскими. Бревенчатые большие дома с хлевами под одной крышей, огромрыми поленницами дров и баньками на самом берегу. Все было вымочено дождями и штормом, пахло сыростью и гниющим деревом.

     Наконец мы приплыли в Подпорожье – большое село на Водле. Дальше «Вересаев» не ходил, и надо было высаживаться на берег. У пристани пассажиров уже поджидало несколько «полуторок» - грузовиков с деревянными бортами, на которые укладывались толстые доски-лавки для пассажиров. Этот примитив был абсолютной нормой  нашей тогдашней жизни. Мы устремлялись на берег и ждали с вещами, когда Папа отвоюет посадочные места для своей семьи с багажом. Взгромоздившись в кузов вместе с другими тетками и дядьками, узлами и котомками, мы ждали последнего перегона до Пудожа. Бравый шофер в тельняшке, кепочке с модным тогда маленьким кургузым козырьком и приблатненными манерами, с папироской в зубах, постучав по колесам кирзачами, прикинул, выдержат или нет, ведь в кузове народ сидел битком и смиренно ждал приговора. Наконец, он сказал Гагаринское «Поехали!»,  и мы тронулись в путь. Дорога, хоть и песчаная, но грунтовая, на каждой кочке или ложбинке кузов подбрасывало и все, как по мановению палочки дирижера взлетали в воздух с легким коллективным вдохом, а затем с визгом приземлялись на лавку всеми своими килограммами. Езда, таким образом, являла собой цирковой номер русского народа, в котором проявлялся коллективизм и чувство локтя. Так, со смехом, мы переезжали Гурьевский мост, ладно сработанный военными саперами из соснового бревна. Высокий, гулкий, сбитый стальными скобами, он нравился мне своей инженерной ладностью и прочностью. За мостом уже был виден Пудож и через несколько минут мы уже стояли у ворот дома по улице Садовая, 12. Дом был двухэтажный, с мощными воротами и калиткой из толстых тесовых элементов и кованой щеколдой.  На крыльце стоял Полкан и всем подавал лапу. В доме было тепло, пахло деревней, курами, навозом. Бабушка лучилась радостью и уже ставила самовар, взрослые что-то сбивчиво друг другу говорили, а я ощущал какое-то успокоение после всего пережитого, и чувство, что мы, наконец, добрались, наполняло меня покоем и умиротворением.

       Я родился в городе Пудоже, откуда родом и  моя мама. В этом далеком городке за Онежским озером в Карелии моя мама выросла в большой семье. Дедушка и Бабушка переселились в Пудож из Питера еще до революции. Судя по фотографиям и семейным преданиям, Дед был безусловным красавцем и безусловным главой семьи, а Бабушка была моложе его лет на 15 и безумно любила его всю жизнь. Они построили большой дом и создали крепкую дружную семью, которую в Пудоже знали и уважали все. Шестеро братьев умных, красивых, спортивных и последняя – дочь-красавица – моя Мама. Конечно, она была обласканной всеми красавицей, чувствуя себя под защитой и опекой своих  братьев в полной безопасности. Когда случилась война, все братья ушли на фронт, все честно воевали на переднем крае в артиллерии, пехоте, инженерных войсках. И, о чудо, все вернулись живыми и невредимыми, и все любили рассказывать, что любовь и молитвы матери их спасали в самых безвыходных ситуациях и это на фоне того, что отец Николая погиб в первые же недели. Дядя Павел, самый младший из братьев, стал знаменитым партизаном, воевавшим в Финляндии и Карелии. Там они с Отцом и познакомились. Отец  с Ю.Андроповым, тогда секретарем ЦК ВЛКСМ Карелии, паковали грузы для заброски в финскую тайгу нашим партизанам, а дядя Павел был начальником штаба партизанского отряда «Верные друзья», они дружили, передавали  друг другу приветы и папиросы, когда Павел возвращался из этих кошмарных рейдов, где гибло до 2/3 наших бойцов, они выпивали, заливая водкой пережитые смерти, тонущих в болотах людей. Он  рассказывал, что выходил из любых ситуаций, как заговоренный. Кругом падают люди, они в полном окружении, вся шинель прострелена, а на нем ни единой царапины.

     Я с детства обожал дядю Павла за чувство юмора и родственное тепло, которое от него исходило. Они с моим Отцом нежно друг к другу относились, а война в их рассказах выглядела этаким смешным приключением.

     Вся наша родня практически каждое лето собиралась у Бабушки. Дедушка умер в 1943 году и с тех пор она жила одна в большом доме. Представляю, как она ждала своих детей. Порой одновременно в доме собиралось до двух десятков детей и взрослых. Дяди с женами и детьми. Дети, от самых маленьких до совершеннолетних. Конечно, мы в доме поместиться не могли, поэтому взрослых бабушка помещала в доме, а детвору на сеновале. Рядом с домом стоял бревенчатый сруб - коровник, а на его чердаке – сеновал, корову к тому времени Бабушка уже не держала, но сено всегда было, это была наша территория, свобода от родительской опеки. Каждый набивал сеном матрац, стелил простынь, мостил драное одеяло и подушку, сам выбирал себе место, делая в сене ложбинку типа гнезда. Наигравшись в темноте, мы засыпали в самых нелепых позах, а утром с первыми лучами солнца, я лежал и рассматривал  пространство чердака. Сеновал был дореволюционной дедовской постройки. Я впервые увидел, что береста использовалась нашими предками в качестве кровельного материала. Листы бересты укладывались на обрешетку по принципу черепицы или рыбьей чешуи и сверху прижимались тесом. Она прекрасно служила и ее единственным недостатком была пожароопасность. За полвека, конечно, она потрескалась, выпали сучки, но зато через них все пространство чердака пронизывали солнечные стрелы, которые казались твердыми из-за тончайшей сенной пыли, парящей в воздухе. Я был впечатлительным мальчиком, и все меня восхищало и казалось прекрасным. По стенам чердака висели огромные задубевшие от времени шкуры лосей, медведей и волков, с лапами и когтями. Я представлял свирепых хищников, убитых много лет назад, и с большим уважением думал о моих дядьях охотниках.

     Весь клан Смирновых традиционно любил охоту, тайгу, природу. После изнурительной работы, в свой отпуск, все мужчины с головой уходили в тему охоты. К выезду на охоту готовились целыми днями. Оружие было, как правило, трофейное немецкое или английское. «Зауэр», «Бюхач», патронташи, пыжи, картечь, патроны – терминология нас  завораживала, наблюдать можно было только издали. На охоту надевали все самое драное – гимнастерки времен гражданской войны, шляпы из бабушкиного чулана – это считалось шиком: охотник должен быть в тряпье, но ружье, патронташ и нож должны быть безупречны. Выезжали целой кавалькадой мотоциклов, а дядя Костя на трофейном Мерседесе. Возвращения мужчин мы ждали два-три дня, пока, наконец, не раздавался стрекот мотоциклов, и мы с жадностью и завистью смотрели на старших, усталых, закопченных, с мокрыми ногами охотников. Полкан радостно прыгал между ними и вылизывал размокшие пальцы ног. На Бабушкин стол вываливалась гора дичи – куропаток, тетеревов, уток, глухарей. Полный восторг. Бабушка радостно бегала по кухне, осматривала каждый трофей и «обвайкивала», по карельской традиции трофей надо «обвайкать», чтобы усталым охотникам было приятно. Мужчины шли в баню и, помывшись, заваливались спать, а женщины-молодухи садились в круг ощипывать птицу, и это тяжелое дело порой затягивалось до утра. Зато у всех дома были великолепные перины и подушки.

     Отдельными трофеями была рыба. В этом царстве охотников мой Отец был «белой вороной» - единственным рыбаком, зато настоящим. Он мог рыбу добыть где угодно, он был неутомим, изобретателен и ловок. В течение года он готовил самодельные блесны,   выбивал их из  пуансонов и матриц, полировал, лудил. Рыбы в Карелии было много, и рыба у нас не переводилась, как впрочем, и дичь.

     На следующий день Бабушка с раннего утра затапливала русскую печь и ставила в нее противни с горами тушек в окружении картофелин, порезанных пополам, противни периодически доставались и поливались своим же соком. К вечеру все усаживались за большой стол в гостиной. Бабушка сидела во главе стола за самоваром, а на столе на старинных блюдах была дичь. Мы пили чай, ели вкуснейшее мясо и слушали рассказы взрослых о войне, любви, охоте, Бабушка рассказывала про Дедку, как она его называла. Ничего чудеснее, уютнее, теплее в моей жизни не было. Я чувствовал: это мой дом, мои родные, моя Родина, моя Бабушка.
 
     С Бабушкой отношения были особые. Нас, детворы было много и казалось, что меня никто не замечает. Но нет, бабушка найдет минутку и задушевно с тобой поговорит, споет, что-нибудь расскажет, что-нибудь припасет, что-нибудь попросит: «Генюшка, сходи-ка в баню, там кружок деревянный надо починить или доска у забора отвалилась». Если сделал, она тебя расцелует, восхитится, что-нибудь подарит. Как выяснилось, через годы каждый внучек был уверен, что он самый любимый у Бабушки, что у них особые чувства, чуть ли не интимные тайные отношения. Когда мы выросли, эта ее педагогика открылась мудростью, любовью, которую каждый сохранил на всю жизнь.

     Ей было лет 70, она была похожа на «бабу-ягу», как всякая русская женщина, вырастившая такую огромную семью в огромном доме со своей скотиной и всеми тяготами жизни на севере. Отсюда и узловатые пальцы, сгорбленная спина. Но, удивительно, мы, дети этого не замечали. Ее образ в моей памяти совершенно иной, доброта и любовь в чистом виде. Не хочу пафоса, но именно она ближе всех ассоциировалась с понятием Родина.
 
     И вот удивительно, этот полунищий быт, старый дом, куст сирени, банька на отшибе, заросшая крапивой, седина бревен старого дома, могучие столбы калитки и ворот, мастерски вытесанные из огромных сосен дедовой работы, все помнится невыразимо прекрасными картинами детства: когда утром, спустившись с сарая (сеновала), остро чувствуешь запах креозота от свежих березовых дров, когда ступаешь босыми ногами по горячему песку и между пальцами брызгают противные фонтанчики куриных какашек, когда идешь по меже мимо заросшей крапивой баньки, перепрыгиваешь через жердяной забор и оказываешься на краю кряжа, весь склон которого – сплошной горячий песок. С разбега прыгаешь и летишь долго-долго вдоль песчаного откоса и, наконец, зарываешься ногами в горячий песок. Лежишь, смотришь на облака, по-карельски кучевые и рельефные, а до горизонта виден «наволок», «наволок» - потому что весной на него наволакивает вешние воды, и поодаль блестит могучая Водла, а внизу, под кряжем, ее приток Журавка, вся в кувшинках и кое-где перегороженная бонами. Можно спуститься вниз, идти по берегу, сплошь покрытому мягчайшей северной травкой вперемешку с лечебной ромашкой и подорожником. Потом выбираешь травинку, самую крепкую, длинную и гибкую, делаешь на конце петлю-удавку и ступаешь на боны; струи воды едва шевелят подводную растительность, и ты тихо крадешься. Наконец, на стремнине, прямо у поверхности воды, в лучах солнца ты видишь щуренка, который неподвижно замер против течения, и только кончик хвостового плавника пульсирует, держа корпус неподвижным. Осторожно заводишь петлю за голову щуренка напротив жабер. Это очень непросто, нельзя коснуться травинкой щуренка, а преломление воды искажает картину. Если все сделал правильно – дерг, и щуренок твой, если нет – он исчезает мгновенно, будто его и не было. Это настоящая охота, когда тебе лет 6-7. Щуренок, если рассматривать его близко, выглядит абсолютно сформировавшимся хищником. Глаза, зубы, торпедообразное тело, все дышит скоростью и агрессией.
 
     Боны теплые и скользкие, справа и слева растут кувшинки с крупными желтыми цветами. Журавка, затейливо извиваясь по наволоку, где-то через километр впадает в Водлу, мощную северную реку, каких немало в Карелии. Водла была нам не очень интересна, потому что часто была забита сплавным лесом, сосновые бревна медленно проплывали, покрывая всю поверхность воды от берега до берега. Иногда бревна образовывали затор, и тогда поверхность реки забивалась лесом в несколько слоев и ее можно было переходить как посуху, перепрыгивая с бревна на бревно. Дело это было опасное, потому что отдельные бревна проваливались под тобой, и можно было оказаться в воде, но разве это может остановить детвору. Мы были везде, и чувство свободы и безопасности было абсолютным. Когда поспевала черемуха, вся ребятня лазила по огромным черемуховым деревьям, росшим почти в каждом дворе. За неимением каких-либо лакомств, черемуха называлась карельским виноградом. Целыми днями можно было лазить с ветки на ветку в огромной кроне и поедать спелые нежные ягоды. Плоды были ужасно вяжущими на вкус, с крупными косточками. Но оторваться было невозможно. Язык становился черным и совершенно не ворочался во рту.  Потом на эти гигантские черемуховые деревья напала какая-то гусеница, и они стояли сплошь оплетенные паутиной. Люди, будучи не в силах справиться с напастью, постепенно спилили деревья и черемуха, как лакомство вышла из обихода. В наволоке росла кустовая черемуха, но это уже было не то.
 
     На Журавке стояла лесопилка и тарахтела на всю округу, распиливая бревна на доски. В отходах мы выбирали подходящие рейки нужного сечения и без сучков, и делали из них ходули. Мы часами ходили по улице, заглядывая через заборы, проходя вброд огромные лужи после дождя. С точки зрения физического развития, это было весьма полезное занятие. Еще мы играли в «Рюхи», местную разновидность городков.
 
     Пудож, городок крохотный, затерянный в заонежских лесах. Пудожский район  по территории равнозначен Парижскому. Только весь район – тайга. Поэтому в местных деревнях есть поговорка «Пудож, Лондон да Париж», и когда человек ездил в Пудож, он просто говорит: «Ездил в город».
 
     В моих детских воспоминаниях Пудож казался огромным самодостаточным поселелением с кинотеатром, летним садом над кряжем, рыбозаводом и какой-то еще промышленностью. На самом деле это был городок, состоящий из двух десятков каменных домов и сплошь деревянной частной застройкой. Асфальтированных улиц почти не было, а для пешеходов везде проложены деревянные тротуары. Наш дом располагался за пять домов от летнего сада, куда старшие братья ходили на танцы и рассказывали потом о драках из-за девушек,  с завидной регулярностью происходивших в культурном молодежном эпицентре не богатого на события города. Наш дом звали «домом колбасника», т.к. до революции Дедушка производил своими силами колбасу, и его знала вся округа, включая окрестности, как единственного производителя. Естественно, когда большевики пришли к власти в Пудоже, первым делом забрали деда, как «мироеда», но тут же отпустили, когда выяснилось, что в доме Смирновых никогда не было работников. Шестеро сыновей, Дедушка и Бабушка все делали сами и снабжали всю округу колбасой. Я видел на чердаке удивительные чугунного литья машины для набивки фарша английского производства и множество другого инструмента для колбасного дела.

     Вообще. Чердак это особый разговор. Бабушка туда лазить не разрешала, но, конечно, мы лазили, ведь там был вещественный срез целой эпохи. Там были котелки, сломанные зонтики, манишки, подписки журнала «Нива» за много лет, аккуратно уложенные в плетеные квадратные корзины. Там были старые самовары, чайники, рюмки, тарелки с мелкими повреждениями. В те времена ничего не выбрасывалось, а все аккуратно лежало в пыльных корзинах и коробках. Я однажды нашел тетрадки ученицы 1-го класса Смирновой Юлии, моей Мамы. Было очень забавно - она прослезилась.
 
      В доме висели иконы, был старинной работы буфет и прочая мебель, на всем был отпечаток  совершенно иной жизни, другой эпохи, и что меня завораживало, это были красивые вещи, каких в послевоенной России в обиходе не было.
 
     Мама очень гордилась, что ее «летчик одну на весь Пудож увез в Москву»…, так это называлось. Поэтому, в выходной день она заставляла Папу надевать парадный мундир со всеми орденами и выходить в кино. Отец страшно мучился.  Она еще заставляла его надевать наградной кортик, который в пятидесятые годы был особо ценной наградой.  Отец был им награжден за свою деятельность на московских парадах. Конечно, это был предмет его гордости, но надевать его в Пудоже для похода в кино, это было слишком. Он мучился, терпел, но ослушаться не мог, а местная мелюзга шла за чинной парой до самого кинотеатра, пытаясь сзади дотронуться до него и громким шепотом обсуждая эту диковину. В Пудоже Отец любил ходить в драных штанах и тапочках на босу ногу и начисто был лишен честолюбия, но любовь есть любовь, для Мамы это было важно и он терпел. Мама же очень любила принарядиться, хотя возможностей не было никаких. Она все шила себе сама, надо сказать, с выдумкой и вкусом, нам с Колей, вернее Коле, тоже все шила сама, а я потом донашивал. Отец избежал этой участи т.к. всю жизнь ходил в форме.
 
     Когда я подрос, то  постепенно тоже  стал рыбаком, а Николай охотником. Самое трудное в этом рыбацком деле оказалось рано вставать. Отец будил меня часов в 5-6, я долго не мог открыть глаза. Потом мы ехали на велосипедах в устье Журавки и Водлы, и все остальное было делом техники. Отец был прекрасный рыбак, поэтому в густом тумане на зорьке мы каждый день таскали огромных лещей. Как он находил нужное место, не знаю, но мы всегда к обеду были с рыбой.

     Бабушка видимо была, как теперь говорят, креативна, поэтому у нее был единственный на весь Пудож фруктовый сад, было выращено несколько яблонь из семечка. Я  помню этот сад уже зрелым и плодоносящим. Яблоки были кисловаты, но для Пудожа и это было  чудом, поэтому местная молодежь не оставляла попытки залезть в сад и набрать яблок. Я помню, как Коля с Женей, старшим двоюродным братом, сыном дяди Кости, задумали пресечь набеги за еще зелеными яблоками. Они нашли в чулане волчий капкан, дедушкин, старинный, кованый, и установили его под яблоней. В первую же ночь злоумышленник попался, им оказалась девица, которая под утро разбудила ребят своими стонами. Бабушка, к моему удивлению, страшно возмутилась, отругала ребят за эту дикую выходку, ведь капкан мог нанести увечье девчонке, и вообще, она была очень добрая, забытой теперь православной добротой.
 
     Всю жизнь она спала на двуспальной кровати, которую ей подарила графиня с приданым. До свадьбы она в Санкт-Петербурге была домоправительницей в графском доме и пользовалась авторитетом и симпатией хозяев за честность и деловитость. Ездила пару раз с графиней в Европу на отдых и, когда в доме появился молодой красавец Федор Гаврилович Смирнов, я полагаю, сразу влюбилась. Он был старше лет на 15, статный, сильный мужчина с большими ухоженными усами, короткой бородкой и добрейшими серыми глазами. Когда я смотрю на портрет деда, я остро чувствую, что сейчас таких лиц нет. Истинно православный, русский человек смотрит с портрета с полуулыбкой. Он работал казначеем общества по преследованию и призрению нищих.

    «Призрению» значило «уходу», «заботе». Но доктор ему рекомендовал жить в деревне и Федор Гаврилович задумался о жизни в деревне, присмотрел у своих знакомых графа и графини молодую, энергичную, деловитую девушку Пелагею. Графиня с готовностью согласилась выдать свою любимую Пелагею за красавца Федора, тем более что Бабушка сказала, что влюбилась в Деда раз и на всю жизнь. Она всегда вспоминала про пышную свадьбу, венчание, карету, запряженную цугом и богатое приданое от графини и графа. Где-то в 1905 году, родив первенца, они втроем покинули Санкт-Петербург и, по совету брата Федора Гавриловича, уехали в Пудож, где жизнь была дешевле, легко можно было построить дом и т.п. Колбасное дело, агрегаты и книги по этому ремеслу брат помог купить, выписать из Англии. Так они оказались в этом городке и создали свой самодостаточный мир – семью из семи детей. Бабушка, судя по всему, была главной движущей силой в этой семье. Ее энергия, любовь и деловитость удержали  семью от всех искушений и неприятностей. Выросли отличные парни, дружные, умные, честные. Женились, защищали Родину, все вернулись, и всю любовь  обратили на Бабушку. Кроме Павла – знатного партизана, жившего в Петрозаводске, и Мамы, уехавшей в Подмосковье, все обосновались в Ленинграде. Один защитил диссертацию, другой служил в Генштабе,  третий работал Главным инженером завода «Электросила» и т.д. В общем, когда мы с моим двоюродным братом Федором, сыном дяди Павла, уже взрослыми мужиками создавали турфирму с прогулочным корабликом для Онежского озера, то назвали фирму «Пелагея тур», а кораблик «Пелагея». Память о Бабушке была так сильна и свежа, что это название родилось почти само собой, и мы никогда об этом не жалели. А мой Папа, уже пожилой пенсионер, садясь на борт «Пелагеи» прослезился, потому что тоже считал ее великой женщиной, с трудной и счастливой судьбой. Хотя его мать, казачка Анна  Гоманкова, прожила жизнь на Южном Урале, вырастила трех парней, которые тоже ничем ее не опозорили. Прошли всю войну и вернулись живыми, отец в авиации, дядя Виктор стрелок-радист, дядя Гена в пехоте. Все прошли от звонка до звонка, дядя Гена успел побывать в Вене, а потом на Халхин -Голе. Дядя Виктор умер вскоре после войны, а дядя Гена проработал всю жизнь сталеваром в мартене. Я думаю, что  победа была неизбежна благодаря таким, как все эти молодые парни, честным и несгибаемым, простым и незаметным русакам, выросшим, кто в Карелии, кто в Сибири, но одинаковым в чем-то главном. Они все были просты, прямы и бескомпромиссны. Не знаю, результат ли это сталинской пропаганды или родительского воспитания, но их патриотизм был от них неотделим, они несли в себе ген победителей.
 
     Конечно, расти в таком окружении было приятно и легко, их пример любви, преданности, трудолюбия навсегда оставил в душе отпечаток и ощущении, что они в чем-то недосягаемы. Это были веселые, жизнерадостные, юморные люди и меня, как Борькиного сына, охотно привечали.

     Папа родом с Урала, его мама, Анна Васильевна, из простой семьи яицких казаков. Дед, Иван Васильевич, из разночинцев. Он был музыкант, служил в красной армии в кавалерийском оркестре капельмейстером. До революции даже побывал в Париже с военным оркестром. Был добр, неказист и интеллигентен. В доме заправляла жена-казачка, и характер у нее был соответствующий, чтобы контролировать трех мальчишек: Папу -  старшего, дядю Витю – среднего, и дядю Гену – младшего. Все росли очень разные, Папа шел за умного, Виктор за увальня, а Гена самый шустрик и мастер на всякие шкоды. Когда они выросли, Отец попал в иркутское военное училище, где закалился, стал прекрасным спортсменом, что ему пригодилось в войну.  Учеба ему давалась легко, т.к. у него была отличная память. На спор среди курсантов он делала такой трюк: на верхней площадке лестничной клетки на горизонтальные перила он ставил два стакана и делал на них стойку жимом от пола. Этот трюк мало кому давался и был смертельно опасен. Грянула финская война, курсантов по ускоренной программе доучили, и он оказался на фронте. Работал он и на бомбардировщиках «пешках», и на истребителях, и на штурмовиках. Однажды на нейтральной полосе потерпел вынужденную посадку наш засекреченный самолет-прототип. Отцу дали задание ночами под прикрытием наших отремонтировать шасси и выкатить к своим. Несколько ночей он работал на нейтральной полосе, порой под огнем. Наконец самолет успешно откатили в свое расположение, а его наградили медалью «За отвагу». Эта медаль только появилась как аналог дореволюционного «Георгия». В войсках эти медали пользовались большим уважением, т.к. их давали за личные заслуги.
 
     Однажды, уже позднее, он, слетав на побывку к Маме в Пудож, опаздывал на пару дней и его прихватил СМЕРШ. Лейтенант НКВДешник, как это было принято, подверг сомнению Борькин рассказ о причинах задержки увольнительной и всего остального и наград в том числе. Отец вспылил и запустил своей медалью «За отвагу» в лейтенанта, и дело дошло бы до драки, если бы отца не скрутили и не посадили под замок. Видимо они дозвонились в часть, где за Борьку поручились и комэск и командир дивизии. Лейтенант оказался нормальным человеком. Отцу все вернули, извинились и отпустили в свою часть на какой-то своей попутке. На прощанье выпили и по просьбе лейтенанта отец спел под гитару. На прощанье лейтенант с некоторой завистью сказал, что такими наградами не бросаются.
 
     Про дядю Виктора знаю мало, знаю, что отлетал в войну стрелком и вернулся живым, хотя стрелки в авиации считались смертниками. Дядя Гена прошел всю войну, включая события под Халхин-Голом. Брал Вену и был как всегда шустр, весел и неутомим. После войны вернулся в Белорецк, был знатным сталеваром мартеновцем. Отец всегда ему был благодарен за то, что в доме у дяди Гены спокойно доживали и моя прабабушка и бабушка. Как знатному мартеновцу, ему дали огромную по тем временам квартиру на центральной площади Белорецка, в «сталинском» доме, и мы, ребятишки (я, Володя – сын дяди Гены и Тамара – дочь дяди Вити) принимали праздничные демонстрации прямо с балкона. На Урале жизнь была еще скуднее, но, пережив войну, это никого не удручало, все жили самодостаточной жизнью русской глубинки. Каждый выходной в гости приходили две-три пары друзей-сталеваров с женами, стоя вокруг стола, лепили пельмени. Эти пельмени из парного степного мяса были великолепны, технология отточена до автоматизма, их лепили так сноровисто, что глаз не улавливал движения пальцев. За неспешным разговором уже через час все было готово. На столе оказывались грибы, огурчики, водка и дымящееся блюдо пельменей. Это было невероятно вкусно и есть их можно было до отвала. Детям говорилось, что если хорошо ешь пельмени, обязательно подрастешь, поэтому сразу мы бежали к дверному косяку, где отмечался твой рост, и взрослым ничего не стоило показать, что ты на полпальца подрос. До меня этот розыгрыш дошел уже в школе. Традиция делать пельмени с Урала перешла  и в нашу семью. Мама была чистюля, рукодельница, мы с Колей ходили в пошитых, перешитых, перелицованных ею вещах. Без русской печи с ее кулинарными рецептами она особых изысков не делала: пирог с капустой или запеченный гусь, вот, пожалуй, самые большие достижения ее высокой кухни. Пельмени поэтому заняли в нашей семье почетное первое место. Мы все научились этому непростому делу. Уральский пельмень, скажу я Вам, слепить руками очень непросто. Пельмени, как всякое многодельное блюдо, очень непросты. Степень плотности теста, сложность фарша, состоящего из трех видов мяса, количество добавляемой в него воды и специй, чтобы пельмень был сочен и способен удержать свой сок внутри после варки – это все тонкости, которые достигаются годами проб и ошибок. Как известно исторически, пельмени появились на Урале как ритуальное блюдо и до сих пор никаких вольностей в приготовлении не терпят – это традиция от начала и до конца. Мама, прочитав в каком-то отрывном календаре, что вареники на Украине подаются на полотенце, и однажды подала на наш стол наши пельмени тоже на полотенце. Отец ее очень любил, он во всем ей потакал и во всем уступал. Мы с Колей сидели по пояс голые (в доме было жарко) и  уже сглатывали слюну. Я скорее почувствовал, чем понял, что Отец пришел в бешенство и с размаху ударил кулаком по блюду с пельменями. Скользкие и раскаленные как угли, пельмени разлетелись по всей комнате и некоторые, попав на наши обнаженные детские тощие торсы, прилипли, и сбросить сразу их не удавалось. Мы с криком вскочили из-за стола. Мама опешила и мысленно подбирала слова гневной отповеди (отец никогда ей не перечил). Но вспышка прошла, тем более, что мальчишки получили мелкие ожоги, он уже сожалел о случившемся. С тех пор в нашем доме больше никогда не нарушались незыблемые законы пельменной традиции, а этот эпизод стал называться «Летучие пельмени».


Дядя Павел

     Ребенком я называл его дядей Павлушей и очень любил за уникальное чувство юмора и умение строить фразы как-то необычно, с тонким подтекстом. Мама рассказывала, что в молодости дядя был красавец, ухарь и сердцеед. Его черные как уголь, смеющиеся глаза, спортивная стать и красота, по словам Мамы, разбили не одно пудожское сердце. Они с Мамой были близки, потому что были последними детьми рода Смирновых. Когда грянула война, дядя служил в военкомате и первые месяцы занимался мобилизацией военнообязанных на фронт. Он говорил, война уже пришла в Карелию и набирала обороты. Все братья давно уже воевали на фронте. Первый муж моей мамы погиб в самом начале войны, оставив Николая, моего старшего брата сиротой, а дядюшка, как он говорил, занимался мобилизацией и чувствовал себя «тыловой крысой». Однако судьба вскоре так вылечила его от  ностальгии  по фронту, что только сумасшедший назвал бы его «тыловой крысой». Еще до начала войны дядюшка был влюблен в подругу мамы Клавдию. У дядюшки все было запредельным, любовь и страсть к Клавдии была видимо тоже. Занимаясь мобилизацией, он ухитрялся навещать свою возлюбленную ночами. Иногда ему приходилось пробегать на свидание по 70 км на лыжах туда и обратно. Я полагаю, что он мог бы пробегать и больше, поскольку был спортсмен и охотник, но несколько раз попадал в расположение противника и со стрельбой уносил ноги. Неизвестно, чем бы кончилась эта горячая любовная история в снегах русского севера, как его назначили начальником штаба партизанского отряда «Верные друзья» и начались секретные рейды в тыл врага в Финляндию. Он был шутник и не любил рассказывать об ужасах этих рейдов. Со временем, через отца мне стало ясно, что эти истории были не для молодых ушей. Партизанское соединение в тысячу бойцов затеряться в финской тайге и тем более прокормиться не могло.  Они были вынуждены уничтожать всех, кто, так или иначе, попадался им на пути. Для финнов их тайга – дом родной и вскоре вторжение обнаруживалось, начинались засады, облавы и фактически выполнение боевой задачи происходило в условиях постоянного преследования и боевых действий. Каждый рейд означал потерю двух третей всего состава. Бойцы, несшие на себе оружие, провиант, боеприпасы в условиях отступления гибли, от усталости тонули в болотах, у многих отсыхали руки. Дядюшка говорил, что, выходя из окружения, он обнаруживал пулевые отверстия в своей шинели буквально повсюду – и в рукавах и в полах, но чудо! – никогда ни одной царапины. Я думаю, это потому что тайга для охотника дом родной, он спортивен, вынослив и за него молилась Бабушка. Он рассказывал, что за всю войну так и не получил ни одной царапины, хотя бывал  в ситуациях совершенно безвыходных. В конце войны он был знаменитым в республике партизаном, национальным героем. Однако, привычка после каждого рейда в тыл врага выпить и расслабиться в мирное время превратилась в алкогольную зависимость. После войны  его назначили министром мелиорации. Но алкоголь подорвал сердце и дядя Павел вынужден был работать в мелиорации на более простых должностях. Когда я был студентом, он был все таким же ироничным и юморным. Тетя Клава любила его всю жизнь. Растила двух детей и дядюшку берегла, как могла, хотя пьющий муж это очень тяжело. Они были близки с моими родителями, а мы с Колей дружили с Федей и Верой.
 
     Однажды, после очередного сердечного приступа, когда приехала «скорая» и вошла молодая женщина-врач и с  наигранной бодростью в голосе, глядя на измученного приступом дядюшку, лежащего на постели сказала: «Можно к Вам?» - он, не моргнув глазом, ответил с привычным ухарством: «А ложись…». Девчонка сначала вспыхнула, потом оценила юмор, рассмеялась и они расстались друзьями. Таков был дядюшка.

     Когда финны уже  капитулировали, отряд «Верные друзья» был еще в финском тылу. Окружив отряд, финны прислали парламентеров. Дядюшка был принимающей стороной. Финский офицер сказал: «Вы окружены, но, поскольку Финляндия вышла из войны, предлагаем сдать оружие и мы вас выведем на вашу территорию». Дядюшка, не моргнув глазом, ответил: «Оружие мы вам не сдадим, чего и вам не советую никогда делать, а дорогу домой найдем и без вас» и выпроводил парламентера. Финны сняли оцепление и дали отряду уйти домой.

     В Пудоже мы вели деревенский образ жизни. Бабушка, двор, речка, купание, требующее  незаурядного мужества из-за студеной воды. У местных ребятишек было правило – прежде чем купаться, развести на берегу костерок и сразу после купания греться около него, поджимая ноги. Так и запомнились белобрысые ребятишки у костра, как цапли стоящие и трясущиеся крупной трясучкой на одной ноге. В Онежском озере вообще никто не купался из-за ледяной воды круглый год, а в озерцах вода была чуть теплее, но ребятню лишить удовольствия было невозможно. Сейчас климат уже другой.

     По праздникам мы бегали в центр города за мороженым, Бабушка давала деньги, и мы босиком по деревянным тротуарам неслись к сельпо. Там толстая тетка в белом халате продавала так называемое мороженое. Это была столовская алюминиевая кастрюля литров на 80, и в ней находился молочный снег. На настоящее мороженое эта субстанция не тянула, это я понял потом, когда полюбил эскимо, но в то время это был праздник. Алюминиевой ложкой она накладывала снег в бумажный стаканчик с горкой и давала плоскую лопаточку из шпона. Снег был сладким и имел вкус молока. Главное он был холодным и приятно пощипывал горло. В летний зной было приятно идти по теплым доскам мостовой под знойным летним солнцем и поедать эту холодную субстанцию.
 
     По сравнению с надоевшей рыбой или дичью эта ерунда казалась лакомством, хотя теперь я, не колеблясь, поменял бы одно на другое. Еда, приготовленная в русской печи, как теперь ясно, была изумительна. Пироги с черникой, капустой, рыбники, и конечно дичь. Как показала практика,  приготовить, например, глухаря без русской печи практически невозможно. Дичь, она питается ягодами и живет в спартанских условиях выживания, поэтому сделать ее деликатесом способна только русская печь, где она томится в собственном соку.


Пудож


     Пудож – городок северный, характерный для карельской глубинки. Отдаленность от караванных путей, замкнутость жизни испокон веков и даже во времена моего детства делали его весьма колоритным и самобытным поселением. Народец здесь жил неказистый, некрупный, белобрысый, с характерной северной скороговорной речью полной архаизмов, старорусских выражений, со смещенными звуками и ударениями. Может быть угро-финское окружение – вепсы, карелы, финны повлияло, может быть, какие-то иные причины, но понять, о чем они говорят, с непривычки было совершенно невозможно. Вместо «чай» они говорили «цяй», вместо «крыльцо» они говорили «крильте», вместо «чего там» - «ай, да цего там» и т.д., и это все довольно быстро. Соседка, хлопая себя по ляжкам, ходила по двору и сокрушалась: «Ай, неимкая куриця-то». Вместо «да» они через каждое слово в беседе говорили «но дак». Только постепенно в этой цокающей быстрой речи что-то становилось понятно и то только общий смысл.
      
     Уклад жизни пудожан аристократизмом тоже не отличался. Мама любила рассказывать картинки своего детства: «На каждый праздник в доме напротив парни надевали новые рубахи, а уже после обеда бегали по улице друг за другом окровавленные и разодранные в клочья, с разбитыми физиономиями». Это поведение для Пудожа, с его замкнутым сонным бытом, было типичным и привычным, и в чем-то заменяющим культурный досуг. В нашем доме, где росло шестеро парней, ничего подобного никогда не было. Питерский уровень, заданный Дедом и Бабушкой, навсегда фамилию Смирновых держал особняком. Хотя хозяйственные заботы, русская печь, корова и весь уклад жизни был такой же, как и у остальных пудожан, что-то эту семью отличало от откровенно серой, плебейской, точнее мещанской жизни остальных. Мама говорила, что Дед был интеллектуал и мог делать абсолютно все, а колбасное дело, которое им было налажено и процветало до революции, по интеллектуальному уровню можно приравнять к производству, т.к. он был единственным производителем колбасных изделий для Пудожа и всей округи. Мальчишкой я постоянно натыкался в подвале и на чердаке на английское оборудование и ручной инструмент по выделке фарша и набивке колбасы, а литература, рецепты колбас и окороков, пособия по технологии были в доме в таком количестве, что через полвека дожили до меня, хотя постоянно использовались в туалете. Туалетная бумага, как известно, появилась в обиходе лет через 30 – 40.
 
     Над входной дверью почему-то всегда висела дедова лучковая пила, отполированная его руками, старинного дизайна, какого уже не было в мое время. Дом был уже старый, первый этаж, когда-то жилой, превратился в склад старых кроватей и велосипедов, использовался по-прежнему только погреб и ледник. Когда я увидел его впервые, то был поражен, как в летнюю жару под утепленной крышкой сохранялся белоснежный снег, крупный как щебенка и на нем прекрасно сохранялось молоко, дичь и прочие продукты. Наглядный пример, что новое – давно забытое старое.
 
     Вообще, стремление русских жить на севере до сих пор загадка и для меня и для историков. По мнению современных западных ученых северные территории Земли непригодны для жизни человека – это территории выживания. Суровый климат и условия таковы, что не составляют возможности для цивилизованного развития. Русские всегда опровергали эту теорию, даже не подозревая о ее существовании. Русский север – это наглядная иллюстрация того, что русским как будто чего-то не хватало в более теплых широтах, и они постоянно продвигались на север. Их никогда не смущал суровый климат, им было как будто тесно, это особенно чувствуется на Соловках, Валааме, Каргополе и огромных регионах Сибири. Сегодня эта удивительная пассионарность русских сменилась с плюса  на минус, и везде на крайнем севере мы находим следы пребывания, но наоборот, это следы заброшенности. Пассионарность куда-то иссякла. Не смотря на мощную технику, авиацию, энергооснащенность и современный арсенал науки и техники русский север, когда-то освоенный можно сказать голыми руками, сегодня, в лучшем случае хищнически эксплуатируется вахтовым методом, а обживания не происходит. Это, по-видимому, проблема измельчания русского человека, нации, государства. Экспансия, жажда воли, свободы двигающая Ермакам, Дежневыми, Ломоносовыми, обернулась позднее пьянством, разложением, пассивностью сегодня. Победа в последней войне как будто отняла последний запас жизненной энергии. Соловецкий монастырь, сложенный из 20-тонных валунов на крайнем севере голыми руками – сегодня неподъемная задача. Хочется думать, что когда-нибудь потенциал перейдет в стадию накопления и пружина начнет разворачиваться с новой силой – но это всего лишь предположение. Русский дух – вещь загадочная, может еще удивит мир, как это было уже не раз.


Эпилог

     Память, это пятое измерение, самое послушное человеку, хотя пользоваться этой машиной времени мы учимся всю жизнь и свободно ею владеем только с возрастом, когда перемещаться в трехмерном мире все труднее, когда неумолимый ход времени уже не приносит радости, а скорее грузит наше сознание предощущениями перехода в другие миры и состояния. Зато перемещение в любую точку нашей жизни на волнах памяти доставляет все большее удовольствие, дающее возможность новых сопоставлений, ощущений и даже открытий. Наверное, пока мы живы и живы воспоминания, - живы и души близких. Конечно, они бессмертны и слиты в бесконечном море человеческих душ, и только ниточки воспоминаний о них не дают этим душам, как каплям  личности, раствориться в вечном океане другой жизни.




ЧАСТЬ 2


     Детство и пора взросления застали меня в подмосковной Коломне. После военного городка в Лопасненских лесах это был настоящий город. Раздольем для мальчишек, таких же, как я, была широкая Ока, старинные крепости и церкви древнего города, лесистые предместья и среднерусская природа. Я хоть и считался маменькиным сыночком, все же прошел все или почти все скользкие стадии взросления. Попытки курить, опасные развлечения, желание испытать себя на прочность, всевозможные риски, притягивающие как магнитом. Благополучно и без серьезных травм я вступил в пору серьезных занятий самообразованием, рисунком и общим физическим развитием. По подсказке сверстника я решил поступать в Московский архитектурный институт. Это была трудная и долговременная цель, к которой я шел целенаправленно около года.

     Мы нашли единственную на весь город изостудию в Доме культуры завода тяжелых станков. В то время архитектура была сталинской, а рабочие после смены занимались академическим рисунком на полном серьезе. Молоденькая, небольшого росточка руководитель студии нас взяла в обучение, хотя мы и не работали на заводе, но в те времена в благородных делах  отказа быть не могло. Я хоть и был одарен от природы, но трудности испытал немалые, так как рисовать на уровне требований архитектурного института совершенно не мог. Сейчас я знаю, что детей в Москве «натаскивают» опытные репетиторы, и то не всегда успешно. Попасть в институт как бы со стороны очень непросто, так как архитектурный рисунок должен быть точным, конструктивным и техничным. За год мы с Вовкой научились рисовать довольно прилично и намного лучше рисующих «гегемонов». Наверное, после тяжелого станка, когда тебе под сорок, уже тяжело делать успехи в этом деликатном деле. Да и наша наставница старалась, разъясняя нам тонкости, рефлексы, оси, перспективы и прочие вещи.

     Меня, как мальчика позднего развития страшило все – и предстоящая самостоятельность, и Москва, и экзамены. Но, делать нечего, я поехал впервые один. Нашел институт, получил направление в общагу на станции Мамонтовка где-то под Москвой и начал ходить на подготовительные курсы уже в институте. В Мамонтовке общагой института оказался деревянный дачный дом с огромной верандой, полностью заставленной железными койками. По голым панцирным и проволочным сеткам было видно, что пустых мест очень много, а заселившихся абитуриентов очень мало. Меня с пожитками встретил  кавказец Юра. Его подстриженная наголо голова отливала синевой, а саблеподобный нос и жгучий взгляд черных маслиноподобных глаз меня заворожил. Увидев вопрос в моих глазах при взгляде на его голову, резко контрастирующую с моими кудрями, он сказал, что подстригся, чтобы не реагировать на женщин. Такая решимость произвела на робкого мальчонку, каким был я, сильное впечатление. Он вызывал уважение всем, и что уже поступал в прошлом году, и что старше меня на два года, и как всякий кавказец выглядел взрослее и мужественнее. В общем, мы сразу подружились и, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь. Я с уважением глядел на него, как на старшего брата. Готовились мы теперь вместе. Дорога в Москву и обратно занимала много времени, и мы изучали школьные предметы в электричке, а в институте занимались рисованием и черчением.
 
     Незаметно вся веранда оказалась заполненной разношерстной публикой, съехавшейся со всех концов нашей страны. Заниматься было почти невозможно из-за скученности и шума. Но находились стоики, которые ни минуты не расслаблялись, читая учебники. У некоторых я видел только спину, и Юрка мне не без почтения шепнул, что ЭТОТ поступает уже в пятый раз!!! Вряд ли это можно было считать комплиментом, но когда ты еще сам не поступил, невольно вызывало уважение.
 
     Однажды я ходил по пустым институтским коридорам и на третьем этаже увидел, как мне показалось, настоящего студента. Это был, как мне кажется теперь, совершенно пустой московский разгильдяй, каких всегда бывает в достатке. Но тогда он мне показался совершенно замечательным. Настоящий стиляга,  узенькие брюки, тонкие усики, на голове кок, и вдобавок курил и пускал кольца, сидя на подоконнике. Я робко подошел и задал сакраментальный вопрос: «Хорошо ли быть студентом архитектурного института?» Он, не удостоив меня взглядом, ответил: «Хорошо, если деньги есть!» Задав дурацкий вопрос и получив дурацкий ответ, я с трепетом удалился. Больше я его никогда не видел, хотя в МАРХИ все друг друга знают в лицо.
 
     Незаметно подошло время экзаменов. Нервное напряжение было запредельным. Каждый год в МАРХИ был высокий конкурс, и основной отсев происходил на экзаменах по специальности. Так же было и в этот раз. Однако мы с Юркой прошли. Помню, я, сдавая рисунок архитектурной детали, так был  расстроен, что прошел мимо отца и Коли, стоящих в коридоре, не отреагировав на их появление. Они подхватили меня под руки и отвели по улице Жданова на угол в пельменную. Я оставался в трансе. Они пытались меня разговорить, но я продолжал мысленно исправлять рисунок. Оказалось, что я машинально съел все три порции пельменей и как-то пришел в себя.
 
      Оказалось, я все же прошел и довольно уверенно. Школьные предметы я знал и справился с ними неплохо. Последним был немецкий, на котором я был довольно слаб. Женщина преподаватель,  посмотрев мою абитуриентскую книжку, и убедившись, что я реально прохожу, поставила мне «трояк», сказав, что в институте языком надо будет подзаняться. Эти слова отозвались в душе серебряным звоном надежды.
 
     Когда вывесили списки, я их перечитывал раза три, продираясь через толпу ребят. Окончательно убедившись, я понял, что стал студентом, и это событие уже золотым звоном отозвалось в моей душе. Это было первое серьезное достижение в моей юной жизни и ликованию не было предела. Выходя из института, я в упоении каждый раз оглядывался, чтобы насладиться его красивым фасадом с крупной надписью и еще раз ощутить, что это мой институт. Петька Спасибов, изумлявший меня тем, что непринужденно ходил в туалет босиком, хотя он находился во дворе и был достаточно ужасен, а потом непринужденно ложился на белые простыни, - поступил тоже.

     В Мамонтовке по случаю окончания экзаменов был жуткий кавардак. Брейгеля явно не хватало. Один плакал, другой смеялся, третий пел, четвертый разбил гитару о стойку, пятый был пьян… Как и говорит статистика, поступивших было совсем немного – процентов десять. Вакханалия еще только начиналась, а я уехал в Коломну, чтобы обрадовать родителей, переживавших не меньше меня.
 
     Студенческая жизнь началась как-то незаметно. Для начала нас, первокурсников отправляли на практику разнорабочими на стройку.  Наверное, это было правильно, хотя опыт был больше отрицательный, чем положительный. Я попал на строительство Кубинского посольства. Запомнилось, что были морозы, задубелые спецовки плохо грели, много мата и Иван по кличке «Труба-дело». Мы таскали кирпичи и раствор, слушали снисходительные байки «матерых строителей» и изнутри ощутили «совок» и стройку, как квинтэссенцию «совка» - бестолковую, неэффективную, наплевательскую. Зато в институте интересно было все – лекции академика Брунова, имена преподавателей и ректора И.С. Николаева, вошедшие в летопись советского конструктивизма. Вечера в МАРХИ славились на всю Москву, и попасть на них было трудно. Мы слушали Вознесенского, Ахматову, Евтушенко и плясали твист под джаз Алексея Козлова. В группе нас учил старенький преподаватель В.Ф. Кринский, известный конструктивист двадцатых годов. В общем МАРХИ на фоне общей закостенелой обстановки в стране был островом свободомыслия и  мировых достижений в области архитектуры. Этот глобализм мышления, привитый нам, совершенно не был востребован жизнью времен Хрущева. Но мы были счастливы и с наслаждением всему учились.

     Открывая новые имена и подражая им, мы довольно слепо карабкались по бесконечной лестнице архитектуры. Особенно сильным стимулом являлось соперничество между собой. Огромное наслаждение доставляли достижения в чем-либо профильном: проекте, рисунке, скульптуре, живописи. Институт  очень правильно культивировал и поддерживал этот дух соперничества, который творил чудеса работоспособности. Так называемые «сплошняки», объявляемые в институте, создавали обстановку чистого творчества и соревнования. На этих «сплошняках» процветало еще одно местное изобретение – «рабство». «Рабство» - это когда старшекурсник, для того чтобы справиться с большим объемом чертежной и другой технической работы, набирал «рабов» среди более молодых студентов. Неписанный закон гласил, что если ты взял «раба», то обязан ему долг вернуть, когда это будет «рабу» необходимо. Молодые с удовольствием «рабствовали», потому что заручались поддержкой старших, особенно «клеварей». «Клеварь» - это хороший, талантливый студент и его советы в дальнейшем могли быть бесценны. У меня тоже завелась «рабыня» из Югославии Тома Теофиловская. Красивая, рослая девушка, которую я потом последовательно довел до защиты диплома. Она меня слушала, как преподавателя, а я, будучи уже со вкусом и навыками, эффективно ей помогал. Она училась у профессора Бархина, не терпящего возражений и вообще чужих мнений. Когда он увидел мою подачу проекта, сделанную для Томы, из его уст готово было сорваться словцо о том, чтобы я не отсвечивал здесь и не мешал, но, увидев, что сделано «клево» и ново, смолчал и больше меня не трогал и не вмешивался, полагая, что Тома в надежных руках.

     Тома меня очень уважала и, как бывает, видимо была влюблена. Я ничего не замечал, так как к тому времени был женат и считал, что какие-либо ухаживания с моей стороны будут восприняты негативно. Поэтому мы несколько лет занимались только архитектурой и ничем иным, хотя отношения стали довольно близкими. Она жила в хорошем комфортабельном общежитии для иностранцев, а я – в Алексеевском студгородке.

     Громкое название «Алексеевский студгородок» подразумевало десяток ветхих двухэтажных бараков напротив статуи «Рабочего и Колхозницы» Мухиной на ВДНХ. Они были каркасными, обмазанными глиной убогими строениями времен первых пятилеток. Коридорная система, печное отопление, общая кухня, один туалет, в который двери не закрывались, оттого что дверные проемы приобрели от времени форму ромба. Эта студенческая резервация имела одно преимущество – это был островок свободы, так как начальство практически здесь не появлялось. Комнаты были на  четырех человек и только потому, что больше не могли вместить. Мы, как будущие архитекторы, пытаясь оптимизировать пространство, делали койки в два этажа и выгадывали часть убогого пространства для активной жизни. Интерьер оформлялся собственными росписями и изделиями из чего-либо подручного, типа контейнеров для яиц, чтобы получить интерьер и интим.
 
     Первый год мы жили с Юркой и Жоркой Саликовым, с которым Юра был знаком по прошлому году поступления. Четвертым был Юра Матясов, архитектор, еще на год продливший свое пребывание в Москве, так как еще училась его жена в институте. Он был «клеварь» и «тонкач», имел прекрасный диплом, завоевавший где-то медаль. Он явился для нас главным носителем истории МАРХИ, местных легенд, обычаев и традиций. Год спустя он уехал в Зеленоград и на его место прибыл Джапар, парень из Ашхабада. Он был туркменом, круглым сиротой из детдома. Его семья погибла во время ашхабадского землетрясения. Мы восприняли пришельца настороженно, но он оказался своим «в доску» и тоже, как оказалось, на всю жизнь. Первым жестом его детдомовского дружелюбия было то, как он открыл свой чемодан и демонстративно выбросил ключ в форточку.  Ему было трудно адаптироваться в России. К зиме я выпросил для него у Папы летную куртку, и это было тогда очень-очень много. Постепенно мы  стали друзьями «не разлей вода». Джапар постоянно где-то подрабатывал, чтобы как-то жить.

      Мама, когда я приезжал на побывку в Коломну, с собой мне давала запеченого гуся. Тогда ценились венгерские гуси, упитанные и красиво упакованные,  к ним прилагались в отдельном мешочке субпродукты и лишний жир.  Когда я приезжал в общагу, гуся мы съедали тут же, а вот субпродукты, и особенно гусиный жир, нас поддерживали еще целую неделю. Чудеса кулинарного остроумия проявлял всегда Джапар. На гусином жире он жарил картошку или макароны, и мы чувствовали себя  прекрасно. Мне было лень готовить, как и всем остальным, и только Джапар готовил охотно и говорил, что если бы не архитектура, учился бы на повара. Мы все с удовольствием питались с его рук, и отчасти благодаря Джапару, у нас в комнате всегда была домашняя еда.
 
     Однажды он таинственно пригласил меня с Юркой на банкет. Мы удивились, но в условленный час пришли к служебному входу в ресторан «Космос», где он работал сторожем. Все девчонки-официантки ресторана «Космос» были очарованы Джапаром, так как его восточное лицо, доброта и коммуникабельность были вне конкуренции. Нас, как почетных гостей, усадили за какой-то стол в подвале в комнатушке без окон, и, о чудо! На скатерти появились и тарелки салата оливье, и антрекоты, и селедка «под шубой», и водка. Оказывается, наверху шла свадьба, и мы пировали по этому случаю тем же благодаря девчонкам. Так Джапар выразил свою признательность и любовь ко мне с Юркой.

     Не смотря на полное отсутствие каких-либо удобств, мы вели очень интенсивную и, я бы сказал, интересную жизнь. Я занимался фотографией, рисовал, изучал толковые словари, читал литературу. Мы все влюблялись и любили устраивать вечеринки. Пили водку стаканами, таков был стандарт. Я мучился и болел, но в опьянении обреталась та смелость поступков и суждений, которой не доставало в жизни.  Постепенно взрослея, я учился себя вести и красиво одеваться, для пущей независимости отпустил бороду, что в советское время отдавало диссидентством.
 
     Однажды, в день рождения Жорки, он, изрядно выпив, открыл форточку и сделал три выстрела из своего, всегда лежащего под кроватью ружья. Он хотел салютом ознаменовать свое двадцатилетие, но мы его оттащили и едва успокоили. Удивительно, но три выстрела из ружья в районе ВДНХ никто даже не  заметил. Хотя незримое присутствие КГБ ощущалось, и грохот был нешуточным. Запах пороха заполнил даже коридор общежития.

     Студенческое время бесшабашное и безбашенное. Романтизм требовал реализации и находил выход в походах в Карелию. Я каждое лето ездил в Карелию, то с Жоркой, то с Джапаром, то с Юркой. Походы были трудными. В день пешим ходом надо было преодолевать по 30 км. Снаряжение было весьма примитивным, но тяжелым, килограммов тридцать. Мама каждое лето шила мне джинсы из авиационного брезента. Эти джинсы отдаленно напоминали прототип, совершенно недоступный в те времена. После каждого похода эти джинсы уничтожались в силу невыводимости пятен и износа.  Первые настоящие джинсы мне подарила моя югославская «рабыня», и в то время это был царский подарок. Походная жизнь, кроме трудностей и приключений была характерна рыбалкой. Рыбы было много, и взять ее можно было легко. Кроме рыбы, ягод и деревенского молока лакомиться было нечем. В рюкзаке всегда был запас брикетов, с аппетитными названиями типа: «Гречневая каша с говядиной». Надо было долго разбивать брикет топориком о камень, затем долго варить и потом с отвращением есть невкусную бурду с мельчайшими вкраплениями сушеного мяса. Поэтому основной едой оставалась уха, жареная рыба и ягоды с молоком и черным хлебом. К счастью, наша неприхотливость легко компенсировалась оптимизмом и интересом к познанию жизни.

     Люди северной глубинки подкупали нас простотой общения, бедностью, но достойной, рукодельностью, готовностью помочь, скромностью. Например, в одной из таежных избушек мы познакомились с ее хозяином дядей Сашей, пожилым мужичком, охотником-промысловиком, построившим в тийге несколько избушек для своего промысла. Росточка он был с меня, то есть невысокого, но силой обладал недюжинной. Причем, он этой силой совершенно не кичился, это мы ее невольно замечали. Когда надо было столкнуть кижанку с берега, мы этого не сумели втроем, а он сначала велел нам всем сесть в лодку, от чего она окончательно села на песок, и один легко ее столкнул. Я тогда подумал, что такие люди без шума и пыли, если надо, и Родину защитят, и дом построят, и все превозмогут без позы и выкрутасов.

     Карелия еще хранила аромат русской старины и русского уклада. Большое количество монастырей, брошенных и обитаемых удивительных городков, едва заметных на карте. В деревнях еще замечался другой тип русского человека – белобрысый и веснушчатый, без каких-либо татаро-монгольских примесей. Мы ночевали в деревенских домах, и добрые бабушки нас привечали и потчевали. Народ в глубинке жил  скромно, если не сказать бедно… Желая увидеть самые удаленные места, мы много километров передвигались пешком или на перекладных. Это называлось туризмом, и  было похоже на испытание себя. Нам очень хотелось быть неприхотливыми, умелыми и неутомимыми. Наверное, эти путешествия дали нам очень многое в понимании простых, но фундаментальных вещей: кто ты, где ты, и что ты из себя представляешь. Вольно, точнее невольно отмечалось, и как много интересного на ее бескрайних просторах, и как бедно живут люди.  Как правило, самое интересное и удивительное,  принадлежало к дореволюционному  периоду. Заброшенные церкви, монастыри поражали воображение, не смотря на  полуразрушенный вид. Для романтического юноши, каким я был в то время, эти путешествия были полны таинственных неизведанных мест, и, прокладывая новый маршрут, казалось, что за поворотом  ждут еще более удивительные места. В сущности, так и было, только далеко не всегда с мажорным оттенком.
 
     Однажды мы, выбираясь из пункта А в пункт Б, попали в карельскую глушь с вырубленным до горизонта лесом и узкоколейкой, заросшей кустарником и мелким березняком. Я полагаю, что это место было связано с лагерем лесоразработок, каких в мою бытность уже не стало, но узкоколейки, бараки и прочая инфраструктура оставалась брошенными в тайге. На каком-то полустанке мы  набрели на мотоблок, который уезжал в ночь в нужном нам направлении. Мы договорились с пьяным начальником дрезины и были рады возможности быстро выбраться из этих гнетущих мест.  Наше средство передвижения поражало своей простотой и  лапидарностью, но в этих угрюмых краях воспринималось как настоящее чудо техники.
 
     Это была железнодорожная узкоколейная платформа, на которой в качестве привода был установлен трактор ЧТЗ, без гусениц и ходовой части. Вращающий момент от двигателя передавался на колеса. Впереди этот агрегат толкал еще одну пустую платформу; потом стало ясно, зачем. Простота и незамысловатость конструкции поражали. Когда ты сидишь на платформе и в метре от твоей головы грохочет трактор ЧТЗ, изрыгая жар, вонь и солярку, сочащуюся через все сочленения, и все это будучи жестко закреплено на платформе с чисто русским пренебрежением к каким-либо удобствам и усовершенствованиям, то понимаешь величие и неубиваемость русского народа.

     Так вот, когда мы устроились на платформе, предвкушая приятную ночную прогулку по Карелии, мы еще не понимали, как это будет, хотя, казалось бы, что может быть хуже тридцатикилограммового рюкзака и пешего хода. Когда загрохотал над ухом трактор, еще ничего, но когда затряслась вместе с дизелем вся платформа под чудовищный грохот двигателя прямо над ухом, мне стало  жутковато, но и это было не все, самое страшное было впереди. Эта дьявольская самобеглая коляска неслась все быстрее и быстрее. Узкоколейка, слепленная на скорую руку заключенными, с непараллельными рельсами, раздолбанными стыками, брошенная двадцать лет назад и заросшая мелким лесом в моем напуганном мозгу вызывала только один вопрос, как мы вообще едем, практически не видя рельсов через мелкий лес, да еще на бешеной скорости. Спереди прицепленная платформа разгребала растительность и не давала смести заодно и нас, притихших, оглохших, с вытаращенными от ужаса глазами московских студентов, не видевших в жизни ничего страшнее трамвая. Это был ужас в лунную ночь.

     Нас трясло и бросало на утлой платформе. Сквозь ужас и поминутное ожидание катастрофы я с трудом замечал  дикий пейзаж, проплывающий мимо, с вырубленным до горизонта лесом. В лунном свете абстрактными скульптурами проплывали сухие деревья сухарника и пни, пни до горизонта. Пейзаж, достойный Тарковского при съемках «Сталкера». Только это было еще до него.

     Каким-то чудом мы неслись в ночи сквозь мелкий лес, и к этому  агрегату уже почти привыкли, если бы не тряска, грохот и невозможность обмолвиться впечатлениями. Наконец он прибыл в поселок, и мы на негнущихся ногах, совершенно очумелые  вывалились в ночную тишину крохотного таежного поселка. Из десятка барачных домов в ночи светилось лишь одно окно. Было холодно и очень хотелось спать. Мы так измучились, что, забыв о приличиях и удобствах, устремились туда. Нам открыл дверь молодой парень и охотно пригласил войти. Было  неудобно и хотелось одного – только уснуть в тепле и сладостной тишине. Но все сложилось по-другому. Этого парня несло, он вцепился в нас, как в слушателей, которых ему явно не хватало этой поздней ночью. Мы покорно слушали, уже не удивляясь сюрреализму происходящего в эту ночь. Он, отец двух детишек, спящих в соседней комнате, в одиночестве переживал смерть своей жены, умершей от аборта, который ей сделал местный доктор в пьяном состоянии. «Пропор матки» - констатировал совершенно раздавленный диагнозом хозяин, явно хороший  русский парень. Мы сопереживали ему,  дикость истории только дополняла гнетущую картину безысходности в этом месте, но мы при этом самым бестактным образом клевали носом, засыпая сидя. Я не помню, что было дальше, но  на всю жизнь осталось ощущение горечи на краю земли, куда я попал…

     Веселого и забавного было гораздо больше. Заряд оптимизма, заложенный в нас от рождения, перекрывал любые трудности и невзгоды, встречающиеся то тут, то там. Оглядываясь назад, невольно ощущаешь уязвимость, тревожность каждого следующего дня, а тогда, не имея ничего кроме энергии и оптимизма, мы смотрели вперед самоуверенно, радостно и беззаботно. Смех, приколы, шутки, вперемешку с «волчьим» аппетитом и самоуверенностью делали нас неуязвимыми. Надо сказать, что это был период шестидесятых, когда чувство покоя и стабильности было у большинства. И еще чувство безопасности. Не знаю, насколько оно было оправдано или это чувство больше проистекало от «щенячьего» ощущения, что со мной ничего не может случиться. Но ведь и родители не очень как будто переживали о наших путешествиях, считая их разумной и неизбежной пробой сил молодых… Чувство защищенности и ощущение твоей страны как родного дома было полным. Была уверенность, что куда бы ты ни пошел, везде ты дома, хотя не везде этот дом был ухожен и приветлив.

     Страна напоминала слоеный пирог, в котором существовали разные уровни благополучия, комфорта и защищенности, и эта картина проявлялась постепенно по ходу жизни. Нам, «зеленым» мальчишкам было многое невдомек. Пропаганда делала свое дело. В моем политизированном сознании совершенно не укладывались лагеря, рабский труд, тюрьмы и репрессии. Мы только начинали догадываться о масштабах этих репрессий, о бедности, о неравенстве, которые имели место повсеместно.
 
      Окончив институт, я  распределился в Горький, тогда закрытый город, в котором было сосредоточено множество оборонных предприятий. Я ужаснулся тому, что в этом городе, который был кузницей оборонной мощи нашей страны, трудно было купить самое необходимое. Колбаса считалась редкостью.  Когда же, являясь районным архитектором, я оказался на рыбоконсервном заводе и увидел, как пакуются в длинные ящики огромные  трехметровые копченые осетры, которых в городе не было и в помине, я понял, насколько велико неравенство. Однажды я был приглашен на вечеринку в честь главного архитектора города и меня, по случаю утверждения участка в центре под строительство Волжского объединенного речного пароходства. Нас провели в башню, возвышающуюся на речном вокзале, в которую посторонним вход закрыт, я увидел накрытый стол, «ломящийся» от  красной, черной икры, балыков, коньяков и всяческих разносолов. Опять шкрябнуло неприятное чувство слоеного пирога, к жирному слою которого ты сегодня допущен. Я ел много икры, запивая коньяком и наслаждаясь минутой невиданного изобилия, пока меня не затошнило, и – о, ужас! –  в конце мероприятия самым позорным образом меня вырвало всеми этими разносолами. Так, постепенно, пирог все отчетливей проявлялся. Москва – вершина пирога и, чем дальше от нее, тем благ меньше. Но и там в каждом населенном пункте есть своя иерархия благ, четко соблюдаемая и отслеживаемая. Твой переход с одного уровня на другой отражался и в количестве получаемых благ. Система простая и эффективная, позволяющая каждому дать маленькое счастье: то в виде банки кофе, то икры, то шубы или свитера. В магазинах нет почти ничего, но для тех, кто работает, существует своя система снабжения. Все как в лозунге большевиков: «Кто не работает, тот не ест!». В результате город выглядел мрачновато и убого. Полупустые полки магазинов, убогие рестораны с ленивыми официантами, плохая архитектура, доведенная до голого примитивизма, и среди этой серости бриллиантами остаются дореволюционные постройки, хоть и обветшалые, заброшенные, но с отпечатком любви и вкуса.
 
     Грубоватые стандарты жизни делали невостребованными твой талант, вкус, архитектурные тонкости, хотя в роли районного архитектора довольно легко было заработать дополнительные деньги на обзаведение квартирой и прочие нужды. Небольшая мастерская в полуподвале на центральной улице Минина позволяла делать различные проекты. Так, я выиграл конкурс на проект памятника медикам, погибшим в годы отечественной войны. Строительство памятника свело меня с интересным человеком, фронтовиком, ассирийцем по происхождению. Он был полковник медицинской службы, и ему было поручено курировать  строительство памятника. Мы с ним ездили в Украину заказывать гранит в Коростеньском месторождении. Пока мы ехали поездом по стране, на всех крупных остановках его встречали соплеменники айсоры, коих, оказывается в России довольно много. Моего друга они встречали как короля, так как полковников в их народе может и не было вовсе. Они в СССР держали монополию чистильщиков обуви. В каждом городе СССР были специальные будочки, где можно было почистить ботинки, купить крем или шнурки. Это была монополия айсоров. Конечно, полковник медслужбы был для соплеменников как принц голубых кровей, и они его встречали с соответствующими почестями.

     Вообще, лучшее и самое интересное в России это, конечно, люди. Сложные судьбы, запутанные истории, яркие характеры или, наоборот, за неброским фасадом скрываются яркие личности. Сейчас, когда жернова капитализма прошлись по наивным, простоватым, но искренним душам, в людях многое изменилось, зачерствело, огрубело. Исчезла открытость, любовь из теплого многогранного чувства превратилась и в торг, и в коммерцию, и даже в войну полов. Однополая любовь поставила жирную кляксу на само понятие, сделав из нее развлечение. Может я не прав, но вывих, ставший нормой, говорит об утрате людьми многого, и прежде всего основного инстинкта. Плохой симптом. Потеря ориентиров и нравственных целей – характерная черта нашего времени.


Рецензии