Прозрения профана

Что ни говорите, а тайна русской души так и не разгадана. Даже классики, приблизясь к разгадке, финальной точки так и не поставили; наоборот – породили уйму вопросов, отчего таинство приобрело поистине космические глубины. Так что даже на приземлённом, бытовом уровне на вас внезапно дохнёт обескураживающе таинственным, пронзит душу…
 Наверное, наша история банальна; возможно, это даже и не история, а повседневная ситуация, каких пруд пруди в наши переходные времена, когда прошлое лихо перечёркнуто, настоящее вулканически колеблется, а будущее – кто его знает?
 По правде говоря, ничего особенного не произошло: слава Богу, преступления не совершено, почти все действующие лица живы-здоровы, а некоторые даже процветают; и никакого эпохального открытия нет, всё на своих местах и ничуть не поколеблено вопреки явственным подземным толчкам. И всё же, всё же, всё же – так и хочется повторить вслед за известным советским поэтом.
 Да, ничего особенного не случилось, если пренебречь новым кругом общения Ивана Елагина, бывшего заводского работяги, а ныне начинающего пенсионера. У нас как повелось? Если ты дотянул до «заслуженного отдыха», то либо безвылазно торчишь кверху попой на законных шести сотках; либо, не приведи Господи, побратался с зелёным змием; либо внезапно прокис, переменив привычный образ жизни; либо, страшно сказать, почил в бозе.
 С Иваном Елагиным не произошло ни того, ни другого, ни третьего, а тем более четвёртого. Просто наш с вами знакомый начал новую жизнь. Легко сказать «начал», но это далось трудно, на первых порах даже мучительно: попробуй-ка перевести житейскую стрелку с проторено пролетарских рельсов на неизведанные пенсионные, куда тебя изволили перекинуть «по старости». А какой он старик? Это даже оскорбительно! Понятно, изрядно укатали Сивку крутые перестроечные горки, но Иван не одряхлел; наоборот – от нутряного сопротивления, с каким испокон проживает человек русских кровей, он хоть и посуровел, но и окреп врождённым хребтом- так что, если не свалит какой-нибудь неизлечимый недуг, Ивану не будет сносу хоть до восьмидесяти, до девяноста, а то и до веку: не случайно елагинская родня – долгожители. Но при всём том «перевод стрелки» дался нелегко.
 Бывало, пропел гудок заводской – и ты утренний, подтянутый, вливаешься в многоликий рабочий поток, шумно втекающий в узкие проходные; и почти все тебе знакомы, и чуть ли не через одного ты жмёшь крепкие рабочие руки, обмениваешься парой ласковых, как, мол, оно ничего; а потом – цех, затаённо ждущий густых запахов эмульсии и металла. И так десятки, сотни смен, законные получки, душевные мужские компании с устатку… Жизненная дорога была основательно проторена и, казалось, ей не будет сноса вплоть до пенсии. А тут шумные политические пертурбации, крикливые политики, наглое жульё, скупающее фабрики и заводы, вызывающая бандитская распальцовка, скороспелые олигархи, мать их растак!.. А в итоге ты выкинут на обочину твоей жизненной дороги, хочешь выживай на грошовую господачку, хочешь помирай в угоду «хозяевам страны». Не дождётесь, господа хорошие! Не на того напали – мы ломаны-переломаны, переможем и ваш воровской капитализм; да, затянем ремни, поужмёмся в потребностях, только на колени перед вами не бухнемся, не на таких напали. Так-то.

 Поначалу было не по себе. Утром жена уходила на работу; Иван, привыкший к ранним подъёмам, как неприкаянный, ходил по квартире, то и дело пил чай, включал телевизор и ожесточённо выключал – безалаберная болтовня телеведущих раздражала. Чтобы как-то оправдаться перед женой за вынужденное безделье, готовил еду, потом пылесосил и неумело подтирал полы, ходил по магазинам за покупками, наведывался к внукам, жившим в других районах… И всё равно чего-то главного не хватало.
 Он начал читать, благо какая-никакая библиотека в доме обосновалась с достопамятных советских времён, когда за пук макулатуры приобретали русскую и зарубежную классику; позднее Иван по совету дочерей выбирал наиболее нашумевшие книги Распутина, Белова, Астафьева – деревенская проза благодатно ложилась на душу: полудеревенское-полугородское естество Елагина узнавало и холило родное, незабвенное. Конечно, не сразу – через месяц-другой – помимо литературной событийности ему начали приоткрываться словесная красота и мыслительные глубины авторов. Иван откровенно радовался вновь приобретённому и уже не огрызался на упрёки жены в ничегонеделании: мол, книжки книжками, а хозяйство вести надо. Ивана влекло новое, ранее неизведанное; сам по себе он был прав: жизнь катится под гору и с каждым днём всё стремительнее; как бы в этом ниспадении напоследок не проглядеть заветного, что в веках воздымало дух человеческий.
 По случаю, вовремя помог двоюродный братан Николай. Когда-то он работал художником-оформителем на заводе, а когда предприятие обанкротили, а работяг выгнали на улицу, перешёл в местный кинотеатр, где малевал броские киноафиши американских вестернов и боевиков. В свободное время писал пейзажи, а для денег – портреты с фотографий в основном для дам районного масштаба. Выйдя на пенсию, Иван стал чаще бывать у родственника и под его водительством даже начал рисовать, по мнению брата, небездарно. Вместе они ходили на городские выставки; благодаря Николаю Иван шаг за шагом приобщался к жизни местной художественной богемы.
 С этого и начинается наша заявленная история.
 
 Впрочем, «история» – слишком громко сказано. Произнеси это слово – и от тебя ждут детективных перепетий, душещипательных любовных треугольников или на худой конец крутых бандитских разборок. Ни того, ни другого, ни третьего предложить не можем – всё внешне обыденно, казалось бы, заурядно и выеденного яйца не стоит. Но не забудем, кто наш заглавный персонаж, из каких глухих весей он произрос, как ему пришлось вкалывать, ломить хребтину, чтобы обосноваться в боевой буче хрущёвской оттепели, брежневского застоя и так далее, далее. Не упустим из виду и то, как запоздало он стал приобщаться к художественной культуре, как трудно брёл в эстетических потёмках, натыкаясь на острые углы откровенной халтуры, недокино и недолитературы.
По случаю, он шёл не в одиночку; но брат-то братом, а своя голова трижды важнее: никто не заменит твоих глаз, твоих ушей, твоего разума; ты и только ты сам должен видеть, постигать и осмысливать. Задним числом надо отдать должное Ивану Елагину за его упорство и целеустремлённость, с каковыми он сперва ступил, а потом помалу обживал неизведанную страну Художества, удивляясь, а затем и поражаясь её загадочным красотам.
 А загадочное встречало на каждом шагу: нечитанные книги, невиданные картины, не говоря о целых музейных собраниях; но самыми загадочными оставались носители культуры – в нашем случае живописцы, графики. искусствоведы и даже многочисленная околохудожественная публика, рафинированные господа и дамы – то, что ныне зовётся ёмким словом «тусовка». В самом деле, как должен чувствовать себя неискушённый ветеран рабочего класса в пёстрой обстановке вернисажа и презентаций с чопорными фуршетами? Как ступать, как смотреть и слушать, как не ляпнуть чего-нибудь неуклюже лишнего, что выдаст тебя с потрохами? Как вписаться скованному простаку в общество высокоинтеллектуальных, эстетически утончённых знатоков и знатух, которые чуют простонародную недоразвитость за версту? Это вам не фунт изюма!

 И всё-таки Иван худо-бедно освоился. Первые шаги были совершены рука об руку с Николаем; именно двоюродный гид растолковывал азы изоискусства: объяснил, что такое цвет и с чем его едят; отчего похожесть – не главное, а суть – в художественной идее, проще говоря – в настроении, с каким художник берёт в руки кисть. Николай в меру своих любительских понятий уточнил, что значит смотреть и видеть. Иван по простоте душевной даже не подозревал, что это не одно и то же, а потому, напрягая зрение, всматривался в листы и полотна; даже взмокал от пота, стараясь усмотреть все эти экзотические колориты, композиции, тональности, пластические тонкости. За станком было куда проще – лови заданные микроны, не надеясь на грубый глаз; ошкуривай и полируй заковыристую деталь будущего механизма. А тут вроде всё понятно – небо, деревья, дома или раздетые женщины, и в то же время не просто природа или тела, а «объекты изображения», пропущенные через душу художника.
 Сначала в паре с братаном, но позднее и в одиночку наш неофит стал появляться в обществе местных творцов. По первости они казались людьми с другой планеты, потом будто бы облекались в земную привычную плоть; ходили, говорили, ели и пили, как остальные грешные – как Иван или бывшие товарищи по сборочному цеху. И всё равно продолжали быть наособицу! Прежде всего тогда, когда Ивану доводилось видеть их за работой. Это случалось не часто, но когда Николай приводил его в мастерские к приятелям, Иван долго наблюдал, как на холсте мазок за мазком из беспорядочного цветового месива вдруг начинали проявляться уголки среднерусской природы или знакомые предметы, а то лица мужские или женские. Невольно раскрыв рот, Елагин мог часами стоять за спиной живописца, следя за мельканием кистей, за тем, как художник почти терзает холст, потом нервно отходит, отклоняется, чтобы лучше рассмотреть красочную плоскость. Ивану бывало физически больно в те минуты. когда недовольный художник резко соскабливал написанное, разгневанно бросал кисти с палитрой и принимался либо потерянно ходить из угла в угол, либо обречённо горбиться на стуле. В эти горькие минуты надо было немедленно уходить восвояси – было ясно: человек несчастен.
 «А ты как думал? – обычно комментировал братан. – Искусство – тяжкая ноша на плечах, а не забава. Люди кладут свои жизни – или пан, или пропал… Сколько через это погибает, не сосчитать; кто спивается, кто чокается, кто помирает».
 Иван слушал и сочувственно вздыхал. Он бывал подавлен этими откровениями. Да и как иначе! Кто бы мог подумать, что этакое праздное занятие иногда оборачивается смертельными трагедиями.

 Со временем вышло так, что он сблизился с художниками. Во многом благодаря Николаю Иван стал участником послевыставочных фуршетов, переходивших в дружеские посиделки в мастерских. Как много он узнал! И не только о живописных тонкостях.
 В той или иной степени подвыпив, они принимались обсуждать свои внутрисоюзные дела. Особенно часто повторялась фамилия председателя некоего Кличко ( не путать с братьями боксёрами). Иван поражался, с каким напором, а порой язвительностью отдельные реплики изничтожали «карьериста и чинушу» в компании с кучкой прихлебателей. Елагину были непонятны детали, но в целом возникала ситуация умопомрачительной гонки за регалиями; выходило так: чем посредственней был человек, тем неистовее жаждал звания Заслуженного художника России, а то и народного. Часто сарказм высказываний сменялся иронией, а в лучшем случае даже сочувствием к соискателям скороспелой славы.. Часто индивидуальная ирония переходила в совместный смех; тогда Ивану становилось легче, и хотя он не понимал сути, но тоже улыбался, чокаясь стаканом «за великое русское искусство».
 Само собой, речь заходила о недужащей родине. В этом случае Ивану было понятней: он и сам знал, как живётся-можется простому люду, как ширятся-топырятся наглые олигархи, как дьявольски лукавят вожди, как ненасытны алчные «слуги народа». Горячие разговоры доходили до зубовного скрежета. Особенно воспарял поджарый, рыжеусый живописец Громилин. Как правило, он вскакивал из-за стола и, расхаживая по мастерской, с размашистой жестикуляцией ниспровергал клику «растлителей, иудейских прихвостней и масонских выродков»; его речи впечатляли неистовой страстью, и большого труда стоило его утихомиривать. Большинство сотрапезников – седые, бородатые мужики под семьдесят – молча кивали, поддерживая отдельными репликами; но даже Ивану было понятно: к хмельным спектаклям Громилина все давно привыкли и его публицистический репертуар хорошо знают, а потому снисходительно выслушивают, скрывая улыбки.
 Часто речь заходила о православии, и в отличие от политики, страсти не кипели; все лица, даже самые закрытые, светлели; было понятно: национальная вера – это святое и заветное, о ней не пристало разглагольствовать, а тем более праздно бросать слова на ветер. Общий смысл был солидарен: только вера возродит Россию, русский народ генетически православен, какой бы суровой ни была история.
 Иван мысленно соглашался, и хотя не мог себя назвать истинно верующим (скорее наоборот), – всё равно обычаи отцов и дедов растворены в крови. Одно смущало: художники говорили о народе, как о народонаселении, которое живёт где-то далеко – за горами, за долами; ну да, ходит по городским улицам, редко наведывается в выставочные залы, а если и придёт, то превратно воспринимает современную живопись – ему подавай передвижников или бытописателей натуралистов, у которых «всё, как в жизни». Честно говоря. Иван в тайне удивлялся: но ведь все мы и есть русский народ; вы – художники, мы – работяги, те – замордованные крестьяне; зачем делиться на знатоков и «тёмных»?! Наша ли вина, что ни черта не смыслим в этом – как его? – модернизме? Потерпите, мы – смышлёные, со временем разберёмся в ваших колоритах и композициях. Зачем обижаться?

 Но подобное недопонимание было редкостью – всё-таки преобладало братское единение. На удивление, Ивана легко приняли в живописное сообщество: наверное, художникам нравились его застенчивость и пристальность, с каковыми он просто слушал и вникал. Когда спрашивали его мнение о работах, Иван откровенно отвечал, не пряча незнания, при этом выражая желание обязательно знать.
 Он почти сроднился с немногословными, углублёнными в себя творцами; ему нравилась их сосредоточенность на самом главном, а если во хмелю и случались недоразумения, он понимал: это – мелочи, досадная шелуха; никто из нас не святой, все – из костей и мяса.
 Понятно, Иван не дневал, не ночевал в мастерских – дома забот сверх головы. Жена Екатерина справедливо погоняла его: раз не работаешь, изволь хлопотать по дому, не забывай дочерей со внуками – они не миллионерши, и если уж не деньгами, то хребтом и руками надо поддерживать их дома и усады. А по поводу выставочных отлучек была конкретна: свихнулся на старости лет; валяй дружи, коль интересно, только, Христа ради, не надоедай, не мозоль людям глаза!
 Да он и не мозолил, но зато редкие встречи были на вес золота и приподнимали его над собой бытовым. Странное дело, разменяв седьмой десяток, Иван ощутил себя неким юнцом, постигающим азы неизвестного. Правда, это «неизвестное» порою казалось давно изжитым; во всяком случае вполне ощутимым и даже привычным, но общий настрой был пионерским, если вспомнить истинное значение этого понятия.
 Кем были для Ивана неизведанные люди? Да почти теми же физиками или астрономами, ведающими тайнами ядра или вселенной. Именно так – людьми из другой сферы жизни, не бытовой с её суетой и заботами; нет, художники жили в ином, праздничном измерении, оказывается, не лишённом налёта обыденности. Только эта обыденность была другой – с иным ароматом, что ли, с иным наполнением – её осеняла некая высота, невидимая из-за тумана будней.
 Эти впечатления укрепились в общении с Сергеем Серебровым, человеком особенным. Начать с того, что он никогда не пил зелёного, никогда не вступал в споры, а молча отсиживался где-нибудь в уголке или у края стола, слушал, чему-то улыбаясь или сосредоточенно хмурясь. Он и внешне выделялся: был по-монашески бледен и худощав, густая шапка волос и плотная борода были пегими от седины, руки непомерно длинные в крупных голубых венах.
 Может быть, они сошлись оттого, что оказались без малого земляками: Иван – из Лысковского района, Сергей – из Спасского, соседнего. Как-то после особенно «разгорячённых» посиделок они ехали вместе, оказывается, в соседние микрорайоны, и Сергей, наконец-то нарушив долгое молчание, негромко прочёл:

  В столицах шум, гремят витии,
  Кипит словесная война;
  А там, во глубине России,
  Там вековая тишина…

 А после паузы добавил: «Это Некрасов. Знаешь, старина, всё повторяется. Гремим, сотрясаем воздух, клянём врагов родины, а Россия-матушка молчит. Вся Россия. От Тихого океана до Балтийского моря. Молчит и всё понимает – кто плох, а кто хорош... Мы шумим, а её не слышим. Или не хотим слушать – не досуг»...
 Иван потрясённо соглашался; за автобусными окнами в сырой осенней темени, уносясь, дрожали зыбкие жилые огоньки – чьи-то жизни, и было небезнадёжно за себя, за Сергея и его друзей художников и за всю осеннюю Россию, такую неохватную и упруго крошечную – в размер дробного сердца.

 Иван несколько раз бывал в мастерской Сереброва, видел его пейзажи, широкие и просторные, написанные с высоты птичьего полёта. Ему нравилось высокое двуоконное помещение с заляпанным полом и натруженным мольбертом, на котором стоял большой холст, грубо подмалёванный чёрно-коричневым.
 – Хочу написать Христа, – взволнованно говорил Сергей. – Но не традиционное распятие, нет. Сколько их было до меня! Хочу показать Христа нынешнего, если б он вдруг оказался среди нас. Он идёт в уличной толпе, почти неотличимый от прохожих. И всё-таки это – Христос, богочеловек, Спаситель мира. Как это показать? Написать золотой нимб над головой? Слишком лобово… Нет, надо показать его особенный лик – просветлённый, чистый, провиденциальный. Важны глаза, они должны излучать и любовь, и боль, и всепрощение, но и тысячелетний укор заблудшему человечеству. Понимаешь, старина?
 Иван что-то лепетал в ответ, вконец растерянный, даже потрясённый величием замысла. Что он мог сказать? Кто он такой, чтобы судить о Христе? Но Сергей что-то провидел в потрясённом слушателе – не зря уговорил Ивана позировать, потом несколько часов мучил его, запрещая двигаться и говорить, и всё ширкал и ширкал по холсту кистями и мастихином; всё пронзал Ивана пытливыми глазами, шумно вздыхая и топчась у мольберта. Иван чертовски устал, и в конце сеанса Сергей утомлённо поблагодарил:
 – Спасибо, земляк. Извини, искусство требует жертв, но и воздаёт по заслугам…


 Сказанное забылось. Настали новогодние праздники, счастливая суета с винопитиями и подарками. Иван в кои-то веки закружился в родственной круговерти дочерей, зятьёв и внуков, крепко захмелел в десятидневных гуляниях дома, на морозных улицах и в парках; блаженно оглох от тугих хлопков шампанского, от упорного плеска водки и шипения пива, от застольных русских народных песен и радостного смеха внучек…
 А когда окончательно оклемался, услышал страшную весть: выставком Рождественского вернисажа отверг новую работу Сергея Сереброва, а на другой день художник скоропостижно скончался от сердечного приступа.
 Искусство требует жертв.
   2011


Рецензии