Вдребезги

Я ещё помню, как дребезжит в груди ожидание иного, высшего дребезга: когда же он зазвонит, пузатый, важный как Мойдодыр, дисковый мой телефон. Помню, что трубка — толстая, прохладная и тяжелая, а ладошки у меня потные. Трубка дышит иными эфирами, фонит космосом, и там, среди звезд и озонной черноты потрескивает  позывной — еле слышный, невозможный голос одного очкастого парня. Ему двадцать первый год, а мне этот парень — самый первый.

Мне четырнадцать, и мир мой вздрогнул; затем медленно, тяжеловато сдвинулся с места. Галактики, продолговатые, вспухшие, как снежная вата на палочках, начинают грозное вращение, танцуют друг для друга. Млечные сгустки сближаются, звёзды зовут к поцелую. Все дни я в космическом сне, и под вЕками плывёт его огромное лицо, и губы готовятся к стыковке.
Мне - 14, ротация только началась.

Круги ширятся, чернота поглощает время, но тут что-то бьётся — вроде звякнула чашка о треснутое блюдце? Или это дёрнулся в нервном тике циферблат, и вот уже шестерёнки сорвались в безумной карусели, и визгливо провернулся диск. Стрелка, не успев ни одной минуты, выпадает на изнаночную цифру: мне —  41. ;Что ж, в этой кофейне все диски треснутые — и блюдца, и часы, и лица — этого следовало ожидать.
Долгие горизонтальные окна плывут где-то под потолком. Мы будто на дне, и в толще вод покачиваются столики, к которыми прибились редкие посетители.

— Слабаки. Никакой ответственности, — вяло говорит женщина. Я в ответ привычно собираю лицо в нужное выражение: солидарна, понимаю. По пятницам негоже быть одной, и мы в кафе во имя этого понимания, и шелестим  вереницами слов.
Соседка моя безымянна, случайна, но абсолютно закономерна в этот вечер и час; говорит тихо, гладко, иногда делает паузы, в паузах затягивается. Я беспокойно озираюсь, хочу заказать кофе и ищу официантку, — неуловимую настолько, что это пугает: как только я оглядываюсь через левое плечо, она беззвучно всплывает справа, но уже ко мне спиной — уходит на чей-то голос, хотя я тоже вроде звала…
— Да и потенция у них не та, что раньше. Измельчали, — женщина погружается взглядом в переливы маникюра; она не шевелится, отдыхает. Снова выныривает, чтоб вдохнуть туман, в котором нуждаются прокуренные трахеи.
— Вот я и говорю ему: чего ты трясёшься, мнёшься? Я же не прихожу к тебе с чемоданами!
Тут нужно энергично кивнуть, означить возмущение — слабаки, конечно! — и рассказать что-то своё, из толстой папки с личными делами, где обязательно имеется такой же факт и опыт. У меня, конечно, имеется. Вы не поверите, но    самый слабак у меня был моряк, почти капитан. Сначала плавал вторым помощником, но мечтал сам вести корабль. Море любил, а рыбу не любил, хотя я готовлю очень даже,  представьте, даже фаршированный карп могу. Но он из тех, кому  лучше макароны по-флотски, а капитанов не хватало именно в рыбном промысле, и он пошёл туда, что ж делать. Теперь уже шёл первым помощником, и до капитана было рукой подать. А я четыре месяца ждала на берегу. Ждала, как полагается. Но так мы и не съехались. Он всё обещал, что после следующего рейса ко мне, и насовсем. А потом он стал капитаном, но мы к тому моменту уже расстались… да-да, те же грабли… да, тут скорее те же вёсла, ха-ха…

Официантка, кивнув кому-то сквозь меня, убежала за стойку бара, нырнула в тёмную дверь. Там глухо дребезжала, плескалась посуда — кто-то мыл бесчисленные тарелки, а может, бил их, придушив звук в воде.
И вдруг так ясно вспомнился, ослепил солнечный всплеск, и море накрыло на секунду с головой: с шумом выныриваю прямо ему в лицо, и на его красной коже сверкают капли. Он щурился, смеялся, и синие глаза стали крошечные — тоже капли.  Лицо это с колкими бровями, в бровях песок, щетина сверкает, невозможная щетина: брей-не брей — всё колет! У меня кожа от неё всё время горела, и было в этой нежной исцарапанности радость и розовая боль — боль всегда с тобой, и каждое зеркало напоминает о счастье, о том, что вечером снова увидимся. Губы были вспухшие, особенно трескались в морской воде: если он возвращался летом, я брала отпуск, ехала встречать в порт прибытия, и мы пеклись там неделю, и были легки, и мир длился волнистым берегом, можно было идти вдоль прибоя, и не надо выбирать между сушей и водой.
— Что море! Некоторые в космос готовы, только б не брать на себя ответственность! Хоть капитаном, хоть бортовым попугаем: главное, чтоб подальше от забот, — и дама брезгливо сморщилась, — впрочем, мы в состоянии как-то сами, без этих ложных надежд. Справимся. Скорее я  пришельца встречу, чем мужика нормального. 

Странно как-то в груди дребезжит: видно, я злюсь, не могу перестать ждать. Казалось бы, всё ушло, изменилось, телефоны стали плоскими, звонкий звонок заменили на технический зуд — ученые говорят, это звук космоса; говорят, нашим сердцами и ушам нужно привыкать к правильным сигналам — вдруг там, в высотах, нас услышат разумные?
Говорят, в космосе новые модные тенденции — представьте, ослепительные скафандры-коконы — плотные, мерцающие, на вид будто шёлковые, а на самом деле  — из восхитительного, до селе невиданного пластика — вот оно, торжество непроницаемости! Всё это хорошо сидит на теле, а телу хорошо сидеть в нём. Кокон не пачкается, не допускают деформации внутренней мякоти, а в нужный срок и момент он прирастёт новыми слоями и станет непробиваемым.
Женщины элегантно прикрывают скафандром старые синяки и сквозные места ожиданий, — вот и мы такие же, два кокона за столиком посреди неуютной кофейни.

А в противоположном углу от двери, за которой скрылась официантка (видимо, навсегда), слышится мерный, грозный гул: за стеной пивная, с футбольной силой шумят голоса, по телевизору матч. Теле-трибуны едины с пивной, и бармен похож на своих посетителей — всклокочен, весел, пьян. Там дубовыми ногами уперлись в пол большие столы. Там плотно сидят мужчины, изображая моряков, и они разочарованы: матч проигран. На лицах — тоска и морщины океанов, складки и трещины кораблекрушений, осадки штормов. Телевизор затих и все взяли ещё пива, и стали вспоминать богатые, прекрасные уловы: сети, полные рыб, причудливых морских гадин, живых, как змеи, водорослей; сети, в которых, будто в своих волосах, соблазнительно запутаны соблазнительные, змеиные подарки — млечные дрожащие русалки. И моряк, взалкав пива, силится вспомнить, как сильно он радовался богатым уловам, и как в сетях сверкала, трепыхалась, как ярко доживала свою жизнь всякая тварь, живая скользкая тварь, такая яростная и все же такая покорная, готовая умереть в его руках...
Но это было давно, скажет кто-то. Сейчас, скажет, измельчало всё, да и здоровье не то, чтоб так рисковать. Да и какие там русалки — одни курицы остались.
— Достали со своими претензиями, — говорит моряк, раскачиваясь и пьянея. Делает долгий глоток, и тело отчаливает от берега.
— Ну зачем мне это всё, а? На работе ты должен, дома тоже должен. Зачем?

Я озябла, вечер залил прохладной тьмой окно. За стеной поубавили звук, и стало слышно, как охает, дребезжит осеннее стекло мегаполиса; как оно трепещет, не в силах вырваться из стеклопакета. Там, снаружи, по пластику трудно стекает струйка дождя, дрожит в унисон, исходит каплей.
И я, наконец, плачу.
Впрочем, плачу так неслышно, бесцветно, незаметно даже для себя, сама удивляюсь соли на губах.
— Странные они. Никому ничего не нужно, — шелестит женщина, слепо шарит рукой по столику, постукивает акрилом о пластик, призывает последние объекты желания: чашку, телефон, наконец, сигарету. Затягивается. В пепельном столбике мечется искра.
Никто не позвонит.

Я щёлкаю зажигалкой и, поймав огонь, зажимаю в ладони — я ищу боль, и нахожу, дёргаюсь: поймала! Разжимаю кулак и наблюдаю, как взбухает красное, пульсирующее солнце. Поднимаю глаза: надо мной застыла официантка.
— Наконец-то! — вдруг понимаю, что кричу, — пожалуйста, кофе, горячего! 
Мне срочно нужно лекарство, потому что —  какая радость! — мне больно! Горячий кофе – терпкий признак жизни. Я ничего так не люблю, как горький кофе. Горячая боль — признак жизни. Я ничего так не чувствую, как боль.
Я жду, когда задребезжит…


Рецензии