Закрома скорби. Записки провинциала

Все, что приключится тебе,
принимай охотно, и в превратностях
твоего уничижения будь долготерпелив,
ибо золото испытывается в огне,
а люди, угодные Богу, в горниле уничижения.
                Сир.2:4-5

Родной Сузёмск, тридцать лет назад покинутый мною, видится провинциальным раем. Это тихий городишко, до бровей заросший березами и тополями, до шеи окунутый во фруктовые сады, по оврагам спускавшиеся до Волги, в полукруглом затоне которой стояли путейские суда-работяги, подновляемые на сузёмском судоремонтном заводике. По преимуществу кособоко деревянная и одноэтажная, моя родина всегда мягко стелила и сладко укладывала, по утрам будила голосистыми петухами, а по ночам баюкала протяжными пароходными гудками. Густозатененные, пыльные улочки, опеваемые воробьями, не сговариваясь, вели к реке – нашей поилице и кормилице; Волга выводила сузёмцев в люди, но и губила их в разгульные праздники, которые испокон веку завершались на воде. Мы с малолетства были крещены волнами, и все сузёмское пацанье едва ли не с апреля по ноябрь пропадало на Волге: по суткам купалось, ловило рыбу и раков, добывало потерянные плотами топляки. Казалось, моя судьба была предрешена – я должен был идти по стопам дедов и прадедов и тянуть привычную водницкую лямку, но в юности круто забродили слепые душевные силищи, и сонный городок стал неуютно-тесным, а испоконные заботы шабров – чересчур приземленными.
Я забредил соблазнительными мегаполисами, которые, по моим провинциальным понятиям, кишмя кишели разнообразными талантами и гениями и жили стократ наполненной жизнью, зазывая в самые престижные вузы, в театры, филармонии и музеи. Я вместе с двумя столь же наивными сверстниками решительно готовился покорять притягательные мегаполисы, вооружившись предостережением классика о том, что сонная провинция коварно выламывает крылья и отсасывает душу.
Родители отнеслись к моим наполеоновским планам по-разному. Мать, горестно всплакнув, в конце концов перекрестила меня: «Дай тебе Бог разума в учении. Знать, судьба наша такая – провожать детей, а самим стариться…» К тому времени мои братья жили на чужбине: один – моряк – в далеком Североморске, другой – по инженерному делу – в Красноярске. Наверное, по этой причине отец, не в пример матери, был по-рабочему резок: «Что вы, сдурели, что ли? Тебе, Сашка, в нашей бы кузнице молотом махать или под моим началом слесарить. Что ты к этим книжкам привязался? Ну выучись, раз зудят мозги-то, так не оставайся вчуже, едрена вошь, дома работы и башке, и хребту хватит!..» – и кудревато, но беззлобно выругался.
Жалко было стариков, но себя еще жальче: неужели всю жизнь в затоне среди судовых железок прозябать? Но это сущий мазохизм в виду неоглядного земного простора, где несть числа невстреченным друзьям и соратникам, прелестным девушкам и, конечно, неведомым городам и странам.

Областной Энск, где я стал учиться, щедро удовлетворял мой познавательный голод. Я говорю не только об изучении филологических наук, но и о постижении многоликого быта. После дрёмного Сузёмска миллионный Энск, величаво поставленный над двуречием, воистину вскружил голову. От краснокаменного кремля по-над Волгой, возведенного шесть веков назад взамен спаленного татарами деревянного, город верста за верстой упорно обживал пространства, наособицу строился, и почти все восемь веков запечатлены в высокой стати соборов, кремлевских башен, торговых рядов, Дворянских собраний, управ и купеческих твердынь. Только в Энске я впервые увидел запечатленную историю Отечества, как это ни выспренне звучит; я мог не часами, но сутками пропадать на пестрых от многолюдья улицах, в скрытых переулках, в укромных дворах, поражаясь живой многоликости домов, домиков и домушек, которые намного пережили своих хозяев, выпестовали не одно поколение горожан и стоят себе, и будут стоять под уличными тополями и кленами, сколько им пошлет столь немилосердное к людям время.
Душные университетские аудитории, диковинные улицы и шумные закутки общежития – на этих «китах» стояла моя жизнь. Жадная до впечатлений юность творила чудеса: мои дни и ночи были невероятно вместительны – столько лекций, прогулов, книг, винопитий и споров заключали они в себе, и моя сузёмская неповоротливость ничуть не мешала: правда, я избегал общения с бойкими городскими однокашниками – они были чересчур заносчивы; вместо них я сутками обретался подле своего брата – приезжего: нас связывала общая затерянность, жажда знаний и независимости. Резкие, самобытные ребята учились на историческом отделении, не так было у филологов: в нашей группе я был единственным парнем среди тридцати девушек, главным образом коренных жительниц Энска. Будучи эротически «раненым», я находил их очень привлекательными, а на Екатерину Суворову в умопомрачительной мини-юбке особенно пристрастно заглядывался, впрочем, по природной застенчивости – исподтишка.
К сожалению, познакомиться с девушкой для меня – целая проблема, увы, чересчур жгучая, к тому же в студенческие времена я по бедности плохо одевался, и это сильно смущало, вот почему я делал вид, что равнодушен к соученицам, и потому втайне… сердился на них за то, что они такие недоступно-благополучные; был и еще один довольно существенный повод: в группе, что называется, пышно цвела поголовная зубрежка, которую я недоуменно презирал; так что эротическое напряжение мало-помалу ослабевало, но, понятное дело, совсем исчезнуть не могло.
Итак, я сторонился своих нарядных соучениц и еще горячее дружил с яркими, интеллектуальными историками, всегда нацеленными либо на парадоксальный монолог, либо на искрометный спор. Общепризнанным лидером был третьекурсник Сергей Остросаблин, не смотря на двухметровый рост, необычайно легкий и быстрый в движениях; он и говорил стремительно, почти на грани словесного захлеба, что обличало в нем не только лихой казацкий темперамент (Сергей был родом из «запретного» люда), но и недюжинную начитанность, которая, умножаясь на отвагу суждений, просто завораживала. Кроме того, Остросаблина выделяла густая рыжая бородка – единственная в то время на истфаке. Так что в перерывах, переходя из аудитории в аудиторию, в узком коридоре, освещенном высокими окнами, еще издали я видел белизну улыбающегося рта, когда Остросаблин приветливо махал своей восторженной «пастве» крупной, растопыренной пятерней. В общении он был прост и доступен, по-теперешнему говоря, – демократичен; и все равно к нему нельзя было запанибратски приблизиться – так широк был круг его единомышленников, учеников и просто обожателей обоего пола; вот почему я душевно сблизился с Андреем Дубовкиным, – Остросаблинским альтер эго, который, впрочем, являл собой противоположность общепризнанного Сергея.
Если один, как я уже говорил, был блистательным оратором, другой – не менее ярким молчуном, зато редкое слово, оброненное им, воистину золотилось; если Остросаблин был сценически высок и представителен, Дубовкин брал атлетической приземистостью; у них и масть разнилась: в противовес Сергеевой огненной растительности Андрей коротко топорщился иссиня вороным «ежиком» и был почти до голубени бритым; и, наконец, происходили они с разных российских широт: Остросаблин приехал в Энск из-под Саратова, а Дубовкин – из Мурома. Как Суземск географически тяготеет к достославному Мурому, так и я душевно тянулся к неспешному Дубовкину – по-видимому, нас связывало сходство темпераментов, и уж совсем точно – пролетарское происхождение.
Немногословный Андрей-муромец поражал меня свободным цитированием экзотического Велемира Хлебникова и мрачноватого Петра Чаадаева, удивлял ловкостью перепродавать таинственно непереводившуюся у него женскую одежду (что на нашем в основном дамском факультете давало хороший «привар»). Это сочетание «почвенного» интеллекта и торговой сноровки ставило Дубовкина в особое положение денежного «магната», впрочем, общедоступного и всегда нацеленного на поддержание тощего студенческого «общака», да и к чему было чиниться, если все мы одним миром мазаны?
Именно она – провинциальная родословная – сплачивала нас, участников заполуночных посиделок, что регулярно происходили в тесных комнатушках общежития. Часам к одиннадцати укромно угомонялся женский третий этаж, зато в полную силу продолжали энергичную жизнедеятельность мужские второй и первый, насквозь пропахшие нехитрым холостяцким варевом, дешевым вином и куревом. В тесноте, да не в обиде – какое там! – в кольце братской приязни мы «переваривали» упорно глушимые новости «вражеских» радиостанций, комментировали их новейшими уничижительными анекдотами о Леониде Ильиче, потом переходили к московским и питерским вестям о диссидентских процессах, и только после этого самые стойкие полуношники слушали очередные главы тщательно скрываемого от глаз и ушей местных сексотов «Ракового корпуса».
Вольные пасынки краткой «оттепели», мы играли в некое тайное общество и вразрез заматеревшему общественному кризису шутя называли свои бдения «КРИЗИСОМ» (сокращенно – кружок изящных искусств). Количественно изящные искусства не преобладали – нас больше интересовали околополитические проблемы: гнусные последствия советского удушения Чехословакии, резкие Сахаровские выступления ну и, само собой, разоблачительный пафос Солженицына, Высоцкого и вернувшегося из северной ссылки Иосифа Бродского.
Бог весть, наверное, так бы и процветала наша пряная кружковщина, если бы…
Если бы, грубо говоря, нас не заложили!
Но несмотря на известные столичные процессы, мы были провинциально беспечны: Москва и Питер подсознательно воспринимались так же чужедально, как закордонные радиоголоса. Общежитие, конечно же, было наводнено доморощенными осведомителями, мы догадывались о некоторых «персонах» и сторонились их, и все-таки в растрепанных буднях и праздниках оставались распахнуто откровенными (а в подпитии – безоглядными), так что, безумная молодость брала свое!.. Студенческие зачетки пополнялись все новыми и новыми отметками, особо загульная братия обреченно наращивала «хвосты», а в остальном дикими порциями поглощалось многотомье учебной литературы (затем, чтобы после экзамена забыть). До безнадежного лоска занашивались штаны, с ухищрением растягивалась до загульного месяца тощая «стипеша», и в то же время обретала вполне плотские очертания наша личная жизнь.
На втором курсе я сблизился с Валерией – самобытной подружкой Остросаблина, почти его землячкой, которая училась на филологическом отделении. Подробностей знакомства я теперь не припомню (кажется, была какая-то факультетская вечеринка); а если это так, то можно безошибочно восстановить ход событий: наверняка, как тогда водилось, я стоял у стены и не танцевал, потому что даже в легком подпитии робел пригласить даму; наверняка в злополучном смущении своем, загнанном «под самую печенку», отшучивался от наседавших парочек, а сам голодно блестел глазами.
Скорее всего Валерия сама пригласила меня на белый танец, и я уже отчетливо помню тот душный, интимно подсвеченный тремя розовыми лампочками полумрак зала, его ритмичную толкотню и горячую даже сквозь платье женщину, смело прижимавшуюся ко мне… Впрочем, это, наверное, случилось в другой раз и по другому поводу, но неважно, – она все равно откровенно прижималась и, пронзая своими подведенными глазищами, допытывалась, почему я такой женоненавистник и редко появляюсь на факультетских вечерах, хотя (она ссылалась на Остросаблина) у меня, якобы, тонкая, романтическая душа. Пьянея от искусных комплиментов и ее невыносимо близкой плоти, я что-то шепчу в свое оправдание, но чувствую, как меня предательски выдает дрожание голоса, равно как и безнадежное сглатывание противного горлового комка.
Если я не путаю, именно в тот вечер, обдавая меня сладкими цветочными духами, Валерия прошептала прямо в мою беззащитную душу: «У французов есть поговорка. «Для того, чтобы стать мужчиной, необходимо, чтобы на тебя дохнула женщина» И даже в Библии у святых пророков немало сказано о том же. Кажется, Иоанн Богослов сказал: в любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет его. И далее: боящийся несовершен в любви…»
Само собой вышло так, что чуть позднее, уже в темной, замкнутой на ключ комнате, мы безумно пытались достичь вожделенного совершенства. Я был девственником, и блистательные уроки, преподанные мне, неловкому тюфяку, надолго ослепили. Как честный сузёмец я предложил Валерии пожениться, она растроганно поблагодарила, почему-то откладывая и откладывая ответ; и все потекло – да что там! – забурлило радужным потоком… и вот тут-то на его пути взметнулась тупая, сокрушительная скала!
Спустя годы мы узнали, кто наш «доброжелатель». Теперь он – доктор исторических наук, профессор и бессменный ректор крупнейшего Энского института, а тогда был плюгавеньким, с ряботцой на узком желтом личике, отличник, безуспешно подвизавшийся к нашему КРИЗИСУ (помните – кружок изящных искусств?). Мы его инстинктивно сторонились и не то чтобы изгоняли, но солидарно игнорировали, возможно, за излишнее гладкословие, некую «прилизанность» суждений и назойливое подобострастие даже к нам, лапотникам. Интересно бы восстановить, что заставило его продать пятерых однокашников; как ни брезгливо этим заниматься, я попробую хотя бы конспективно набросать. Прежде всего – горячая любовь к социалистическому Отечеству, в окружении глобальных врагов торящему революционный путь. Само собой, за сим следует неукоснительный, прямо-таки сыновний долг перед органами, отечески пестовавшими молодого, подающего большие надежды «кадра». Оперативно доложить о нас его и побудили эти самые надежды на состоятельное будущее, и, как видим, они оправдались на триста процентов!..
Задержание Остросаблина и еще четырех кризисников взорвалось бомбой. Взрывная волна от нее покалечила судьбы многих, в том числе и мою.
На третий день меня вызвали в КГБ. Словно двухпудовые гири, волочил я поношенные башмаки по направлению к розовато-серому зданию в надменных сталинских колоннах. Войдя в тяжелые двери, украшенные литой соцсимволикой, я тут же потерялся в высоченном мраморном вестибюле и, вероятнее всего, сутулым серым привидением продвигался по бесконечным коридорам, отыскивая среди трехметровых одномастных дверей искомую, под номером 127.
Краснолицый майор Солодь, с полуприкрытой жидкими волосами лысиной (ну солодь и есть!), усадил меня напротив и без вступления начал:
– Александр Иванович, вы меня просто удивляете! Рабочая косточка, внук судового механика, правнук бурлака, с кем вы связались?! С безродными выскочками, у которых ничего святого за душой, и они плюют в колодец, из которого пьют…
И пошел и пошел широким идеологическим «покосевом», только «дурная трава» вон. А потом изуверски «потеплел»:
– Вы блестяще сдали вступительные экзамены, и нам будет очень жаль, если ваши усилия, Александр Иванович, пойдут насмарку. Мы обнаружили клеветнический «Раковый корпус» в вашей тумбочке. Как это понимать?..
Я намеренно косноязычил, но Солодь четко переводил с моего полуконспиративного на телеграфный язык протокола, и почти физически задавил меня сверхточными фактами, снайперскими деталями, уснащавшими наши собрания, вплоть до отдельных реплик, шуток и даже интонации Остросаблина и Дубовкина. Потом он вынул из ящика стола потрепанный, зачитанный до дыр «Раковый корпус» (я знал каждую машинописную букву!), затем несколько наших листовок хлесткого антирежимного содержания.
– Узнаёте? – нажимал голосом мой визави. – Все извлечено из вашей тумбочки. Каким образом это попало к вам, Александр Иванович? Кто дал? Остросаблин? Дубовкин? Или передала ваша пассия Валерия? Не тяните время, отвечайте! Все факты против вас…
Честно сказать, после этого я «выпал в осадок», раскис, но все же не сказал «да». Видит Бог, как ни повержен я был, как ни размазан по стенам могущественного кабинета, – но ведь не сказал гибельного «да»!!!

На другой день меня отчислили из университета, а руководство КРИЗИСА на разные сроки осудили, с отбыванием заключения в мордовских спецлагерях.
Как экс-студента меня в 24 часа выселили из общаги; правда, еще несколько дней я укрывался в комнатушках приятелей, которые сочувствовали мне, но все равно надо было что-то предпринимать, во всяком случае не ставить под удар ни в чем не повинных ребят. Но вариантов не виделось никаких, за исключением одного, с жирным знаком «минус»: побитым псом вернуться в Сузёмск. Мог ли я пойти на это? В самолюбивые двадцать два признать себя банкротом? Тварью дрожащей?.. Ну уж нет, чем недостижимее абсолютные вершины духа, которые ослепили меня еще на родине, тем они притягательные. Но что я для Энска? – полуприхлопнутая залетная мошка, выкинутая из храма науки. Кому я нужен?..
Я сиротски плелся раскисшими апрельскими улицами, по ядовитому фиолету асфальта змеино шипели автомобили, полупросохшие тротуары попирали праздные, до идиотизма беззаботные толпы, и голова моя просто раскалывалась от пронзительного, слюнявого чвиканья воробьев…
Меня спасла Валерия. Она почти насильно (я был недее¬способен) поселила меня у окраинной старушки, которая некогда сдавала ей угол. Это была полуподвальная комнатка с продавленной кроватью и закоптелым потолком. Несколько дней я не выходил из своей норы, тупо уставясь в грязные обои, и по степени освещенности полуоконца, на две трети заросшего дурниной, вяло отмечал для себя: «День-вечер-ночь… Утро-день-вечер»… Старушка Павлина Ивановна несколько раз заходила ко мне, робея, предлагала повечерять чем Бог послал; я, дабы не обижать ее, не отказывался, но к немудреным харчам не притрагивался. Но зато, когда появлялась Валерия, я оживал, вставая со своего лежбища, пятерней приглаживал взъерошенную шевелюру и охолодавшее естество мое вскоре отогревалось от близости милой женщины, которая осеняла теплой зеленью глаз, насыщала яблочной сладостью губ.
Она согласилась стать моей женой. Правда, Валерии предстояло сдать летнюю сессию и по личным делам съездить к тетке в Самару (я знал, что родители ее умерли). Но ни отсрочка свадьбы, ни моя неустроенность, ни даже резкий крест на студенческой жизни, – ничто не могло омрачить моего триумфа: Валерия дала согласие! Я понимал, на какую жертву она решилась, но этот пожизненный долг перед ней не пугал, скорее наоборот, – поднимал меня в собственных глазах, как щедрый аванс судьбы. Чёрта с два, я ничуть не сломлен! Идите с вашими университетами, – я сделаю себя сам черной поденной работой. Вы еще услышите обо мне, господа хорошие!
Примерно так закидывал я шапками застойную действительность, поворотившуюся ко мне всем своим тылом. Надо было выбираться из-за него, давящего… Я начал с поисков работы. С «волчьим билетом» меня нигде не брали; две недели я безуспешно обивал пороги и уже начинал отчаиваться, когда наконец-то меня приняли в бригаду грузчиков на Центральный вокзал. Правда, «бугор» Николай Никандрович, крепкий, лысоватый мужик с узластыми пальцами, как показалось, чуть дольше обычного задержал мои документы в жилистой пятерне, но потом кивнул:
– Ну ладно, студент. Беру. Парень ты с виду крепкий, выдюжишь… – криво улыбнулся и, как щипцами, на прощанье стиснул мою ладонь.
Никандрыч был прав: я только с виду оказался крепким, хотя в Сузёмске в слабаках не ходил. Работа грузчиков не была примитивной и против ожиданий имела свои секреты. Не зная их, я уже на третий день, после трех вагонов с пшеном и сахарным песком буквально волочился с неподъемной ношей, и хотя был выше и плечистее многих, но уже не пытался угнаться за юркими пареньками, ловко поддевавшими своими «кошками» (стальными двузубыми скобками) увесистые мешки, шутя кидавшими их на небогатырские спины и почти вприпрыжку сновавшими с кладью из темного вагона в гулкий пакгауз. Дома мучительными ночами я даже не мог ворочаться: бренная полуинтеллигентская плоть каждой жилкой своей вопила о несовместимости с суровой пролетарской лямкой, реальная жизнь грубо ткнула меня в свой пропотевший испод: «на-ка нюхни, чадушко, отрезвей от худосочных грез, оклемаешься, ума наберешься!» Я презирал себя за слюнтяйство, за инфальтильные мечтания, я почти ненавидел себя, но и оправдывал, втайне подхлестывая тем, что не «папенькин сынок», не «дядин племянник», что строю себя сам, без умасливающего блата; а потому, как бы на зло кому-то недружелюбному, несмотря на собачью усталость, я принуждал себя раскрывать книгу, чуть ли не скрипя зубами, читал, составляя конспект. Конечно, меня хватало ненадолго, на зато мировая философия и литература, по крупицам ухваченные «мозолистой рукой», внедрялись крепко. Сраженный мыслями гениев я падал в глухой сон и выпадал из хлесткого времени, но с тревожной утренней зорькой был свеж – молодость творила чудеса!

Если встать поперек текучего Времени и хотя бы на минуту выпасть из его неумолимого потока, тогда я скажу себе: тот отрезок жизни был самым светлым. После бедной студенческой свадьбы, полулегально сыгранной в общаге, я, словно единый день, прожил целый медовый год. В его потоке невозвратно увязли бодрящие физические самоистязания, просветленные читательские вечера и опьянительные ночи. И все было переполнено: и душа, и мысли, и плоть, но эта наполненность не ощущалась чрезмерной – слишком легко и радостно, будто в благодарность за счастье, истекала она на людей, городские стогны и землю в ее летучих сезонных переменах.
Очень верно сказано: «Только влюбленный имеет право на звание Человека». Но доступна ли пожизненная влюбленность? Пожалуй, только в библейском Эдеме она могла бы стать вечной, если б не наше «слишком человеческое». А ведь испокон веку известно: «Не муж от жены, а жена от мужа; и не муж создан для жены, но жена для мужа. Впрочем, не муж без жены, ни жена без мужа, в Господе».
«В Господе», – сказано апостолом Павлом. Наверное, лишь разделяя страх Божий, и пребывают двое не только единой плотью, но и единым духом?
Ах, если бы да кабы… А в самом деле, как бы сложилась дальнейшая жизнь, если бы мы с Валерией обвенчались? Честно сказать, тогда о церковном варианте мы и не подумали – слишком безбожно обворожительным виделся мир, слишком плотским, подстать нам, одурманенным горячими жизненными соками.
Эти соки бродили, а то и клокотали во мне. Я, что называется, вжился и вработался в будни. Мне уже было нипочем восьмичасовое молодечество наедине с дюжими мешками, бочками или ящиками, когда по бригадирскому предписанию, в тесноте, под тяжкий топот бахил, приходилось перемещать десятки тонн грузов. И не важно, в какое время суток это творилось, – все равно мы были ухарским «буфером» меж длинным сумраком вагонов и выпуклым полусветом пакгаузов; неиссякаемая сила наших хребтов до поры связывала их, пока происходила лихая перевалка привозного сахара, муки, пшена, гречи, масла, рыбы, дрожжей и консервов.
Мне эти тонны были нипочем – ведь я с утра телесно помнил Валерию, и даже в сумасшедшей беготне бредил ею, зная: рано или поздно исчерпаются спиноломные «грузоместа», зашабашит строгий Никандрыч, и после размягчающе теплой бытовки я поеду вечерним городом к ней, нежно ждущей, желанной. По-особому трепетно в широкой городской подсветке будут дрожать звезды, покамест, засмотревшись в синие окна, я полечу в валком трамвае. Как чудесно небесные огни будут сливаться с трепетными земными и скользить, скользить плавно и беззвучно, как некая ненаписанная музыка о нерасчленимой значимости бытия… И когда я подходил к окраинной двухэтажке, видя горящие окна моего полуподвала, матово полузатененные тюлем, сердце мое сладко сжималось. Минуя щербатый палисад с перестарками-вишнями, я открывал перекошенную дверь, врезанную в охряной забор, делал два шага влево, ко входной двери, за которой двойная деревянная лестница вела наверх и в полуподвал. Пять стертых ступенек, красновато освещенных двадцатипятиваттовкой, – и вот она, обитая коричневым дермантином дверь, за которой, за которой…
Это сейчас за ней ничего не осталось, а тогда (или мне грезится?) уже с порога обволакивал успокоительный уют. Чаще всего задорно потрескивал подтопок, на жестяном «коврике» под которым лежал пяток березовых полешек; слева от подтопка, под кухонным окном, ожидал меня малогабаритный столик с накрытым розовым полотенцем ужином. Вскоре из соседней комнатки выходила Валерия – высокая, стройная, с неизменным розовым полушалком на плечах, что живописно гармонировал с голубой вязаной кофточкой и короткой пшеничной стрижкой. Я устремлялся навстречу, обнимал жену и слепо целовал в лоб, в зажмуренные глаза, в полуоткрытый рот, жадно обшаривал загрубевшими лапами ее спину и лядвеи.
– Нетерпеливый, шальной мужлан! – шутливо отстранялась она, встряхивая челкой и почти по-матерински предлагала: – Сашенька, перекуси, наверное, от своих мешков с ног валишься?
Я действительно валился с ног, но вовсе не от вокзальных нагрузок, а только от неуемного мужицкого нетерпения поскорее зацеловать ее, восторженно излиться в нескончаемой страсти к ее таинственному телу и необъятной душе, каким-то образом вдохнутой в эти белые бедра, в эти млечные груди и сияющие глаза…
В то время Валерия дописывала дипломную работу о Бунине и художественных особенностях его «Темных аллей». Помнится, для меня в кои-то веки «разрешенный» Бунин стал мегатонным эстетическим «взрывом»: его изысканная лапидарность, утонченная живописность и чувственность просто сводили с ума. Таким образом, куцый пик моей жизни был сцементирован молодеческим мешкометанием, сладостной Валерией и потрясающим Буниным…

После защиты диплома жена некоторое время преподавала в школе, но, как помнится, вскоре уволилась, так и не совладав с хулиганистыми шалопаями-семиклассниками. Известно: худа без добра не бывает – давняя приятельница Валерии вместе с мужем-офицером уезжала в восточную Германию и оставила свое место заведующей районной библиотекой моей Валерии. Выгода новой работы была двойная: с одной стороны, – должность непыльная; а с другой – вся новая литература, поступавшая через библиотечный коллектор, смаковалась нами на дому. Конечно, Валерией в большей степени; я наверстывал непрочитанное в выходные дни. Впрочем, как я ни старался, а жену так и не настиг – она читала впятеро больше. В то время я не придавал этому значения: в самом деле, что за беда, если я не просмотрел, скажем, свежие номера «Иностранной литературы» с новоизданными романами Маркеса или Джойса? Валерия с её вкусом и тонким чутьем в двух словах очертит их «за» и «против» – ей-то сам Бог велел свободно нестись по волнам библиографии! Мое же исконное дело – вкалывать за троих и кормить семью, тем более, что Валерия наконец-то забеременела, а что такое ожидание первенца, всякий знает!
Скорое отцовство добавило мне сил: на работе я не только не отставал от коренных работяг, но и опережал многих главным образом в дисциплине: грузчики частенько побаливали известным «профзаболеванием» русского рабочего человека; я же почти не пил – при моей лихорадочной книжности и настойчивом бумагомарании было не до «зеленого», да и перед Валерией тогда было совестно – все-таки женщина на сносях… В общем, совсем скоро Никандрыч произвел меня в свои замы – в «полбугры», острили мужики; но при этом никто из них не имел завидок и не таил камня за пазухой. Так что в отсутствии Никандрыча, кроме прямых обязанностей («круглое – кати, плоское – тащи»), я улаживал всякие организационно-бумажные дела, не видя в них ни малейшей тяготы. В те дни я был блаженно-безоблачным, – еще бы! – я люблю и любим, у меня есть Валерия и литература, а совсем скоро на белый свет явится моя кровинка. И помимо воли я втайне стал следить за телесными и душевными переменами в жене, все более восхищаясь ими и… завидуя : никогда нашему самонадеянному полу не приблизиться к постижению великого Материнства, никогда не ощутить затаенную капельку зародыша, а потом сокровенного роста, первого наружного крика, жадного прикосновения к соску – и пожизненной связи с дитем… Если это и Господнее наказание за первородный грех, то какое благодатное!..
Легко мне писать об этом почти двадцать лет спустя, а тогда все обернулось трагически. Дочка родилась слабенькой, с серьезной сердечной патологией, а потому наша радость была ополовинена непреходящей опаской за это крошечное существо, почти беспрерывно кричащее от неуютности внезапной жизни.
Валерию трудно было узнать: она осунулась и стала ниже ростом; на ней, как говорится, не было лица, одни сплошные глаза – тревожные, беззащитные, вопрошающие. Да и меня словно подкосили: все валилось из рук, а под ногами шаталось. Участковая медсестра из детской поликлиники следившая за малюткой, спускаясь в наши «хоромы», всякий раз сетовала: «М-да, в такой сырости и взрослый сто болезней понахватает»…
Три с половиной месяца промучились мы, но Оленьку так и не уберегли…
Прошло девятнадцать лет, а я и сейчас вижу ее восковое личико в венчике бумажных цветов, тонкий вздернутый носик, не по-младенчески впалые щечки, болезненно полуоткрытый ротик… Жутковатое успение без вины виноватого ангелочка, который до сих пор то ли воспрошает меня о чем-то наиглавнейшем, то ли укоряет в нем.

Это был удар в самое сердце. Внезапная пустота кинула нас друг к другу, но сплотить не могла. Валерия замкнулась, и по вечерам я заставал ее оцепенело лежащей на кровати; она молча переводила на меня взгляд и так же бессловесно отводила его в потолок либо в странное никуда.
Не раз я пытался заговорить с ней, утешить, а то и отвлечь, но она вяло останавливала меня: наверное, мои слова мало значили для нее; еще меньше значили и даже раздражали мои неуместные постельные приставания, она холодно отстранялась от них; а если иногда отдавалась, то нехотя, безжизненно-вяло. Я понимал, что мое скотство в данном случае неуместно, однако дурацкое тело жило в свое удовольствие; помимо воли я обижался, а потом, остыв, казнил себя за неуемные уды, хотя понимал, что ни в чем не был виноват – ведь против природы не попрешь!
Не скрою, охлаждение жены язвило меня, житейские горести выбивали из колеи, и я утрачивал вкус к жизни. Всепогодная и сверхурочная грузоперевалка начинала приедаться, «боевые» перекуры с привычной похабелью и анекдотами о гугнявом генсеке уже казались пресными, и даже немногословный Никандрыч, по-медвежьи хлопавший по спине и ободрявший («Не тужи, еще настругаешь ребятишек») воспринимался до зевоты банальным. И нескончаемые вагоны с теми же мешками, и пыльные пакгаузы с выбитым цементным полом, и даже пряные привокзальные закутки, с провонявшими мочой и воблой пивнушками, и едко просамогоненные шинки, и базарная теснота домишек с неразберихой кривых переулков – все это, недавно столь любимое, теперь становилось чуждым.
Мало-помалу центром земли становилось наше пригородное кладбище с еще не осевшей могилкой, с узорным металлическим крестиком и оградкой, сработанными в привокзальных мастерских. «Нежина Оленька. 10.06.1980 – 5.09.1980. Спи, милая доченька, и прости нас», – значилось на медной табличке под единственной дочкиной фотографией (помните? – с цветочным венчиком вокруг ангельского лица). Часто после смены, уже в сумерках, я приходил к заветному холмику, убранному выгоревшими венками, молча выпивал четверку водки, закуривал, сутулясь от неубывающей скорби и, как на зло, беспросветной непогоды, а сам хмельно думал: «Ну, за что? За что?..» Домой идти не хотелось, и чтобы отдалить час напряженной встречи с женой, я окольными путями шел пешком. В самом деле, существует какое-то соответствие между состоянием природы и самочувствием человека: мои кладбищенские бдения я помню как бесконечно длинную осень: залитый дождями черно-сизый асфальт полосовали хищные автомобили, отчего ночные дороги как бы растекались ядовито-красными лужами; из тягостной, бесцветной прорвы неба почему-то беспрерывно лило, бесформенные бурые деревья цепенели обвисло-жидкой листвой; и ни безобразные дома со слепыми, почти тюремными фасадами, ни черные, безликие прохожие ничуть не говорили моей сиротской душе о заселенности холодного города…
Наконец я подходил к своему подслеповатому дому, чёрному от дождей и темноты, отворял отяжелевшую от въедливой мокроты калитку, перешагивал неизменную лужу, как водится, зачерпывая ботинком; с тяжким чувством распахивал входную дверь и спускался в промозглую темноту полуподвала.
Хорошо, если Валерия была в «разговорном» настроении, – тогда мы суховато, телеграфным стилем, обменивались околобытовыми репликами; если же такого настроения не наблюдалось, тогда мы бок о бок, но порознь отмалчивались. Я бы и врагу не пожелал таких бесприютных ночей!
Позднее этой бесприютности добавила неожиданная весть. По словам Валерии, на факультет с какой-то хитроумной оказией переправили весточку из мордовских лагерей. Остросаблин коротенько писал о том, как сидится-можется, как на политзоне помогает сплоченность, так что срок будет осилен. В конце записки он передавал привет вольным доброхотам КРИЗИСа, вскользь упомянув обо мне, причем в контексте, бросавшем некую тень на мое поведение в часы дознания.
Холодновато глядя в глаза, Валерия дважды повторила этот полунамек, наверняка ожидая от меня объяснений. Я был оскорблен таким недоверием и не мешкая рассказал о диалоге с майором, почти ничего не скрывая. Но как я мог высветить тогдашнее поведение, если последние часы допроса прошли в состоянии полушока?! Естественно, мне ничего не оставалось, как упирать и упирать на то, что вопреки психологическому давлению я все равно не сказал «да». Удалось ли убедить Валерию, до сих пор не знаю…

Теперь по законам жанра следовало бы рассказать об общественной атмосфере, которой мы дышали. Но я против, потому что малоприятно вспоминать о чреде престарелых генсеков, которые регулярно умирали; о бездарной афганской войне, усугубившей и без того невыносимую духоту социума; больно вспоминать о предобморочном состоянии неизбежного государственного слома, за которым черт те что последует… К чему дешевая публицистика с ее псевдонаучностью, если еще Достоевским сказано: «Узкие стены и низкие потолки душу и ум теснят»? И все-таки я полагаю, что у нас всегда есть последний шанс вырваться из капкана, а вот куда, – это зависит от наших силенок: одним – в новое жизненное пространство, другим – в смертельную темень; при чем, и то, и другое требует огромного напряжения. Но изначально, по Господнему обетованию, душа крылата, и потенциально способна воспарить даже «в узких стенах и под низкими потолками»…
Вот и я распахнул жидкие крылышки, когда Валерия вновь понесла от меня. Господь дал нам еще один шанс, и только наша вина в том, что мы им так бездарно воспользовались…
Но, честное слово, в течение всей беременности я оберегал жену как мог: никаких острых разговоров, никаких обид либо упреков, хотя с каждой неделей Валерия становилась все капризнее и нетерпимее; но ведь я понимал: женщина в таком положении стократ уязвимее, чем хрустальный бокал с бесценным вином (ради Бога простите мне эту пошлость). Так и жил я, что называется, на разрыв аорты: с одной стороны, не дышал на Валерию, а с другой – поневоле накапливал внутреннюю напряженность. Как на зло, в те дни работы было невпроворот и часто приходилось до полуночи задерживаться на грузовом дворе, есть как попало, и чтобы не свалиться под бесконечными мешками, на ходу глотать по сто пятьдесят водки. Правда, после сверхурочки я забегал в вокзальный буфет, брал двойную порцию черного кофе, обжигаясь, пил его, чтобы протрезветь до стеклянной чистоты, и только после этого садился в полуночный автобус. Перед самым домом закуривал горлодерную «Приму», чтобы перекрыть табаком малейший запах спиртного; какое-то время мне это удавалось, но к концу беременности у Валерии открылась сверхчувствительность, и даже в густой табачной вони она умудрялась улавливать слабенький перегар. Конечно, на меня сыпались упреки, даже оскорбления, я как мог крепился, божась, что принял в последний раз; к моей чести, выдерживал несколько дней, а потом все равно срывался (тонус есть тонус!), но взамен приносил домой неплохие деньги, отличную еду; но у Валерии обнаружилась странная тяга к обычному мелу и к активированному углю; я их раздобывал килограммами и, разумеется, совершенно бесплатно.
Наконец, 6 августа жена родила сына. Слава Богу, мальчик совершенно здоров, вес 3 килограмма 800 граммов, рост 52 сантиметра. Как сладок был тот август восемьдесят первого! Не иначе сама природа благоволила нам; длинные, теплые, медовые дни, затопленные плавной дымкой, будто нашептывали: «Мир мягок и податлив, окунитесь в его Господню глубину – она обласкает, напоит и напитает!..»
В первое время так и было. Олежек рос споро, почти не болел, если не считать мучительной резки зубов и неизбежного при этом жидкого стула. Мы определили его в ясли, потом в детский сад, куда я водил его каждое утро. Казалось, что быт вошел в свои берега и заструился, заблистал солнечными зайчиками. Единственное, что угнетало, – это тягостный полуподвал; сколько бы ты его ни топил, все равно по ночам отдавало гнилой сыростью. Да оно и понятно: до революции наш особняк принадлежал известному энскому купцу первой гильдии, и мы занимали комнаты его бывшей прислуги, со всеми вытекающими «прелестями» – заплесневелыми стенами, удобствами во дворе, тараканами и прочими атрибутами «полуподпольной» жизни. Вот почему я вступил в жилищный кооператив, заплатил первый взнос и напряженно следил за тем, как строится краснокирпичная девятиэтажка в энском «спальном» микрорайоне.

Перестройка меня подломила. Но и в ней были свои плюсы: в местных газетах я прочел, что «обновленная» власть объявила амнистию политзаключенным советского режима, а значит, университетские друзья вот-вот выйдут на свободу. Вскоре так и произошло, и я был этому рад, но время нашей встречи сознательно отодвигал: не то, чтобы из-за некой вины, а тем более мифического «предательства», – я понимал, как все мы за восемь лет изменились. Конечно, увидеться с пострадавшими «кризисниками» не терпелось (ведь время доказало их абсолютную правоту!), однако понятное нетерпение обрастало странной корой моей косности. Откуда она взялась? Возможно, ее породила инерция пережитого, а проще говоря, – житейская усталость.
Возможно, я постарел из-за крушения юношеских прожектов. Но в любом случае встречу торопить не хотелось: почему-то верилось в ее неизбежность и в то, что, встретясь, мы не оторвемся друг от друга…
Но все случилось не так и не тогда, как предполагалось!..
В один из рабочих дней меня срочно позвали к телефону. Незнакомый голос уверенно назвал меня по имени-отчеству:
– Вас беспокоит полковник Солодь из комитета госбезопасности, Александр Иванович, вы должны меня помнить. Есть неотложный разговор…
Я до костей похолодел.
– Собственно говоря, ничего серьезного, не пугайтесь, – словно бы на расстоянии увидев мою реакцию, продолжал полковник. – Речь идет о небольшой услуге. С вашим начальством все улажено, жду вас завтра, в девять ноль-ноль…
Стоит ли говорить, как я дотягивал смену, как внутренне матюгался, кипя ненавистью к Солодю, некогда растоптавшему мою молодость. Валерии о новом вызове не сказал, и всю ночь разыгрывал в лицах наш завтрашний диалог. «В чем дело, товарищ полковник? – начну я. – Времена тотальной слежки прошли безвозвратно. На каком основании вы беспокоите законопослушных граждан?» Хорошо, если вызов будет носить формальный характер (ну, скажем, уточнение каких-то анкетных данных). Еще лучше, если полковник принесет извинение: «Дорогой, Александр Иванович, – к примеру, скажет он, – сейчас, в условиях коренной демократизации, органы госбезопасности меняют направление своей работы, и в этом свете становятся понятны ошибки недавних лет…» и так далее, тому подобное в извинительном тоне. Тогда я прерву его, встану и примирительно скажу: «Не стоит беспокоиться. Мы – граждане великой России, у нас одна цель – процветание родины и гражданское самоутверждение россиян…» Дальше от нахлынувших чувств я не смогу говорить и просто протяну ему дружескую руку… Ах, кабы так! Но странный, начальственно-холодный тон телефонного разговора смазывал лучезарную сцену примирения. А если, не дай Бог, он предложит что-нибудь сексотное?! Ну нет, я одним махом отвергну гнусные предложения. «Не на того напали, товарищ полковник! – хлестко начну я. – Превыше всего чту свою честь, и вам не удастся поколебать ее даже за тридцать тысяч сребренников!..» Я крикну это и, уходя, изо всех сил садану дверью…
И вот дряблое, ненастное утро. Я зябко иду по сонным улицам, не зная, пан я или уже пропал. И вот все то же розовато-серое здание с несокрушимыми колоннами, тот же гранитно-мраморный вестибюль с пристальным дежурным, те же затаенные, голые коридоры и одноликие двери, двери и двери по обеим сторонам.
Да и Солодь не слишком изменился, если не считать полковничьих погон и чуть раздавшейся лысины, – те же стальные глаза и крупный нос на банно-красном лице. Сидя за массивным (не Сталинских ли времен?) столом, осовремененным модерным телефоном и компьютером, сцепив короткие, в рыжих волосках, пальцы, Солодь говорил:
– Александр Иванович, пока не поздно, вам надо продолжать образование, – тридцать – это далеко не предел. Мы поможем вам восстановиться в университете – для нас это пустяшное дело. Но для этого… Для этого окажите (не в службу, а в дружбу, разумеется) небольшую услугу. Сущая безделица, уверяю вас. Вы, верно, знаете, что ваши бывшие соученики по факультету недавно освободились? Сейчас мы готовим документы по их реабилитации. Правда, для этого потребуется определенное время. А пока суд да дело, не могли бы вы, дорогой Александр Иванович, съездить к тому же Остросаблину (вы ведь к нему и так собирались?), посидите, поговорите, обмоете встречу – ведь это же так естественно…
– Допустим, – тяжело выдавил я.
– Ну что вы так закрепостились, господин Нежин? – перебил он и продолжал. – Посидите, повспоминаете прошлое, наверняка поговорите о будущем (ведь вы еще – кровь с молоком!). Ну а потом коротенько, в двух словах, поделитесь со мной заурядным дружеским разговором. И вся недолга! Ведь сущий пустяк, правда, Александр Иванович?
– Так-то оно так, – замялся я, вспоминая свои ночные фантазии. – Только почему именно я? То есть я хотел сказать…
– А кто же еще? Ваша жена? Ведь она некогда состояла, так сказать, в дружеской связи с вашим Остросаблиным? А на кого она оставит сына? На вас? Но усидите ли вы после ее отъезда? Согласитесь, лучше это сделать вам, Александр Иванович. Тем более, что речь идет о сущем пустяке, который существенным образом (в лучшую сторону, разумеется!) изменит вашу нелегкую жизнь. Ну, решайтесь!.. Да, чуть не забыл! Предложите и ему восстановиться в университете. В лагере он много писал, в основном стихи, и, как мне кажется, а ля Бродский (видите – мы тоже почитываем!) Так вот, в его поэтических упражнениях явно недостает общей культуры, академического кругозора, что ли. Занятия в университете поправят дело. Съездите, Александр Иванович – речь идет о пользе вашей и дорогого приятеля!..
И опять я не сказал «да», правда, пообещав подумать и перезвонить позднее. Целую неделю я терзался: ехать – не ехать? Работал, сцепив зубы и почти не разговаривал с мужиками. В сомнениях своих напрочь забросил неотложные домашние дела (мы уже переехали в новую квартиру, и ее надо было доводить «до ума»). Так все-таки ехать или нет?! А если и встретиться с Сергеем – что в этом предосудительного? Ведь это же на двести процентов совпадает с моим желанием. Ведь за язык этот Солодь не потянет, неужели не отбрехаюсь?.. А что если там уже стоят «жучки», и моя поездка – всего лишь тест на законопослушность? В таком случае я давно под «колпаком»?! При одной мысли об этом я холодел…
Не в силах разгрести рухнувшие на меня завалы, я все рассказал Валерии.
– Я знала, что это непременно произойдет, – сокрушилась она. – Я чувствовала, я догадывалась, что это неспроста. Вот почему целый месяц они не оставляют меня в покое: то какая-то странная «проверка» в библиотеку нагрянет, то туманные телефонные разговоры о тебе. Не отпустят они теперь, не надейся…
 На семейном совете было решено: необходимо ехать, не затягивая. Но Остросаблина ни в коем случае не провоцировать.

Новый адрес Сергея Остросаблина дал мне Солодь. Это было общежитие крупного промышленного объединения Энска.
В промзону я намеренно ехал на перекладных – в отместку на психологическое давление хотелось добавить работы штатным филёрам: хоть я и невелика персона, – а пускай понаблюдают, доведут до самого порога! И ведь была «наружка»! И на автобусной остановке, и в промзоне, и подле общежития (субъекты намеренно рассеянные, то курящие, то читающие газеты).
Я около часа ходил вокруг да около дома – до последней минуты сомневался. Сентябрьская синь плотно затопила город, и сразу же укрупнились, налились световой силой фонари и рекламное панно, стали сочней пестрые шумы мегаполиса: моторные взвывания автомобилей, проволочный стрекот троллейбусов, визги милицейских машин и прочие голоса и шумы, не утихающие, а наоборот, – обостряющиеся к вечеру.
Комната Сергея была небольшой, но уютной: зашторенное окно, платяной шкаф, кровать с книжными полками по-над нею, полированный стол, телевизор и цветная репродукция со студенческой поры любимого Ван-Гога в простенке меж телевизором и окном. Таким же уютным подстать своему жилищу, после теплых приветствий стал и сам Остросаблин.
Внешне он почти не изменился: та же густющая медь волос, те же пронзительные зеленые глаза, та же атлетическая стать, и только голос несколько огрубел, переменился темп речи – по сравнению со скачущим студенческим, более степенный, с раздумчивыми паузами. И еще одна, по-видимому, сугубо лагерная деталь: при разговоре Остросаблинский заросший рот блистал стальной коронкой.
Как водится выпили по одной, по второй, по третьей. Но говорили по-прежнему разбросанно, неспешно тасуя милые студенческие воспоминания, последние новинки литературы (в том числе и русского зарубежья), не обошли вниманием резкий политический разворот событий, чреватый несомненными положительными реформами. И суть их – в замене старой обанкротившейся номенклатуры новой, не замешанной в тоталитарных репрессиях. И вот тут я посетовал на то, что Сергей столь трагически пострадал.
Остросаблин на минуту замолчал, а потом несколько наставительно ответил:
– Нет, старик, это необходимо было пройти. В слепой сытости не понять корневой подосновы жизни. Лагерь открыл мне людей: там никуда не спрячешься – ты, как в бане, голый… Но самое удивительное: продажных жлобов там нет! Видать, слишком тщательно отобран контингент.
Я немного удивился:
– Это что же, наша поговорка про тюрьму да суму содержит важный смысл?
– Провиденциальный! Во всяком случае у нас на Руси, где каждый четвертый сидел или сидит, лагерь, как ни странно, лечит. Я говорю не об отпетых уголовниках, но об идейных страдальцах, пилигримах духа. Прав был Федор Михайлович: «Пострадать, пострадать надо, чтобы открыть в себе Божий мир…»
– Мне эта мысль тоже близка, – признался я. – Только к несчастью богообретение не следует непременно.
– Следует, старик, обязательно следует! – загорячился Остросаблин. – Даже если мы и не ощущаем религиозное очищение непосредственно, все равно исподволь, как потенция, оно присутствует. Дело не в форме, а в содержании, в душевной глубине… Как сказал апостол Павел : «От скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда». Так-то, старик. Мы стали опытней, а значит – небезнадежней. Будет и на нашей улице праздник.
Говорили мы долго – едва ли не до полуночи. И когда я добирался до дома, меня переполняло возрожденное восхищение моим другом и полная уверенность, что его выстраданный взгляд на выздоравливающую Родину абсолютно верен. Он прав: надо немедленно включаться в дело обновления жизни, чтобы окончательно повергнуть глиняный колосс советской системы. Надо разогнать заевшееся чиновничество, поставить на место колхозных помещиков-председателей и очистить опозорившие себя органы от Солодей, а так же подобных им «пиявок».
Вполне возможно, что особую остроту в мой внезапный радикализм добавлял изрядно употребленный алкоголь.

После нашей встречи я невольно следил за общественным ростом Остросаблина, и это было нетрудно – ведь он беспрестанно заявлял о себе в энских газетах и на телевидении как молодой правозащитник и принципиальный борец с партноменклатурой. Через полгода его избрали в новый состав городского Совета, где он возглавил комитет по реабилитации политзаключенных. И пошло-поехало! Через год бывший однокашник был избран в Законодательное собрание, и далеко не рядовым членом (я уже не следил за его взлетом – стало неинтересно). Думаете, мной двигала зависть? Чушь! Умозрительно я видел, что происходил хищный передел собственности, искусно закамуфлированный популистской болтовней; я собственным горбом ощущал костоломную подоплеку хваленых «реформ»: рухнул кормилец-рубль, наше грузовое хозяйство перекупил какой-то Афраймович, который сразу же ополовинил бригаду (первым под сокращение попал Никандрыч). Каким–то чудом я не потерял работу, а это было бы смертоносно, поскольку Валерия постоянно болела, а сын – суперсовременный мальчик – все больше и больше обрастал закордонным шмотьем, аудио- и видеотехникой, и ублажать его неумеренные аппетиты капризно понуждала меня жена.
Я стал чаще срываться. Я понимал, что причина крылась не только в напряженных отношениях с домашними; все было сложнее – я утратил цель, и прежде всего – творческую. Мои смачные «физиологические» рассказы из жизни грузчиков были отвергнуты, заскорузлые «почвенные» стихи порождали ухмылки сытых редакционных писак, «отслеживающих» культуру; современная московская беллетристика отвращала явной конъюнктурой; любимые «деревенщики» наглухо замолчали; но самое главное – ничто из теперешнего суетно-салонного не могло согреть страждущей души, поскольку по капле просочившаяся великая эмигрантская литература насмерть «забивала» изнеженных современных писак. До основания потряс неизвестный Бунин, слепящей кометой пронесся Набоков, дурманно околдовал роскошный Шмелев… Да что говорить, – небо обрушилось на грешную землю, и в духовном смысле я никак не мог переварить изуверского обмана столетия, когда целый народ на одной шестой суши кормили жидкой баландой соцреализма, а в это самое время истинно отечественная литература процветала в изгнании.
Если бы дело ограничивалось одной словесностью, было бы полбеды. Трагедия состояла в том, что обыденная жизнь рухнула, как трухлявый дуб: всё, что собственным горбом создавали поколения, в единый миг стало собственностью ловких наглецов, которые не только не затаились, а наоборот – бесстыдно замельтешили в продажных СМИ, зверски «выхватывая кадыки» у соседей по халявной кормушке, при этом беззастенчиво кичась гнусной сытостью перед миллионами голодных. И было вдвойне больнее оттого, что среди новоиспеченных отчимов нации по-свойски обживались цепкие университетские однокашники. Какое ледяное одиночество сковало меня!..
К тому времени отца я похоронил, братья мои жили своей несладкой жизнью; к сожалению, между Валерией и мной разверзлась пропасть: жена была образованней и начитанней меня, а в современных развитых женщинах сильна страсть к соперничеству, вплоть до уродливого феминизма. Так и существовали мы вдвоем (как там у философов?) «нераздельно и неслиянно» – вроде бок о бок, но без души и, признаться, без секса.
А сына я удивительным образом «проморгал»! Как это случилось, не могу понять. Был шустрый белобрысый мальчик, которого я по утрам отвозил в детский сад; а по вечерам, в мои поздние возвращения, он уже сладко посапывал в кроватке. Зато в выходные я пытался наверстать, и часами гулял с ним в парках, то резвясь, то заговаривая на «глобальные» темы; но это были крохи общения, к тому же выходные выпадали не столь часто. А что было дальше? В золотом сентябре мы отвели его в школу; и вновь я видел его только по вечерам, когда он с помощью Валерии учил уроки, а потом допоздна сидел с нами у телевизора. В садовые сезоны я в одиночку копался на кровных четырех сотках, ибо добывать исконное пропитание жена и сын отказались. В сущности, я своего Олега не видел годами (если сложить все часы и дни, проведенные порознь). А редкие беседы, с моей стороны всегда неуклюже наставительные, никак нельзя считать разговорами по душам. Так и жил Олег Нежин своей скрытной мальчишеской, а потом подростковой жизнью, сам по себе набирался ума-разума из жестоких заморских мультиков, а позднее – триллеров и блокбастеров; ужесточал собственное мировосприятие, конечно же, отравленное нашими супружескими размолвками.
Как горька и неколебима истина!..

А восстанавливаться в университете я наотрез отказался – было противно, хотя Солодь предлагал свое посредничество, но, разумеется, не бескорыстно. Под его давлением я побывал в Муроме у Андрея Дубовкина – моего единомышленника по достопамятному КРИЗИСу. Мне всегда нравился старинный русский город, перед которым сама Москва, как внучка перед дедом. Я давно не бывал в Муроме, не видел его прямых, как меч, улиц – не слишком высоких, а потому свойски-душевных; не спускался к заросшей ивняком Оке, к дивному Николе Набережному – белостенному собору, поставленному в виду синих заречных далей… Но в тот раз ветровой зимний город встретил меня с прохладцей, будто предвещая сорокаградусный мороз свидания с бывшим однокашником. В самом деле, «аудиенция» оказалась короткой и натянутой: Дубовкин и в студенческую пору не отличался говорливостью. Вороная шевелюра его поседела, боксерское лицо, некогда по-юношески овальное, превратилось в скуластый квадрат, а тогдашние легкие лирические глаза спрятались в припухлости.
Ко времени моего приезда в Муром он баллотировался в депутаты городской думы от местной лиги предпринимателей, и мне стоило больших трудов пробиться в его офис: железобетонные «качки», сиречь охрана, пропустили меня только по личному звонку Дубовкина. Он сидел в необъятном кресле, как водится у новых русских, в белоснежной сорочке с невероятным галстуком; навстречу не встал, но улыбнулся-таки (не тепло, а протокольно) и разлил по утонченным фужерам дорогой французский коньяк. Я что-то залепетал, что вот, мол, проездом к родителям в Суземск, а бешеной собаке семь верст – не крюк; заикнулся о последней встрече с Остросаблиным, но Дубовкин остановил меня: «Я знаю»… Я чувствовал, что он меня в чем-то подозревает, и оттого еще «растрепанней» залепетал об ушедшей проголодной юности, о веселых прогулах занятий и залихватских попойках на девичьем этаже нашего общежития.
Андрей величественно попивал свой коньяк, изредка кивал в знак согласия или отпускал односложные реплики. Через пятнадцать минут говорить было не о чем, и я раскланялся. Провожая меня до евродверей обширного кабинета, Андрей на минуту задержался, и как-то по-бычьи глянув своими холодно-карими глазами, сказал: «Вообще-то попрошаек я не люблю, но ты – дело особое… Если будут проблемы, звони, что-нибудь придумаю. Правда, застать меня в офисе трудно…» Напоследок Дубовкин распорядился доставить меня до вокзала, так я впервые в жизни промчался по смурным пролетарским проспектам на диковинном «Мерседесе»…
Задним числом признаюсь: я на Андрея не в обиде – просто каждый сверчок знай свой шесток. А в жесткие времена перемен шесток этот для голытьбы не только куц, но и под разящим «напряжением».

Упомянутая поговорка – про меня грешного. Собственно, каждый из нас наделен неким изначальным «шестком», – в этом первопричина причудливой «многоэтажности» социума. Итак, все мы – сверчки, но я – сверчок наособицу! Прав был покойный отец: не стоило уезжать из Сузёмска – чем плоха прадедова флотская работа? Ну был бы я механиком или капитаном на землемашине или путейском катере, обихаживал бы родную реку с апреля по ноябрь, и прочистили бы чистейшие волжские ветра мою душу аж до самого донышка, и не осталось бы в ней ни следа от мальчишеской жидкой романтики и псевдоинтеллигентских «завихрений». И женился бы я на белотелой сузёмской девахе, которая ходила бы коком в моей команде, и было бы у нас пятеро детей, а семейные устои, как водится, покоились бы на нерушимых нравах и обычаях, и все было бы просто и понятно – ни тебе снобистских претензий, ни пустых окололитературных потуг… А на старости лет списали бы меня на затонский берег, и перебирал бы я, как покойный родитель, старые, изношенные движки, и уважали бы меня незаносчивые шабры – бакенщики, волжские государевы люди, как со времен Петра I кличут на Руси нашего брата путейца. Ну разве этого мало?!
Я стал думать об отъезде на родину. Может, еще не поздно исправить свою судьбу? Неужели мое предназначение – пожизненно бегать с мешками? А что если я изменил своему настоящему призванию – не оттого ли беды замордовали меня, только успевай уворачиваться от хуков и апперкотов?..
Полгода тому сел мой Олежек как миленький. О подробностях говорить тяжело, хотя схема для нашей аховой эпохи достаточно банальна. Некий великовозрастный заводила (бывший зэк), группа несовершеннолетних сорвиголов, отравленных тухлой «лагерной романтикой» и мой заевшийся лоботряс, не знающий, куда себя деть. Само собой, нашпигованный иностранной аппаратурой супермаркет, условленный день и час кражи, факт хищения и – расплата. Так несовершеннолетнему Олегу присудили три года лишения свободы, а для нас с Валерией – все триста три!...
Ничего подобного я от разбитного сынка не ожидал. Наверное, со стороны видней, и я вторю всем несчастным родителям, – все-таки не понимаю: чего ему не хватало? Сами-то мы жили довольно экономно, а для сына ничего не жалели – все ему, любимому и единственному. Так бы и питали-пестовали, как говорится, не доедая и не досыпая, так бы и кормили с ложечки до своей гробовой доски, – а он вон что выкинул! После этого поневоле с ума сойдешь.
И Валерия надломилась. Частенько от нее попахивало вином, она уже в открытую курила, засоряя пеплом кровать, кресла, посуду. Два рода занятий увлекали ее: часами смотреть шумные теле-шоу или же, брезгливо кривя лицо, листать свежие журналы. Я осторожно заговаривал о чем-либо нейтральном (скажем, о последнем романе Проханова), она же, нездорово ухмыляясь, парировала: «Непристойный словесный понос! С ума они, что ли, посходили? Изуверы человеческих душ…» – едва не сплевывала при этом.
Я физически чувствовал, как наглухо замыкается за нами двухкомнатная «жилклетка»: друзей-то у нас и раньше не было, но теперь даже приятелей не хотелось видеть; тем более, что круг возможных разговоров заранее легко очерчивался: Ельцынский расстрел Белого дома, бесконечная чеченская бойня, беспросветная нищета. Мы и без того всем этим сыты по горло, и не только смаковать упомянутые обрыдлости, но даже думать о ней не хотелось.
Было бы лето красное, сбежал бы в чистые луга, над которыми звенит тысячелетний жаворонок, аполитично мелькают бабочки; но главное – там, в теплых просторах, широко дышит земля, по-матерински убаюкивают травы, а над тобою замедленно перемещает причудливые облака высокое Господнее небо…
Когда с Валерией случались истерики, и она кричала, что родила подонка, потому что ненавидела меня и стала женой из жалости, – в эти унизительные часы я думал о религии. Болезненно переживая богооставленность, я все-таки был уверен: только религиозное чувство спасет меня от надвигающегося безумия. Наш семейный крах в конечном счете наступил оттого, что мы с Валерией так и не воздвигли домашней церкви, как православие именует семью. Увы, я оказался хиляком, но по мужицкому рангу своему именно я обязан был заложить краеугольный камень. Ведь писал же святой апостол Павел: «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви… Мужья, любите своих жен, как и Христос возлюбил Церковь и предал себя за Нее, чтобы освятить ее…»
Господи, как просто! Какое естественное переплетение любви и жертвенности, и никакого тебе неравноправия, натужной эмансипации, а тем более уродливого феминизма. Но почему так недоступна эта простота?

Как ни блуждал я в духовных дебрях, как ни казнился своей беспомощностью, а надо было влачить тяжкий семейный камень. Раз в три месяца я бывал у сына в колонии. Помещение для свиданий с заключенными было уныло серым и, как гроб, узким и длинным. Посередине – коричневый, полуоблезлый стол, по бокам – два ряда стульев. Наступал назначенный час – и за стеной слышался многоногий кирзовый топот, вскоре комната полнилась монохромными (темно-синими либо черными) фигурами; заключенные и мы, их родные, рассаживались друг против друга и начинался неумолчный говор.
Я хорошо знал лагерные порядки и рассовывал по карманам самые вкусные гостинцы, чтобы скрытно от охранника подкинуть сыну любимый им шоколад, пирожки с запеченной сосиской и кое-что-иное (только не подумайте про водку!).
Туго стесняло грудь, когда я видел его длинного и лопоухого, торопливо поедавшего домашнюю снедь. Оставив кое-что про запас, он сыто откидывался и глаза его слезились:
– Как дела сынок? – сдавленно спрашивал я.
– Ничего, отец, жить можно. Работаю в столярной мастерской на станке. Пока нравится…
– Начальство не обижает?
– Нет. У нас отделение тихое. Я самый старший, и меня слушают.
– Ты уж смотри, не слишком выступай. Здесь этого не любят, – неуверенно наставлял я.
– Я знаю, отец. Все будет хок ,эй!
От запоздалого наплыва чувств я не знал, чем еще приободрить его, а потому нес всякую пошлятину наставительного толка, всею скособоченной душой с ужасом сознавая опасное положение сына – ведь его так легко «сломать через колено», озлобить, превратить в тюремного «ходока».
Чтобы не расслюнявиться, я отводил глаза от белобрысого Олегова «ежика», от его длинного скуластого лица, с рыжеватым пушком над губой, а главное – избегал его полуиспуганно-вызывающих глаз: нечем было им ответить, нечем!.. Я поневоле смотрел в зарешеченное окно, за которым понуро тянулись облезлые двухэтажки, какие-то унылые деревянные постройки – то ли склады, то ли мастерские; и повсюду – заборы, заборы и заборы, режущая глаз «колючка», хищно обвивающая всё и вся.
– Ну что, Олег, мне пора, – вздыхал я. – Далеко до дома добираться. Я тебе напишу и мама тоже.
В сыновних глазах мелькал затравленный испуг, но Олег быстро и показно приосанивался и, как бы спохватившись, спрашивал:
– Ну как мать? Наверное, сердится на меня?
– Нет, все нормально. Да и за что сердиться? Не за что… А так все по-старому. Только болеет в последнее время, а ко врачам не ходит.
– Вы все так же цапаетесь? – напоследок убивал он меня самым страшным вопросом.

Что я мог ответить? «Грыземся, как собаки»?!
Но ведь это не вся правда – случались и у нас мирные дни. Когда Валерия была спокойной, я пытался поговорить с ней по душам, тем более, что с моей стороны положительные доводы были. Наш сын – не отъявленный душегуб или рецидивист, он не на худшем счету в колонии, при благополучном стечении обстоятельств ему могут скостить срок; ничего не потеряно – он, как все, пойдет в армию, будет учиться, потом женится, народит внуков. Так что не надо рвать на себе волосы – все может исправиться. Да и мы еще не старики, неужели душевные нити, связующие нас, оборваны?..
Валерия удивленно взглядывала на меня, и было видно: внутренние бури жгли ее, но она сдерживалась:
– Я тебя понимаю. Но пойми и ты меня: поздно, слишком поздно! Почти все выгорело внутри, одно пепелище… Не сердись, но мне кажется, что я давно не люблю тебя. Не знаю, кто из нас виноват, а, может статься, никто…
– Но возможно, ты ошибаешься! Что если сказывается твоя усталость, долгое нездоровье?
– Ты говоришь о следствии, а я о причине…
– Ну хорошо. Допустим, ты прав: все между нами кончено и мы до смерти осточертели один другому. Что же делать? Расходиться?
– Наверное, – как-то враз потухнув, отстраненно отвечала она.
Эта резкая перемена тона выбивала из колеи, я повышал голос и уверял жену, что цепляться за жилплощадь не намерен, что соберу свое барахлишко и сгину к матери в Суземск, и пусть Валерия поживает барыней, богатой дамой на выданье, пускай заводит кучу любовников и даже любовниц; но куда она денет сына?!
Валерия холодно парировала, и эта холодность еще больше бесила меня; по какому-то дьявольскому сценарию спокойный разговор пресекался, и вдруг в нервическом крике вспыхивал безобразный скандал, после которого мы неделями не говорили.

Я действительно готов был все бросить к чертям и уехать в Сузёмск. Хуже не будет! Рвать так рвать – зачем длить агонию? Душевная драма провинциального масштаба – ну и что? Но гроб-то забивать рано!..
Я написал сыну: в письме я пытался все объяснить, упирая на то, что в наших с ним отношениях ничего не меняется: скорее наоборот, – я бы очень хотел, чтобы после освобождения Олег обязательно побывал в Сузёмске: как-никак это – наше родовое гнездо, самый родной кусочек российской земли. Я надеялся на то, что сын влюбится в сузёмские дали, в блесткие речные плесы, перетекающие в бездонные небеса. Бог даст, приживутся наши с ним корешки на прадедовских берегах – и начнется новая жизнь.
Ах, прожекты, прожекты!..
Через три дня Валерию увезли на «скорой помощи», а когда я приехал к ней в больницу, главврач сообщил, что у больной – рак в запущенном состоянии.

Вскоре Валерию выписали… умирать. Седой, розовощекий главврач (как помнится, Яков Абрамович), поигрывая блестким паркером, добивал меня сухим приговором: «Онкобольная, то есть ваша супруга, неоперабельна. Опухоль гипертрофирована и легко обнаруживается мануально. В данном случае медицина бессильна, и не только наша отечественная. Могу гарантировать два-три месяца – насколько хватит ресурсов организма…»
И время обострилось. Резко навалилась зима, задавила тяжкой теменью, а в мутные промельки дней – бесконечными снегами. Город стал приземистей: улицы и проспекты слишком слабо светили окнами и витринами, и не превозмогали снеговую навесь.
В утренней студеной сини на грузовом дворе было тесно, перед работой приходилось расчищать платформы и складские ворота, но все равно от вида коротких грязных троп, выбитых нашими сапогами, чувство тесноты не исчезало. Оно томило меня и в серое полдневье, когда, наскоро перекусив, мы устраивались на перекур. Странное дело! – глядя на балагуривших бригадников, я почему-то представлял каждого из них на смертном одре, причем так зримо, с такой пугающей ясностью, вплоть до восковой желтизны мертвых лиц и заострившихся носов, что поспешно отворачивался от небритых, похмельных, дорогих физиономий, мысленно возвращался к Валерии.
Постоянные думы о ней физически тяготили, и обычные ежесменные тонны, расфасованные по мешкам, ящикам и бочкам, казались вдвое тяжелее, так что в глухой вечерней синеве я еле волочил ноги. Вопреки этому попутно заходил в лучшие магазины (то бишь в супермаркеты) и покупал самые изысканные продукты (разумеется, экономя на своих сигаретах и напрочь отринутой водке). Но даже за хозяйственными жизненно важными делами мне помимо воли виделась печальная обреченность эффектных молоденьких продавщиц, разновозрастных покупателей и случайных попутчиков: все они рано или поздно угаснут и уйдут в таинственный мир иной. При этом о себе я с такой уязвляющей грустью не думал, может быть, оттого, что очень спешил к Валерии, или же собственная кончина (вероятно, из чувства самосохранения) маячила неотчетливо, к тому же она была заслонена наплывом непрошенной боли за близких и дальних…
Когда я приходил, Валерия, откинувшись в кресле либо лежа в постели, слушала музыку. После возвращения из больницы телевизор она почти не смотрела, к журналам не притрагивалась, а лишь бесконечно включала Вивальди, Гайдна или Моцарта. В комнате горел желтоватый торшер, полуосвещая груду лекарств на журнальном столике, черные незашторенные окна, аспидно лоснящийся магнитофон, звучавший в изголовье; и небесные скрипки, источаемые им, упругими кругами поднимались к потолку, ширились, сладко пронизывая душу и приникая к оконным стеклам, за которыми в унисон высокой любви, грусти и вере метался призрачно-снежный ветер.
Все это сражало меня, и чтобы не заплакать, я уходил на кухню готовить витаминный ужин, хотя прекрасно знал, что он будет едва пригублен вопреки всем моим уговорам, и Валерия, как-то умоляюще-благодарно взглянув потемневшими глазами, с виноватой полуулыбкой поднимется из-за стола и, придерживаясь за стены, слабо двинется в спальню, переполненную музыкой.
Вскоре туда приду и я, лягу рядом с притихшей женой и предамся Моцарту или Гайдну; а когда Валерия утомится и выключит магнитофон, разделю тихий разговор с ней о не¬отложном (первое: зайти к ней в библиотеку и предупредить, что «больничный» может затянуться; второе: чтобы закупленные мною продукты не пропали, в ближайший выходной надо отвезти их сыну и заодно передать написанное ею письмо; третье: раздобыть новых обезболивающих препаратов, четвертое, пятое, шестое…)
А потом она обессилит и заснет, а я буду лежать в чутком мраке и прислушиваться к порывистым ветрам. Что это: студеная непогода? Время? Судьба?..

По просьбе Валерии и по собственному порыву в одну из суббот я поехал к сыну. Ожидая свидания с ним, рассказал лагерному майору о сложной семейной обстановке, и слово за слово – не сдержался, поведав строгому официальному лицу о своих терзаниях. Но, оказывается, люди – везде люди: будучи «при исполнении», моложавый офицер, голубоглазый, с рыжими усами, понимающе кивал, серьезно обнадеживая, что при теперешнем примерном поведении Олега лагерное руководство войдет в положение и под расписку отпустит заключенного на похороны, благо уже сейчас в управление поданы бумаги с ходатайством о его досрочном освобождении в связи со скорой амнистией. Я слушал, но побаивался верить: чересчур все ладно сходилось – вряд ли судьба смилостивится надо мной…
Наконец пришел Олег, за осень заметно подросший и раздавшийся в плечах. Возможно, резкой возмужалости ему добавляли черная заснеженная телогрейка, грубая ушанка того же цвета на тощем меху и кургузая, в натруженных трещинах керзуха, в которую были заправлены неопределенной окраски штаны, – но почти мужскую силу я учуял в цепком рукопожатии, а раннюю остудную умудренность – в спокойной тяжести взгляда.
– Привет, отец. А я и не ждал, – вздохнул Олег, присаживаясь рядом, – ведь ты обещал только в конце января…
– Такие обстоятельства, сынок, – то ли оправдался, то ли извинился я, с жадностью вглядываясь в его бронзовое, обветренное лицо с незнакомыми глазами. – Мама просила срочно навестить тебя. Вот и письмо написала. Прочти, я подожду, – с затаенной опаской протянул я ему туго сложенные листы.
По мере чтения письма (в дороге я в него заглянуть так и не решился) Олегово лицо менялось, светлело и даже молодело, сын чему-то улыбался, а над концом письма почти по-мальчишески прыснул.
– Ну мать, ну дает! – обратился он ко мне, слегка покачивая головой. – Как будто мне десять лет и я могу упасть или угодить под машину, и меня надо водить за ручку. Так заласкала, просто неловко!
– Ты от этого, поди, отвык?
– Давно, – шумно вздохнул он и вынул из кармана телогрейки «Приму».
– Ты разве куришь? Не знал…
– Третий месяц балуюсь. Здесь белых ворон не любят: на перекурах все равны, как в бане.
– Да-да, конечно, – не в тон Олегу ответил я и взглянул на присутствующего майора. Тот понимающе кашлянул, встал из-за стола, находившегося в противоположном углу помещения, разом построжнел и, напомнил, что свидание разрешено до семнадцати ноль-ноль.
– Как тебе здесь, сынок? – наверное, невпопад спросил я. – Ты очень изменился: вырос, похудел, загорел. Понятно, здесь не санаторий, но все же…
– Я тебе говорил, что терпимо. Тут не спрашивают, чего тебе хочется, а говорят, что от тебя требуется. А в остальном ничего, жить можно. Конечно, дома бы, на воле!... Вон мать пишет: трое моих одноклассников учатся на менеджеров, а Мишка Мезенцев работает у фирмачей программистом и получает приличные баксы. А ведь мы с ним вместе начинали осваивать компьютер.
– Не расстраивайся, сынок, у тебя все получится. Честное слово, не все потеряно. Ваш майор говорит, что начальство начинает хлопотать о твоем досрочном освобождении.
– Это точно? Ты не перепутал? – оживился Олег. – Не зря у нас по отрядам только и разговору, что об амнистии. Неплохо бы отсюда отвалить поскорее!... Мать пишет, что скопила для меня деньжат, хватит, мол, и одеться, и поступить на курсы компьютерщиков.
– А еще о чем она тебе написала? – не утерпел я.
– Да так, ни о чем определенно, все больше ласкает, говорит, что я с детства у нее способный, даже талантливый, что если меня чуть поддержать, я могу высоко взлететь… Ну и дальше в том же духе. Давно она со мной таким тоном не говорила. С самого суда. И вдруг на тебе. Что это с ней, не понимаю…
Меня так и подмывало рассказать ему страшную правду, но я не мог – ну просто не мог, честное слово! – раскрыть рта и обрушить на взбодренного, матерински отогретого сына тяжкую весть. Я чувствовал: от внутренней борьбы у меня вот-вот навернутся глупые слезы, а потому по заведенной привычке отвернулся от воспрянувшего Олега и спасительно смотрел на заснеженные лагерные блоки, длинные вспомогательные постройки, на заборы, перевитые черной «колючкой»; слегка вьюжило, косые, отощавшие за двухнедельную непогодь снега валкой, мутной пеленой наискось смазывали бледный кирпич жилых зданий, сизый тес складов и мастерских и зябко колышущуюся череду одетых в черное людей, строем идущих куда-то.

Когда я приехал, Валерия принялась подробно расспрашивать о сыне. Как он? Здоров ли? Озлоблен или уравновешен? Не обзавелся ли уродливыми лагерными привычками? Я детально, насколько хватало моих словесных замет и красок, рассказывал об Олеге, упирая на то, что он как никогда стоек и сполна осознает свое нелегкое положение, все его опасные минусы, но и немногие и оттого особо весомые плюсы.
– Ты это всерьез? – удивилась Валерия и даже приподнялась с подушки. – О каких «плюсах» ты говоришь? О ежеминутном стороннем догляде? Или о лагерном, строгом распорядке дня?
– Наверное, мне не стоило заводить этого разговора, – стушевался я, – но пойми, даже в условиях вопиющей несвободы человек способен самовоспитываться. Вспомни «Записки из мертвого дома». А, впрочем, у жизни, в отличие от литературы, свои законы…
– И все-таки в чем выиграл Олежек? – тихо переспросила Валерия.
– В чем? Только не выиграл, конечно, а я бы сказал, – не потерял… Я едва узнал его – так он возмужал и посерьезнел. Видимо, за эти два года он собственной шкурой ощутил истинный вкус свободы. Ты только подумай: целых два года за решеткой!!! Тут можно было свихнуться неокрепшему умишку, а он – ничего, даже прибавил в жизненном поведении. Я ведь не сказал тебе самого главного: нашего сына скоро освободят! Да-да, это совершенно точно. И вот когда он появится здесь, я уверен: явные глупости ему в голову не полезут, – слишком жестокой ценой заплатил он за них, не правда ли? Зачем удваивать её, ведь он не дебил, не новоявленный Чикотило?
– Да. Ты прав, – откинувшись на постели и не мигая глядя в потолок, слабо ответила она. – Ах, если бы снова… если бы сначала!.. – после короткой паузы добавила Валерия, но так и не закончила мысль, только кротко закрыла глаза и длинно вздохнула.
Я мог только догадываться об этом «если бы»… Наверное, она предчувствует неладное (тело-то, поди, вопиет!), отсюда острые сожаления, а то и душевная боль о невосполнимом… А вдруг и вправду не так страшен черт, как его малюют?! А что если болезнь возьмет и отступит? Ведь не умер же от проклятущего рака кумир нашей юности Солженицын! Да мало ли других примеров?..
И в самом деле, весть о скором освобождении Олега преобразила жену: она приободрилась, с усиленным рвением стала принимать лекарства, вычитала в медицинском справочнике о противоопухолевых препаратах новейшей разработки и попросила меня раздобыть их. Естественно, я со всех ног кинулся по аптекам, поликлиникам и даже больницам, – но почти безрезультатно… Все до единой дружеские связи, которые имела Валерия, были нами использованы; у меня же непутевого ни малейшего блата в медицинском мире не было… Я пометался-пометался, и решил обратиться к Остросаблину.

Не скажу, что с восторгом, – но встречу он все-таки назначил. Место было выбрано в центре Энска, в кремле, между мемориальным комплексом и провалом волжского откоса, на гранитной площадке, в любое время года затаптываемой зеваками и влюбленными.
И в тот день на смотровом месте я находился не один; благо над заиндевевшими башнями проявилось желтое пятно солнца, и небеса просветленно распахнулись, облив снега плавно-лазоревым. Я щурился от слепящего оснежья, и все-таки с нетерпением поглядывал в сторону законодательного собрания, откуда вот-вот должен был появиться Сергей Остросаблин. Время шло, а его все не было; я понимал, что у больших людей – большие заботы, но через двадцать минут про себя уже поругал его: я ведь не ради променада пришел!
Нервно поскрипывая снежком, я прохаживался вдоль заледенелого парапета, глядя то себе под ноги, попутно наблюдая за переливчатым снеговым блеском, то в широкую голубень заречья, у самого горизонта перетекавшую в туманно-лиловое. Не сказать, чтобы меня слишком умиляли блистательно заиндевелые деревья, полускрывавшие розоватый кирпич ниспадавших по откосу стен; не слишком радовал и в кои-то веки пробившийся сквозь вьюги свет и вовсе не окрыляли со студенчества любимые дали – я проклинал себя за унизительное ожидание экс-однокашника, который наверняка наплевал на мои скорбные заботы, и правильно сделал, ибо такому идиоту, как я…
Но тут по моему плечу постучали, это был Остросаблин. Странное дело! – битых полчаса я его ожидал, начал проклинать, а как увидел, остолбенел, чуть не сказал: «Здравствуйте, Сергей Игоревич!» Помните Чеховскую ситуацию в «толстом и тонком»? Ну так вот, и я грешным делом чуть было не вляпался в пошлое подобострастие: так переменился мой Сергей. В фасонистой козырьковой шапке, отороченной серебристым песцом, одетый в стильное длинное (от Зайцева или Юдашкина) черное пальто – расхожую униформу «новых русских», с ювелирно выхоленной бородкой и сытым, полноцветным лицом, – естественно, мой визави, как говорится, внушал…
– Я приношу извинение, совещание комитета по налоговой политике продлилось дольше намеченного, – деловым тоном подчеркнул он – Я весь внимание…
– Ты меня ради Бога прости, но если бы не обстоятельства, – замялся я, – тут понимаешь ли, круто прижало… Валерия при смерти, нужны импортные лекарства.
Видимо, эта весть клюнула его в самое незащищенное – Остросаблин непроизвольно отступил на шаг, побледнел:
– При смерти? Что с ней?
Я все рассказал, буквально все без изъятия: про болезнь Валерии, про сыновние лагерные мытарства и свои мрачноватые метания. Сам не знаю причины моей внезапной откровенности, а, впрочем, виной всему оно – одиночество. Слушая, Сергей все ниже склонял голову и почти вплотную прижался, отвернувшись от заволжского ветра, он уже касался меня плечом; казалось, еще немного – и мы оба, как встарь, обнялись бы, но вдруг откуда-то из-за мемориального комплекса трижды просигналила машина.
– Это за мной. Извини, старина, – дела, будь они неладны. А по поводу лекарства я сделаю, что смогу. Звони, – и он, по-старинному взмахнув рукой с растопыренной пятерней, быстро пошел мимо забранного в бордовый гранит вечного огня по направлению к храму, непорочно-белому среди лазорево-голубых снегов.

«Почему известие о Валерии он воспринял так горячо? Только ли из простого альтруизма? Нет ли тут чего-либо интимного, несмотря на года неодолимого?» – почему-то неприязненно думал я, но принужденно осаживал себя: «Нашел время ревновать, Отелло недорезанный! Жена на смертном одре, окстись!..»
Летучий полудень угасал, синие сумерки потрескивали от мороза. Я закрывался от ветровой стужи рукой, но от хранимого дыхания усы, ресницы и брови заиндевели, и казалось, что на зябнувшее лицо надета ледяная маска. Но я все равно шел пешком – один в быстро лиловеющем городе, сквозь морозную дымку которого беспомощно светят разномастные огни и огоньки. И где-то среди них – мой, точнее – наш с Валерией; он едва теплится, но не угасает. Так и моя подруга, как спасителя, ожидающая меня. Теперь, когда силы покидают ее и она физически зависит от меня, открылось ли передо мной ее самое сокровенное? Вряд ли. А если еще точнее, – нет. Выходит, мы так и не нашли друг друга за эти двадцать лет. Так и расстанемся, неслиянные и обоюдонепонятые, и даже неминуемая смерть не поколеблет постылой скорлупы себялюбия?..
Чтобы не разбудить Валерию, я очень осторожно открыл входную дверь, на цыпочках вошел в прихожую, разделся и, стараясь не скрипеть дверью, заглянул в спальню. Оказывается, жена не спала, а что-то писала.
Увидев меня, она слегка растерялась и поспешно спрятала бумаги под кипу журналов, что вот уже две недели лежали на столике без движения. Проделав это, жена мученически улыбнулась.
«Это неспроста! – снова обеспокоился я. – В третий раз случайно вижу ее за письмом, и всегда она почти панически прячет свои тайные записи. Конечно, это неспроста». – А вслух я с наигранной бодростью сообщил:
– Знаешь, кого я сегодня встретил? Не угадаешь. Остросаблина! Он кланяется тебе.
Моя ложь во спасение (но ложь ли это?) явно обрадовала ее, Валерия на минуту просветлела, и мне показалось, что через пугающую желтизну впалых щек проступил слабый румянец.
– Спасибо на добром слове. Я знала: он не забыл. Я знала… – внезапно замолчав, она отвернулась к стене, – Саша, прости, я очень устала…

Через день я с помощью Остросаблина купил-таки дефицитное израильское лекарство и залез при этом в жуткие долги, но не в этом суть. Главное: новый препарат помогал! Валерии становилось все легче и легче: боль отступала, проходимость пищевода по капельке возрастала, и Валерия могла употреблять в пищу не только теплый бульон, но протертые яблоки и даже мелко нарезанные куриные яйца. Через неделю она самостоятельно вставала с постели, и глаза ее стали наливаться изначальным светом, а кожа помалу утрачивала жутковатую желтизну. Жена после недельного перерыва снова слушала музыку, потянулась к запыленным журналам, на моих глазах происходило застенчивое чудо воскресения. «Все сбудется! – внутренне ликовал я. – Жизнь продолжается! Мы выйдем их этого испытания совершенно иными, обновленными, и будем любить по-новому, сверхчутко и самозабвенно».
Долгая давящая скорбь отпускала меня, робкая надежда толкалась в сердце. Моей осмотрительности льстило, что я раньше времени не сразил сына, и задним числом восхищался гениальной интуицией Валерии: ведь в письме, адресованном Олегу, она ни полсловом не обмолвилась о своем нездоровье, а наоборот, – пафос письма, по всей видимости, составляла надежда на обоюдное счастье, сулимое Олегу, ей и мне. Снова повторюсь: день ото дня я все выше и выше восставал над безысходностью. И откуда мне было знать, что временное улучшение – это всего лишь коварная отсрочка неминуемого!..
Через полмесяца Валерия безнадежно слегла и, по сути дела, часовала…

Хоронили ее впятером: не считая работников ритуального бюро, за гробом шли – я, Олег и три пенсионерки, сотрудницы районной библиотеки.
Если бы не поместительный катафалк, в котором мы укрывались до самого кладбища, неистовая февральская метель мигом занесла бы нас с головой; за две-три минуты, пока мы выносили гроб из подъезда и устанавливали его в фургон, покойницу сплошь замело, но она безучастно лежала – вся белая да еще в белой снеговой опушке. Мы убрали снег с ее лица и рук, и покамест ехали, безотрывно смотрели на то маленькое, детски исхудалое, что не было уже Валерией; а женщины всхлипывали и утирались платками.
Загородный погост был чуть ли не по кресты заснежен. По расчищенному центральному проходу продвигаться было вполне терпимо, зато, добираясь до периферийного «квартала» некрополиса, пришлось вязнуть едва ли не до пояса. Похоронщики да и мы с Олегом выбились из сил, оступаясь, дважды чуть не уронили гроб, да, к счастью, обошлось – ведь горькая ноша была нетяжелой.
Когда завьюженную домовину поставили у края вычищенной от снега могилы, страшной своей чернотой среди бушующей мути, и стали с Валерией прощаться, к нам едва ли не подбежал запыхавшийся Остросаблин. Честно говоря, я даже не удивился (не до того было), но когда он вслед за нами наклонился над покойницей и поцеловал ее в лоб, мое вседневное восприятие восстановилось и я скорбно спросил:
– Какими судьбами?
– Во время заседательской запарки вычислил кладбище. Это нетрудно: в настоящий момент в городе открыты всего два, это – ближе к вашему дому…
Могильщики долго управлялись с погребением: мешала межоградная теснота, наша вынужденная скученность и злая, неунимавшаяся метель. Наконец крест был врыт в изножье, смерзшаяся земля наскоро утрамбована, и мы оцепенело постояли над последним пристанищем моей любимой, поневоле вглядываясь в погребальную фотографию. На ней Валерия оставалась двадцатилетней, бесстрашно красивой, вызывающе-дерзко глядела сквозь косо летящую снежность; словно бы от неуемной вьюги, в сторону снеголёта озорная челка откинулась со лба, рот полуоткрылся как бы за мгновение до заглавного, обороняющего слова. Ну говори же, говори, не молчи!
Традиционных многолюдных поминок, незаметно переходящих в именины, я не планировал – близких друзей у нас не было, родни тоже, к тому же похороны впрах разорили меня. Перед библиотекаршами я загодя повинился, с сыном мы решили посидеть в каком-нибудь кафе, выпить рюмку-другую, поскорбеть. И вот первоначальные планы менялись, правда, не кардинально: просто Сергей Остросаблин пополнял нашу скорбную компанию.
Некоторое время искали кафе потише (в такие минуты шум и гам раздражают), наконец нашли. Вопреки моим протестам скромное поминовение оплачивал Остросаблин. По своему природному водительству он все взял в свои руки: выбрал самый дорогой сорт водки, самые изысканные закуски и вел нашу тройственную вечерю, впрочем, корректно, как и подобало горькому поводу.
После очередной рюмки, выпитой за то, чтобы земля была ей пухом, Остросаблин снова заговорил о моей жене:
– Это была удивительная женщина! Умница, душа компании, сама раскованность, она легко сводила людей в дружбе и при этом была не по-женски широка, неприземлена. Но и ты сам прекрасно помнишь наши студенческие вечеринки? – обращался он ко мне.
Еще бы не помнить! Конечно, все, что он говорил, было сущей правдой, хотя далеко не всей: я хорошо знал, что тогда их отношения были не просто дружескими. Наверное, под влиянием водки я его о том и спросил:
– А ты любил ее?
Было заметно: вопрос оказался неожиданным. При этом я заметил, что мой Олег сразу подобрался и его зеленые материнские глаза, обращенные на нашего гостя, пристально сузились.
– Чего скрывать? Любил, – кивнул Остросаблин и, вздохнув, печально процитировал. – Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой…
– И долго это у вас было?
– Не помню. Кажется, около года. Как раз до того дня, когда она предпочла тебя, старина.
Остросаблин снова налил и, грустновато улыбнувшись, предложил:
– Выпьем за таинственную связь того мира с нашим. Я не верю, что с кончиной близкого человека отношения прерываются – дудки! С годами нечто связующее нас становится чище, отчетливей. Я испытал это на себе.
Мой Олег слушал его, раскрыв рот. Понятно, на три дня вырвавшись из зоны с ее куцеватой «феней», воспринимать такие вещи дорогого стоило. И при этом я все-таки замечал известную только мне жгучую искорку в его поминутно щурившихся глазах.
– Ты меня извини, Сергей, но я давно хочу тебя спросить: как ты с такими мистическими представлениями обретаешься среди власть предержащих?
– Я так и думал, что ты заговоришь об этом, – полусокрушенно закивал Остросаблин. – Ответ прост, хотя и достаточно заезжен. Помнишь: «Если не я, то кто же?..» После отсидки я бесповоротно возненавидел дегенератскую брежневскую номенклатуру. Объективно наше поколение стало ее могильщиком – в этом суть исторического момента. Пойми, мы ставим Россию с головы на ноги, а эта процедура не из приятных. Что делать, лес рубят – щепки летят!.. Ты мне напомнишь о «Бесах» Достоевского. Не то, старина, – содержание иное. Ведь на весах – судьба многострадальной России, обескровленной большевиками и бездарно разбазаренной их тупоголовыми наследниками. Хватит! Страна должна стать на цивилизованный путь развития, и для этого все есть, кроме одного: ответственных руководителей и ясно выраженной политической воли.
– Как всегда, ярко излагаешь, – заметил я. – Но посмотри, что творится: чиновничий произвол и продажность, многомиллиардное воровство и общенародная нищета…
– Ты очень эмоционален и не владеешь информацией. Статистика говорит об ином. Но не будем о цифрах. Воруют? А когда на Руси не воровали?! Нищенствуют? Но ведь это наше национальное хобби. Мы – Евразия со всеми нашими потрохами и сентиментальными идеалами. До каких пор будем сонно глазеть на сытость Европы, до каких пор стращать цивилизованный мир своей харей, опухшей с векового похмелья?! Не нравится? А что делать, «неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Так ли?..
– Так-то оно так, – замежевался я, – только, знаешь, как-то не слишком уютно от твоей правды-матки.
– А что делать, лечение хроника никогда не бывает приятным. Мало того, что его приходится хорошенько трясти за шиворот да с матюгами орать, чтобы одумался; так ведь чуть ли не бочки лекарств потребно вливать… Так и в страну нашу надо «впрыскивать» цивилизацию, утверждать новую вертикаль власти…
– Слушайте, бросьте! – не выдержал Олег. – По телеку политика обрыдла, а вы еще здесь, в кафе, о том же. И о покойной матери совсем позабыли.
Он был прав. Мне сделалось стыдно оттого, что я завел неуместный разговор. Мы с Сергеем одумались, и стали поминать Валерию.

Признаться, дальнейшее я помню хуже – длительные треволнения и поминальный алкоголь сделали свое дело. На другое утро сын говорил:
– Ну, отец, ты даешь! С этим жлобом вчера сцепился, я думал, до мордобоя дойдет… В общем, ты ему правильно мозги вправлял: гниль у нас наверху сидит – и в правительстве и на местах. Куда ни ткни, кровяными клопами воняет. У нас на зоне круче бы сказали, но и так ничего, сойдет…
– Но о чем хоть разговор-то шел? – с тошнотцой в душе забеспокоился я.
– Да все о том же: о России. Твой Остросаблин (клёвая фамилия!) все на революционную экономику напирал: говорил, чтобы в ней только Его Величество Рубль верховодил, только он, дескать, единственный царь и бог, а не всякая там сопливая отсебятина. А ты ему в лоб: мы не ходячие кошельки да желудки, мы – создания Божьи, а деньги, мол, так, мелкий довесок, без которого не обойтись. На хрена такая экономика, когда надо конкурентам глотки перегрызать? А твой дружок стал над тобой изгаляться, правда, без мата: ты, мол, Санек, так и закис в гнилых семидесятых, в сопливых студенческих иллюзиях (я запомнил эти слова). А ты, отец, сперва растерялся, а потом как набросишься на него: как смеешь, мол, ты, набитый чинуша, предатель, нежную юность топтать, и разошелся, раздухарился, аж бармен ругаться стал…
– А он-то, Остросаблин, что? – похолодел я.
– А ничего. Только глянул на тебя по-жлобски, как на лягушку, встал и ушел…
Мало того, тяжелое похмелье, а тут еще муторные угрызения совести начали язвить меня горемычного; и покамест сын перед отъездом в лагерь ушел погулять по родным окрестностям, я волей-неволей «доедал» себя за неумеренную горячность. Ну зачем я обидел Остросаблина? С какой стати стал упрекать его во всех властных грехах? Он лишь винтик в циклопической госмашине – важный, необходимый, крепежный винтик, по самую шляпку «ввинченный» в гремящую систему. Его «резьба» крепко пригнана, да уж поди и оплавилась, так что сиди, господин депутат, не рыпайся, а не то, драгоценный «слуга народа», вырвем с мясом, и спадет с тебя весь официальный лоск и, как говорится, станешь жить на одну зарплату… По большому счету, Сергей, наверное, прав: ну какой из меня экономический ас? Мое дело: плоское – тащить, а круглое – катить да помалкивать в тряпочку по причине скоропостижной «демократии».
Примерно так, а, возможно, гораздо невнятнее рассуждал я на другой день после похорон. О том ли надо было мне думать?!
Другие заботы, в сто раз насущней этой околополитической белиберды, вскоре заполонили меня. Через три часа Олег возвращался в заточение, и я оставался совершенно один. На какое время: на месяц? на год? на десятилетие? А может до гробовой доски? Кто мог ответить?
Когда проводил сына, я взял недельный административный отпуск, потому что уже не мог влачить всегдашнее существование, а примелькавшийся грузовой двор, провонявший креозотом, машинным маслом, гнилью, нашенским куревом, перегаром и кислым пролетарским потом, отныне вызывал во мне тошноту. Чем я занимался на панически вырванном досуге? Первое время беспробудно пил, а дня через три, когда в глазах замаячили первоглюки, полутрупом отлеживался, вяло коря себя за бесхребетность и слюнявое бабство. На четвертый день начал вставать, выхаживаться; когда нервная и физическая дрожь унялась, потянулся к Валериным вещам. Кажется, на пятый или шестой день (точно не скажу) я случайно обнаружил тайные записки жены.
Не скрою, они местами потрясли меня, высветив душевные глубины покойной, чрезмерные хитросплетения наших супружеских отношений.
Понимая чрезвычайную важность упомянутых записок, я привожу их почти полностью, исключая чересчур интимные подробности, которые касались нас двоих и носили излишне физиологический характер.
Итак, предсмертные записки моей жены. Вот они:

***
Как ни удивительно, болезнь осветляет меня: устраняются, истаивают мнимые желания и страсти, вместе с иссыхающей плотью улегчается душа. Я во власти музыки, я вся – музыка, пронизана ею и улетаю, улетаю… И ни сожаления, ни страха, только одно: лететь, лететь далеко-далеко, все равно в какие пределы – в небеса, в космос, в никуда…

***
Милый, милый Саша. Я так измучила тебя своей беспомощностью. Что делать, женская доля такая: столько лет я была зависима от твоего тела, а теперь – от чуткой, отзывчивой, бескорыстной души… Простишь ли ты когда-нибудь мою былую взбалмошность, умственную гордыню и многолетние претензии на то, чему точного определения нет? Теперь, когда я избавлена от иллюзий, понимаю: я всегда хотела того, чего не знала сама. Что это – диадема нашего пола?

***
И вот – привет от Сергея. Я солгу себе, если скажу, что он неожидан. Я всегда ждала его – прошлогодний телефонный разговор укрепил интуитивное предвидение: Сергей любит меня до сих пор. И скорее всего любит небезответно: он мой самый первый мужчина, он пробудил во мне чувственность, открыл ее тайны, и я стала самое собой, – разве это проходит бесследно? Разумом я знаю, что Сергей жесток, безжалостен и ради своей цели перешагнет через кого угодно (ведь это он той роковой ночью положил рукопись в Сашину тумбочку). Все это бесспорно… для разума, но бывшее тело помнит иное, оказывается, более неодолимое.

***
Хочу ли я жить? С каждой минутой меньше и меньше. Здесь меня удерживают супруг и сын, туда зовет милая Оленька. Чья связь прочнее? Не ведаю, Господи!
Сказано: «Мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него».

***
И все-таки Олегу я недодала. Всегда боялась, что он уйдет вслед за Оленькой, – и баловала, баловала безоглядно. Чего же ему не хватило? Отцовской врачующей жесткости? Скорее всего. Но Сашу я не виню – это мы его заездили. Но природа возьмет свое: сын обретет отца. Из моего невозвратного далека это очевидно…

***
Я почти ощущаю смерть, она – не страшная. Теперь понятна туманная фраза из старческого письма Толстого: «У НЕЕ (смерти) кроткие глаза»… Вот тебе и безглазая старуха с вострой косой!

Сквозная стынь.
Кухтистые скелеты
Дерев – как седина льдяной земли.
Пора ко сну.
Над колыбелью спеты
Все баиньки, и сгинули вдали.
Уснуть, уснуть!..
Из бездны сновидений
ЕЕ сияют кроткие глаза…
Существовать – суровей и смятенней,
Чем видеть сны;
А спать без снов нельзя.
И здесь, и там –
Господние пределы,
И нет милее Родины иной.
Пора ко сну.
Глаза смежаю смело.
Затеплите лампаду надо мной.


Я плакал…
И не только от жалости к себе и Валерии, но и от запоздалого прозрения. Отчего взаимопонимание столь безнадежно отсрочено? Отчего только теперь, когда мы разъединены, забрезжило просветление? Отчего мы всегда опаздываем? Едва ли не каждый день я приходил на могилы жены и дочери, и мучился неразрешимыми вопросами. Конечно, ответов я не знал, зато их недоступность день ото дня смягчалась – я начинал ощущать таинственную связь с погребенными; они были не столько в земле, сколько во всем, что ни есть на ней: в снеговом летучем блеске, в мерклом зимнем луче, в опушенной инеем ветке; они как бы обволакивали меня бессловесной, тишайшей музыкой, нашептывая о любви. Не это ли испытывал Лев Толстой, когда, потеряв ребенка, спустя некоторое время признался: «В смерти близкого существа есть какая-то неизъяснимая прелесть»? Но не только мистическое владело мной. Три депутатских фракции Госдумы внесли законопроект о весенней амнистии, приуроченной ко Дню Победы, и я при всей своей аполитичности следил за продвижением этого для меня жизненно важного документа; раздражался, когда его пошло забалтывали, и даже негодовал в тех случаях, когда простая амнистия превращалась в политическую «отмычку». Пожалуй, впервые заседательская рутина касалась самого заветного и становилась решающей в судьбе моей и сына…
В ночь на девятый день приснилась Валерия. Она виделась молодой, красивой и высокой-высокой – в три, а то и четыре своих роста, – но воспринималась почти бесплотной, парящей. Я восторженно лицезрел ее, несказанно обрадованный, а потому сладко потерявший дар речи. Валерия тоже молчала и с нездешней улыбкой (наверное, так улыбаются святые) всматривалась в меня. «Какая ты… светлая! – наконец восхитился я. – Значит, у вас все такие?» «Да. У нас… все иначе – лучше, светлей, радостней. Но мы очень близко. Почти рядом, и все ваши беды чувствуем. Сашенька, с сыном вы будете вместе. Я это знаю, и мне хорошо!..» Потом она стала таять, я зачарованно смотрел на бледнеющий образ и тянулся вслед за ним, исчезающим. Напрасно!.. И слезы – чистые детские слезы – полились во сне, и я проснулся с мокрым лицом. Холодная февральская луна – серебро с вкрапленным мутно-розовым – стояла в черном окне и, казалось, была за одно с только что виденной Валерией; во всяком случае ведала нечто иномирное, чего нам грешным никогда или почти никогда не открывается.

С весною света молодой март, пронизанный нежной голубизною, раздался вширь и ввысь. По отрадному совпадению мое духовное зрение возрастало так же: преодолев смертную скорбь, обновленная любовь заново расцвечивала лица. Полузабытая бодрость полнила мои дни. По утрам с тугими, гудящими мышцами я ехал на вокзал, там по-благородному размашисто ручкался с коллегами, потом мы озорно переодевались в выцветшие робы и с шутками, веселыми матюгами, почти не чуя ноши, носились меж вагонами и складами. Я с радостью смотрел в родные лица, как всегда, плохо выбритые, а то и вовсе общетинившие, и уже не представлял их среди погребальной мишуры; а наоборот, – старался оценить их обыденную значимость, просто бесценную в свете внезапной смертности.
Ни Леха, ни Степан, ни тем более Иван с Федькой никогда не говорили о философской стороне смерти, зато наверняка думали о неизбежной кончине, ведь никто из моих товарищей не избежал утрат, а значит тоже хлебнул острого посмертного хмеля, насквозь прочищающего мозги и сердца. И уж точно Леха и Степан, Иван и Федька не забыли тех скорбно-высоких дней, что, как молнии, высветили быстролетную цвель жизни; они всегда чуют ее, но не напоказ, а глубоко про себя, и внешне бравируют своей грубоватой бесшабашностью и русским загулом: нам, мол, все по фигу – однова живем, хлеб с вином жуем!..
Солнце стало высоко над крышами; на тощих пристанционных кленах разливисто свистели синицы, под дощатыми навесами и застрехами пронзительным хором чвикали воробьи, где-то предвесенне ошалело орали вороны, – и все это как нельзя лучше вязалось с ядреной сластецой мартовского ветра, с чистой голубизной затененных и белым огнем освещенных снегов, а главное – с нашим уверенным ожиданием чего-то весеннего, неопределенно-важного и неминуемого.
Поздними вечерами я входил в опустевшую квартиру и первым делом включал музыку, любимую Валерией. Тонкая скрипично-фортепьянная вязь Гайдна завораживала, а тугая Моцартовская мелодичность, устремленная ввысь, возбуждала мысли. И я садился за книги. Высокому весеннему настрою души отвечали русские классики – любой, даже самый даровитый из современных литераторов «падал ниц» после нескольких строк своего текста: ненасытимый нравственный дух прошлого века легко затмевал суетную мелкотравчатость века сего.
Несколько страниц чеховской «Степи» или бунинской «Жизни Арсеньева» в качестве хлеба насущного вполне хватало для полного насыщения необъятным бытием, с его неизменным обновлением, явными и тайными дарами.

Сороковой день выпал на воскресенье. По-апрельски цепко раскалялось солнце, дурманно сочились снега, озонно пахло талицей, мокрой глиной и набухшими почками; гулкий город неумолчно опевали синицы, а над пригородными полями, жирно черневшими широкими проплешинами, картаво звенели жаворонки.
С утра я был на кладбище. Насколько позволила ростепель, поправил приосевшую могилу, с непокрытой головой постоял над дорогим холмиком, погрустил, но без отчаяния, а со светлым всеприятием, на которое настраивали ослепительный день и озорная Валерия, все с тем же полувызовом глядевшая с овальной фотографии. Я неумело молился, подняв лицо к небесам, густо лиловевшим сквозь налитое малиновым опочие берез, и благодарно-просительные шептания мои сливались с широкими синичьими песнопениями, с возлетавшими трелями жаворонков, с серебристой перезвенью ручьев, с безлиственно-бархатным шумом древесных крон.
Все было одухотворено ожиданием Пасхи, все бредило бессмертием, оттого скорбь улегчалась, и душа полнилась тихой радостью, и казалось, все образуется, все войдет в положенное русло, и ничто не закончено, а продлевается и сулит нечаянные радости…
Крылатые предчувствия не обманули: под вечер ко мне вернулся Олег! Он шумно ввалился в прихожую, большой, небритый, безнадежно выросший из раннеюношеских одежд, в которых отправлялся в заключение:
– Здравствуй, отец. С отсидкой – кранты.
И мы долго обнимались, с силой стискивая друг друга и едва не плача от радости.
Потом сын принимал ванну, по-детски плескался и отфыркивался в горячем белокафельном закутке, полупросвечивая сквозь желтую клеенчатую занавесь (на радостях я несколько раз заглядывал туда); и пока он купался, я готовил ужин (в кои-то века для двоих!).
– Как все переменилось! – восхищался омывшийся от лагерного Олег. – Город трудно узнать, так он просветлел и раздался! И воздух такой сладкий, и девушки…
– Слава Богу, все кончено, – радостно кивал я, – передохнешь недельку, а дальше?
– Учиться хочу, – говорил светившийся сын. – Хватит, навкалывался досыта.
– Учиться? Ладно. А чему?
– Пока не знаю. Может, на программиста? Клёвая работа, правда?..
В ту ночь мы уснули поздно. И как тысячу лет назад, мне снилось, что летаю: так, запросто разбежавшись, парю над голубыми апрельскими стогнами, раздольным двуречием и задымленными перволистием лесами. И вместе с полетным восторгом меня переполняло чувство единения с Валерией – ведь я знал: она здесь, рядом, и летит навстречу.

Как я некогда и планировал, мы с сыном поехали в Сузёмск, надо же ему показать родину!. В канун Святой Пасхи, как бы венчая страстную седмицу, почти по-летнему калило солнце, окрестные леса звенели зябликами, пеночками и дроздами, городские тополя и березы пестрели грачиными гнездами, в них на укромных кладках сидели терпеливые самки – изредка они привставали, взмахивая крыльями и вытягивали шеи, когда подлетали самцы и делились добытым кормом. Проезжая в трамвае под легкой древесной сенью, мы это видели, и еще долго вертели ротозейными головами, наблюдая грачиную трапезу, пока не прибыли на автостанцию, где между разноцветными «икарусами» и «пазиками» толкалась пестрая толпа.
До Сузёмска ехать три неполных часа, так что в пути мы вдосталь упились вешним солнцем и ветровыми приволжскими просторами. Узкое, бледно-серое шоссе то длинно стелилось посреди коричневых пашен, то прорезало золотистые пары, перемежавшиеся с сочно-изумрудными зеленями; часто шоссе плавно сворачивало то в одну, то в другую сторону, то ныряя в блесткий перелесок, то взбегая на короткие мостики, перекинутые через многочисленные, чаще безымянные речушки, и уносилось, уносилось назад – туда, за отогревшиеся поля, за невесомые блекло-зеленые леса и перелески, кое-где задымившие светло-салатовой черемухой. Не было ни единого облачка, мы блаженно щурились на щедрый свет, попивали бутылочное пивко и предвкушали встречу с родным, незаслуженно полузабытым…
Как всегда, наша сузёмская автостанция была выкрашена в ядовито-желтое, и вместе с густо коричневыми дверями, оконными рамами, вместе с анилиново-зеленой крышей имела залихватский, кичевой вид. Но ее окружали сравнительно модерные ларьки, павильоны и павильончики, с броской бело-красной рекламой «кока-колы» и с отважно оголенными девами то со сникерсами, то с новомодными американскими сигаретами в голливудском белозубье – и это смягчало захолустный экстерьер привокзальной площади, от которой, как от пословичной печки, «вытанцовывалась» общегородская смесь исконно сузёмского с завозным закордонным.
На полпути к Волге, на том месте, где последние двадцать лет прозябала полуразрушенная часовенка, красовался новопостроенный «Дом ботинка» с лихим бутафорским башмачком, поди, шестидесятого размера. Я бы не обратил на это заведение особого внимания (хотя название-то, ей Богу, хлесткое!), – только над евродверями на оргпластике цвета морской волны значилось: «ООО Дубовкин и Ко». Паче чаяния, несокрушимую фамилию бывшего университетского приятеля я походя считывал с витрин десятка разносортных магазинов, магазинчиков и пивных павильонов, наводнявших не только центр, но и окраинные улочки Сузёмска, бойко сбегавшие к Волге.
Впрочем, это не имело особого значения (всякий сверчок по ранжиру сядь на шесток). Наверняка нашим Сузёмском Андрей не ограничился, – заматерев в стольном Муроме, он, поди, ухватил новокупецкой рукой с десяток приволжских городков и сел (а с надежной «крышей» и того более!). Что же, большому кораблю – большое плавание. Вон Сергей Остросаблин взял повыше – в числе пятерых кандидатов баллотируется в энские губернаторы и, по мнению аналитиков, имеет предпочтительные шансы, поскольку сформировал дельный предвыборный штаб, обнародовал солидную экономическую программу, а так же затмевает своих соперников новейшими пиар-технологиями.
Я очень рад за своих знакомцев, но – всякому своё. Что же до меня, то с замирающим сердцем я все ближе подходил к отеческому дому о три окна, из которых аж до горизонта видны серебристые дали с медленной воложкой, обнимающей густотравные заливные острова с богатырскими осокорями.
Рядом со мной, плечом к плечу шел притихший сын и жадно всматривался в предзакатный уличный проем, где бесконечно и нежно голубел могучий волжский плес, над которым вольно кричали чайки.


Рецензии