Полет по направлению к Ничто. Главы 57-68

Таких тяжких душевных кризисов, как в эту первую зиму во Франкфурте, в жизни Шопенгауэра  уже больше не было. Оседлость, после стольких лет бесцельных скитаний, пошла ему на пользу.То ли взяв себе за образец своего духовного учителя Канта, то ли в силу овладевшего им стремления к размеренности и постоянству,он подчинил свою жизнь определенному монотонному ритму, которому неукоснительно и педантично  следовал  при любых обстоятельствах.Он просыпался всегда в одно и то же время, умывался холодной водой и, усевшись за содержавшийся в идеальном порядке письменный стол, три часа работал.Не меньше, но и не больше, поскольку он полагал, что после трех часов сосредоточенных размышлений  мозг чересчур устает, мысли утрачивают оригинальность,стиль становится блеклым, нечетким и вялым.В этот миг может порой возникнуть заманчивый мираж вдохновения, но обманутый его чарами мыслитель способен лишь настрочить что-нибукдь вроде темной и путаной гегелевской галиматьи.Так что следуюший час Шопенгауэр неизменно посвящал игре на флейте, отдыхая и наслаждаясь мелодиями своего музыкального кумира Россини.Он не считал  себя искусным флейтистом и всегда  всегда играл в одиночестве, но ,судя по сложности исполнявшихся им произведений,  достиг в этом деле немалого мастерства.
<dd>  Покончив с музицированем, Шопенгауэр отправлялся в самый дорогой и изысканный франкфуртский ресторан. Он  обладал изумлявшим его сотрапезников аппетитом  и нередко заказывал две порции кряду, предпочитая обычно  телятину под сытным обильным  соусом.Ел он сосредоточенно, молча, не глядя по сторонам.Однако, когда черед доходил до кофе с десертом, охотно и порою даже навязчиво вступал в разговоры с соседями.Эти случайные, ни к чему не обязывающие знакомства были ему особенно по душе( согласно его теории, человеческое общество представляло собой что-то вроде костра в зимнем лесу: тому, кто подходил к нему слишком близко, грозил серьезный ожог, но тот, кто чересчур от него удалялся, мог погибнуть от холода).Долгое время его постоянным собеседником за столом был музыковед Шнидер.  Внимание на Шопенгауэра этот Шнидер, по его словам.  обратил  еще прежде, во время своего посещения научного музея: в одном из залов он заметил немолодого, элегантно, но несколько старомодно одетого господина, который бесцеремонно хватал руками, вертел так и сяк и тщательно ощупывал музейные экспонаты - хотя это было, конечно, строжайше запрещено.Шнидер осведомился вполголоса об этом необычном посетителе, и ему сообщили,что это сын знаменитой Иоганны Шопенгауэр.Позже Шопенгауэр подсел  за его столик в ресторане,они познакомились, довольно долго, день за днем, вели весьма занимательные разговоры о музыке, политике ,литературе и философии,и при этом очень неплохо друг с другом ладили. Однако потом, по словам Шнидера, все явственней стали проявляться присущие Шопенгауэру недостаттки:самоуверенность, безграничное высокомерие, фантастически завышенная самооценка и презрение к человечеству, особенно к прекрасной его половине.Себя Шопенгауэр считал существом исключительным, и доказывал это порой довольно странными доводами. Например, однажды он заявил, что у него на четыре зуба больше, чем обычно бывает у людей.А в другой раз, объявив, что ни один человек не может выдержать его взгляда, вдруг  уставился на Шнидера с такой комичной  свирепостью, что тот  только чудовищным усилием  воли смог заставить себя не расхохотаться.Общение философа  и музыковеда  продолжалось до тех пор, пока между ними не произошла довольно странная ссора.Однажды Шопенгауэр дискутировал с Шнидером так увлеченно, что не заметил уже подошедшего к их столику с телячьим рагу на подносе официанта.Не решаясь прервать шумной, сопровождаемой резкими жестами речи философа, официант застыл в почтительном ожидании.Проголодавшийся Шнидер, видя, что Шопенгауэр и не собирается умолкать,  сказал ему наконец:
-Возьмите же априори то, что я смогу потом взять апостериори.
Фраза эта  прямо-таки ошеломила Шопенгауэра.Придя кое-как в себя, он стал возмущенно кричать , что Шнидер даже понятия не имеет, каким священным словам он придал столь низменный смысл, и что отныне он, Шопенгауэр, прекращает всякие отношения с таким наглым и беспардонным невеждой.Несколько дней они еще обедали за одним столом,не говоря при этом друг другу ни слова. Потом Шопенгауэр попросил кельнера подыскать ему другое место.С этих пор он проводил свое обеденное время в компании каких-то молодых весельчаков, для которых он стал желанным объектом разноообразных шуток и розыгрышей - впрочем, беззлобных.
<dd>  Покончив с едой, Шопенгауэр шел в казино, где внимательно прочитывал две газеты: немецкую и английскую.Особенно его интересовала деятельность мятежников и реформаторов всех мастей, которых он объединял в одном понятии "канальи".Эти люди не вызывали в нем ничего, кроме ненависти и страха, и  он ожидал от них только преступных глупостей и  бессмысленных слепых разрушений : возможно, под впечатлением от последствий Французской революции, которые он в отрочестве, путешествуя по Европе, наблюдал собственными глазами.Его высказывания о "канальях" даже самых консервативных его собеседников удивляли своей неистовой непримиримой враждебностью.
<dd>  Дочитав до конца газеты, Шопенгауэр отправлялся на длительную прогулку со своим единственным закадычным другом - белым королевским пуделем по имени Атма.Собак Шопенгауэр любил безгранично, и  не раз говорил  знакомым,что без этих искренних, добрых, умных и веселых существ жизнь  в этом мире была бы невыносима.Прогулку свою Шлпенгауэр всегда совершал очень быстрым шагом, что-то постоянно бормоча себе под нос и не обращая никакого внимания на прохожих.Возвратившись домой, он, как правило, весь вечер проводил на диване за чтением книг.Если пудель в это время со скуки начинал что-нибудь грызть  или пытался стащить украдкой со стола какой-нибудь понравившийся ему предмет, то Шопенгауэр возмущенно называл его человеком.И пудель, услышав это бранное, в устах его хозяина, слово, в смущении залезал под кровать.Примерно в десять часов Шопенгауэр укладывался в постель, и утром , отдохнувший и бодрый,вновь был готов приступить к своим философским исследованиям.
58
Со дня выхода в свет его главного философского труда миновало шестнадцать лет.Все эти годы Шопенгауэр усердно изучал ранообразные области естествознания, от физики и химии до физиологии  и  даже модного в ту пору "животного магнетизма".У него накопилась множество новых  мыслей и сведений, подтверждавших, как он полагал, истинность его учения. Самое время было подумать о втором, дополненном и уточненном издании его книги.Он обратился с этим предложением к Брокгаузу.Но тот ответил, что даже тираж первого издания до сих пор еще не распродан, и значительная его часть уже превращена в макулатуру.К известию этому Шопенгауэр отнесся на удивление спокойно.Он уже в достаточной мере свыкся с мыслью, что для своих современников он так и останется, как он говорил, человеком с Луны.При этом он несокрушимо верил в долговечность своих творений, и полагал, что только он сам  прикован  к этой  жалкой эпохе, почитающей бесталанных кумиров - творения же его доживут до   более достойных  времен.Но для того, чтобы  его  труды завоевали себе место в грядущем, их следовало издать в настояшем. Все добытые им из новейших научных теорий доказательства его  философских  идей  Шопенгауэр решил объединить в отдельную книгу ,- это давало ему возможность обратиться к другому, менее скептически , чем Брокгауз, относящемуся к его творчеству издателю.Такой издатель нашелся во Франкфурте довольно быстро, - но, впрочем, и он осмотрительно потребовал от Шопенгауэра взять на себя все типографские расходы и отказаться от гонорара.Шопенгауэр на это. конечно, сразу же согласился, в который уже  раз возблагодарив судьбу за наследство, доставшееся ему от его добросовестного предприимчивого отца.
"О воле в природе" - так называлась  книга.В предисловии к ней  Шопенгауэр утверждал, что учение его не только не противоречит научным знаниям - как становится с каждым годом все очевидней, оно является как бы естественным и необходимым продолжением и завершением всей совокупности точных наук.
"Таким образом ,- писал он,-выясняется, что только моя метафизика  действительно имеет общий пограничный пункт с физическими науками, пункт, к которому эти науки приходят сами, с помощью их собственных средств, то есть  действительно соединяются и согласуются с нею: не в силу того, что естествознание втискивают в прокрустово ложе определенной, известной заранее метафизики,и  не потому, что метафизика уже заведомо втайне абстрагирована от естествознания, и теперь, по примеру Шеллинга, априори находит то, что она прежде выучила апостериори.-нет, сами собой, а не назначив друг другу заранее здесь свидания, моя метафизика и естественные науки встречаются в этом пункте.А потому моя система не парит, как все прежние, высоко над любой реальностью и опытом, а нисходит на твердую почву действительности,где дело ее продолжают физические науки".
Уже на уровне неорганической материи физика, следуя закону достаточного основания и продвигаясь все дальше и дальше к первым причинам, наталкивается в конце своего пути на некий "икс", на нечто неведомое и познанию ее средствами недоступное - это нечто она обозначает туманным понятием "силы природы".Но что это такое, в чем их сущность, что представляют они собой изнутри, каково содержание этого "икс"? Об этом физика не говорит ничего.Правда, на этом уровне кажется, что тень от этого неизвестного затемняет только малую часть пространства, освещенного  достоверным познанием.Однако уже при переходе к изучению мира растений тьма, исходящая от этого "икс", начинает все больше сгущаться.Тысячи экспериментов показывают, что растения способны хоть и к простейшим, но , несомненно, целесообразным действиям.  Возникает вопрос - каким образом это  возможно, если растение, не обладая сознанием, не может руководствоваться наглядными представлениями, не в состоянии действовать по осознанным им мотивам?Никакого , хоть сколько-нибудь убедительного ответа наука на этот вопрос не дает.Вновь натолкнувшись на тот же самый "икс", она о его содержании вновь, по сути,не говорит ни слова.Поднявшись еще на одну ступень, рассматривая мир животных, мы уже видим буквально повсюду проявления этого неизвестного - оно воплощается в уже самом строении  тел животных , в удивительном совершенстве их органов, в поразительной гармонии между целями, к которым стремится их воля, и средствами, предоставленными в их распоряжение природой.И еще чаще, чем в мире растений, встречаем мы здесь примеры целесообразного, порой исключительно сложного, но полностью бессознательного поведения.Здесь тот же самый "икс" именуется инстинктом, и сущность его становится уже совершенно непостижимой.И только на следующей ступени бытия,при изучении человека, ставшая уже непроницаемой тьма, исходящая от этого неизвестного, вдруг освещается  ослепительным светом познания, .Но лишь в том случае, если мы, перейдя в этом пункте границу между естествознанием и метафизикой, решаемся сделать шаг, которого прежде не делал никто,- соединить познание внешнее, познание объектов, с познанием внутренним, познанем самих себя . Здесь нам открывается содержание этого "икс", поскольку мы в этом пункте сами являемся им.Тогда нам становится ясно, что на всех ступенях бытия действует одна и та же сила, для которой побуждение и деяние, стремление и его воплощение - это одно и то же., и мы наконец получаем ответ на все те вопросы, которые нам прежде казались неразрешимыми.
" Мы познавем тождество, вопреки всем акцидентальным различиям, сил природы и явлений жизни с волей в нас самих, тождество причинности во всех ее образах на различных ступенях бытия , во всех принимаемых ею  формах - в качестве механической, химической, физической причины, в качестве раздражения, в качестве наглядного и в качестве абстрактного, мыслимого мотива.Мы познаем это как одно и то же.С той же необходимостью, с какой тело при столкновении с другим телом теряет столько же движения, сколько передает,- с той же необходимостью мысль, победившая в борьбе с другою мыслью, в качестве сильнейшего мотива приводит в движение человека".
<dd>  Сокрушительна сила прорвавшей плотину воды или неистовая мощь разъяренной толпы людей, упорный порыв растения к свету или неодолимое стремление новорожденных морских черепах к морю, о котором они не имеют ни малейшего представления,- все это проявления единой воли, одной и той же везде и во всем.
59

Того мучительного и вместе с тем сладкого нетерпения, с которым Шопенгауэр шестнадцать лет назад ожидал выхода в свет своей первой книги, он теперь, конечно, не испытывал.Он не ожидал ни восторженного признания, ни даже серьезной  обстоятельной полемики  в авторитетных журналах.Скорее, он заранее приготовился к тому, что и  на этот его труд современники    никакого внимания не обратят.А потому,когда так и случилось, он только еще больше укрепился в своем невысоком мнении о человечестве, но сохранил  при этом относительное спокойствие - в той мере, в какой это вообще было возможно при его вспыльчивом и раздражительном нраве. Образованную немецкую публику в это время  занимали книги иного рода.Теперь, после смерти Гегеля, вдруг в полной мере проявилась та сторона гегельянства, которая, несомненно, стала полной неожиданностью для правящей  немецкой элиты - так высоко ценившей этого философа за безграничную лояльность и смиренное благоразумие.Страстная увлеченность Гегеля историей, его стремление все воспринимать в становлении и развитии,его убежденность в том, что движение Духа к благой окончательной цели невозможно без антогонизмов и противоречий - все это стало питательной средой для произрастания именно тех идей, которые сам Гегель счел бы опасным сумасбродством и поспешил бы беспощадно искоренить.
<dd>  Началось все с того, что пламенный гегельянец Штраус, в полном, как ему казалось, соответствии с воззрениями своего мэтра, отнесся  в своих размышлениях к христианству не как к абсолютной божественной Истине, открытой человечеству в наиболее совершенной и не подлежащей никаким изменениям форме - а как  к Истине в форме, по сути, случайной, обусловленной конкретными историческими обстоятельствами, рожденной  на определнном, уже преодоленном и устаревшем уровне самопознания Духа.От этой временной, ныне уже ненужной(хотя когда-то и необходимой) формы Истину следовало освободить -то есть, в сущности, познать ее заново, но уже на уровне новом, достойном современного просвещенного разума.Для этого следовало в евангельском образе Иисуса распознать две различные ипостаси - "историческую " и "мифологическую"."Исторический" Иисус при этом уже не мог, конечно, оставаться Сыном Божиим традиционной веры - лишенный "мифологической" ипостаси, он мог быть не более чем человеком, чья удивительная личность и возвышенная деятельность дали повод для создания глубокомысленного и прекрасного мифа.Миф этот следовало теперь подвергнуть разумному истолкованию, сделать явным для человечества его подлинный смысл.Между строк читалось, что после этого его уже можно будет отправитьь в архив истории, где он будет пылиться вместе с другими творениями несовершенного мифологического сознания.Истинное содержание этого мифа, современникам Иисуса еще недоступное, было теперь, по мнению Штрауса, достаточно очевидно. Рождение Иисуса от земной женщины и Духа Святого возвещало человечеству о том, что дух соединился  с природой,чудеса символизировали все возрастающую власть духа над косной материей, а безгрешность Иисуса  обозначала безошибочное и неизбежное продвижение  человечества по пути прогресса к апофеозу всеобщего счастья.
<dd>  Удивительно, что этот удар по церковной вере был нанесен, казалось бы, с позиций ортодоксального гегельянства.В отличие от книг Шопенгауэра, произведение Штрауса раскупалось нарасхват: в кратчайшие сроки было распродано более ста тысяч экземпляров - в то время как новый трактат Шопенгауэра приобрело сто двадцать пять читателей.Но этот первый шаг в реализации того революционного потенциала, который, как выяснилось, таился в гегельянстве,вскоре стал казаться образованной публике, в особенноости молодежи, слишком робким.Вычитанная Штраусом из Евангелия религия разума и прогресса стала приобретать все более дерзкие и мятежные очертания.Даже формула Гегеля " все действительное разумно, все разумное действительно", в свое время так восхитившая министра просвещения своим мудрым, почтительным к власти смирением,была младогегельянцами превращена в формулу радикального бунта.Она объявляла, с их точки зрения, все неразумное недействительным.А значит, поскольку ничего по-настоящему  разумного в нынешнем положении дел не было, то не было еще, сущности, и действительности : ее следовало еще создать, руководствуясь при этом велениями разума, устремленногго к общему благу.Мог ли прусский министр даже предположить, что гегелевская философская школа способна воспитать таких учеников, как Маркс, Энегельс и даже Бакунин!
<dd>  Что касается Шопенгауэра, то рожденные ненавистной  ему "гегельянщиной" новые философские проекты сами по себе оставили его равнодушным. Всем им был присущ тот безудержный оптимизм., который он считал признаком отсутствия либо совести, либо ума.Он замечал только, что здание гегелеской философии, все еще внушительное и величественное, покрывается постепенно трещинами и грозит в недалеком будущем  рухнуть.Но никаких других изменений к лучшему в подлунном мире он, в отличие от Штрауса и младогегельянцев, не ожидал.
60
В следующие полтора года в жизни Шопенгауэра произошло несколько  событий, каждое из которых погружало  его в воспоминания о далеком уже минувшем.Сначала он неожиданно получил письмо от Антима - пожалуй, единственного  человека, с которым его связывала когда-то настоящая дружба.
<dd>  "Я вижу с большим удовольствием,- написал Антиму в ответ растроганный Шопенгауэр,- что тебя радует не только жизнь сама по себе, но что тебе выпал на долю именно тот род жизни,который я всегда считал наилучшим и которого всегда желал: в сельской местности, господином в собственном доме, в окружении семьи и всех необходимых удобств, прежде всего книг, вдали от других людей.Охотиться на зайцев и перепелов, читать газеты и книги, делать дочерей и сыновей, из которых старший наверняка носит имя своего деда... Ты прожил жизнь для того, чтобы, получив наследство, передать его детям.Это хороший гешэфт."
<dd>  Антим отвечал, что жизнь его, к сожалению, сложилась далеко не так гладко.Его жена умерла еще молодой .Потрясенный этой утратой, он распродал всю свою недвижимость, переселился с дочерью в Париж и полностью отошел от дел.Вскоре судьба отняла у него и дочь.Долгое время он жил праздно и одиноко, но потом снова женился, и теперь у него вновь есть дочь, ей восемь лет, он очень ее любит.
<dd>  Это письмо пришлось Шопенгауэру не по душе.Известия  о пережитых Антимом несчастьях  только без нужды омрачали связанные с ним  в душе Шопенгауэра безмятежно-счастливые воспоминания детства.Обойдя известия эти молчанием, он  в письме своем  лишь осудил присущую всем французам манию, покинув отчий дом, стремиться в эту груду грязи, камней и плебеев под названием "Париж".Больше бывшим друзьям, слишком давно расставшимся и слишком по-разному прожившим все эти годы, друг другу сообщать было, в общем-то, нечего, и переписка их прекратилась.
Вскоре после этого Шопенгауэр прочитал в газете о смерти Гете.Узнав, что   уже создана комиссия по вопросу о памятнике прославленному поэту, Шопенгауэр поспешил передать ей свои соображения насчет того, как этот памятник должен выглядеть.Поскольку героическая поза, в которой изображают обычно государственных деятелей и полководцев , в данном случае была бы неуместна, а любая другая подавала бы повод к насмешкам, Шопенгауэр предлагал вместо памятника в полный рост сделать бюст.В конце концов, Гете служил человечеству главным образом своей головой, так что ее-то и следовало увековечить.Но, с  учетом того, как огромны были заслуги и достижения Гете, бюст этот следовало сделать исполинских размеров.На нем должна была быть надпись :"поэту немцев от его Отечества".Пожалуй, во всем замысле Шопенгауэра только одна эта надпись была довольно удачной.Но, к чести своей, Шопенгауэр, увидев созданный в итоге памятник, в котором ни одно из его пожеланий не было учтено, все же одобрил его горячо и безоговорочно.
Иоганна Шопенгауэр еще успела лаконично и убедительно разоблачить нескольких новоявленных друзей Гете, поспешивших поделиться с публикой  своими впечатлениями от общения с умершим гением, и в своих мемуарах заканчивала описание первых лет своего замужества, когда нервная болезнь поставила точку и в жизни этой, замечательной по-своему женщины.
<dd>  Смерть ее, впрочем, едва ли по-настоящему опечалила Шопенгауэра. Во всяком случае, Аделе, отвечая на его "доброе и милосердное", по ее словам,письмо, сочла нужным написать:"Оставим нашу мать в покое. О том, что она с нами сделала, можно теперь позабыть".Очевидно. и в этом письме Шопенгауэр, не удержавшись, высказал что-то  крайне  нелестное о своей матери. Интересно, что и кроткая Аделе не только не стала ему возражать,-наоборот, одной этой краткой фразой тоже нарисовала довольно  непривлекательный портрет Иоганны.Великолепная в роли светской львицы и весьма успешная в роли писательницы, с ролью матери Иоганна, судя по всему, действительно справилась  скверно.
Кстати, за пару месяцев до ее смерти умер и ее бывший сердечный друг, некогда ненавистный Артуру фон Герстенбергк.Людей, всерьез повлиявших на жизнь Шопенгауэра, связанных с ним не только мимолетной симпатией или случайной враждой, на земле оставалось все меньше.Да и не удивительно: ведь он уже справил в компании с пуделем свой полувековой юбилей. По меркам того времени он был уже стариком.
61
Ленин несколько десятилетий спустя, ознакомившись с учением Шопенгауэра, возмущенно назовет его "апологией капитализма". Суждение это, несмотря на свою однобокость, все же имеет в устах профессионального борца с капитализмом определенный смысл: менее всего это учение способно побудить к социальным преобразованиям, к радикальным реформам, к поиску наилучшего общественного устройства. Абсолютно к подобным вещам равнодушное, оно неявно провозглашает их делом пустым и бессмысленным, напрасной и глупой попыткой изменить неизменяемое - точней, изменить лишь видимость, не меняя сути. Дверь, ведущая к освобождению, как выразился Толстой, открывается не наружу, а внутрь; чтобы что-то существенно изменить в своей жизни к лучшему, человек должен преобразовать свою волю, а не внешние условия существоания. Философия эта не знает таких понятий, как исторический процесс и эволюция, в ней нет и не может быть становления. Поскольку подлинная реальность, истьиное ядро бытия, согласно ей, существует вне времени. Прогресс философия эта обявляет нелепостью, логической несообразностью: нашему настоящему. учит она, предшествует бесчисленное множество минувших тысячелетий. Все, что вообще может сбыться, в течентие этого бесконечного времени уже должно было произойти,, и если сущностью жизни все равно остается страдание, то, значит, не существует внешних условий, которые нам могут принести избавление от него. Такое учение не может порождать революционеров и реформаторов. Подспудно проповедуемый им идеал - это это невозмутимый, обуздавший свои страсти созерцатель, равнодушно наблюдающий за мировой суетой. В этом Шопенгауэр тоже оказался в разладе со своей эпохой, становившейся с каждым годом все более беспокойной, все более самоуверенной в своей критике традиционного общественного уклада, все более дерзкой  в своих новторских  проектах переустройства мира. Дело теперь не ограничивалось проповедями мечтательных одиночек. Гегель, в чьем учении индивид фактически растворился в многомиллионной массе безымянных работников, которые именно сообща, вопреки своим личным ошибкам и заблуждениям, безукоризненно выполняют замыслы Мирового Духа - заставил тем самым своих последователей задуматься о сокрушительной силе разумно управляемого, подчиненного общей цели многочисленного коллектива. Отсюда уже было рукой подать до создания общественных движений, союзов и политических партий,  с чьей дисциплинированной, рационально организованной деятельностью связывались самые смелые надежды и упования. Даже Шопенгауэр, поддавшись веяниям этой шумной, требовавшей все больше прав и все больше свобод эпохи, принял позже участие в создании одной из множества возникавших тогда общественных организаций: но, разумеется, это была не политическая партия - это было одно из первых в Германии общество защиты животных. Но тема свободы, о которой вопреки неустанным стараниям цензоров, то и дело упоминалось в газетах, заинтересовала всерьез и его, и он начал обумывать ее с обычной для него основательностью и независимостью от сиюминутной интеллектуальной моды.
62
Но сначала в жизни Шопенгауэра произошло, вроде бы, незначительное, но чрезвычайно обрадовавшее его событие. Он узнал, что профессор философии Розенкранц задумал издание полного собрания сочинений Канта. Шопенгауэр тотчас отправил Розенкранцу письмо, в котором настойчиво рекомендовал ему использовать первую, еще, как он выражался, не изуродованную Кантом редакцию "Критики чистого разума". В ней, утверждал Шопенгауэр, Кант последовательно, смело и логически безупречно изобразил эмпирический мир как всего лишь представление , не имеющее независимого ( от воспринимающего субъекта)  бытия. Но после обвинений в том, что это его учение - только несколько обновленное, в ином словесном облачении подаваемое берклианство, Кант боязливо пошел на уступки совим оппонентам и исказил изначально верную мысль. Сделал он это, продолжал Шопенгауэр, под влиянием старческой слабости, которая часто лишает человека не только остроты ума, но и мужества презирать воззрения современников - мужества, без которого невозможно стать человеком поистине великим. К тому же на престол в это время взошел человек, во всех отношениях недостойный своего предшественника - друга света и покровителя истины. Этот новый монарх запретил публикацию произведений Канта - ввиду их опасности для общепринятых в ту пору  догм. И Кант, не находя в себе сил для борьбы и желая только покоя, постарался как-нибудь согласовать свои мысли с этими догмами. Издателю следует, по мнению Шопенгауэра, исправить эти ошибки Канта, вызыванные слабостью и малодушием. Подробный список отличий между первой и второй редакцией "Критики чистого разума" Шопенгауэр прилагал к своему письму.
<dd>  Розенкранц согласился со всеми его доводами. Это было тем более неожиданно, поскольку профессор этот слыл одним из самых пламенных гегельянцев, и оскорбительные тирады Шопенгауэра в адрес Гегеля, становившиеся с годами все многословней и непристойней, были ему хорошо известны. Тем не менее он не только решил последовать рекомендациям Шопенгауэра, но пообещал в своем исследовании кантовской философии, в главе о последователях Канта, упомянуть и автора "Мира как воли и представления" - книги, которую он, правда, по его признанию, за последние шестнадцать лет ни разу не перечитывал. Но то, что он ее вообще читал, то, что мнения Шопенгауэра он считал достойными пристального внимания, то, что он видел в Шопенгауэре не только подлинного знатаока кантовского учения, но и оригинального философа, чьими концепциями тоже не следовало пренебрегать - все это привыкшего к неудачам Шопенгауэра поразило, растрогало и прямо-таки окрылило. Такого уважения в профессиональной философской среде его не удостаивал до тех пор, кажется, вообще никто. Не говорило ли это о том, что признаие, о котором он все-таки втайне продолжал мечтать, было делом не весьма отдаленного, а достаточно близкого будущего? В этот момент он случайно узнал, что Королевское норвежское научное общество объявило философский конкурс на тему "Можно ли доказать свободу человеческой воли из самосознания?" Ободренный почтительным письмом Розенкранца, вдохновленный мелькнувшей в его мыслях перспективой не только посмертного, но и еще при жизни достигнуьтого успеха, заинтересованный и самой этой темой, Шопенгауэр решил принять участие в этом конкурсе.

63

В своей конкурсной работе Шопенгауэр исследует сначала сами понятия "свобода" и "самосознание". Свобода, полагает он, понятие сугубо негативное, - оно означает отсутствие препятствий. Физически человек свободен, когда может передвигаться в пространстве по собственной воле. Такая свобода, конечно, всегда ограничена внешними обстоятельствами и законами природы, но в определенной мере доступна практически каждому. Интеллектуально человек, очевидно, свободен в том случае, если в своей теоретической деятельности не скован искусственными ограничениями: если он, к примеру, может исследовать, что пожелает, приходить при этом к тем выводам, которые ему самому кажутся убедительными, и при этом не рисковать потерять физическую свободу, подвергнуться разнообразным мучениям со стороны охранителей общеприянтых догм, а то и расстаться с жизнью. Что касается моральной свободы, то она, по мнению Шопенгауэра, должна в конечном счете заключаться в возможности желать по собственному усмотрению. Если я желаю сорвать яблоко и действительно его срываю, то кажется, что я действую свободно. Но как возникло у меня это желание? Предположим, оно было внушено мне перед этим гипнотизером. Тогда моя свобода оказывается иллюзорной. А если в роли этого гипнотизера  выступает фактически вся вселенная, причем не только ее настоящее, но и все минувшие времена, если человек обусловлен бесчисленным множеством причинных связей, уходящих в бесконечность пространства и времени, если всех неисчислимых влияний, определяющих состояние его воли в данный момент, он не способен даже осознавать - не говоря уже о том, чтобы взять их под контроль? Тогда свобода его тем более оказывается той иллюзией, которую Спиноза назвал "иллюзией непосредственности". Непосредственно человек осознает только свою волю, но он не осознает при этом причин, которыми его воля обусловлена. На самом деле он действует с такой же необходимостью, с какой камень, брошенный с определенной силой, описывает определенную траекторию. Так же, как эта сила действует на камень, на человека действует определенный мотив - и из соединения его характера, врожденного и неизменного, с этим мотивом рождается с необходимостью его поступок. Человек и узнает о своем характере только задним числом, его жизнь похожа на книгу, из которой он может многое узнать о себе, но которую пишет не он. И все-таки, даже вполне себя убедив в том, что каждый его поступок совершается с необходимостью, человек ни в малейшей степени не избавляется от ощущения, что за свои поступки полностью отвечает все же он сам. Он может найти сколько угодно оправданий и отговорок, но этого чувства ответственности за каждое свое действие он все равно устранить не сможет. И, по мнению Шопенгауэра, оно-то, это чувство, и доказывает, что оказавшаяся было иллюзорной свобода все же вполне реальна. Но искать ее нужно не в поступках человека, полностью детерминированных, а в самом его бытии : не в том, что он делает, а в том, кто он есть. Тут Шопенгауэр, следуя по стопам Канта, проводит различие между эмпирическим и интеллигибельным характером человека. Эмпирический характер принадлежит миру явлений, он и сам - только явление, и обусловлен, как и все в эмпирическом мире, бесчисленным множеством внешних причин и связей. Но интеллигибельный характер принадлежит миру вещей в себе, в котором причинности нет, как нет и пространства и времени. Мы не может заглянуть в этот мир, познание его невозможно, но это неустранимое, побеждающее любые разумные доводы чувство ответственности за наши деяния намекает нам на то, что под внешней оболочкой необходимости скрыта ничем не ограниченная свобода: человек не выбирает своих поступков, но свободно выбирает самого себя. Здесь Шопенгауэр вынужден остановиться, поскольку для разъяснения этой мысли ему понадобилось бы заново воссоздать всю свою метафизику воли. Но и всего сказанного оказалось достаточно, чтобы комиссия конкурса присудила ему первый приз. Получив премию, диплом с весьма лестными высказываниями в свой адрес, свидетельство о принятии в члены Королевского научного общества, Шопенгауэр ликовал, как ребенок, уговоривший наконец родителей подарить ему красивую и дорогую игрушку.
64
Не успокоившись на достигнутом, Шопенгауэр тотчас принял участие еще в одном конкурсе, объявленном на этот раз Датской академией наук. Темой конкурса было обоснование морали из "сознания или другого источника познания". Шопенгауэр был так уверен в успехе, что еще до объявления результатов направил в Копенгаген письмо, в котором рекомендовал конкурсной комиссии приз переслать ему по почте, а для доставки медали и диплома, надежности ради, использовать датское посольство. Тем более горьким было его разочарование, когда его известили, что работа его, по мнению датских академиков, приза не заслуживает  - даже несмотря на то, что он оказался в данном случае единственным конкурсантом. Он не только, сообщалось ему в письме, не понял заданной темы, но и позволил себе в неподобающе грубом тоне высказываться о выдающихся мыслителях Нового времени ( имелся в виду в первую очередь, конечно, Гегель), что " не могло не вызывать справедливого негодования".
Причина этой ошеломившей и приведшей Шопенгауэра в ярость неудачи вряд ли заключалась в том, что датские жрецы науки отличались от норвежских большей косностью и консерватизмом. Сама эта новая конкурсная работа в гораздо меньшей мере, чем первая, отвечала ожиданиям его ученых современников любой национальности. Рассуждения Шопенгауэра в первом трактате ни в коей мере не выглядели вызовом всем его великим предшественникам, радикальным разрывом со всей европейской философской традицией. Жесткий детерминизм описываемой им вселенной( в которой все связано со всем, а потому ничто не свободно) мало чем отличался от детерминизма Спинозы, да и "мир природы" у Канта выглядел приблизительно так же. К тому же Шопенгауэр, полностью лишив человека свободы в мире эмпирическом, с избытком возвращал ее потом ему в мире интеллигибельном. И ход его мысли, при всей парадоксальности, вновь очень сильно напоминал того же Канта. Ни в чем не поступившись своими убеждениями, ни в малейшей степени не стремясь угодить чьим-либо ожиданиям и предпочтениям, Шопенгауэр именно в этой работе оказался наименее оригинален - и немедленно был за это вознагражден. Совершенно иначе дело обстояло со вторым его трактатом. В нем он, рассуждая об основах морали, сразу же со всей силой своего красноречия обрушился на самое почитаемое достижение в этой области - на "категорический императив" Канта. Он высмеивал само предположение, что в человеческих душах кто-то предусмотрительно поместил готовый моральный кодекс. Он доказывал, что Кант лишь обрядил традиционную  религиозную мораль в философские одеяния, и что подобный маскарад в философии неуместен. Да и к тому же, не освященная после такого переодевания Божественным авторитетом, мораль эта лишается всякой силы : ни один человек не станет следовать моральным предписаниям только потому, что чья-то философия навязывает  их  ему с помощью рассудочных дедукций. Пытаться обуздать таким образом человеческий эгоизм, утверждал Шопенгауэр - это то же самое, что тушить с помощью клизмы пожар. Философская этика, по его убеждению, вообще не вправе давать какие-либо предписания. Она может только описать то, что есть на самом деле, а устанавливать какие-то моральные законы, обязательные для всего человечества - занятие самонадеянное и бесполезное. Шопенгауэр видел заслугу Канта только в его попытке, пусть неудачной, изгнать из морали втайне в ней всегда присутствовавшие эгоистические мотивы. В действиях человека, стремящегося к какой-то выгоде, нет ничего морального. Морален лишь тот, кто в поступках своих стремится только к благу других, ничего не ожидая для себя - ни земного благоденствия, ни небесного блаженства. И движущая сила моральных деяний должна находиться в человеческой воле - иначе они были бы вообще невозможны, поскольку воля разуму неподвластна и никогда не подчинится никаким его доводам. Такая сила, во всем противоположная эгоизму, необъяснимая, не зависящая ни от каких поучений, проповедей, религиозных догматов и предписаний философов, действительно существует. Сила эта - сострадание.  Его нельзя пробудить в человеке извне, с помощью поощрений и наказаний, его исток, непостижимый, но и неиссякаемый - только в самой человеческой душе, и все лучшее в человеке рождено лишь состраданием.
Все эти рассуждения оказались для датских академиков совершенно неприемлемыми. Мораль, которая ничего не предписывает, подчеркивает бессилие разума, религии и воспитания, уповает только на некую силу, овладевающую человеком безо всякой причины, исходящую из каких-то непостижимых мистических глубин - такая мораль показалась им слишком сомнительной, чтобы столь солидное научное сообщество, как Датская академия, могло ее публично одобрить
65
1848 год стал для Шопенгауэра годом беспокойств, тревог, гнева, отчаяния и страха. Это был год революции - растянувшейся на долгие месяцы, вспыхивавшей то там, то здесь, пробуждавшей радужные надежды, пылкий энтузиазм и необузданную жестокость. И если один из будущих почитателей Шопенгауэра,  Рихард Вагнер, примкнув к самым ярым противникам существующего порядка, сражался в эти дни вместе с Бакуниным на баррикадах, то сам Шопенгауэр со страстной убежденностью поддерживал защитников традиционного уклада. В его глазах мятежники были только "суверенными канальями", одураченными лживым оптимизмом и плоским грубым материализмом. Революция, по его мнению, не могла принести ничего, кроме бесчисленных бедствий: пытаясь негодными средствами уменьшить страдание, она только многократно его увеличит. Какой смысл преобразовывать государство, какая благая цель может быть этим дочтигнута? Государство существует не для того, чтобы воспитывать, облагораживать и ублажать своих подданных, его единственное предназначение - защищать подданных друг от друга и от внешних врагов. И если государство худо-бедно с этой задачей справляется, то не только бессмысленно, но и опасно требовать от него большего. Стоит только вообразить, что государство существует для чего-то иного, более величественного и возвышенного, как государство станет идолом, который потребует окропить свой алтарь кровью бесчисленных жертв. Особенно раздражали Шопенгауэра те последователи Гегеля, которые, отказавшись от идеализма своего учителя, докатились до отрицания любого сущего, кроме физических явлений, любых целей, кроме удовлетворения телесных нужд - то есть, по мнению Шопенгауэра, до подлинного бестиализма. Именно они, полагал он, с особым усердием морочат голову простолюдинам, призывая их разрушить существующий общественный строй во имя каких-то оптимистических лучезарных химер. Собственные оценки происходящего казались Шопенгауэру настолько ясными и бесспорными, что всякий раз, когда речь заходила о бунтовщиках, он приходил в бешенство и поражал даже убежденных консерваторов свирепой непримиримостью своих суждений, призывами расправляться с бунтовщиками любыми, даже самыми кровожадными средствами, прославлением тех противников революции,  чьи методы борьбы даже их единомышленников пугали непомерной жестокостью. Как всегда в его жизни, ему не хватало чувства меры, выдержки и самообладания. Воображение рисовало ему страшные картины грозящей ему на старости лет нищеты - ведь иные из бунтовщиков посягали даже на частную собственность. Что станется с его тихой, одинокой, размеренной, посвященной философии жизнью, если он лишится единственной своей материальной опоры - унаследованного от отца состояния? Мысль, что ему, возможно, предстоит голодать, скитаться по ночлежкам, жить подаянием, лишала его сна по ночам, а днем заставляла в ресторане и клубе осыпать проклятиями бессовестных и безмозглых мятежников. Поначалу он надеялся, что во Франкфурте дело не дойдет, по крайней мере, до кровопролития, что все ограничится дерзкими речами уличных ораторов и крикливыми статейками в "прогрессивных" газетах. Но в сентябре толпа простолюдинов пошла на штурм парламента, зверски расправилась с князем Лихновски и генералом Ауэрсвальдом, послышалась стрельба, на улицах появились баррикады. Боязливо выглянув в этот день из окна, Шопенгауэр прямо во дворе своего дома увидел отряд мятежников. Те из них, кто был вооружен ружьями, стреляли в кого-то, тщательно и подолгу прицеливаясь. Другие, прячась в укрытиях, ожидали момента, когда можно будет броситься в атаку и начать рукопашный бой. Шопенгауэр поторопился запереть свою дверь на засов. Но вскоре в нее кто-то начал стучать, удары становились все сильней, дверь стала подаваться. В этот миг окаменевший от ужаса Шопенгауэр услышал голос своей служанки: "Это австрийские солдаты!" Вероятно, это было одно из самых счастливых мгновений в жизни Шопенгауэра: ужас сменился неописуемой радостью, он кинулся опрометью встречать своих избавителей, и даже услужливо предложил им свой театральный бинокль, когда они стали осматривать из окна укрепления неприятеля. Впрочем, опасения и страхи Шопенгауэра были, как всегда, безмерно преувеличены: меньше всего бунтовщиков интересовал безвестный, немолодой, дрожавший в уголке своей квартиры философ. Никто не собирался посягать на его жизнь, да и имуществу его вряд ли что-нибудь угрожало: даже если революция и оказалась бы успешной, до отмены частной собственности дело наверняка бы не дошло.
66
Шторм революции, разбушевавшийся было  не на шутку даже в степенном солидном Франкфурте, стал быстро затихать. Парламент еще попытался навязать королю Фридриху Вильгельму Четвертому Конституцию, но тот наотрез отказался идти на любые уступки. Он желал, чтобы революция закончилась полным провалом, безоговорочной капитуляцией бунтовщиков, не принесла им никаких завоеваний, не оставила ни малейших следов в государственной жизни - на меньшее он был не согласен. И сила была, к величайшему облегчению Шопенгауэра, на стороне государя, а не его потерявших уверенность, растерянных и разобщенных врагов. Самые упорные и непримиримые, вроде Вагнера и Бакунина, еще попытались поднять кое-где восстания, но дело их было уже проиграно. Постепенно все возвратилось в обыденное и привычное русло, и Шопенгауэр смог возобновить свои занятия философией. Первым делом он добился наконец от Брокгауза переиздания "Мира как воли и представления", дополнив при этом книгу еще одним объемистым томом. Поначалу ничто не предвещало, что в жизни Шопенгауэра вскоре произойдут существенные и радостные перемены. Все было, как всегда: от гонорара пришлось отказаться еще во время переговоров с издателем, книга распродавалась плохо, в печати появился только один заслуживающий упоминания отзыв.
Шопенгауэр, очевидно, ни на что другое и не рассчитывал. Недаром в предисловии ко второму изданию он написал, что предназначает книгу не своим недалеким и неблагодарным современникам, а более или менее отдаленным потомкам. Однако вскоре, к его величайшему удивлению и радости, выяснилось, что не  все его современники так безнадежны, что и среди них есть люди, способные оценить его достижения по достоинству. Случилось то, на что он давно перестал надеяться: у него появились последователи. Никогда не страдавший от избытка скромности, Шопенгауэр называл их своими "евангелистами" и "апостолами". Было их, правда, пока всего четверо: Фридрих Доргут, Юлиус Фрауэнштэдт, Иоганн Аугуст Беккер и Адам фон Досс, и среди них не было ни одного профессионального философа Однако после стольких лет полного одиночества и почти абсолютной безвестности даже это крошечное сообщество единомышленников доставляло Шопенгауэру несказанное удовольствие. В их глазах он был именно тем, чем он был и в своих глазах: величайшим мыслителем своего времени, исполином, горой возвышавшимся над суетливой толпой философствующих эпигонов и шарлатанов. Шопенгауэр в полной мере наслаждался этой своей новой ролью: главы союза посвященных  - людей, которым уже открыты тайны, еще недоступные косным, погруженным во тьму неведения современникам. Кто-то из "апостолов" радовал его своей преданностью,  кто-то - доскональным знанием его идей, безошибочным пониманием тончайших нюансов его философии. И все они делали все возможное, чтобы как можно быстрей увеличить число его почитателей. Адам фон Досс неутомимо рассылал письма  всем знаменитостям, чьи адреса ему удавалось раздобыть, призывая их приобщиться к идеям пока еще безвестного, но поистине замечательного мыслителя. Юлиус Фрауэнштэдт, самый активный и плодовитый из этой четверки, публиковал везде, где только мог, статьи о Шопенгауэре, полемизировал с его критиками, разъяснял его мысли.  Правда, нередко обнаруживалось, что он и сам многого  в этих мыслях толком не понимает. И Шопенгауэр отчитывал его за ошибки, нисколько  при этом не щадя самолюбия своего преданного ученика. В конце концов по этой причине их личная переписка надолго прервалась, однако, даже рассорившись с учителем, верный  Фрауэнштэдт и дальше продолжал с неуемной энергией пропагандировать его философию. Он же нашел  издателя для "  Parerga und Paralipomena" - последней книги Шопенгауэра, в которую вошли и "Афоризмы житейской мудрости". Поначалу Шопенгауэр предложил ее Брокгаузу, но тот, опасаясь новых убытков , предложение его холодно отклонил.  Очевидно, ему суждено было всегда ошибаться, когда речь шла о сочинениях Шопенгауэра. Поскольку именно с этой книги и началось то, что Шопенгауэр впоследствии назвал комедией своей славы.
67
То, на что Шопенгауэр давно перестал надеяться, осуществилось с удивительной быстротой: пульс времени совпал наконец с пульсом его философии. Бесславное поражение революции 1848 года лишило радужных иллюзий тех, кто мечтал о немедленных, грандиозных, способных в близком будущем осчастливить все человечество социальных преобразованиях, заставило их спуститься с ослепительных вершин утопии на жесткую почву реальной политики - с ее вечным поиском наилучшего среди наихудших путей, примирением с неизбежным, отказом от невозможного блага в пользу наименьшего из зол. Книга, в которой автор искал ответ на вопрос: "Как прожить наиболее счастливую жизнь в мире, где счастье невозможно?" - пришлась как нельзя ко двору и вскоре стала настольной для многих образованных немцев. Шопенгауэр возрождает в ней мудрость Эпикура и стоиков, пытаясь отыскать самый короткий путь к наивысшему среди доступных людям в этом мире наслаждений - к отсутствию страданий. По сути, это та же самая проблема, которую он решает и в своей метафизике воли, но теперь он осознанно ищет не радикальное и окончательное, а половинчатое, основанное на компромиссе с эмпирическим миром  решение( о чем он и сам сообщает читателям в предисловии) - решение для тех, кто так же мало способен осуществить по-юношески максималистский идеал его метафизики, как и он сам. Он не скупится на дельные советы, подчеркивает необходимость в первую очередь следить за своим здоровьем, рачительно обходиться со своим капиталом, не выдавать своих тайн даже близким людям( поскольку рано или поздно они непременно злоупотребят твоей откровенностью).  Ко всему, чем мы обладаем в этом мире, советует относиться так, словно все это дано нам в долг - и в любую секунду кредитор может потребовать заплатить по счетам. Престиж, хорошая репутация, слава, богатство, дружба, любовь - все эти чудесные вещи слишком зыбки, мимолетны, призрачны и непостоянны, по-настоящему у человека нет ничего, кроме него самого. А потому и основывать свое счастье он должен на том, кто он есть, а не на том, что он имеет и что представляет собой в глазах других. Пессимизмом проникнута и эта последняя книга Шопенгауэра, но в ней он словно бы отмерен на аптекарских весах: подобно змеиному яду, который в ничтожных, точно рассчитанных дозах приобретает целебные свойства, и пессимизм этой книги ведет не к отчаянию, а к успокоению.
Все это достаточно хорошо объясняет успех "Афоризмов". Однако для того, чтобы и метафизика Шопенгауэра стала самым влиятельным учением своего времени, в духовной жизни Европы должно было произойти еще несколько важных событий.
В истории философии не раз бывало, что учение, безраздельно господствовавшее долгие годы, проповедовавшееся со всех философских кафедр, считавшееся величайшим достижением человеческой мысли, вдруг, ничем не опровергнутое и никем не превзойденное. Едва ли не в одночасье теряло всех своих сторонников, на глазах покрывалось архивной пылью, вместо прежнего благоговения начинало вызывать пренебрежение и насмешку. Так произошло и с ненавистным Шопенгауэру учением Гегеля. Трезвому, недоверчивому к любым метафизическим спекуляциям, стремящемуся все свои выводы основывать на зримых и осязаемых фактах духу новой эпохи она оказалась совершенно чужда. Однако пришедший ей на смену "вульгарный материализм" Молешотта, Фогта и Бюхнера, философия людей, чьи мысли, по утверждению Фогта, выделялись их мозгом так же, как желчь выделяется печенью и моча - почками ,- такая философия была слишком топорной и плоской, чтобы по-настоящему удовлетворить образованную немецкую публику. Мир в описании этих философов был слишком одномерен, бесцветен, лишен надежды и тайны, в нем не могло произойти ничего существенного, кроме насыщения, размножения и умирания, и переход от метафизических чудес Фихте, Шеллинга и Гегеля к столь суровой прозе был для большинства образованных немцев все-таки слишком резок, вызывал у них душевный дискомфорт. Этот мир требовалось дополнить каким-то иным измерением - одновременно и новым, и достаточно реалистичным : не рожденным одним необузданным метафизическим воображением, а взятым непосредственно из опыта - им, опытом, удостоверенным. Метафизика воли Шопенгауэра идеально подходила для этой роли. Она полностью восстанавливала в правах трансцендентное, неведомое, непостижимое, но сама была абсолютно имманентна, высказывалась только о посюстороннем, ни на йоту не покидала очерченных еще Кантом границ познаваемого, воздавала должное и позитивной науке, и прозрениям мистиков и святых.  Словом, настал наконец и черед Шопенгауэра выйти на философскую сцену под всеобщие шумные аплодисменты.
68
Насколько безжизненной и гнетущей прежде была тишина, настолько же оглушительным был шум, поднявшийся теперь вокруг Шопенгауэра и его философии. Слава его была, скорее, похожа на популярность нынешних эстрадных "суперзвезд", чем на почтенную известность его великих философских предшественников. Людям мало было читать его книги - они стремились непременно собственными глазами увидеть франкфуртского мудреца, разгадавшего тайну страдания. Фразы, которые он произносил во время застольных бесед в ресторане, на следующий день цитировались в газетах. Стоило ему поскользнуться и упасть на улице, как сообщение об этом событии тоже появлялось в печати. Немало времени Шопенгауэру приходилось проводить в мастерских живописцев и фотоателье , поскольку поклонники желали во что бы то ни стало заполучить его портреты и фотографии. Один из них даже построил целый дом с единственной целью - повесить в нем на стене портрет Шопенгауэра. Этот дом был чем-то вроде святилища, в котором его владелец и другие восторженные шопенгауэрианцы собирались время от времени, чтобы произнести речи во славу Учителя и с благоговением поднять бокалы за его здоровье. Иногда вся эта шумиха и суета доставляла Шопенгауэру удовольствие, но, как правило, он наблюдал за комедией своей славы с недоумением и даже раздражением. Его не покидало ощущение, что он в этом спектакле исполняет роль незадачливого рабочего сцены, который замешкался, зажигая лампы, не успел вовремя шмыгнуть за кулисы - и вдруг, растерянный и смущенный, оказался наедине с битком набитым залом.
Университетские философы, в чей адрес он в прежние времена произнес столько желчных тирад, поначалу старались по-прежнему не обращать на него внимания. Но, конечно, это было невозможно - слишком громкой была слава столько лет не признаваемого ими мыслителя. Постепенно его учение стало обсуждаться и в стенах университетов, и гегельянец Розенкранц ( тот самый, который некогда так порадовал Шопенгауэра, отнесясь с искренним уважением к его мнению о философии Канта) провозгласил его теперь во всеуслышание "новым кайзером немецкой философии". Это, впрочем, ни в малейшей степени Шопенгауэра с университетскими философами не примирило. Одному из них, посетившему Шопенгауэра в его квартире, он посоветовал последовать примеру скорпиона: согласно древней легенде, оказавшись внезапно на ярком свете, не успев юркнуть в спасительную тьму, скорпион вонзает в себя свое собственное ядовитое жало. Теперь, когда повсюду разлился свет философии Шопенгауэра, университетским философам не остается ничего иного, как с помощью своего же яда покончить со своим бесславным существованием. По сути, Шопенгауэру так ни разу в жизни и не довелось обсудить свои концепции хотя бы с одним профессиональным философом. Он получал письма от своих почитателей с просьбой разъяснить какое-нибудь трудное место из его книг, и старался ни один важный вопрос не оставить без обстоятельного ответа. Уже незадолго перед смертью он получил письмо от двух юных кадетов Артиллерийской школы . Ознакомившись втайне от начальства с его учением, они теперь робко просили знаменитого мыслителя объяснить им: каким образом упразднение воли хотя бы в одной-единственной человеческой жизни не приводит сразу же к исчезновению мира? Ведь воля едина, а не раздроблена на множество фрагментов, и в каждом отдельном существовании проявлена вся целиком. О том, с какой серьезностью отнесся Шопенгауэр к вопросу двух юных кадетов, говорит тот факт, что в его архиве сохранилось тридцать вариантов ответного письма, с десятками зачеркнутых, исправленных и вновь зачеркнутых фраз. Он отвечал, что их вопрос подводит нас к тому рубежу, за которым для человека невозможно точное знание. Тайну индивидуального существования разгадать не дано никому - во всяком случае ему, Шопенгауэру, это не под силу. Он всегда оставался в границах того, что нам известно из опыта, и описывал только те последствия упразднения воли, которые проявляются по эту, доступную нам сторону рубежа, отделяющего нас при жизни от непознаваемого.  Строго говоря, абсолютное упразднение воли при жизни вообще невозможно , и на многие наши вопросы ответить нам может только смерть - или мы никогда не получим на них ответа.
Шопенгауэру довелось увидеть только начало комедии своей славы. Однажды во время его ежедневной прогулки  с ним случился приступ удушья. Не желая ни в чем изменять своим привычкам, Шопенгауэр и дальше продолжал каждый день подолгу ходить  очень быстрым шагом, в компании со своим пуделем - лишь расстояния пришлось теперь сократить.  Приступы удушья стали повторяться.  Еще толком не оправившись после одного из них, Шопенгауэр неосторожно вышел на холод, сильно продрог и получил воспаление легких.  Навестивший его в эту пору Вильгельм Гвиннер рассказывал, что застал Шопенгауэра бодрым, почти не ослабленным болезнью: глаза старого философа весело поблескивали, речь была оживленной и мышление ясным, - словом, все было, как обычно. Разговор зашел о философии Якоба Беме, и затянулся до позднего вечера.  На следующее утро Шопенгауэр проснулся позже, чем всегда, но, неукоснительному следуя своему многолетнему распорядку дня, умылся холодной водой, тщательно оделся, выпил кофе и попросил служанку проветрить комнату. Открыв окна, служанка пошла  в прихожую встречать как раз пришедшего в это время  врача. Минуту спустя, войдя в комнату, врач обнаружил Шопенгауэра  мертвым. Шопенгауэр, склонясь набок, сидел на своей софе, никаких следов предсмертных мучений на лице его не было, - судя по всему, смерть обошлась с ним милосердно, оборвав его жизнь мгновенно и безболезненно.


Рецензии