Любите нас, пока мы живы

   
                ПАМЯТИ НИКОЛАЯ НИКОЛАЕВИЧА ЗАЙЦЕВА.



                Время!
                Хоть ты, хромой богомаз,
                Лик намалюй мой
                В божницу уродца века!
                Я одинок, как последний глаз
                У идущего к слепым человека!
               
    
                В. Маяковский







    Видели ли вы когда-нибудь дурака, тупицу, блаженного идиота, полнейшего кретина, на которого впору махнуть рукой, - ибо как иначе реагировать нам на существо, свято верящее в справедливость правосудия, искренность стремления политиков защищать общественные интересы и бескорыстное желание начальства руководить своими подчинёнными так, чтобы делать дело, не взирая на последствия, которые может повлечь за собой добросовестно сделанное дело? Да, да, прежде чем браться делать что-нибудь более или менее серьёзное, необходимо учесть возможные последствия своей деятельности, оценить своеобразие момента, трезво взвесить ситуацию, заранее просчитать расстановку сил и, может быть, отказаться от своей затеи. Хуже всего, если побудительными мотивами вашей деятельности являются иллюзии и заблуждения, в какие бы красивые одеяния они ни рядились; нравственность, мораль, принципы, честность, совесть, бескорыстие, другие атавизмы вызывают в людях нормальных сопротивление, недоумение и злобу. В своих действиях желательно исходить из мотивов, близких и понятных среднему человеку, привыкшему не выпячивать своих мнимых достоинств. Нет, нет, я не за скромность (ещё одно мнимое достоинство), просто так уж мы созданы, что если взять, к примеру, без предварительной сортировки из массы некоторое количество людей, то достоинств, резко бросающихся в глаза, в рассматриваемой группе окажется совсем немного, да и то положительное, что нам удастся отыскать, окажется широко распространённым, а значит, и скромничать ради него его обладателям особенно не придётся, потому что нечего скрывать и прятать тому, у кого нет ничего выдающегося (не отсюда ли произрастают корни демократизма и терпимости?) Да и были бы они, эти достоинства, – какой в них прок? Эгоизм – вот движитель вселенной; он присущ и понятен каждому, признать это так просто, а, признав этот очевидный факт, можно понять, простить и принять в отдельности каждого индивидуума, стремящегося в меру своих способностей извлекать для себя выгоду из всего окружающего. А совесть, бескорыстие и честность – приманка, на которую соблазняются лишь совсем неопытные, наивные души, которым ещё предстоит расставание с иллюзиями, или неисправимые фанатики, поставившие перед собой цель, крушить и переиначивать устоявшиеся, апробированные ценности. В мудрых головах и снисходительных сердцах они вызывают в лучшем случае умиление.
   

     Но не к этим, в сущности, банальным рассуждениям я хочу привлечь ваше внимание. Если вам интересно посмотреть на дурака, полнейшего кретина, блаженного идиота, на которого впору махнуть рукой, направьтесь в город Маркс, сходите на православное кладбище и отыщите среди других могил за оградой из железных прутьев, окрашенной в голубой цвет, неброское надгробие, сработанное из гранитной крошки; под неумело отретушированным портретом, заключённым в традиционный овал, выбито:  ЦИМЕСМАН СЕРГЕЙ ДАВИДОВИЧ – это я – и дата: 3. 9. 1964г. – 24. 3. 1990г. Кто желал смерти бедному еврею, пусть утешится или повеселится.


     Но я жив и здравствую, ведь появление человеческого существа на свет ещё не рождение человека, а существование  ещё не жизнь, так же и смерть моя прежде всего даёт мне то, чего я желаю достичь; только она заложена в словах как возможность их смысла. Смерть – это традиция. Без традиции всё новое умирает. Не будь смерти, всё провалилось бы в бездну абсурда и небытия. Есть основание надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Философски настроенный человек имеет даже предчувствие, что и под этой действительностью, в которой мы живём и существуем, лежит скрытая, вторая действительность, во всём отличная, и что, следовательно, и первая есть иллюзия; а Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому человеку и люди, и все вещи представляются временами только фантомами и грёзами, признаком философского дарования. Пройдите через постижимое - и вы убедитесь, что лишь непостижимое даёт хоть какой-то свет.


     Появившись на свет, человек обречён на существование; это подобие жизни только улыбка (если хотите – гримаса) провидения, всего лишь аванс, отсрочка приговора, которой каждый волен пользоваться по своему усмотрению. Человек коптит небо, ест, пьёт, справляет прочие свои нужды, обрастает обязанностями, окружает себя заботой и делает многое другое, что позволяет ему отвлечься от мысли о неминуемом конце срока своего пребывания в мире. Однако мне не интересны люди, вся биография которых состоит из одних общих мест и, может быть, подытожена именем и двумя датами, выбитыми на плите из гранитной крошки - проявление заботы потомков или дань памяти и приличиям благочестивых родственников, - между которыми чернеет прочерк. Прочерк – именно то, что они заслужили за срок, наполненный суетой, мелочной вознёй и бесконечными усилиями казаться кому-то кем-то чуть больше того, чем они являлись на самом деле. Мне гораздо интересней люди, сомневающиеся в своём существовании (они чувствуют обязанность оправдания его перед чем-то высшим) или душевнобольные (в общении с ними у меня неизменно возникает мистическое ощущение близости потустороннего, которое, коснувшись их душ, сделало их страдальцами). Мне становится очевидным, что у них есть душа, жаль только, что для того, чтобы сделать истину зримой, нужно было опалить душу, пропустив её через горнило испытаний, – вероятно, таков закон, механизм которого мне неведом, но ускользающая суть этого закона ясна до прозрачности тому, кто для того, чтобы родиться, должен сначала умереть и затем воскреснуть, после чего можно жить на равнине, лишённой иллюзорных складок рельефа, образуемых миражами надежд и разочарований. Лишь потерпевший кораблекрушение и чудом не утонувший в состоянии понять психологию человека, которому хочется смеяться только потому, что он дышит.
   

    Именно о таком человеке я хочу рассказать; могу и не рассказывать, могу сделать так, чтобы он рассказал о себе сам. Пожалуй, так я и сделаю.

    

    В начале марта 1990 года, влекомый тайной, но поистине благородной целью – какой, из дальнейшего повествования прояснится, – я оказался в деревне Клёновка Т-го района, примерно в 60 километрах к северу от Саратова. Несмотря на то, что я выработал определенный план действий и надеялся, что моё пребывание в селе будет непродолжительным, я опасался скуки и лености, которые так естественно овладевают сугубым горожанином, очутившимся в деревне и ощущающим себя  в размеренном, неспешном жизненном ритме села чем-то вроде пузыря, образовавшегося в изобилующем водоворотами горном потоке, вынесенного стремниной в русло реки и лопнувшего на просторе. Стыдно признаться, но русская деревня, без преувеличения, меня пугает: кажется, стоит чужаку задержаться в этом параллельном мире, где обыденность монотонных повторений, обусловленных циклами природы, - единственно возможный способ существования, и он потеряется. В то же время, несмотря на кажущуюся безмятежность укоренённых форм жизни, русская глубинка  не место для тех, кто ищет отрады покоя. Не думаю, что все буколические пейзажи распределены между югом Франции, Швейцарией, Баварией и Тиролем, но в России вы их точно не сыщете. А если всё же кому-нибудь, уставшему от сумасбродства городской жизни, придёт в голову искать отдохновения в русской глуши (которая начинается верстах в пятидесяти окрест столиц и областных центров), то этого человека (если он не лишён воображения, если он не рыбак, не охотник и не сторонник экстремальных разновидностей активного отдыха) будет терзать осознание того факта, что где-то далеко имеется Адриатическое побережье: там тёплое море, кипарисы и праздные туристы в шортах располагают к человеколюбию, неге и блаженному ничегонеделанию; там нежная калорийная пища: сыры, устрицы, омары, лангусты, мидии, прочие мореевропродукты - способствует рубцеванию язвы; там воздух лечит туберкулёз и болезни щитовидной железы; а самые горькие переживания связаны с проигрышем любимой футбольной команды или финишированием Сены вслед за Менселом, когда ты болеешь за первого. И всё это, как ни странно, действительно имеется… Где-то далеко… А здесь дороги, Дума, тьма, морошка, умственно и физически несостоятельный президент с диктаторскими полномочиями, кислые сливки, сало и капустный суп... И всё это на фоне общей (религиозной, политической, идеологической, нравственной) идиосинкразии населения.


     Сейчас я рассуждаю, как Митькин, – наверное, я действительно переродился или близок к тому. „Лёжа на панцирно-твёрдой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделённый дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого…“ Ха-ха-ха.


    Нет, кроме шуток, может быть, деревня, „где скучал Евгений“, и была прелестным уголком, только мне в выборе мест отчаянно не везёт. В разные деревни заносила меня нелёгкая и во время учёбы, и в служебные командировки, в которые меня направляли по осени через два дня на третий освещать ход уборочной страды, но каждый раз по прибытии в сельскую местность мне хватало пяти минут, чтобы оглядеться и затосковать по городу. Какой бы клоакой он ни представлялся в иные моменты одиночества и отчаяния.


    Так и в тот раз, едва соскочив с автобусной ступени на притоптанный снег совхозной площади, я готов был пойти на попятную:  влезть в автобус и уехать обратно… в город. Однако я не позволил малодушному червю сомненья восторжествовать над моей решимостью достойно довершить начатое. Да и автобус, пока я колебался, тронулся и, грузно подскакивая и вихляя задом на обледенелых ухабах дороги, стал удаляться и скрылся, слившись с сумеречной серостью мартовского утра.


    Догнав ехавшую вместе со мной компанию молодых людей, я спросил у них дорогу, одному было со мной по пути, и он вывел меня к проходу в железном ограждении, опоясывавшем школьный двор.


    Школа размещалась в двухэтажном типовом здании с пристройкой для занятий трудом. На площади перед школой, указывая на окна второго этажа правой рукой – левая, как и положено, в кармане брюк, - стоял Ленин в натуральную величину. Бронзовая краска на выступающих частях памятника облупилась; на фуражке дополнительным головным убором – снежный каравай, на плечах - снежные же погоны.

    Отвлекшись от обозрения образчика монументальной пропаганды, я поднялся по ступеням, вошёл и через минуту сидел в обществе Екатерины Михайловны, женщины явно пенсионного возраста, преподававшей химию и биологию, пил чай из термоса и дожидался директора, который должен был подойти к третьему уроку.


    В его отсутствие мы обсудили реформу высшего образования, констатировали падение авторитета учителя, недокомплект учащихся и преподавателей в деревне Клёновка, после чего естественным образом перешли к проблеме спада рождаемости, трудностям, с которыми сталкиваются молодые семьи, и к моей личной жизни. Я был искренним, насколько позволяла легенда, чем сумел расположить к себе добрую, участливую женщину.

    Когда появился директор, Екатерина Михайловна, проявив тактичность, оставила нас с глазу на глаз. Беседа перешла в официальную плоскость; я представился и предъявил направление из облоно. Директор, Юрий Данилович, мельком взглянув на бумагу (это был мой первый опыт подделки документа: хотя бланк и печать были подлинными, направление я написал сам, а подпись довольно удачно перевёл посредством сваренного вкрутую яйца), отнёсся к шедевру фикксивного искусства, как к заурядному продукту бюрократического крючкотворства и не смог оценить мой труд по достоинству. Его беспокоило другое: что они там, в облоно, о себе думают, направили в Клёновку второго учителя истории вместо того, чтобы прислать биолога, физика или, на худой конец, географа. Я хотел успокоить его, сообщил, что тема моей дипломной работы - „Партийное руководство литературным процессом“,  ещё больше настроив его против себя (позже выяснилось, что литературу в Клёновке преподавала его жена, а историю, как вы, наверное, уже догадались, он сам). В итоге мы сошлись на том, что я буду вести зоологию, биологию и географию по методичкам, которые найду в школьной библиотеке. Уладив дело, Юрий Данилович немного успокоился, спросил, отчего я не явился к началу учебного года; удовлетворившись ответом, мол, я подыскивал себе место в городе, написал записку директору совхоза и отослал меня с ней в правление, откуда я, сопровождаемый ветврачом, низеньким мужчиной с маленьким птичьим личиком, отправился туда, где мне предстояло квартироваться.


    Глазея по сторонам, я запоминал дорогу. Периметр площади 26 бакинских комиссаров, помимо двухэтажного административного здания правления совхоза (коротко – правление), составляли продовольственный, промтоварный и хлебный магазины, почта и огороженный дощатым забором строящийся Дом культуры.


    У продовольственного магазина кучковались сельчане. Разбившись на группки по интересам, они обсуждали текущее, бытовавшее, наболевшее, сетовали и подсмеивались, спорили и соглашались; щелкая семена подсолнухов, упорно ждали, когда в магазин что-нибудь завезут. Проходя мимо них, я напряжённо расправил плечи, отражая внимание трёх десятков пар глаз. С нами здоровались, мы кивали в ответ.


    Мы пересекали площадь по диагонали, направляясь к начинающейся у почты улице, когда громкие крики баб, перекликавшихся, как галки, гомон и топот ног заставили меня замедлить шаг. Оглянувшись, я увидел, как толпа стремительно перемещается на другую сторону площади; в голове движения обозначились маленькие цветные фигурки опередивших взрослых детей. Мой спутник, заметив, что я отстал, обернулся, посмотрел на меня, перевёл взгляд на взволнованное собрание, поправил шарф, пряча в нём острый подбородок, пошёл дальше. Меня разобрало любопытство:
    -Куда это они ринулись?
    -Машина с хлебом идёт, - ответил он.
    „Без комментариев. Наверное, очередь спешат занять“, - подумал я.
   

    Запастись хлебом я не догадался; в моей сумке лежало шесть банок рыбных консервов, килограмм халвы, кекс и батон варёной колбасы.


    Улица, по которой мы шли, носила имя Джапаридзе; она привела к лесу. Дорога нырнула в лес, но вскоре вывела нас в другую половину деревни. Лесной массив, к которому льнула Клёновка, клином вторгался в село. Нужный нам дом был крайним, за ним белело, на сколько хватал глаз, поле с всхолмлениями, ломаными полосами ложков, очерченных по краям тёмным.
   

    Открыв скособочившуюся на единственной петле калитку, мой провожатый прошёл к крыльцу большой деревянной избы, постучал сначала в окно, затем – в дверь. Отворила крупная бодрая старушка; поздоровавшись, пропустила нас в дом.
    -Вот, Дарья Капитоновна, привёл вам жильца. Новый учитель из города приехал. Директор просил устроить. - Распрощался и ушёл.
    Стоя в дверях, Дарья Капитоновна проводила его взглядом до калитки, вытерла руки о синий ситцевый фартук, надетый поверх юбки и двух шерстяных кофт, пригласила:
    -Пойдёмте, покажу, где будете жить.
    Я вошёл за ней в просторную, в два окна, комнату, где стояли две аккуратно заправленные кровати, платяной шкаф, стол, две тумбочки и три стула. На широких подоконниках, придавая комнате дополнительный уют, стояли горшочки с фиалкой и геранью.
    -Устраивайтесь. Выбирайте любую кровать. Зовут-то вас как?
    -Николай.
    -Вы где, Николай, собираетесь столоваться? У меня или где ещё? Чтоб я знала, готовить на вас или нет.
    -Я ещё сам не знаю. Может быть, в школьной столовой, - предположил я.
    -Ну, как знаете. Если сами будете варить, дам сковороду, кастрюлю, посуду, какую надо.
    -Спасибо.
   

    Она вышла. Я стал разбирать сумку. Сложил в тумбочку продукты, убрал в шкаф рубашки, галстуки, носки, смену белья. Последними я вынул свой „Киев“ в футляре, фотовспышку в отдельной коробке, светочувствительную плёнку и положил их в дальний угол тумбочки за банки с консервами. Затем, передумав, я взобрался на стул, осмотрел верх платяного шкафа и перепрятал фотопринадлежности туда, откуда несколько месяцев не убиралась пыль. Посидев за столом в раздумье, я решил сходить в школу.
   

    В школе я ещё раз переговорил с директором, узнал, когда мне выходить на работу; меня познакомили с ученицей десятого класса, исполнявшей обязанности библиотекаря; она открыла библиотеку, предоставив мне возможность самостоятельно подыскать для себя нужную литературу. Порывшись, я подобрал необходимые учебники и методические пособия, поблагодарил библиотекаря и направился к центру села.


    Я посетил магазины, заглянул на почту, потолкался в правлении, где, казалось, не затухала деятельность. В половине пятого я зашёл в Дом культуры.


    Большая, застеклённая от верха до низа дверь, аквариум междверья, за ним вторая, которая впускала в вестибюль, просторный, с высокими розовыми потолками. Гладкий мозаичный пол вестибюля покрывала белёсая грязевая плёнка; согнанная в углы грязь, казалось, пахла болотом . Стоявший против входа в коридор калорифер нагнетал воздух, который согревал и сушил помещение. С рассеянным интересом праздношатающегося я разглядывал окружающее: две шлифовальные машины, от которых в коридор тянулись пуповины кабеля, деревянные леса, козлы, железные бочки с водой и алебастром, ящики с лепными карнизами, прислоненные к стене стопки алебастровых плит. На второй этаж, откуда доносились голоса и стук костяшек домино, я подниматься не стал, прошёл по коридору, свернул в актовый зал и с любопытством осмотрел стены и потолки – отделка близилась к завершению.


    В начале шестого на площади показался автобус. Не заметив меня, рабочие - человек десять, не больше – шумной ватагой высыпали из Дома культуры, погрузились в автобус и уехали. Я поспешил к выходу. В дверях меня поджидал невысокий молодой человек в меховой шапке и валенках. В приветствии я сдвинул шапку набок и с вежливой благожелательностью отрекомендовался Митькиным Николаем Николаевичем, историком, приехавшим из города преподавать географию и биологию.
    -Володя, – неохотно отозвался незнакомец.
    -Вы, наверное, сторож?
    -Да.
    -А я здесь с местными достопримечательностями знакомлюсь.
    -Там никого?
    -Не знаю. Кажется, все вышли.
    -Мне закрывать надо.
    -Понимаю.
     Я вышел. Оставшись внутри, он притворил за мной дверь.



    Вечером Дарья Капитоновна позвала меня ужинать. К сырникам со сметаной я присовокупил из своих запасов кекс и халву.
    Дарья Капитоновна оказалась приятной собеседницей. Она была удивлена и обрадована общению с молодым человеком из города, не равнодушным к сельским делам и жизни престарелых вдов. Неспешная речь, трезвые, опирающиеся на опыт суждения, меткие характеристики, свидетельствовавшие о неординарной наблюдательности, выгодно отличали Дарью Капитоновну от людей её возраста, с которыми ежедневно приходится сталкиваться в городских очередях.


    Мы сидели друг против друга за большим круглым столом. Старомодная люстра освещала большую, служившую одновременно столовой и кухней комнату. Отчётливо тикали „ходики“, висевшие на самом видном месте.  Мебель в доме была старой, многие вещи служили, вероятно, ещё с довоенной поры.


    Встав, я стал рассматривать фотографии на стенах, все они были в рамках и под стеклом. Дарья Капитоновна поясняла, кто отображён на снимках. Она рассказала о своём муже, пропавшем без вести в самом конце войны. Со времени его ухода на фронт она осталась вдвоём с сыном: работала в совхозе трактористом, дояркой, бригадиром, растила сына. Сын окончил институт, женился, живёт в Пензе, мать навещает нечасто. Раньше Дарья Капитоновна держала корову, свиней, теперь всё хозяйство – огород да куры. Пенсия хорошая, дрова бесплатно, доплата за постой квартирантов - у неё что-то вроде гостиницы; с мая по октябрь вот уже третий год в доме  Дарьи Капитоновны живут молдаване, приезжающие строить коттеджи.
   

    -Жить можно, – заключила Дарья Капитоновна, подливая мне чай, настоянный на липовом цвете.
    -Какой у вас, Дарья Капитоновна, чай вкусный!
    -Так другого нету. Собираю травы: мяту, душицу, зверобой… Всякая трава полезна: и полынь, и иван-чай – какая от хвори, другая для вкуса. – Заметив, что моя чашка пуста, Дарья Капитоновна спросила: -  Ещё чаю?


    Я отказался. Она стала собирать со стола посуду, предложив мне пройти в зал посмотреть телевизор. Я смотрел новости. Мысли были заняты уроками, которые мне предстояло проводить. Выключив телевизор (Дарья Капитоновна всё ещё была занята на кухне), я отправился в свою комнату.


    До полуночи читал главы экономической географии и биологии, открыл для себя много нового и занимательного, заглянул в методические пособия, составил конспекты – словом, отнёсся к предстоящим урокам, как к серьёзному испытанию. Я старался не думать о неотвратимом приближении момента, когда мне придётся остаться один на один с классом. Отступать было поздно, к тому же мне представился великолепный случай опровергнуть или подтвердить мнение об универсальности гуманитарного образования.


    Подготовившись к урокам, я выключил настольную лампу, отдёрнул белую, усыпанную красным горошком занавеску, висевшую на толстой леске, продетой в кулиску, и вгляделся в мрак за окном, который, по мере приноравливания глаз к скудному, неведомо откуда берущемуся освещению, отступал; открывалась светлая гладь земли и неглубокая опрокинутая чаша неба, чуть-чуть, казалось, подсвечиваемая снизу.

    Беззвёздная ночь, белое безмолвие, снежная даль... Перед глазами все тот же роковой, невероятный простор; там, оттуда, — манила рука ледяная; и летела безмерность: Империя Русская,где непременно, брошенный всеми, в окружении волков замерзает ямщик, - одна из картин, выказывающихся за прочими видениями, кои возникают у русского человека при мысли о Родине.


    Я явился в класс минута в минуту. От волнения я едва различал лица своих учеников. Следуя избранной методике, я представился и сразу начал излагать тему. Двенадцать учеников – пять девушек и семь парней – слушали,  не перебивая (на шуршание бумаги, шепот, щелчки падающих ручек и карандашей внимания я не обращал). Я „отбарабанил“ урок как по нотам, закончив на десять минут раньше отмеренного себе срока. Только закончив объяснение и вглядевшись в лица подростков, я понял, точнее, почувствовал, что они боятся, не зная, что от меня ждать. Неожиданно я услышал в себе торжествующий голос: „Ага, боитесь!“, которого тут же устыдился. В установившейся тишине, выждав паузу, я раскрыл классный журнал, записал тему урока, вновь окинул взглядом класс. Класс затаился, почти все, как по команде, опустили глаза. Я провёл перекличку: отсутствовали двое – парень и девушка. Затем я задал вопрос по теме изложенного материала - ответов не последовало, задал другой – безрезультатно. Попросив ребят не стесняться, я спросил, что из моего изложения представляет трудности для понимания, и, по тому, что они не смогли объяснить даже этого, я понял, что провалил свой первый урок.


    В тот день у меня состоялись ещё два урока, которые я провёл примерно с тем же „успехом“. Мой язык оказался для учеников новоязом, способ подачи материала – шоковой терапией, но теперь я имел кое-какой опыт, из которого можно делать выводы.


    В учительской я застал собравшийся почти в полном составе коллектив клёновской средней школы; директор, Юрий Данилович, его жена, Валентина Петровна, добрейшая Екатерина Михайловна, Ольга Семёновна и Татьяна Егоровна, преподававшие в начальных классах, Машенька, ученица десятого класса, исполняющая обязанности библиотекаря, Антон Фёдорович, совмещавший в одном лице военного, столяра, слесаря и физкультурника, прививавший любовь к физическому труду, дававший навыки гражданской обороны и отвечающий за физическую подготовку, две десятиклассницы (имён не помню), каким-то образом причастные к учебному процессу, сердечно поздравили меня с первым учебным днём, точнее, с его удачным, на их взгляд, завершением. Смущённый, я вынужден был принимать поздравления от каждого из них, не видя никакой возможности уклониться от заведённого ритуала. Мне открылось – никто из них не ждал от меня особых успехов с первого дня работы; мне следует справиться с чувством недовольства собой, что легко достигалось снижением требований, которые я себе предъявлял.


    Я собирался уходить, когда Ольга Семёновна, мягко взяв меня за локоть, пригласила к себе домой, где намечалась вечеринка „без повода“. Я отказывался, но потом, помявшись, уступил уговорам.

    После работы я купил бутылку „Шипучего“ - единственное, что наличествовало в продмаге из спиртного, - заглянул на квартиру, придирчиво осмотрел свой костюм, захватил две банки консервов и предупредил Дарью Капитоновну, что отправляюсь в гости и не знаю, когда приду.


    У Дома культуры меня ожидала девушка. Её лицо в овальной опушке капюшона, освещённое голубым светом фонаря, показалось миленьким.
    -Вы Николай?
    -Я.
   

    Её звали Надя, Ольга Семёновна направила её, чтобы проводить меня к дому, где уже собрались приглашённые Ольгой Семёновной некто Георгий и молодой человек, вроде бы знакомый, но где и при каких обстоятельствах встретившийся, я сразу вспомнить не мог. Они пили самогон, запивали „Шипучим“ и заедали салатом (который они называли „Оливье“, однако в нём не было ни рябчиков, ни трюфелей, зато  имелись зелёный горошек и репчатый лук, нарезанный колечками), солёными огурчиками, мочёными яблоками с капустой, крепенькими маслятами и зелёными маринованными помидорами – кому что нравилось. Собравшиеся настояли, чтобы мы с Надей выпили „штрафную“ – аж дух перекрыло ,– и лишь после этого позволили нам снять верхнюю одежду и сесть за стол. Из соседней комнаты, где работал телевизор, и слышалось пение Димы Маликова, вышла девушка, довольно симпатичная; нас представили -  её звали Люба. Люба взяла со стола полбутылки „Шипучего“ и удалилась смотреть телеконцерт.


    Присутствовавшие вели себя непринуждённо: смеялись, разговаривая, перебивали друг друга. Вежливо улыбаясь, я пробовал закуски, присматривался к компании.

    Георгий, Ольга Семёновна и Володя были старше меня. Георгию было около тридцати с хвостиком, Ольге Семёновне под тридцать, Володе (после повторного знакомства я вспомнил, где мы встречались) было тоже лет тридцать, Наде я бы дал двадцать два – двадцать четыре, Люба только в прошлом году закончила школу.


    Говорили о разном: потешались над каким-то Василием Максимовичем, который, выпросив у Георгия электропилу, чтобы напилить дров бабе Фене, несколько раз принимался за дело, вывел из строя пробки, установил „жучки“ и пилил до тех пор, пока баба Феня, у которой в доме раскалились провода, загорелись обои и от них занялись занавески, не метнула в окно табуретом, угодив Василию Максимовичу прямо в голову; вспомнили, как всё та же баба Феня заболела и, решив, что умирает, выпила все лекарства, накопившиеся у неё за много лет (не пропадать же добру), к счастью, среди множества пилюль, микстур и порошков оказался изрядный запас слабительного. Володя рассказал историю о водолазе, топившем купающихся на пляже в Сочи и прятавшем трупы на дне, чтобы потом, отыскав их, получить вознаграждение с родственников утонувших. Я спросил, где Володя услышал эту историю. На что он ответил, что тоже был водолазом, а рассказанный им случай произошёл за два года до его поступления на эту непыльную работу.


    Беседуя, мы продолжали пить. Я не отставал от остальных, тем паче, что дамы пили наравне с мужской частью компании. Затем мы перешли в соседнюю комнату, едва освещённую торшером, на котором поверх абажура был накинут цветистый платок. Володя, вопреки протестам Любы, убрал звук телевизора, включил проигрыватель, поставив пластинку Джо Дассена. Мы стали танцевать. Я не проявлял инициативы: наблюдая, пытался вникнуть в нюансы взаимоотношений своих новых знакомцев.

    Георгий домогался расположения Любы, она, по всей видимости, к нему не слишком благоволила, но по мягкости характера принимала его назойливые знаки внимания. Между Ольгой Семёновной и Володей отношения были почти семейные: теплоты между ними не наблюдалось, но по тому, как они подтрунивали друг над другом и беззлобно переругивались, чувствовалось, что они хорошо знают друг друга и готовы многое друг другу простить – милые бранятся, только тешатся. Мы с Надеждой составляли, таким образом, возможную пару, ибо с остальными всё было определено. Скорее всего, именно с расчётом свести нас вместе Ольга Семёновна пригласила меня на эту вечеринку; однако она не учла, да и откуда ей было об этом знать,  что у меня осталась в Саратове любимая женщина, к которой я жаждал вернуться как можно скорее. По счастью, толстый свитер, шерстяное трико, гетры, которые были на Наде, предохраняли её не хуже рыцарских доспехов, и предписанная танцем близость партнёров не мешала мне помнить о единственной, которую я любил.

    Разлука с любимой была для меня мучительным испытанием. Новые знакомства, свежие впечатления, непривычные обязанности, конечно, приглушали боль разлуки, но не избавляли от неё совсем: мысль о любимой согревала меня, придавала сил, но и являлась источником терзаний, когда я находился вдали от неё. Не было ни минуты, чтобы я не думал о ней; и тогда, танцуя с Надеждой, наблюдая Любу, охмелевшую и сонную, удаляющуюся в третью и последнюю комнату, чтобы взобраться прямо в одежде, не разбирая постели, на невообразимо высокую кровать, и пристраивавшегося с ней рядом Георгия, которого Люба, брыкаясь и мыча, тщетно пыталась сбросить, я помнил о ней.


    Музыка (уже не Джо Дассен, а что-то первобытное) звучала ритмично и грозно. Я и Надежда присели на диван. Ольга Семёновна и Володя прыгали и кривлялись, словно состязаясь в выносливости. „А помнишь?!“ - вскрикнула Ольга Семёновна и задрала кофту до шеи, обнажив на мгновение маленькие острые грудки. Я остолбенел. „Он нам на Новый Год стриптиз показывал“, - бросила в нашу сторону вакханка. „Кто?“ – изумился я. „Володька“. Володя перестал танцевать, включил верхний свет, плюхнулся рядом со мной. „Уфф-ф“, - вырвалось из него. Ольга Семёновна продолжала извиваться, не очень-то попадая в такт музыке. Тело у неё гибкое, но, на мой вкус, несколько суховатое. „Дура“, - абсолютно трезвым голосом объявил Володя. Я воззрился на него с любопытством. Осоловело – веки наползли на глазные яблоки, скрывая их почти наполовину – он наблюдал за движениями танцующей, толстые губы добродушно улыбались. „Жарко“, - он встал и направился к выходу. Я последовал за ним. Проходя мимо комнаты, где уединились Люба с Георгием, Володя остановился, отдёрнул занавеску, заглянул внутрь; в темноте угадывалась жаркая возня: слышались приглушённые всхлипы, неприлично скрипела кровать, светлым пятном проглядывалась высунувшаяся из-под одеяла  ляжка. Постояли мы с Володей на пороге спальни и пошли к выходу.


    Мы спустились с крыльца, зашли за угол, прошли между глухой стеной дома и дровяным сараем, уперевшись в тупик, помочились на доски забора.
    -Как тихо, – заметил я.
    По селу разносилась собачья брехня, из коровника соседей слышались мерное сопение, хруст и жвачное чавканье. Но эти звуки ничуть не мешали безмятежности ночного покоя. Может быть, вдали от шума городского и искусственного освещения, под звёздами, всегда так: покой – это покой, тревога – тревога, да – да, нет – нет, остальное…


    -Музыка не очень… Был бы у Ольги мафон, я бы кассеты захватил.
    Я уцепился за сказанную фразу:
    -Любишь музыку?
    -Слушаю.
    -Какую?
    -Тяжёлую.
    -Баха?
    -„Металлику“, „Чёрный кофе“, „Диппёпл“, „Юрай Хип“…
    -Можно я приду к тебе послушать?
    -Приходите.
    Позже я отметил, что обращался к нему на „ты“, чего он в обращении со мной себе не позволил.



    Я воспользовался приглашением Володи и, хотя наши музыкальные вкусы весьма разнились – о Бетховене он кое-что слышал, а о Малере узнал от меня, - я не пожалел о тех пяти или шести вечерах, что провёл в его обществе под предлогом знакомства с творчеством музыкантов, вдохновлённых шумами, услышанными в механосборочном и моторном цехах.


    История Володи Карабанова непосредственного отношения к повествованию не имеет – по большому счёту, я рассказываю о себе, – однако мне отчего-то хочется описать её, что очень не просто, потому что образ Карабанова настолько же типичен и лишён индивидуальности, насколько уникален и не подражаем в своей законченности. Он буквально ускользает при попытке его описать или осмыслить.


    Круглоголовый, широкоскулый, с коротким широким носом и толстыми губами, с хитроватыми глазами болотного цвета, с загорелым – летом, а сейчас – землистым лицом, он мог служить прототипом босховских персонажей с „Корабля дураков“, пестреть в ярмарочной толпе Кустодиева, петь в хоре имени Пятницкого или сопровождать Иисуса, влачившего крест на Голгофу.


    Он жил в самом начале улицы, спускавшейся от площади 26 бакинских комиссаров к прудам, устроенным в противоположном от дома Дарьи Капитоновны конце села. Пять лет назад, приехав из Сочи, он купил у овдовевшей старушки часть дома: одну комнату и сени. Участка у него не было; дворик, смешно сказать, два на три, только чтоб мотоцикл поставить. В комнате самодельный топчан, огромный платяной шкаф, кресло, журнальный столик, две тумбочки, табурет – всё разномастное, приобретённое явно не за деньги. Не обременённый хозяйством и семьёй, он, не боясь оказаться объектом насмешек и пересудов, обзаводился ненужными в крестьянском быту вещами, иметь которые желает любой мужчина, но, стыдясь своего ребячества, не всегда в этом признается. Так у него имелись: ружьё охотничье, обрез (кажется, трёхлинейки), арбалет, ружьё для подводной охоты, катушечный магнитофон с мощными колонками, мотоцикл, двухместная палатка, надувная лодка, акваланг, водолазный костюм, десятикратный бинокль, спортивный велосипед, один на двоих с Георгием дельтаплан, парашют „летающее крыло“, коньки, лыжи, микроскоп…


    Пока не обосновался в Клёновке, которую он называл Карабановкой, Володя проживал в Саратове, в Пушкине, Сочи. Женившись в очередной раз на иногородней, он покидал прежнее место обитания и перебирался с женой в её отчий дом, попытать счастья на новом месте. За свои тридцать с небольшим он успел отбыть полтора года в „малолетке“, увильнуть от армии, закосив под заику, попробовал с десяток профессий, среди которых была довольно престижная профессия – водолаз, трижды жениться и развестись. В Карабановке росло двое детей с его отчеством, но под другой фамилией. Работая бессменно сторожем, он получал зарплату чуть меньшую, чем скотник или доярка, зато располагал массой свободного времени, распыляемого с размахом, на который способна только широкая натура. Он совершал набеги на окрестные дачи, спускал пруды, проверял чужие вентеря, браконьерствовал, но почему-то всё сходило ему с рук, однако и к рукам ничего не прилипало.


    Можно сказать, он жил, как бог на душу положит: без оглядки на вчерашний день и без великих планов на будущее.


    Раньше мне не доводилось заводить знакомства с подобными ему людьми. Я их всегда сторонился, старался не думать об их существовании, только иногда, походя, удивлялся их отношению к жизни; да и не только я, вот и у Битова читаю: „У них и тюрьма, и пожар, и убийство, у них  и дети один за другим, у них и коровы нет, и огорода – у них это есть, чего у нас нет…“ Действительно непостижимо!

    Октябрятское и пионерское детство, школьные сочинения по „Малой земле“, комсомольская юность, разборы персональных дел, решительная поступь пятилеток, БАМ, строительство балаковской атомной, вехи съездов, парады, демонстрации, постановления пленумов, трудовые вахты и почины передовых коллективов, ежегодные битвы за урожай, борьба за повышение яйценоскости кур, интернациональный долг и гордость за социалистическое отечество – всё, чем, казалось, жила страна и чем должен был жить каждый из её населявших, каким-то чудом не затронуло этих людей, которые жили словно вразрез с Историей. До встречи с Карабановым я считал их эмоционально, нравственно и морально неполноценными, я отказывал им в духовности, полагая, что терзания отрочества, поиск своего места в жизни, рефлексия, бездны самоуглубления им неведомы – всё это не ими и не про них придумано. Так считать было просто. Но вот незадача: Карабанов в мои представления об этих тупицах, которым всё „по барабану“, при ближайшем рассмотрении не вписывался никак, хотя его образ жизни вполне соответствовал существованию аутсайдера-полумаргинала. Карабанов, он был... Как бы поточнее высказаться? Настоящим что ли, таким, каким его создала природа и среда, – самим собой.


    И вот о чём я ещё думаю. Всем этим, у которых „и тюрьма, и пожар…, и убийство“ не надо ни „перестраиваться“ (они не строились), ни каяться (они не лицемерят).



    Сведениями о Володе Карабанове я обязан Дарье Капитоновне и Ольге Семёновне. Дарья Капитоновна, узнав, где я провожу вечера, охотно поведала мне то, о чём судачили в посёлке. А Ольга Семёновна на той вечеринке „без повода“ поссорилась с Володей и теперь, желая примирения, не знаю уж почему, выдвинула меня в качестве парламентёра, и пока я исполнительно передавал в оба конца извинения, заверения, разъяснения и дополнения к сказанному и написанному, я невольно сделался духовником Ольги Семёновны, которая, с мучительной откровенностью изверившегося в ожидании настоящей любви существа, рассказывала о своих взаимоотношениях с любовником.


    Тем временем мои собственные дела (воспользуюсь лексиконом популярного телекомментатора спортивных программ) складываются не лучшим образом. Я стремительно падаю в глазах коллектива Клёновской средней школы. Ученики, эти инертные немотствующие создания, почувствовав мою нерешительность и мягкость по отношению к себе, по-видимому, решили, что им всё сойдёт с рук, и обратились в бесов. Уроки стали для меня пыткой. На педсовете, искренне желая мне помочь, меня разбирают в качестве дурного примера. Однако тучи, сгустившиеся над моей головой, идеально способствовали разработанному мной плану. Всевозможные случайности, неожиданные знакомства, мелкие происшествия, неспровоцированные стычки с учениками, ускоряя ход событий, работали на мой план. Окружающие мне словно подыгрывали.


    Никогда прежде ситуация не напоминала мне столь разительно театр, как во время пребывания в Клёновке. Вообще-то по складу характера я сторонник планирования, последовательных продуманных шагов – таковым меня знали родственники и друзья. Но тогда, исполняя роль ведущего актёра, будучи режиссёром и, несомненно, зрителем, наблюдавшим за всем как бы со стороны, я возлюбил игровой момент. Я был всемогущ; действие развивалось самостоятельно, не требуя с моей стороны дополнительных усилий; исполнители прекрасно справлялись со своими ролями, они вольны были импровизировать сколько душе угодно - зависимость между их волей и моей существовала умозрительно, я лишь вносил незначительные коррективы по ходу спектакля.



    Последний день в Клёновке был насыщен событиями. Начался он с того, что Дарья Капитоновна, разбудив ни свет ни заря, послала меня к соседям за молоком. Выполнив поручение, я побрился, позавтракал и отправился на работу.


    Волею случая свой последний урок я провёл в том самом классе, в котором начиналась моя карьера учителя. На занятии присутствовало всего восемь человек, но гвалт от них стоял, как от роты штрафников. Наказывать я их не собирался; они это чувствовали и безбоязненно занимались своими делами. Двое играли в морской бой – из одного угла комнаты катился грубый бас, с противоположного ему вторил ломкий баритон с сообщениями координат „накрытых“ квадратов и откликами „убил“, „ранил“, „промазал“. Двоих счастливо влюблённых окружающее совсем не занимало, они сидели, тесно прижавшись друг к другу; девушка устроилась щекой на плече юноши и казалась спящей, если бы не неожиданные взмахи густых тёмных ресниц, приоткрывавшие затуманенную негой синеву (так подмахивают крыльями бабочки, извлекая из цветов нектар). Трое обсуждали фильмы – у одного из них был „видак“. А вот оставшийся незадействованным здоровенный детина в чёрной олимпийке меня донимал. Он единственный, кто реагировал на мои слова, кивая головой, как бы удивляясь, бубнил: „Да ну! Да что ты? Не может быть, ну ни хера себе дела!“ Он доводился младшим братом Надежде; очень может быть, что она с ним обо мне говорила, и я не мог не думать об этом обстоятельстве с чувством крайней неловкости. Шалея от вседозволенности, он всё прибавлял и прибавлял децибелы, явно работая на публику. Вскоре его реплики стали привлекать внимание остальных. После каждой его выходки класс разражался хохотом, вначале приглушённым, затем вызывающе вольным. Все нетерпеливо ждали, что я предприму. Я попытался унять не в меру расшалившегося недоросля, сделав ему замечание. „А вот это не хошь?!“ – Он выставил кулак правой руки, прижатой ладонью левой локтём к животу. Под свист, улюлюканье и хохот взорвавшейся толпы я вышел из класса, оставив журнал и тетрадь с конспектами на столе.


    Юрий  Данилович принял меня в своём кабинете. Приосанившись в кресле, он кивком дал понять, что готов, отложив дела – Юрий Данилович практиковался в метании бумажных колобков в корзину для мусора, - слушать. Разглядывая иконостас за его спиной, который составляли портреты Ленина, Дзержинского, Ушинского, Столыпина-вешателя и почему-то Мейерхольда, я уведомил его, что хочу уволиться и, если можно, немедленно. Моё решение Юрия Даниловича не удивило. Всё к тому шло, и он, вероятно, понимал, что моё бегство – вопрос времени и только. Но отпустить меня на все четыре стороны вот так просто он не хотел; с мелочной дотошностью он стал расспрашивать  о причинах, которые побудили меня принять подобное решение, с любопытством выслушивал объяснения, казалось, ему доставляло удовольствие наблюдать, как я взваливаю на себя вину и тут же, проявляя неловкость и стыд, сбрасываю её, пытаясь оправдаться. Он принудил меня рассказать об инциденте, произошедшем между мной и братом Надежды, спросил, как откликнулся на стычку класс, посоветовал отозвать бузотёра в сторонку и поговорить с ним „как мужик с мужиком“, а когда я отказался, предложил: „Хотите, я с ним поговорю?“ При этом он поднялся; крепкая, налитая здоровой полнотой фигура возвысилась из-за стола, чтобы оттенить моё физическоё несовершенство. Выражение красивого лица Юрия Даниловича, отменно вежливый тон и особенно прямой и открытый взгляд его серо-голубых глаз недвусмысленно выражали презрение. „Лучше не надо“, - сказал я, втягивая голову в плечи. „Ну что ж, как хотите. – Он сел. – Но, если вы не желаете отрабатывать положенный срок, зарплату вы не получите. Вы согласны с таким условием?“ „Да, - промямлил я, - согласен“. „Тогда, пожалуйста, пишите заявление. За документами зайдёте, - он поглядел на часы, - сейчас у меня урок. Зайдите через полтора часа. О’ кэй?“ „Хорошо. Спасибо. Через полтора часа я зайду“.


    Я сходил на квартиру, где собрал вещи и сообщил Дарье Капитоновне, что завтра съеду. Час прошёл. Я отправился в школу. Сдал в библиотеку книги, зашёл за документами. Протомив меня пятьдесят три минуты, Юрий Данилович наконец-то выдал мне трудовую с положенной записью и диплом. Я сказал „спасибо“, попрощался и, старательно избегая встреч с бывшими коллегами, покинул школу. Затем я заглянул в продуктовый. Дородная, русоволосая, розовощёкая продавщица и другая, чёрная  и словно высохшая, обе в несвежих халатах, переставляли синие пластмассовые циферки на жире; сигареты, консервы, плавленые сырки уже обзавелись новыми ценниками. Я купил три бутылки „Анапы“, чтобы идти к Володе не с пустыми руками, и вернулся домой, намереваясь скоротать остаток времени – до вечера – за чтением.


    Но сначала, воротившись, я достал со шкафа фотоаппарат, плёнку и вспышку. Зарядив фотоаппарат под одеялом, я завернул фотопринадлежности в свитер и положил свёрток в сумку, туда же я уложил бутылки с вином. Оставалось ждать. Чтобы не накручивать себя попусту, я старался не думать о предстоящем деле. Сидя за столом, я смотрел то в книгу, то в окно. Я читал о возмездии за убой петухов, об отмщении за убийство котов (убивец котов рожает сыновей без рук и ног), читал о лисах-оборотнях, мертвецах, феях, драконах и прочих необычайных существах, встречавшихся в прежние времена в Китае. За окном ничего особенного не происходило: сплошная облачность, всё то же поле с всхолмлениями и редкими нечёткими полосами леса. Когда мне наскучило и то, и другое, я лёг, не раздеваясь, поверх одеяла, закрыл глаза, и персонажи средневековых китайских новелл ненароком перекочевали в  волжские дали, где я сидел на стопке верблюжьих шкур, выделанных до мягкости замши, на макушке холма, возвышавшегося посредине заснеженного поля, и со всех восьми сторон света ко мне тянулись вереницы путников, терявшиеся у подножья холма. Каждый путник держал в одной руке бубен, в другой – заячью лапку и время от времени одновременно с другими бил лапкой в звонкую и сухую натянутую кожу. Именно этот звук развеял мои грёзы. Я понял, что Дарья Капитоновна колет дрова, поднялся и предложил ей помощь.


    Я нарубил дров дня на три, заволок охапку в сени и решил, что уже можно идти к Карабанову.
Я подгадал верно: Володя как раз собирался на дежурство. Собирался он всегда до странности основательно, так, как другой готовится к турпоходу или охоте. Сопя и отдуваясь, натягивал свитер поверх фланелевой рубахи, поддевал трико под штаны (если температура падала ниже определённой отметки, штаны надевались ватные), заворачивал в вощёную бумагу бутерброды, заливал в термос кофе, укладывал пакет с бутербродами и термос в сидор армейского образца, раскладывал на тумбочке связку ключей, складной нож, дешёвые карманные часы с крышкой, фонарь (который перед этим выбирал из шести других, имевшихся у него), сигареты, спички, и, уже одевшись, в пальто, валенках и шапке-ушанке он распределял по карманам разложенные на тумбочке предметы, в завершении он цеплял на пояс под полу пальто короткую дубовую дубину с кожаной петелькой на ручке.
Я достал из сумки две бутылки вина, рассовал их по карманам, и мы отправились. Сумка осталась лежать на топчане.


    Обход начинался с площади. Володя подходил к двери магазина, дёргал замок, заглядывал в тёмные окна и шёл к следующему. Так мы обошли площадь, проверив магазины и почту, в правлении горел свет, к нему мы не подошли. Конечным пунктом сторожевого рейда был Дворец культуры, где мы задержались, выпив бутылку вина. Далее наш путь лежал к Ольге Семёновне.
Ольга Семёновна ждала нас, принарядившись в белую блузку и длинную чёрную юбку. На столе красовалась курица, запечённая в духовке, к ней соленья и литровая бутыль самогона. От самогона я наотрез отказался. За разговорами и угощением мы прикончили бутылку вина, и я вызвался сходить за оставшейся. Ольга Семёновна и Карабанов, обоюдно стремившиеся к окончательному примирению в постели, приветствовали мою инициативу. „Ключи в полушубке“, - Карабанов мог бы не напоминать. „В каком кармане?“ – я мог бы не спрашивать, отлично зная, в каком кармане лежит интересующая меня связка ключей. „В левом. Конфеты захвати!“ – крикнул напоследок Володя.


    Ночь была необыкновенно светлой. На улице ни души. Большими медлительными хлопьями вальсировал снег. Светящиеся жёлтым и голубым  уютом окна, дым, тянувшийся из печных труб, и время от времени возникавший то тут, то там беззлобный собачий лай оживляли белую тишину ночи. Обострившееся чутьё улавливало запахи, которые я – не без гордости замечу – научился различать: кислый – запах распаренных отрубей, сладковатый – коровяка, горьковатый – дотлевающих дубовых углей и резкий, неприятный - запах свинарников.
Волшебная красота зимней ночи, ходьба по свежевыпавшему снегу, морозный, с ароматами деревни, воздух вызвали забытое ощущение – какое-то животное наслаждение полнотой жизни. Я не чувствовал своего тела, но тело, словно являясь частью окружающего, чувствовало всё.
Я и не заметил, как оказался у дома Карабанова. Открыл дверь, в одной из тумбочек, на которой стояла колонка магнитофона, отыскал фонарь, проверил (фонарь был в рабочем состоянии),  взял свою сумку, вышел, запер дверь.


    Полста шагов - и я у входа в правление. Огляделся: на площади и вообще вокруг по-прежнему никого не наблюдалось; найдя нужный ключ, я отомкнул замок, вошёл внутрь и прикрыл за собой дверь.
Безлюдное старое здание ревниво оберегало тишину. Каждый мой шаг, скрип половиц, шарканье разносились по всему помещению. Нащупывая путь в темноте, я поднялся на второй этаж. Два окна – по одному в начале и в конце – бледно-голубыми прямоугольниками обозначали сквозной коридор. Расположение кабинетов и комнат я изучил заранее: правый ряд – отдел кадров, приёмная директора, через которую можно было попасть в его кабинет, и мужской туалет; левый – бухгалтерия, касса, кабинет главбуха, дамский туалет.


    Конфеты хранились в приёмной директора совхоза, в нижнем выдвижном ящике платяного шкафа. Они остались от новогодних подарков и были куплены на общественные деньги, вследствие чего угоститься  за „счёт заведения“ не считалось зазорным. Однако истинная цель моей вылазки была иной: перебрав дюжину ключей из связки,  где помимо двух ключей от карабановского жилища на отдельных кольцах висели все ключи Дворца культуры и шесть от кабинетов и комнат правления, которые, возможно, подошли бы и к почте (ключей от магазинов, также входящих в число охраняемых объектов, Карабанову не полагалось: в его обязанности был только наружный осмотр), я, наконец, отпер кабинет начальника кадров. Вошёл и оказался в полной темноте – единственное окно занавешено шторами, что было мне на руку. Постояв на пороге, попытался освоиться. Не получилось. Неподотчётными проявлениями (слабостью в коленях, утробным урчанием, звонким, мешающим думать пульсом, обильным потоотделением) тело противилось совершаемому над ним насилию – состояние, знакомое тем, кто, обладая храбростью духа и твёрдым характером, вынужден серией обстоятельств обретаться в хилом, болезненном теле, требующем бережного, деликатного с собой обращения.


    Но так или иначе нужно было действовать. Я достал фонарь, повёл лучом: полированный письменный стол, прямые спинки стульев, стоявших вдоль стены, жёлтый шкаф с множеством выдвижных ящичков, над круглыми деревянными ручками которых были прикреплены ярлыки с литерами, бросая густые подвижные тени, выступили из темноты. Мне нужна была картотека. Я отыскал личные карточки И-ва, Н-на и А-вой, подсвечивая фонарём, быстро просмотрел документы, желая убедиться, что не обманулся в своих ожиданиях, разложил бумаги на столе, достал фотопринадлежности, установил фотовспышку, подключил её к сети и приступил к съёмке.


    Не суетясь и не мешкая, я снял копии с документов (по два снимка на каждый лист), водворил личные карточки на места, уложил в сумку своё немудрёное оборудование и уже ликовал: можно было набрать конфет и возвращаться, но посторонний звук, вспугнувший враждебную тишину коридора и запертых кабинетов, встревожив, до предела обострил восприятие, обратив меня в чуткий сенсорный инструмент. Тревожно-напряжённым слухом я уловил шаги на лестнице и голоса, по меньшей мере, двух мужчин. На цыпочках подойдя к двери, я чуть приоткрыл её и замер у щели в слабой надежде, что голоса поднимающихся по лестнице принадлежат Володе и ещё кому-то, всё равно кому. Но - Гот майнер! А финстерниш! Молехамовес!*  - огненными животными выпрыгнули из памяти слова, произнесённые в полубреду моим дедушкой на смертном одре, когда меня, четырёхлетнего несмышлёныша, зачем-то подвели и подталкивали, словно передавая с рук на руки, к постели умирающего многочисленные родственники, большинство из которых я и до того скорбного часа, и после него никогда больше не видел. Один из голосов, несомненно, голос Юрия Даниловича, кто был хозяином второго, я не различил, но это уже не имело значения – присутствие Юрия Даниловича являлось необходимым и достаточным условием, чтобы я запаниковал.
*Боже мой! Ужас! Ангел смерти !(идиш).

    Юрий Данилович со своим спутником отрезали мне путь к отступлению через главный ход (другого пути я не знал); затаиться на месте, в расчете на то, что меня не заметят, означало  отдать инициативу в руки противника, и, скорее всего, если я предпочту этот вариант, меня возьмут с поличным; оставалась, правда, ещё одна возможность, которую прежде я не рассматривал. С неделю назад Ольга Семёновна, замещая заболевшую секретаршу, вела протокол собрания партийно-хозяйственного актива села. В ряду прочих в повестке дня фигурировал вопрос: „О мерах по ликвидации аварии канализационной системы в мужском туалете“. Дебаты развернулись нешуточные.


    Мужской туалет – единственное место в правлении, отведённое для курения – был чем-то вроде клуба, дискуссионного и политического, где в неформальной атмосфере обсуждались назревшие проблемы села, района, области, страны; именно здесь рождались самые смелые идеи, взвешивались на весах сомнения производственные новации; здесь речи шебутного агронома Камелькова, крамольника и экспериментатора, выслушивались с неподдельным вниманием, а директор авторитетно отмалчивался; здесь витальный дух творчества обнаруживал не только вербальное (вынужденное) родство с запахом спускаемых в унитаз фекалий, но и брутальное (кровное) – не всерьёз ли римляне, отправляясь в сортир, говорили, что идут общаться с богами? Однако сия гармония духовного и физического была грубо нарушена халатностью: кто-то не закрыл окно, мороз прихватил трубы, замёрз и сток, отчего в правлении трое суток царил стойкий запах аммиака. На собрании по отношению к решению вопроса „О мерах…“ актив раскололся на три части: женщины и директор совхоза требовали наглухо заколотить окно туалета, чтобы курящие потворствовали своей пагубной привычке на морозе (на улице); члены клуба во главе с агрономом Камельковым отстаивали привычный порядок вещей; умеренные предлагали компромиссный вариант – установить испытательный срок. Как разрешился конфликт, я не ведал, о чём теперь нервно хихикал. Оставалось надеяться, что верх одержали курящие или умеренные.


    Между тем шаги и громкие, храбрящиеся голоса слышались в опасной близости. Сдвинув на глаза шапку, подняв воротник и прижав к животу сумку, я выскочил из своего укрытия и устремился в конец коридора. Попав в туалет, захлопнул дверь и накинул крючок.


    Подстёгиваемый частой дробью шагов и возбуждёнными возгласами преследователей, метнулся к окну, отомкнул шпингалеты, дёрнул на себя створку окна и, не успев обрадоваться пахнувшей в лицо морозной свежести воздуха, бросил вниз сумку, влез на подоконник, лёг на него животом, свесился наружу, перебирая руками, спустился как можно ниже, секунду провисел на карнизе и отцепился.


    Приземлился в торце здания, подобрал сумку, забежал в тыл, упёрся в забор, перемахнув, оказался в чьем-то огороде. Мгновенно сориентировавшись, бросился бежать. По моим расчетам я двигался к дому Дарьи Капитоновны параллельно улице Джапаридзе. Словно Гарун, который, как известно, „бежал быстрее лани“, я нёсся подгоняемый лаем собак, имевшихся в каждом дворе. Ноги по колено проваливались в снег, оставляя глубокую борозду.   


    Пробежав участок, приходилось перелезать через забор, бежать, снова перелезать… Впереди замаячила чёрная стена, я опешил, не соображая, что бы это могло быть. Но времени на раздумье не оставалось. Чуть умерив прыть, я приближался навстречу неизвестности. Преодолев очередное препятствие из редких горизонтальных жердей, на скорости врезался в кустарник. Что-то сплело ноги. Гибкие ветви самортизировали падение. Приподнялся на колени, пытаясь понять, где нахожусь.


    За спиной громко ухнуло, впереди упал с ветвей снег. Я находился на краю леса, справа должна пролегать дорога, за лесом, в сотне шагов, снова село… За спиной ухнуло повторно. Слева, совсем рядом, ударило в гущу кустарника, укрывшего и, возможно, спасшего меня. Стреляют! По мне! Вскочив, я понёсся дальше, уже не разбирая пути. И когда я, уже пересекши клин лесного массива, бежал по улице, за деревьями хлопнул ещё один выстрел.


    Добравшись до квартиры, я прошёл через зал, где Дарья Капитоновна смотрела телевизор, в свою комнату, в спешке написал на листе: „Карабанову“, оставил листок, фонарь, бутылку вина и ключи на столе, засунул собранные заранее вещи в сумку и вышел.
    -Идёшь куда-а? – окликнула Дарья Капитоновна.
    -Да. Прогуляюсь. Вы можете закрыться


    Времени в запасе у меня было немного. Если преследователи подсуетятся и без промедления снарядят погоню, они легко выйдут по следам к дому Дарьи Капитоновны, и тогда мне не сдобровать.


    Опасаясь идти через село, я решил обогнуть его и полем выйти на дорогу, ведущую в город. Словно в унисон со смятением и страхом, гнавшими меня в ночную, продуваемую насквозь, безлюдную степь, испортилась погода. Из гигантской трубы резкими порывами задул ветер. Снег больше не падал с неба отвесно – драконьими хвостами, взвиваясь, хлестал со всех сторон, заметал дорогу назад по мере того, как я всё дальше и дальше удалялся от жилья. Постепенно страх уступил место тревожным предчувствиям, казавшимся беспочвенными. Ведь я всё сделал как надо: поставил перед собой цель, разработал план и осуществил его. Осечку, которая произошла в конце, никто не мог предвидеть. Но и здесь мне повезло: представляю, сколько было бы шума, если бы меня повязали. Но Боже мой! В меня стреляли! В голове не укладывается! В меня! А вот и дорога. Тревожиться больше не о чём.


    Ходьба согревала, физическая усталость приглушила душевное напряжение. Не рискуя  по-дурацки попасться, заслышав шум мотора, я на всякий случай сходил с дороги и прятался за снежными наносами. И лишь миновав два села, видневшиеся в стороне от трассы, и пройдя через третье, лежавшее прямо на пути, я перестал таиться. Нечастые машины проносились мимо, не сбавляя скорости. Снег прекратился. Через дорогу стелилась позёмка. А я всё шёл и шёл, упрямо придерживаясь левой обочины, шёл и шёл.


    Автоматически переставлялись одеревеневшие ноги, одна и та же мысль тупо ворочалась в ватном мозгу: в меня стреляли, могли попасть, могли убить… Чтобы отогнать эту чёрную, поражающую своим абсурдом мысль и не оплакивать себя преждевременно, я запел, только песни все вспоминались всё почему-то о смерти, и это даже смешно, ведь если подумать…


    Тут меня подобрал автобус, следующий из Пензы, но половину пути наверняка я прошёл „на своих двоих“. Можно, наверное, сказать: „я прошёл больше, чем мог“, потому что, когда я приехал и, ткнувшись в закрытые двери автовокзала, добрался до кресла вокзала железнодорожного, я тут же уснул, и проспал, не взирая сновидений, не слыша объявлявшего через громкоговоритель голоса диспетчера то, о чём ему следует объявлять, до девяти часов.

    Меня разбудило карканье уборщицы. Она бесцеремонно расталкивала спящих, сгоняя пассажиров, бродяг и ожидающих с нагретых мест. Другая рьяно орудовала шваброй под спаренными креслами, третья толкала перед собой поломоечную машину. Сорвавшись с места, я спустился в зал ожидания, постоял, раздумывая, куда податься, и, не утерпев, решил позвонить Ирине.


    Голос Ирины:
    -Да. Слушаю.
    Едва я поздоровался, в трубке послышались гудки. Подумав, что барахлит телефон, я перешёл в другую будку. Снова набрал номер.
    -Ирочка, здравствуй, милая, - голосом, согретым нежной радостью – чувством, откликнувшемся на её голос, сказал я. – Я очень скучал без тебя.
    -Кто говорит? – запинаясь, просипела трубка.
    -Что с тобой, Ирина? Это я, Сергей.
    -Что вы сказали? Какой Сергей?
    -Я приехал, Ирочка, - прокричал я, досадуя на плохо отлаженный аппарат: я-то её прекрасно слышал.
    -Серёжа?
    -Да.
    -Ты?
    -Да! Да! Кто же ещё?!
    -Ты… Правда? Откуда ты звонишь?
    -С вокзала.
    -Правда? Странно…
    -А что в этом странного? Я приехал из командировки, первым дело звоню тебе. Не понимаю, что может быть в этом странного?
    На том конце провода - молчание. Я нервничаю.
    -Ирина!
    -Да.
    -Ты слышишь меня?
    -Слышу. Ты что там делаешь?
    -Я? Стою в телефонной будке, мёрзну. Чёрт. Бред какой-то.
    -Вот именно.
    -Безумно хочу тебя видеть.
    -Правда?
    -Нам нужно встретиться. Ты можешь приехать сейчас ко мне на квартиру?
    -На Гоголя?
    -Да.
    -Подожди… Я сейчас. Дай подумаю.
    -Думай быстрее. Меня отсюда выгоняют.
    -Нет, к тебе на квартиру я не поеду. Давай встретимся где-нибудь в центре, в кафе. Приезжай в „Десерт“. Хорошо?


    Повесив трубку, я поспешил на остановку.
    В троллейбусе и затем, когда я ждал у входа в „Десерт“ (кафе открывалось в десять), телефонный разговор, вспоминаясь в мельчайших подробностях, как это бывает, когда мысли и чувства стремятся, запечатлев, продлить каждый миг общения с любимой, казался мне всё более и более странным. Но подлинное потрясение я испытал, узнав от Ирины о том, что она, все мои родственники и знакомые вот уже неделю считают меня погибшим лютой смертью.


    Со слов Ирины, мой обезображенный труп нашли в мусорной куче. Ей позвонили из милиции, расспросили обо мне, предложили прийти на опознание. Она отказалась. Родственники, конечно же, уже все оповещены.


    В этом шокирующем известии, по странности совпавшем с попыткой меня пристрелить, материализовались тревожные предчувствия вчерашней ночи. Могло ли совпадение быть случайным? Я чувствовал – нет. Здесь гнездилась тайна и я, кажется, догадывался, где искать к ней ключ.
    -Бумаги. Я оставлял у тебя бумаги. Они у тебя? – спросил я у Ирины.
    -Какие бумаги?
    -Они лежали в продуктовом пластиковом пакете.
    -Да. А что?
    -Поехали к тебе. Возможно, я знаю, с кем меня спутали.

    У Ирины тишина и уют. Она ушла заниматься  в Научку. Я принял ванну, приготовил бутерброды, сварил кофе. Затем я распаковал рукопись, склонился над испещрёнными листами и забыл о времени.




                *     *     *



                А весна принесла мне жуткий смех идиота.
               
                А. Рембо

               
                Останемся гуманными, всех простим и         
                будем спокойны, как боги.
                Пусть они режут и оскверняют, мы будем
                спокойны, как боги.               
                Богам спешить некуда,
                у них впереди вечность.

                А. Стругацкий, Б. Стругацкий
 


    Проснувшись среди ночи, я лежал с закрытыми глазами, вспоминая сны. Снилась мне всякая всячина, из которой я ничего не вынес. В воображении светились образы французской поэзии. Заблудившаяся в ночных потёмках улитка, выпустив два рожка, прокладывала дорогу лунного света на пыльном стекле моего окна. Как ухмыльнулся при этом зрелище дурачок, который каждую ночь бродит по безлюдному городу, обратив один глаз на Луну! А другой-то у него выколот!

    Впервые за последние недели я почувствовал прилив вдохновения. Жуткая череда событий, заслонявшая голос сути, лишавшая меня чувства самосохранения, вследствие чего я запутывал и без того сложные перипетии судьбы, бросался в авантюры, не ощущая реальности происходящего, воспринимал мир в какой-то гротескно-извращённой форме, наконец-то иссякла. Сегодня я нахожу себя способным восстановить в памяти события, перетряхнувшие меня до основания. Пытаясь прийти в себя, сплю сутками, а когда просыпаюсь, в голову приходят забавные мысли, и нет никакой охоты проверять, верны ли они. Тысячи раз на сто процентов верные идеи, становясь всеобщим достоянием, доводились до абсурда.

    Очевидно, что наши злоключения имеют истоки в ретроспективе настолько отдалённого прошлого, что допущение какого-либо начала представляется неудачной попыткой самонадеянного автора бросить вызов Творцу.(См.Пролог к роману Томаса Манна "Иосиф и его братья": "Прошлое - это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его бездонным?" и так на протяжении тридцати пяти страниц.) Чтобы избавиться от искушения описывать приключения в области Духа времён совращения Адама и, возможно, ещё более ранних, к чему располагает Слово, инструмент Создателя, или увлечься исследованием возможностей собственно, языка (игрой до того  захватывающей, что позволяет, забыв обо всём, утверждать, что ничего, достойного описания, кроме описания процесса деструкции, уже написанного, быть не может), я начну повествование с июльского дня 1989 года, когда жесткие лучи полуденного солнца, немилосердно секущие город сквозь смог, пыль и марь испарений, накалили крышу трамвая до критической точки, в которой состояние пассажиров от глухой апатии переходит в агрессивно-враждебную мнительность. Трамвай беспрестанно дёргался, словно агонизирующее чудовище.

    В переполненном вагоне грызлись взопревшие граждане. Внимание моё привлекли реплики в адрес вагоновожатой, с разных сторон до слуха доносилась тревожная полифония:
   
    -Он что, дрова везёт что ли?!!
    -Посмотрите, что там у неё искрит?
    -Да нет там никого.
    -Горим!
    -Что сгорит, то не сгниёт, - cовершенно справедливо заметил кто-то с противоположного конца вагона, с кем мне было бы приятно, доведись такой случай, поговорить о многих вещах.

    Слева ко мне прижималась вековая старуха; она энергично сгибалась и разгибалась в пояснице, выставляя в проход  дряблый, никому не нужный зад, предпринимала попытки пробиться сквозь толпу, чтобы обнаружить и согнать парию с незаслуженно занятого места. Эта фурия потела, источала запахи мочи, нафталина и чуланной плесени, и изрыгала страшные проклятия. Но даже она не могла испортить мне настроения: я возвращался домой после важного делового разговора и чувствовал себя едва ли ни баловнем судьбы. В голове так и вертелась фраза из интенсивного курса английского языка пятилетней давности: „слишком хорошо, чтобы быть правдой“, как нельзя лучше передававшая мой настрой.

    В моей жизни явно намечались перемены к лучшему. Во-первых, мне быстро удалось найти квартиру, не ахти какую, но меня она пока устраивала (маленькая комнатушка в частном доме с хозяином, на Пролетарке), в будущем я предвидел проблемы с пропиской, но это „в будущем“... Во-вторых, появился превосходный вариант с работой: мне предложили место менеджера в НТТМ (головная контора располагалась в Куйбышеве), в перспективе, если я проявлю должное усердие и сметку, я стану директором саратовского филиала (его ещё предстояло открыть). Хлопоты, связанные с переездом на новое место, меня не пугали - мой скарб состоял из пары сотен книг и вороха самой необходимой одежды. Не пугали меня и возможные трудности, маячившие в связи с новым, незнакомым мне родом деятельности: страсть, основа всех деяний, сжигавшая меня в годы учёбы, наконец-то выплеснется, надеялся я, целенаправленно. Я направлю её в работу, лишенную однообразия и рутины (это не лажа, что энигматично подмигивала мне на ниве научных изысканий в области Истории КПСС или марксистско-ленинской философии).

    Так думал я, стоя у заднего окна трамвая, следующего третьим маршрутом от Крытого рынка до 6-й  Дачной.

    В общежитии по случаю завершения моих мытарств в поисках подходящей работы стихийно возникло застолье. Словно подгадав, в военторг - военный и студенческий городки соседствуют - завезли коньяк и шампанское. Обежав окрестные магазины, мы приобрели кое-какую снедь, так что закуска вполне соответствовала требованиям мужского междусобойчика, а выпивка заслуживала всяческих похвал. Когда мы накрыли стол, за окном уже расползались сумерки: ночь прятала под своё крыло приевшийся пейзаж, придавая ему своей мрачновато-таинственной аурой некоторую привлекательность.
 
    Лето в студгородке - мёртвый сезон: немногочисленные абитуриенты, вахтёры и те из студентов, кто по каким-то причинам застревают в общежитиях, не заменяют разноликую, бурлящую жизненной энергией массу молодёжи, обитающую здесь в другое время года. Нас было всего трое, что меня только радовало: компания, где собираются больше трёх человек, неизбежно превращается в толпу.

    Итак, мы расположились за накрытым столом, выпили „по маленькой“ коньяку, закусили консервированной рыбой и принялись за традиционную интеллигентскую беседу, вознамерившись постепенно продвигаться от вопросов, решение которых облегчило бы участь простого народа, к вопросам более общим, менее определённым, скорее всего, неразрешимым и, по этой причине вечным.

    - В агитационной программке депутата, читаю: „Бычков И.А.- главный инженер треста жилищно-коммунального хозяйства. При его непосредственном руководстве были заменены теплоцентрали на улицах...“ Далее перечислялись его трудовые подвиги. Но при чём здесь, позвольте спросить, политические достоинства херова Бычкова  Иа-а, если он просто выполнял свои профессиональные обязанности? Или вот ещё казус: вновь переизбранный председатель городского совета издаёт указ, освобождающий слепых от налога при покупке транспорта в личное пользование. Учтите, - поднял указательный палец Колек, - что почти все слепые заключают браки между собой, следовательно, автомобили им нужны, как собаке  галстук.

    По своему обыкновению Колек привлекал конкретные примеры, ещё он обожал образы, но при этом любил и умел копать вглубь.

    Мы познакомились два года назад, и он мне здорово помог тогда. Об этом стоит рассказать подробней. У меня была „чёрная полоса“: я расстался с очередной пассией, заразившись от неё, пролежал полтора месяца в кожно-венерической клинике, где имел возможность поразмышлять: кто я, зачем, и на что я гожусь? Из-за болезни я не поехал на педагогическую практику в пионерский лагерь и вынужден был торчать в городе среди лета. До двух-трёх часов я присматривал за детьми в одной из городских школ, а после, возвратившись в общежитие, покоился на койке с книгой в руках, распластанный под бременем личности, стремящейся освободиться от собственного несовершенства и заблудившейся на полпути между гордыней самоутверждения и уничижением неоспоримых достоинств. Именно в таком состоянии меня и застал Колек, внезапно ввалившийся в комнату.

    Вспоминая этот случай, сопоставляя его с другими встречами, составившими события моей жизни, я с изумлением замечаю, что главное в моей судьбе происходило именно „внезапно“, а остальное лишь заполняло пустоты или служило подмалёвком, по которому ещё предстояло нанести рисунок, чтобы придать расплывчатой, невыразительной мазне определенность.

    Едва поздоровавшись, Колек предложил зайти к нему и выпить „за знакомство“. Без особой твёрдости, что он наверняка подметил, я попытался отговориться, сославшись на слабость после болезни. „Мне тоже нельзя квасить, - с ходу отмел мои резоны Колек: Мы же не собираемся с тобой напиваться“. И, предупреждая возможные возражения с моей стороны, пояснил: „Меня ребята послали за вином в город - будет несправедливо по отношению к ним, да и к себе тоже, если я не попробую того, чем собираюсь их обрадовать“. „Пропал вечер“, - подумал я, неприязненно обозревая рослую фигуру, облаченную в тёмно-синий костюм, заношенный ровно настолько, чтобы не бросаться в глаза с первого взгляда; между распахнутых бортов пиджака оттягивал к низу защитного цвета рубашку небольшой животик, обещавший при благоустроенном течении жизни, превратиться в пивное обывательское брюхо. Колек стоял, ожидая моего решения. Руки он держал свободно опущенными, не пытаясь спрятать их за спину, засунуть в карманы, сплести пальцы или, взяв какую-нибудь безделушку, занять игрой, что показалось мне выражением скрытого напряжения. Как бы проследив ход моих мыслей, он достал сигарету, прикурил, затянулся, забавно держа её большим и указательным пальцами открытой ладонью вверх.

    До этого дня я уже слышал кое-что о Николае Николаевиче Зайцеве. Примерно за полгода до нашей встречи он вместе с друзьями устроил пьяный дебош в стенах общежития. Виновников хотели отчислить из университета, но, приняв во внимание то, что принимается в подобных случаях во внимание, ограничились разбором персональных дел и исключением „из рядов“. Об этом я знал из статьи в университетской малотиражке. Приуроченная к антиалкогольной кампании, статья изобиловала штампами: „зарвавшиеся нахалы“, „холодный цинизм“, „несовместимо со званием“, „серость“, „бездарность“; в другой исторический период подобные публицистические стрелы натурально поражали тех, в чей адрес целили, теперь же они могли лишь испортить карьеру, приструнить, послужить примером для назиданий. Колек приколол эту статью, подписанную деканом исторического факультета и секретарём комсомольской организации СГУ, над кроватью рядом с подборками своих стихов, печатавшихся в той же газетке, - каждая подборка сопровождалась славословием его таланту, лиризму, гражданской позиции, гуманизму и своеобычному мироощущению. Как историк, умеющий видеть в делах сегодняшних отголоски минувших бурь, Колек простил декану, пострадавшему во время преследования гомосексуалистов, всплеск политического идиотизма, понимая, что тот в силу причин, укорененных в ущербной физиологии и занимаемой должности, вынужден, как буй на волнах, неукоснительно подскакивать при малейшем волнении в общественных слоях, особенно если оно провоцируется сверху, но понять азарт своего ровесника, секретаря ВЛКСМ, увлечённого травлей, Колек не мог и ждал случая поквитаться. А случай заставлял себя ждать. Ещё я знал о том, что Колек и его друг Москвитин Игорь выполняли заказы на изготовление этнографических карт, необходимых первокурсникам для сдачи экзамена, заказ обходился ленивому студенту в две бутылки водки. Кстати, Москвитина, единственного из их компании, всё-таки выставили из Alma mater, несмотря на отличную успеваемость: если другие участники скандального застолья в объяснительных на имя ректора университета сочиняли всевозможные байки, которые, конечно, не могли никого обмануть, но и не  обижали (как то: „под влиянием обстоятельств“, „в комнату зашёл случайно“, „отметили встречу с братом“), то Москвитин написал фразу, которая мгновенно облетела истфак и 4-е общежитие СГУ и перевесила все доводы в пользу смягчения его участи: „Выпил двести граммов водки и не вижу в этом никакого криминала“.

    -Чья это репродукция?
    -Где? А,- я проследил за его взглядом, - это Модильяни, „Дама с чёрным галстуком“.

    Колек подошёл к углу, где висела скверная репродукция, вырванная из „Студенческого меридиана“, и долго рассматривал её. А я тем временем изучал (первое впечатление очень важно: сколько раз замечал за собой, не удаётся сделать верный рисунок хорошо знакомого человека) профиль Колька, припоминая всё, что о нём слышал. Внешне Колек никого мне не напоминал: темно-каштановые волосы, черты лица пропорциональные, нос, что называется, орлиный, крупный, но тонкий, глаза узкие, темно-карие, брови дугой, губы скрыты за густыми усами, подбородок округлый, хорошей лепки. Мне понравилось его породистое мужественное лицо - таких, как он, не делают „под копирку“, хотя он и не соответствовал сформированному стереотипу почётно-хилого очкарика-интеллектуала, к которому теоретически я должен испытывать симпатию.

    -Ну что? Пойдём?

    Ну как тут было не пойти.

    Мы выпили с Зайцевым два литра портвейна „Кавказ“ - помимо запаха, органически присущего „Кавказу“, это пойло резко отдавало резиной из-за того, что Колек, готовясь доставить его друзьям, находившимся в то время на военных сборах, перелил содержимое бутылок в специально для этого случая приобретённую грелку - и проговорили всю ночь. В перерывах между тостами Колек читал главы своей поэмы и стихи, посматривая в мою сторону, следил, какое впечатление они на меня производят. Несмотря на его намеренное пренебрежение декламацией (он частил, глотал гласные, запинался, досадуя на кривобокие мелкие буковки, пущенные на бумагу в погоню за мыслью) я был сражен.  Да и было от чего...

    Родившись на границе огромной империи в маленьком казахстанском городке, равноудаленном от озера Балхаш и границы другой Великой империи с аббревиатурой КНР, я с детства сознавал себя представителем Великого Белого Народа, свободно перемещающегося в пределах своего государства подобно кочевникам. Я рано задумался о миссии, возложенной на Белый Народ, и решил для себя, что миссия эта - распространение Культуры, ибо какой другой причиной можно оправдать то унижение, все те потери и разочарования, какие приходится нам испытывать? Чтобы соответствовать бремени белого человека, сначала неосознанно, позже целенаправленно, я потянулся к Культуре.

    В городке было восемь школ, две из них, давая приличное образование, воспитывали учеников в духе морального кодекса строителя коммунизма, выпускникам двух этих школ удавалось без особых трудностей поступать в российские ВУЗы: девятнадцать из тридцати моих одноклассников учились и учатся в ВУЗах Новосибирска, Томска, Москвы, Ленинграда; и только двоим удалось поступить в престижные учебные заведения столицы Казахстана (Алма-Ата ковала национальные кадры, которые выйдут на площадь в декабре 1986 года, защищая исконное право Старшего Жуза внедрять родоплеменной уклад в партийно-хозяйственную жизнь республики, что впоследствии выдадут за национально-освободительное выступление). Следуя традициям, установившимся в нашем городке, окончив десятилетку, я переехал в Россию. И что я увидел? Может быть, я слишком многого ждал, надеясь увидеть Край обетованный, заселённый Людьми, а встретил то, что встретил, словно сама Азия в худших своих проявлениях перебралась вместе со мной в Восточную часть Европы. Читая русскую классику под шум джунгарского ветра или, обернувшись в мокрую простыню, в жаркую летнюю ночь, я завидовал героям Достоевского, Чернышевского, Тургенева, беседующим, мятущимся, спорящим в накуренных комнатах Петербурга, Скотопригоньевска, Москвы и губернского города N в поисках ответов на проклятые русские вопросы; они генерировали мысли, скрещивали в схватке идеи, умели думать продуктивно, они жили в духовном вихре, питающем прогресс, они не были равнодушными. Я не хотел верить, что духовный запал, страстность этих героев объясняются только их молодостью, соответствуют замыслу произведения, являются всего лишь приёмом, позволяющим выплеснуть мысли и чувства, клубящиеся в черепе художника. Я отказывался верить в то, что героическая эпоха прошла, герои вымерли, истреблены, переродились. Но, всматриваясь в окружающих, я не замечал и десятой доли той энергии, ума, таланта, которыми классики русской литературы наделяли своих персонажей и героев. Я стал искать.

    Поступил в университет. Истфак. Задрюченные всевозможными мероприятиями профессора и доценты монотонно бубнят цитаты, абзацы и целые страницы из учебных пособий и заставляют студентов автоматически конспектировать упрощённое переложение и без того примитивных, усечённых, пропущенных через многослойное сито цензуры глав Истории КПСС, словно имеют дело с людьми, страдающими странной болезнью, основными симптомами которой являются слабоумие и неспособность воспринимать материал иначе, кроме как на слух. На семинарах любой доцент или ассистент с кафедры общественных наук, пользуясь универсальной отмычкой „марксистско-ленинского понимания развития общественных процессов“, за каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут вскрывает ошибки и гнусные инсинуации любого из буржуазных фальсификаторов истории (среди фальсификаторов все философы, историки и экономисты Запада и обеих Америк от злосчастного Мальтуса до блистательного Ортеги-и-Гассета). И хоть бы однажды, хотя бы один из них высказал хоть малую толику сомнения: а кто я, собственно, такой, чтобы противоречить Ницше и соперничать в обобщениях с Фроммом? И ни одной сколько-нибудь оригинальной идеи, ни одной свежей мысли... Мне приходилось предпринимать чудовищные усилия, чтобы не спать на лекциях, чтобы уцелеть, не протухнуть и не завонять, как воняют эти университетские доки: плесенью, ржавчиной и гнилушками с бронепоезда советского обществоведения, испускающего на запасном пути последний дух.

    Университетское общежитие. Комнаты на четыре-пять человек. Младшекурсники готовятся к занятиям, в перерывах между зубрёжкой и сном часами просиживают у телевизоров. У старшекурсников программа позабористее: помимо прослушивания магнитофона и просмотра телевизионных передач, они играют в карты, а по субботам развлекаются на дискотеке; диск-жокей в общаге – третий человек после коменданта и кастелянши, а по популярности, возможно, и первый: девушкам пора замуж, у парней сперма в голову шибает – диск-жокей в общаге что „мадам“ в публичном доме. В последнее время наименее восприимчивые к наукам студенты и, соответственно, наиболее предприимчивые во всём остальном подались в фарцовщики. Разъезжая по разным городам в поисках дефицитных товаров и налаживая деловые связи, они пропускали занятия, „заваливали“ экзамены, перебивались с „зачёта“ на „удовл“, но ни один умник не решился изгнать торговцев из Храма.

    Свободное время я проводил в Научной библиотеке, установив себе норму ежедневно прочитывать пятьдесят страниц научного текста и сто беллетристики, интересовался изобразительным искусством, был членом киноклуба, меня увлекали философия, социология и англо-американская литература. Знакомясь с очередной концепцией, я на время становился ярым её сторонником, считая, что так и только так можно понять незнакомую теорию, и лишь исследовав её непредвзято, вспомнить о её месте в ряду других учений. Читать художественную литературу с тем же механическим упорством мне не удавалось, сказывались вкусовые пристрастия, часто приходилось заставлять себя прочесть то, что я считал необходимым прочесть, чтобы иметь представление о том или ином авторе. Обсуждать прочитанное было не с кем, в круг интересов моих однокашников не входили предметы, непосредственно не связанные со сдачей предстоящих экзаменов - справедливости ради замечу: в поле моего внимания были два парня, бескорыстно заинтересованные историческими науками, однако они принадлежали к распространенному типу профессионалов, которые, в совершенстве овладевая специальностью, узнавая её, так сказать, изнутри, не понимают её относительной ценности на фоне всего остального, теряя способность говорить о ней человеческими словами. Я избежал их участи. В стремлении приобщиться к пище духовных отцов культуры я не прослыл „букварём“ и затворником благодаря частично врождённому, частично приобретённому качеству располагать к себе женщин.

    Происходило это как-то само собой, продолжая поиски интересных людей, я сходился со множеством лиц, и если в отношениях с мужчинами обнаружить что-то общее, что могло бы стать фундаментом долговременных отношений дружбы-сотрудничества, удавалось крайне редко, то в общении с женщинами основа взаимного интереса изначально присутствовала в естественном влечении полов. С детства окруженный материнской заботой, я привык пользоваться преимуществами положения любимого, любил сам и умел добиваться любви. Сколько себя помню, я был влюблен постоянно. Предмет любви менялся, заслоняемый другими, но, как правило, я продолжал испытывать симпатии к прежним пассиям, сохраняя с ними тёплые отношения. Разумеется, случались драмы, маленькие катастрофы и трагедии. Со времени поступления в университет мой талант не разрывать окончательно старые связи, стал моим проклятием. Вроде бы обласканный женским вниманием, имея некоторое подобие домашнего уюта - чаепитие с пирожными, гарантированный ужин и, в случае удачного развития интриги, богатую гамму переживаний, – на самом деле я, словно обезумевшее паукообразное, что плетёт всё новые и новые сети, не избавляясь от старых тенет, ночью совокуплялся с женщиной в присутствие двух-трёх её соседок по комнате, днём обхаживал понравившуюся первокурсницу, то и дело выслушивал откровения, утешал, предавался воспоминаниям с прежними возлюбленными, чужими жёнами, являвшимися ко мне освежить чувства и поднабраться впечатлений, страдал от неразделенной любви и тяготился затянувшимся романом - но жить иначе у меня не получалось. Если женщина пробуждала во мне страсть, её грозная сила увлекала меня в поток чувственных переживаний, разрушавший на своём пути дамбы долга, русла верности, затянутые ряской заводи и запруды моральных устоев, где опыт не спасает от ошибок и неудач, подтверждая истину о том, что нельзя вступить в одну и ту же воду дважды.

    С периодичностью раз в два года я впадал в депрессию. Попробуйте влюбиться без отрыва от учёбы и интенсивных занятий самообразованием - и вы поймёте, о чём идёт речь. Я становился раздражителен, невыносим, болезненно реагировал на окружающее. Меня одолевали приступы мизантропии, я пытался избежать всяческого общения, что в условиях моего образа жизни было невозможным. Единственное, что не вызывало во мне отвращения в такие моменты, - это искусство. Тщеславная мечта, когда-нибудь всерьез заняться литературой давала мне силы заботиться о своем организме и исполнять обязанности, возлагаемые обществом. Однако писать я не пытался. Я не знал, как можно писать после Достоевского, Джойса, Сартра, Генри Миллера, других первоклассных писателей, одно изучение творчества которых займет не один десяток лет. Как? Я лежал на койке, пытаясь разглядеть что-нибудь занятное в голубых разводах потолка, и твердил про себя: „Моя родина – русский язык“. И вдруг… Зайцев со своим шлейфом дурной славы, вином и стихами, среди которых, не побоюсь это утверждать, было немало зрелых вещей.

    Я был поражен. Понимаю, насколько высокопарно это звучит, но, будто в свете молнии, я увидел среди уродливого нагромождения вещей - слагаемых моего отчаяния - направление, которого мне следует придерживаться, и этот свет исходил от него. Колек открыл мне, как можно, не забиваясь в нору, не юля, не изворачиваясь, сохранить себя, потому что, приспосабливаясь к действительности или уклоняясь от нее, сохранить себя невозможно.

    Кухонная оппозиция, внутренняя иммиграция – бред, придуманный кефирниками в оправдание своей трусости и предательства. Разве можно сохранить себя, потеряв свое место в мире? Колек являл собой человека, который знал, кто он, зачем и куда он идет, – он знал себе цену и на этот счет был избавлен от сомнений. А когда он рассказал мне о Вийоне, я поделился своим мнением о причинах его срывов, взлетов и преступлений, мы поняли друг друга. Вскоре мы стали друзьями.

    О Сергее я знал немногое: он учился на филфаке и бывал в нашей компании от случая к случаю.

    А теперь вернемся в тот вечер, с которого началось повествование. Вопреки устоявшемуся мнению, что вино (и вообще алкоголь) скрепляет компанию, хочу заметить, что это не совсем так: выпивка действительно объединяет людей, у которых без нее не так уж много общего, однако сплоченный коллектив она скорее разобщает, что и произошло в нашем случае, когда Колек неожиданно схватился за ручку и стал сочинять стихотворение, записывая его на обложке тетради – времени искать чистую бумагу у него не нашлось, - а Сергей ушел за гитарой. На правах хозяина комнаты, я отнес грязную посуду в прачечную и принялся ее мыть. Когда я возвратился, Серега сидел на прежнем месте, склонившись, колдовал, настраивая гитару, а Колек все еще корпел над листком.

    Пришла, постучала и дверь отворила…

    В тот вечер Колек уже не возвращался к стихам; у меня сохранился листок, над которым он трудился, – по-моему, получилась неплохая вещь. Судите сами.

Я в своих мечтах построил город:
Небоскребы, башни, терема.
Никогда жара и лютый холод
Не врываются в его дома.
Я разбил в нем парки и аллеи,
Поселил отборнейших людей -
Тех, кто сил и знаний не жалеют
Для других – во имя светлых дней.
Я построил город и увидел,
Отдохнуть присевши на камнях,
Все в нем есть и в самом лучшем виде,
Только нет в нем места для меня.

    О, да! Именно так: "Дух человека, создавший отвлеченную философию и отвлеченное
естествознание, под конец должен убедиться, что эти сложные и ис­кусные постройки имеют один серьезный недостаток: в них нет места самому зодчему."

    И это вчерне! А что могло бы выйти после правки? Так, наверное, и гибнет большинство шедевров, едва родившись.

    Зато Серега после ее прихода заиграл, как виртуоз, и оставался в ударе часа три кряду, играл, не жалуясь на расстройство гитары, не сетуя на память, на табачный дым и многое другое, на что он обычно ссылался, когда не хотел играть.

    Я узнал ее с первого взгляда. Я видел ее в синем строгом платье с белым воротником с закругленными краями, стоящей за стойкой в „Пиццерии“. Я нарочно заходил туда, чтобы незаметно полюбоваться на нее: встречаются такие лица, будто специально созданные радовать глаз, смотришь на них и кажется, не нужно никаких картин, никакой философии, поэзии, музыки, если такая женщина рядом, - зачем  биться в поисках смысла, искать философский камень, выводить каноны красоты, тесать мрамор, прислушиваться к волне „немногих истинных слов“, если для вас очевидно, что критерий Истины - красота и гармония - могут быть воплощены вот так непосредственно и легко, одним капризом природы? И тогда истинно говорю я вам: искусство и науки - удел обделенных. Я узнал её, но с койки не встал (знала бы она, чего мне это стоило).

    Несколько раз я видел её в нашем общежитии на дискотеках в обществе юношей, привлечённых флером чувственности, сопровождавшим её всюду. Однажды я застал её в пустоте ночного коридора, когда она покидала своего избранника, - наши взгляды перекрестились, я уступил дорогу, раздел её глазами и на всю ночь потерял покой. Во все времена мужчины обожествляли её. Какое бы имя она ни носила, ей не было нужды представляться: фригийцы, древнейшие из всех народов, называли её матерью всех богов и Пессинутской богиней; афиняне – кекропской Менервой; жители острова Кипр – пафосской Венерой; критяне, искусные в метании стрел, – Дианой-охотницей; сицилийцы, говорящие тремя языками, именовали её стикской Прозерпиной; элевзинские жители - древней богиней Церерой; иные называли её Юноной, другие – Беллоной, иные – Гекатой, другие – Немезидой; но эфиопы, озаряемые всегда первыми лучами восходящего солнца, и египтяне, самые древние и самые мудрые из людей, почитали её точным и собственным её именем, то есть богиней Изидой, и лишь они истинно и праведно служили ей перед алтарями.

    -Извините, ребята, у вас не найдётся сигаретки?
 
    По-видимому, её шокировал вид моей комнаты. Моя берлога находилась в одном из аппендиксов четвёртого общежития, в помещении, где на всех прочих этажах размещены умывальники. До меня в ней проживал Зайцев, затем, до его женитьбы, мы некоторое время жили вдвоём, а, когда он окончательно съехал из общежития, купив квартиру, эта комната перешла мне как бы в наследство. Я устроил в ней небольшой ремонт: покрыл полы ДВП, наклеил обои и покрасил трубы, вертикально пронизывающие комнату во всех четырёх углах, „под берёзку“. Открывая дверь, гость попадал в коридор, к одной стороне которого привалился старый обшарпанный шкаф, противоположную сторону украшала роспись гуашью и акварелью, выполненная прямо по обоям; пройдя трёхметровый коридор, гость оказывался в маленькой (три на три) каморке, захламлённой книгами, журналами и тетрадями; здесь же хранились исторические реликвии - если так можно назвать череп жителя андроновской культуры, привезённый кем-то из археологической экспедиции, двухпудовую гирю царского литья с двуглавым уродцем на пузатом боку и автографы будущих знаменитостей с отпечатками их правых ступней; из предметов быта у меня были лишь маленький обогреватель с рефлектором, магнитофон, электрический чайник, будильник, настольная лампа, эмалированная кастрюля и стопка посуды - крепкие надёжные вещи, переходившие от одного хозяина комнаты к другому; мебель, находящаяся в комнате, была казённой. Всё содержалось в состоянии, весьма далёком от порядка. Добавьте к этому трёх хорошо поддавших мужиков, какими к тому моменту мы являлись, и вы поймёте, что нужно обладать изрядной долей авантюризма, чтобы осмелиться заглянуть к нам на огонёк.

    -Конечно найдётся. Да вы проходите, проходите, - расшаркался Колек и предложил ей сигарету.

    Да, иногда мы действительно рады неожиданным гостям, и, если нам весело, с удовольствием делим веселье с кем угодно, за исключением явных подлецов, а таковых, как известно, немного: все предпочитают прятать своё под лицом. Вероятность того, что явный подлец  попадет в нашу компанию, когда мы веселимся, стремится к нулю, поэтому мы оставляем дверь незапертой, делаем порог низким, а дверной проем высоким. Пройдя коридор, она остановилась посреди комнаты, огляделась.

    -Пожалуйста, садитесь, - неопределённым жестом руки обвёл комнату Серёга.
    -А где спички? - Прикурила от моей сигареты. - Куда это можно убрать?
    -Да куда хотите. Брось на кровать, - ответил я. Она убрала со спинки стула мои штаны, сушившиеся после обработки чистящим средством „Минутка“ (никогда не садитесь на свежеокрашенные заборы), села.
    -Я посижу здесь немного, мой товарищ куда-то пропал. Я здесь подожду его. Хорошо?
    -Конечно, конечно.

    Я привстал с койки, разлил на четверых, вложил в протянутые руки посуду: Кольку - пиалу, себе - кружку, Серёге и ей - стаканы. Она подставила под дно ладонь, поблагодарила белозубой улыбкой, спросила:

    -За что пьёте, ребята? - В её приятном чуть хрипловатом голосе присутствовала вкрадчивая  томность, какой-то намек, не явный, но вполне различимый, что-то вроде обещания, как если бы говоря самые обычные, ничего не значащие слова, она подразумевала нечто большее: быть может, а почему бы и нет, всё возможно – это „нечто“, а не то, что она говорила вслух, мы и слышали, - это казалось главным, вселяло надежду, почти воодушевляло.

    -Наверное, за знакомство. Да. Меня зовут Сергей, это- Николай, это тоже Николай. А да, то есть... – Серёга крутанулся на стуле, убедившись, что сумка на месте, успокоился. - У нас есть ещё на пару тостов.
    -Очень приятно. Лариса, - она кивнула каждому персонально. - А давайте я сюда сяду, а вы сюда?
    -Желание хочешь загадать? Я поменялся с Сергеем местами.
    -Так значит за знакомство?
    Колек своё обычное, понятное посвященным:
    -И за эстетизацию быта. 
    (У него целый курс лекций на эту тему.)
    Она мне:
    -А вы за что?
    Колек ей:
    -Он присоединяется.

    Грянули.  Я за удачу, но молча - суеверен. Потом слушали гитару и пели. Серёга был в отличной форме: пел, играл, иногда, невпопад и всё больше фальшивя, встревал Колек. Изо всех сил я тщился контролировать ситуацию, следя за всеми: вовремя опустошал пепельницу, поднимал с пола сброшенные мешкотными движениями предметы, старательно таращил глаза и держался прямо, будто трезвый, что, сами понимаете, очень не просто; остаётся  полагаться на стену, и стена держит. Держит! Будьте покойны.

    Краешком глаза я наблюдал за Ларисой. Лишь по белладонновой глубине слегка увлажнённых глаз, расслабленному рту да румянцу на щеках было заметно, что она пила. Она задумчиво слушала, как поёт Сергей, вежливо улыбаясь, внимала спичам Колька, блиставшего остроумием и оригинальностью в перерывах между песнями, как бы не догадываясь, чего ради они устроили смотр талантов. „Интересно, - думал я, - как  воспринимают окружающих привлекательные женщины? Какую дьявольскую интуицию им нужно иметь, чтобы разглядеть вещи в истинном свете. И какое разочарование их постигает, когда развеивается романтичная дымка, ими же источаемая“.

    Колек всё говорил и говорил, всё громче и громче; я восторгался его энергией, не вникая в суть сказанного, пока не услышал слова, которыми он завершил очередное выступление: „Разум и здравый смысл вещи разные. Разум парадоксален“. Колек крыл моими козырями. Действительно, отношение к разуму - водораздел между поколениями, народами, нациями и целыми культурами, а непонимание этого, на мой взгляд, глобального различия ведёт к страшным ошибкам, когда ценностные ориентации одной социальной, национальной, половой группы автоматически примеряются в общении с другими, неспособными их принять, даже при обоюдном желании контактировать.

    Тема эта особая, не для весёлой вечеринки; когда-нибудь я займусь ею вплотную, а сейчас только напомню о том, что „разум - парадоксов друг“ /А.С. Пушкин/ и что „с одним здравым смыслом и малороссийской злобой к разуму далеко не уедешь“ /И.С. Тургенев/, Стругацкие в „Пикнике на обочине“ о том же (список можно продолжить: Руссо, Вольтер, Гегель, Кант, Лосев и Фромм против Хорхмайхера, Адорно, Леви-Строса, Барта, Фуко, Делёза, Гваттари, Маркузе и прочих любителей частностей). Колек чешет без сносок. Всё равно - молодец!

    И тут я заметил: мечтательный взгляд Ларисы вбирает, магнетизирует Колька.

    Серёга поёт, Колек говорит умные вещи. А я? Фазан-аргус привлекает самку разворотом крыльев. Чем больше крылья, тем больше шансов иметь потомство. Иногда крылья вырастают неимоверно, и птица теряет способность летать. Тщательно прицелившись, я сплюнул в горлышко пустой бутылки, встал, принялся ходить по комнате, силясь доводами рассудка подавить раздражение, вызванное  мутной волной, замешанной на парах алкоголя, желания и ревности, поднявшейся из глубин психики.

    Чего я хочу? Я хочу эту женщину, я хочу её, хочу сейчас... Да, всё и сейчас - всё чего я хочу. Но ведь я её совсем не знаю. Не знаю, чья это женщина, зачем она здесь, к кому она пришла и с кем уйдёт? Я ничего о ней не знаю и знать ничего не хочу. Она должна остаться. Я знаю, что зовут её Ларисой, и ещё я догадываюсь, что она не Белоснежка. Она - это она. Даже если она уйдёт с Сергеем или останется со мной, я не узнаю о ней ничего, кроме того, что она была с Сергеем или со мной... Если она останется со мной, она все равно будет собой... или нет? Да, наверное, так оно и будет, ведь человек слишком обособлен в этом мире, чтобы быть заодно с другими. Прав Крафт: все врознь. А впереди тоннель. Ничего не видно, а впереди длинная-предлинная человеческая жизнь. Трижды два десятка и ещё десять лет влачить по миру упрямое тело, ублажая его ненасытную утробу. Трижды два десятка и ещё десять - так сказано в Библии. Семьдесят лет. А мне всего двадцать шесть. Чуть побольше одной  трети. Проклятье. Это тело - мой дом и моя тюрьма, мне не выбраться из него, если я хочу жить. В нем идёт моя внутренняя жизнь со своими законами и распорядком. Это вместилище моей души, это кости, мышцы, внутренности, это моё дерьмо. Это мои знания, моё понятие об общечеловеческом, о культуре. И оно всё во мне, здесь, всё переплетено, всё борется и грызется между собой: бесчеловечное – природное - и встроенное - цивилизованное. Эта вечная борьба, борьба, делающая меня человеком. Но сейчас я хочу не думать. Я хочу чувствовать, осязать, ощущать, видеть, щупать, ломать, мять, сосать, гладить, оглаживать, сглатывать.

    Может быть, с возрастом, когда чувства атрофируются, у меня останется одна душа. Я буду жить, печалясь о том, что и она отлетит вскоре. То будет время уклоняться от объятий... А сейчас этиловый спирт, всасываясь в кровь, будоражит загнанного вглубь зверя; тело кричит, требует. К утру спирт будет расщеплен на воду и углекислый газ, и только тромбы в сосудиках мозга будут совсем недолго мешать нормальному функционированию организма. Завтра... Да плевать я хотел на это „завтра“ - всё и сейчас! Женщина - гавань, лучше которой не придумаешь.

    Я споткнулся о гирю, сморозил что-то весёлое, чтобы падение моё не омрачило друзьям настроения, улегся и остаток вечера провёл тишайшим образом „сидя на спине“. Разумеется, как всякий гостеприимный хозяин, я нашёл в себе силы подняться, чтобы их проводить.

    Шутки на дорожку: за неимением ничего другого. Рукопожатия. Я мну её ладонь, не выпуская.

    -Куда вы пойдёте так поздно? Оставайтесь, Лариса. - Думаю, она понимает, на что я намекаю.
    -Не волнуйся, Колек. Мы её проводим.
    (Сергей проводит её. Проводит?)
    -Оставайтесь, Лариса. - Я всё ещё упрямо держу её руку в своей. Ироничный, оценивающий взгляд её чуть прищуренных глаз смущает, в нём сомненье, раздумье, расчет. Озирается на Колька, на Серегу. Видя её нерешительность, я помогаю ей принять решение; в мире  тридцать процентов людей с повышенной внушаемостью.
    -Вы только не подумайте ничего дурного...
    -Он у нас смирный, безобидный...
    -Лариса, я почти святой. Отшельник. - Голос дрожит, самолюбие, кажется, не вынесет отказа. И где-то внутри сидит самоуверенное убеждение в том, что она не уйдёт, не выслушав меня – а выслушав, не уйдёт.
    -Святой художник, почти ангел, - подначивает Колек.
     Я гну своё, а Колек ухмыляется. Не могу понять, пытается он мне помочь или издевается? Она смотрит то на меня, то на Колька. Я не сдаюсь:
    -В кои-то веки забредёт красивая женщина и вот...
    Лариса приблизила ко мне лицо и, обдав коньячным ароматом, прошептала:
    -Почему ты думаешь, что я останусь?
    Я  недоуменно осклабился:
    -Ты придешь? Правда?
    -Комнату проветри.

    Уходит; мы смотрим вслед; она купается в нашем восторге, прекрасно держится, несмотря на выпитое, ей удаётся сохранять лёгкую, танцующую походку. Она шла нешироким шагом, и живые ягодицы её просились в грустный взор, как два таланта благородного золота, приснившиеся голодному рабу. Колек и Серёга поздравляют меня с победой, призывают к умеренности и осторожности. Я их гоню. Уходят, я слышу, как по коридору удаляется производимый ими шум.

    Всё. Я облегчённо вздыхаю, открываю окно и дверь, сажусь на порог. Голова кружится, стены колышутся, словно бельё на ветру, но держат. Держат! И это главное. Не напрасно я пил за удачу; торопливые подгоняют её пинками под хвост, а я выжидаю в засаде. Бр-р. Сквозняк. Потерпим. Сейчас он даже на пользу: попытаюсь собраться с мыслями. „Желание всегда печально“. Нет не всегда, здесь Моэм ошибся, хоть я и уважаю его за то, что он, он...он...гм, наверное, за то, что он не сноб. Желание окрыляет, когда есть надежда на ожидаемое. Ожидание. С момента её ухода прошло много времени: может быть, час, может, и больше. Я не теряю надежды. Жду. Прохаживаюсь по комнате, курю в коридоре, выхожу на улицу. Общежитие - неказистый четырёхпалубный корабль - плавно качается, дрейфуя в океане желания. С фасада окна темны: светятся только фонарь у входа и по одному окну на втором, третьем и четвёртом этажах (окно моей комнаты выходит на зады). На втором, в комнате Хохла, по-видимому, горит ночник, рассеянный свет едва-едва проникает сквозь лиловые занавески. Где она может быть? Придёт ли? Как я мог подумать, что она предпочтет меня, отказав тому, ради кого пришла? Может быть, в эту минуту она отдаётся какому-нибудь качку-геологу? Что она говорит ему при этом, какие позы принимает? В полёте разнузданного воображения мне рисовались картины совокуплений, которым она предавалась с мужчинами всех возрастов: от стариков до младенцев. Вся мощь наслаждения и страсти заключалась в ней. „Она была искусительницей и по-прежнему вершила своё чёрное дело, оставаясь всё тем же слабым, таинственно-волнующим существом“. Кто это написал? Кто-то из французов, этих специалистов „заниматься любовью“; раболепство перед женщиной, поклонение женскому началу сделало их мягкотелыми и корыстными, помешало разглядеть суть. Суть? Какую суть? Суть - основной смысл; сущностью вещи, согласно старинному философскому учению, называется то, что она есть. Я напрягаюсь, в очередной раз, пытаясь сосредоточиться: если бы я был не один, мой спутник услышал бы, как проворачиваются в моей голове зубчатые колёса. Сам я слышал ужасный скрежет: они прокручивались, дробя зубцы, я силился перебороть нарастающую в темени боль. Ум скрежещет подобно треснувшим колоколам. Однако прекратить работу мысли мне не удалось.

    Суть- душа. Душа- носитель нетелесных функций. Представляется её тело под одеждой - захватывает дух. Размышляющей душе представления как бы заменяют ощущения. Почему же нам всем хочется забраться под юбку? А ноги у неё что надо... и фигура... и всё остальное... Ого-го! Йо! Ххо! Отлично сделано, если кому нужно.

    Черт, много ли сейчас времени?

    Думается, осталось ровно столько, чтобы ко времени появления моей обольстительницы ее красота имела нежные очертания скуки.

    Вернулся в комнату, улёгся поверх одеяла на койку и попытался отвлечься, вспомнив даты правления Марка Аврелия. Но что такое деяния императора, давно истлевшего в своей усыпальнице, по которому скорбели вся армия и народ Рима, в сравнении с похотью, овладевшей мною? Прошлогодний снег. „Она дурманит нас, как анаша“. Так мог сказать только настоящий мужчина, знающий толк и в женщинах, и в анаше. Это не метафора - это факт. Пьянит, дурманит, сушит мозги, убивает. „О, женщина! Ты колдовской напиток".

                „Это абсурд, враньё:
                череп, скелет, коса.
                Смерть придёт,
                У неё будут твои глаза“.

    -Ты меня ещё ждешь? Я пришла.
    Я вскочил, чтобы встретить её стоя.
    -Где здесь у вас можно умыться?
    Она стояла, выставив на полшага правую ногу - поза „Юдифи“ Джорджоне; в руках у неё - пакет, сумочка и ещё что-то.

    С вещами. О, нет! „Когда смерть наступает - беги, беспощадна она, как любовь“ - по-видимому, сказал Али-бей, прощаясь с женой Аллой. Он звал её по имени Бога - Алла. Я засуетился, забегал.
 
    Наконец всё было улажено,  дверь заперта, койки, стол приведены в относительный порядок. В левом углу стучал будильник - я его не слышал, в правом тихонько играл магнитофон - мы его не слушали. Мы сидели на койках друг против друга, исподволь разглядывали: я - её, она - меня. Она сидела прямо, опираясь руками о койку, как бы проверяя упругость пружин, потом она скинула туфли, попеременно поддевая их носком о каблук, уютно расположилась, поджав под себя ноги, посмотрела на меня, как мне показалось, с вызовом:

    -Ты что-то не очень гостеприимен.
    -Да, пора ложиться. Та постель, что под тобой - ваша. Артемов уехал домой. Бельё я только сегодня сменил.
    -Артемов?
    -Да, Владимир Николаевич, почтеннейший человек, личность на истфаке можно сказать легендарная.
    -Легендарная? Чем это он знаменит?
    -Он кукарекать умеет по утрам.
    Она хихикнула, расправляя постель, заметила:
    -Хорошо, хоть буду знать, на чьей постели спала. Эх, мужики! Бардак тут у вас.
    -Я выключу свет, и ты его сегодня больше не увидишь.
    -Чего?
    -Не „чего“, а „что“ - винительный падеж, бардак. - Как избавиться от менторской закваски?

    Я погасил свет. Шорох одежды, скрип коек... Устраиваемся, лежим молча, слушаем, как сгущается тишина: кажется, будильник остановился. Она первая не выдерживает:
    -Вы часто пьёте? В смысле - выпиваете?
    -Нет, не часто. Пьём по праздникам, - я загибаю пальцы, - выпиваем в поддержку латиноамериканских революций, протестуем против мучительства безвинно страдающего Нельсона Манделы, пьем, когда есть деньги, в день Парижской коммуны устраиваем в коридорах и на этажах показательные бои солидарности с французским народом. У французов, как и у нас тоже было, три революции...
    Лариса смеется:
    -Какие, однако, вы социально-озабоченные. Нет, а серьёзно, как вы тут живёте? Я тоже хотела поступать на истфак. Расскажи, как ты учишься?
    -Учился, теперь уже учился...  Ну, как? Живём помаленьку. Что историку нужно? Бутылку красного вина, кусок холодной телятины, келью, бумагу и ручку. Беспробудно спишь, немного ешь, чуть-чуть учишься, приходишь на экзамен, тянешь билет, отвечаешь. На истфаке, чтобы получить четвёрку, достаточно иметь умную физиономию; на пятёрку нужно знать кое-что из жизни племён мео и яо, партийной деятельности в области ирригации сельского хозяйства и показывать на карте место, где под Ганнибалом пал его последний слон (он смертельно простыл, переваливая через Альпы), и ни в коем случае не называть Лакшми Бай английским офицером. Затем идут дополнительные вопросы: „А вы читали монографию Замухерова, члена в кандидаты корреспондентов Академии наук, нашего знаменитого саратовского филолога?“ А я ему: „А ты Хименеса читал?“ А он не читал. Представляешь? Хименеса!
   
    Кажется, развеселил. Продолжаю:
    -А если серьёзно, один мой коллега сказал по этому поводу так: „Изучение мира ничего мне не принесло, но теперь я лишился сладости неведения“. Потому-то мы и пьём, по инерции извлекая мысль, заключённую в бутылке, мы...
    -А где этот твой знакомый сейчас? - перебила она.
    -Какой знакомый? А! Коллега. Умер бедняга в 1848 году. Ввёл во французскую литературу тему трагического разлада между личностью и обществом и умер.
    Впервые за то время, что мы наедине, Лариса засмеялась, как принято говорить, звонко - хорошим естественным смехом. Кажется, она начинает меня понимать.
    -Ну, ты и чудик. С тобой не соскучишься.
    -Это точно. Только холодно очень.
    -Странно. Тебе холодно, правда?
    -Да, - от души соврал я и секунд тридцать (будь я романтиком, я бы добавил, что они показались мне вечностью) ждал ответ.
    -Хочешь лечь со мной?
    -Очень. Если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?
    -Все вы одинаковы, - вздыхает она.
    -Кто?
    -Этого следовало ожидать с самого начала... - В её голосе звучат такой укор, такая усталая покорность, что я невольно чувствую себя гадом-соблазнителем, заманившим невинную жертву в расчетливо расставленные сети. Что делать? Красивой женщине не стоит труда превратить меня в животное. К тому же красивая женщина - достояние империи; красота, как и искусство, должна принадлежать народу, а её носители совсем не обязаны отказывать себе в удовольствии переспать с художником; если бы она сама этого не хотела, она бы не пришла.

    Так или иначе, но к моим ногам упало яблоко, а может, оно упало к её ногам (сейчас сложно установить точно, что же произошло на самом деле).
   
     -Ладно, давай попробуем.
    Лариса подвинулась, уступая мне место рядом. Пускай узнает старая кровать двух счастий вес.
    -Колечка. Колючка.
    -Побриться?
    -Не надо, только зубы почисть. Хорошо?
   
    Ещё бы! Конечно хорошо, а будет ещё лучше. И как это я забыл? Это я могу. Когда я их не чистил?
Я встал, натянул трико и отправился в прачечную. Я почистил зубы, помылся до пояса и ниже, не забыв о ногах и том месте, откуда они растут, намочил полотенце, отжал его, закурил. После зубной пасты дым „Астры“ просто божественен: сладковат и телесен. Понимаю древних, сжигавших ливер жертвенных животных в надежде умилостивить богов.

    Вернулся, кладу влажное полотенце на стул, где уже висит её одежда, так, чтобы можно было до него дотянуться, не вставая с кровати, ложусь рядом с ней. Слепые соприкосновения локтем плеча и бедра коленом заставляют  остро осознать отчуждающую инаковость тел. „Лариса, Лора, Лорочка, Ло,“- безмолвно произношу я, дивясь, насколько незнакомым кажется собственный рот, когда язык, словно путешествуя неизведанным мapшpутoм, перебирает сочетание слогов, составляющих чужое имя. Наконец, под влиянием обволакивающих ароматов её волос, дыхания и кожи скованность и неловкость смягчаются: нервозность неофита, быстро нарастая, скачком переходит в возбуждение.  Сдерживаясь, я обвыкаюсь, медленно, очень медленно исследую извивы, окружия, плавные переходы фигуры. Безучастная, она не препятствует мне изучать её тело. Кончиками пальцев поддеваю резинку лифчика на плече, смещая её вниз, трепетно целую нежную полоску надавленной кожи. Лифчик мал для полного бюста: под ладонью вызывающе вздымаются наполовину вытесненные полушария, сквозь тонюсенькую вязь фабричных кружев проступают венчики груди. Моя ладонь скользит вниз по телу, замирает, не встретив ожидаемого препятствия: на ней нет трусиков. Это обстоятельство обескураживает меня, подтверждая предположение, что этой ночью я у неё не первый.

    -А кого ты ждала?
    После напряженной паузы она отвела мою руку, спросила:
    -Тебе так важно это знать?
    -Просто любопытно. Я не...
    -Прямо сейчас?
    (Боюсь, что другого случая не представится).
    -Да нет, в общем-то...
    -Ну, Рому. Знаешь его?
    Знаю милая, знаю. Рамазаном его зовут. Есть у меня друг, татарин, при знакомстве всегда представляется Юсупом, но зовут его все Юрой, а с этим Ромой почему-то происходит всё наоборот. Он живёт в одной комнате с Хохлом. Вот, значит, кто меня опередил.
    -Знаю.
    -Хороший он парень, да?
    -Хороший. Конечно, хороший.
    Если бы ты, милая, ждала Исаака, Давида, Гердеша или Самуила из любого колена Израилева, я бы тебя даже зауважал. Но что мне до уважения, когда la bell dame sans merci прижимает свою изумительную голую ножку к моему бедру; ножка сгибается, выпрямляется, нарочито медленно ложится сверху, распаляет. Гладкая, стройная, порочная.
    -А ты...
   
    Её губы заставляют меня замолчать. Звук поцелуя: ещё.
    -Вот тебе, радость моя, сладкое винцо, откушай ещё...ещё...и ещё... Вкус поцелуя: ещё и ещё.

    Лариса приподнимается, опираясь на локоть, помогает мне снять с неё последнее облачение, скомкав лифчик, прячет его под подушку, затем ложится навзничь, расслабляется, впитывая ласки. Я упиваюсь упругой податливостью грудей, трогательной беззащитностью, твердеющих под губами сосцов, сползая вниз, целую, очерчиваю, ощущаю; неспокойная и переливчатая плоть словно струится подо мной.

   -О-о-ооо, - её стон, сладостный и долгий, способен свести с ума, она шепчет с придыханием что-то неразборчивое, беспокойно сучит ногами.

   Я приникаю щекой к шелковистой коже  внутренней стороны бёдер, посасывая персиковую мякоть лона, самозабвенно лелею раскрывшийся сокровенный цветок средоточия наслаждений. Её тело то наливается силой, то обмякает, качается на волнах разбуженной чувственности. Неожиданно она выскальзывает из-под меня. Садится верхом. Я не противлюсь. Я согласен. Даже премудрого Стагирита, и того некая прелестница зацапала, взнуздала и оседлала. Только бы чувствовать приятную тяжесть её подвижного тела, ждать, хотеть отдать, взять, освободиться. Дотянувшись, я беру со стула полотенце, складываю его вдвое, кладу себе на живот.

    -Зачем ты это делаешь? - недоумевает Лариса.
    -Мне так нравится.
    -Ты меня удивляешь.
    -А тебя трудно удивить?
    -Ну, это как сказать.
   
    Лариса не желает оставаться в долгу: она обращается с ним свободно и просто - уверенные, неторопливые манипуляции искушённых рук, наклоняясь, целует, ласкает. То мягкие, то напряженно-жёсткие губы обжимают, язычок подразнивает, щекочет. Я среди небожителей. Она чертовски изощрена и может сделать мужчиной любого мозгляка - окрылит, околдует... Я совершенно не чувствую времени, места, не узнаю себя - скорее всего, меня и нет здесь. По телу тысячами ползут растревоженные скорпионы и жалят, но ядовитые железы их наполнены мёдом. Я ощущаю себя увесистым комом воска в её руках, губах, теле. Лишь одна часть моего тела ещё не плавится, она словно кусок свинца с крыльями, но она принадлежит мне ещё меньше, чем всё остальное. Выбрав момент, она направляет его в узкое влажное устьице, горячее и манкое, где он, скользя вглубь, ещё больше разбухает , готовясь затопить, истощиться, сдаться.

    Во мраке я едва различаю над собой гибкий бледный силуэт, он извивается подобно тени, рожденной открытым пламенем. Темп ускоряется. Грудь всплескивает при каждом толчке. Это зрелище и безудержный водоворот ощущений уносят меня, чтобы не потеряться, я  ловлю её груди, не рассчитывая силу, сжимаю их. Она вскрикивает. Я ослабляю хватку. Комната наполняется шумами, среди них доминируют взвизги и стук пружин и каретки кровати, биение пульса, провоцирующие стоны Ларисы, всхлипы, бормотание, колдовство косноязычия... Ещё миг - и в следующий, миг соединения, до потери собственной индивидуальности я увидел в оранжево-фиолетовых всполохах умопомрачительные картины совокупления планет, парящих в провалах космического мрака и холода. Они неистово кружили, оппонируя к раскалённым светилам, царствующим в этом хаосе. Плен раскрепощения... вспышки озарений до полного забвения структурируемых истин... тропический ливень и жёлтая сушь пустынь... мистраль и сирокко... венецианская баркарола и токката Баха... византийская иконопись и маски африканских племён... Чары ведьм. Небесное воинство. Сонмы нечисти: вампиры, упыри, вурдалаки, химеры, кентавры, нимфы, лешие, русалки, лесовики, домовые, алмасты, дэвы, бесы, мерзопакостные тролли, кавказские нетопыри, водяные, гоблины, гарпии, джины, пери, единороги, драконы, грифоны, львы, орлы, василиски, быки, сирены, кеклопы, карлики, гномы, титаны - всевозможные монстры разрушили пространство комнаты, ворвавшись, проносились, копошились, реяли, метались, барахтались, ползали, грызлись - словом, жили в это мгновение здесь, с нами, своей запредельной жизнью.

    Когда в животные стоны, которые она издавала, стали вплетаться торжествующие нотки, случилось непредвиденное... Я подавился собственной слюной и едва не потерял эрекцию. По-видимому, физическая немощь послужила импульсом возникновения животного страха, внезапно овладевшего мной и отбросившего меня в реальность. В тот момент, парализованный, я, естественно, не мог думать: я судорожно пытался прокашляться, но мне не удавалось даже вздохнуть. Позже у меня не было повода выяснять подлинную причину своего состояния. Лишь сейчас, когда я пишу эти строки, всё вспомнив и проанализировав, имея возможность подступиться к выявлению причины своего страха, поражаюсь, насколько плохо я знаю себя - даже постоянно рефлектируя, сознание, словно огибая,  оставляет непознанными зияющие неизвестностью участки психики. Чтобы понять явление, прежде всего его нужно определить, дав ему имя: сразу же обнаруживается ошибка; это был не „животный страх“ – страх живого существа за свою жизнь, и, тем более, не распространённая обескураженность самца, неожиданно открывшего несоответствие между своими половыми возможностями и представлением о них. Я никогда не боялся лишиться репутации стойкого трахальщика. Есть у Эроса слуги вернее, чем я. Природа моего страха была нешкурной. Можно, наверное, попробовать  объяснить её посредством анализа образов, всплывающих из прасознания, но здесь я рискую ещё больше запутаться, вторгнувшись на территорию, застолбленную венским шаманом и его последователями; ограничусь двумя, вернее, одним спаренным образом - Сциллой и Харибдой: мой страх был сродни страху Улисса, проплывавшего между ними. И ещё это был страх за свою душу- ужас бездны, или ада. Ужас святого, который забылся в молитвенном экстазе, а, очнувшись, обнаружил, что он насилует несовершеннолетнюю и уже не может остановиться. Вероятно, когда сонмы нечисти бесчинствовали в моей берлоге, в сознании всё же мелькнула мысль-сомнение, „что если это кощунодейство продлится немного дольше, то мне с ними не совладать“ Почему? Наверное, потому, что я не смогу ощущать себя прежним. Нет, конечно, я понимал какой-то периферийной частью неотключившегося сознания, что то, что со мной происходило, не могло изменить меня в один миг- это не могло быть революцией в сознании. Но что-то, ужасая, отрезвляя, подсказывало мне, что происходящее может стать поворотным моментом, поворотом туда, куда я не свернул бы в других обстоятельствах. Чепуха, глупость, нелепый иррациональный страх. Однако бывают такие моменты, когда, уже подняв одну ногу, вы замираете на месте, боясь ступить, вспоминая о необходимости соотносить каждый свой шаг, каждый вдох, каждое биение своего сердца с законами Мироздания, быть в гармонии с ним, задумываетесь, к чему ведёт этот шаг, туда ли вы движетесь. Кому многое дано, с того многое спросится. Хотя, какая, казалось бы, разница, какая мелочь - один шаг: шаг как шаг, один из многих шагов, ни к чему не обязывающих и ни к чему не ведущих. И ты, я, она - все мы вместе, сотни миллионов, миллиарды нас, делающих миллиарды шагов, куда мы все двинулись в эту минуту? И если я неожиданно ощутил сумбур, сумятицу во всеобщем движении, и если даже сам оказался причиной сбоя в гармонии мироздания, чего мне, собственно, задумываться? Разве не про таких, как я, писал Верлен:

                Сновидцы и скитальцы,
                Мы к небу ближе всех,
                И на любой наш грех
                Глядит оно сквозь пальцы?

    Почему именно я должен  нести ответственность за свои шаги и - что самое неприятное, но бесспорное для меня - за их? Откуда берётся  этот глобализм? Ведь если они не боятся идти в никуда, не сверяют ритма биения своих сердец и прочее, и тому подобное, то что обязывает меня давать отчёт кому бы то ни было, насколько соответствует то, что я делаю, с моей природой? Какая адская кара провидеть сквозь слёзный туман чувства, познавать, наблюдать, примечать - с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, - это чудовищно, это подло, возмутительно... Опыт всех соитий, спрессованный в одном, при попытке его описать со всеми ответвлениями воспоминаний, впечатлений, рассуждений и наблюдений, которые неизбежно возникают при этом, займёт по объёму целый том. Это может быть что-то вроде воспоминаний Казановы. История нежизни, руководство, как запихнуть искру Божию в манду.

    Помнится, мне всё же удалось кое-как откашляться. А временная остановка дыхания, спазматические сотрясения тела, кашель с надрывом и сырое полотенце, предусмотрительно положенное на живот, к обоюдному удовлетворению, только продлили эрекцию.

    В секунде оргазма сосредоточен весь мир: елей, цикута, нектар и амброзия, кокнар и героин, свобода, ничто... пустота.

    Опустошив меня, она прерывает действо:
    -Почему ты смеешься?
    -А я действительно смеюсь?
    -Отвечай, не придуривайся. Что-нибудь не так?
    -Наоборот, мне хорошо. Я пою, смеюсь, летаю.
 
    Она неопределенно хмыкнула, изогнулась всем корпусом, пошарив где-то под кроватью, достала сигарету и спички. Чтобы проделать это, ей пришлось выполнить поистине акробатический трюк: фокус заключался в том, что, выполняя этот приём, она не переставала сжимать меня бедрами и не выпустила его из узилища,  алчущего второго акта. Прикурив, она продолжила скачку. Я помогаю ей, как могу. Любуясь дикой красотой отважной укротительницы-амазонки, неистовой пляской рубинового кончика сигареты, чувствую, как бешеный ток крови вызывает в ней сокращение мышц, мощное, спонтанное. Прежде, чем расслабленно упасть в мои объятия, она энергично ёрзает, трётся лоном о моё вялое мужское естество, сверхчувствительное после удовлетворённого желания, причиняя мне боль, шумно дышит, запускает в меня коготки.

    В окно между шторами сквозь тюль бросила солнечный заяц ущербная луна. В углу коридорчика, между шкафом и мусорным бачком, деловито шуршит мышь. Мы лежим, возвращаясь. Сказать спасибо, или не сказать? Некоторые обижаются, если скажешь, другие обижаются, когда не скажешь.

    -Сначала ты мне не понравился, - она потягивается с ленивой грацией обласканной, умиротворённой, насытившейся хищницы и, едва не упав с кровати, обвивается вокруг меня.
    -Хочешь выпить?
    - У тебя, что, ещё осталось?
    -Коньяк „Калараж“, если пожелаете.
    -Пей, я не буду.

    Шагнув на другую половину комнаты, я отыскал трико, натянул его, проследовал, громыхнув опорожненной посудой, оказавшейся под ногами, к выключателю и щёлкнул пластмассовым курком. При ярком свете голой двухсотваттовой лампочки, я без труда нашел недопитую бутылку, выпил, закусил подвернувшейся коркой и, испытывая любопытство, довольство собой и некоторую неловкость, почти стыд из-за неприкрытости своих побудительных мотивов, повернулся лицом к ней.

    Она полулежала на правом боку, подложив под мышку подушку; ни в позе, ни во взгляде не было и капли стеснения. Истинно прекрасное тело имеет известное право быть обнажённым: "...и деве на скале: лежи без покрывала…"; красота заменяет ему одежды. Она не пыталась, как это принято в кинематографе прикрыться простыней от моего взгляда (интересно, где это киношники подсмотрели столь жеманный, фальшивый, малопристойный жест?). Роскошная женщина лет двадцати двух-двадцати пяти утвердилась на измятой постели, словно на мраморном постаменте, во всеоружии своей наготы, позволяя любоваться собой: гладкая кожа отливала золотистым загаром, светло-каштановые волосы рассыпчатой волной ниспадали на плечо, подпиравшее подбородок, округлая линия таза, находившаяся в этой позе на уровне плеча, круто загибаясь вниз, переходила в узкую талию, правая нога полусогнута, левая вытянута, крупные груди нагло глядели чуть в стороны припухшими глазками коричневых сосков, тёмные волосы лона были взъерошены, в межножье завитки их слиплись и влажно блестели, - и всё это великолепие я увидел сквозь излучаемоемое им сияние и поспешил отвести взгляд, опасаясь навек попасть в плен её чар - может быть, она на это и рассчитывала, с поразительной невозмутимостью выдерживая пристрастный осмотр ценителя красоты, каким, полагаю по праву, я себя считаю, - ей нечего было скрывать.

    -Что за дрянь ты куришь?
    -„Астру“. Будешь?
    Она демонстративно вздохнула, выражая своё отношение к курению сигарет четвёртого класса, подождала: не догадаюсь ли я отправиться на поиски более цивильного курева:
    -Ладно, давай „Астру“, - уселась. Мы сидим рядышком, курим. Я выпиваю ещё полстакана.
    -Почему молчишь?
    „Что она хочет услышать?“
   
    -Слушай. Жил когда-то, совсем недавно, один мужик, лишённый ума посредством неразделенной любви. Был он некрасив, нескладно сложен, а иногда... Не знаю, как тебе об этом сказать, уверен, ты его осудишь, чего мне бы очень не хотелось, но, не стану скрывать, он был груб, резок и, по определению женщин, нуден. По-моему, он был просто последователен и не умел притворяться, даже когда этого требовали обстоятельства, даже перед предметом своей любви. Но однажды, это случилось как раз в тот день, когда бедняга окончательно спятил, он взобрался на высокий холм и стал что есть мочи кричать о своей любви. Её не тронула его дикая выходка. Я видел его на том холме. Он был прекрасен. Конечно, не Аполлон, Аполлон красив пока молчит, а наш герой напротив, пока молчал, был фактически незаметен. Он кричал долго, пока не охрип и окончательно не потерял голос. Наконец, до него дошло, что она его всё равно не услышит, а если услышит, то не поймёт, а если поймёт, то ещё больше невзлюбит. Он раскрыл крылья и улетел. Позже я пытался его найти - не нашёл.

    Излагая эту незамысловатую историю, я наблюдал за Ларисой: от моего внимания не укрылось какое-то беспокойство, с которым она слушала мой рассказ, и я уже было подумал, не написать ли мне что-нибудь душещипательное за женщин, чтобы быть справедливым, - справедливость почти всегда баланс, но она дослушала меня до конца и лишь затем спросила:
    -У тебя есть чистая салфетка?
    -Салфетка? Нет. Полотенце подойдёт?
    -Давай. Я сейчас схожу кое-куда... Дай мне какую-нибудь рубашку подлиннее и проводи.
    -Куда?
    -Сам догадайся, ты ведь вроде бы не дурак, а? - Надев мою новую белую сорочку для особо торжественных случаев, обувшись, Лариса обошла комнату, глазея на стены. - Кто здесь всё разрисовал?
    -Ты, наверное, хотела сказать „испортил“? Я, конечно.
    -Почему в таком мрачном духе?
   
    Я окинул взглядом своё жилище: изображения падающих с небес ангелов, опалённых адским огнем, на что указывала покрывающая их мученические лица копоть; горы, заваленной обломками греко-римских статуй, храмов, картин и других предметов искусства, которую огибала толпа; грифа, терзающего труп обнаженный женщины; повешенной на виселице лошади и другие менее претенциозные, но не менее отвратные сюжеты, тревожившие моё воображение, благодаря моим усилиям получили право на существование здесь, рядом со мной, в этой тесной, едва приспособленной к жизни каморке. Даже полы были загажены: стёршиеся ходьбой рисунки частью подновлялись, частью на них накладывались  новые - пол выглядел, словно кожа полинезийского вождя. Как это случается в присутствии нового человека, я увидел свою „живопись“ свежим глазом: перспектива сломана, краски сочатся, глушат друг друга, сюжеты чудовищны - общее впечатление нагоняет тоску, порождая мысль о бессилии моей души парить. Признаюсь, я никогда не дорожил своей способностью рисовать, мне никогда не нравилось то, что я рисую, но иногда я просто не мог преодолеть в себе тягу к созданию подобий, и кто виноват, что все они выходят такими уродливыми, когда низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят?

    -Мрачно? А жизнь? Впрочем, к чёрту!
    Она поджидает меня у входа. Подойдя, галантно распахиваю дверь. Бес щекочет, тянет высказаться. Я провожаю её по коридору на второй этаж, в женский туалет. Приказываю себе: „Молчать!“ Но ничего не выходит:
    -Я ещё и пишу.
    -Как пишешь?
    Мне послышалась заинтересованность в её тоне, какая-то мягкая доброжелательность в голосе. Вместо того, чтобы насторожиться, я расслабляюсь, а ведь эта тема для меня самая интимная, и глубже, сокровеннее её у меня ничего нет.
    -Так, поэму сочиняю.
    -О чём?
    -О жизни, все хорошие вещи о жизни, о смерти, о бессмертии, о
любви.
    -Давно пишешь?
    -Да, давненько. Писал, пишу и буду писать.
    -Ну, ты сюда-то не заходи. За дверью можешь подождать? Так зачем ты пишешь? Для себя, что ли? Мне кажется, сейчас таких много.
    - А мне кажется, что таких вообще нет. Для себя, для тебя, для Бога, для всех.
     Участливо:
    -Что, не печатают?
    -Не знаю, не носил.
    Мы почти кричим. Она внутри, в кабинке. Я в коридоре, и, хотя дверь в туалет открыта, нам приходится повышать голос.
    -Ты попробуй, отнеси.
     Однако почитать не просит. Я усмехаюсь с резким выдохом: хорошо, что она не может видеть моего лица.
    -Что ты говоришь, детка? - Шутливая манера, кривляние, когда речь заходит о серьёзных вещах, перешла ко мне по наследству, как мимикрия изворотливым гадам.
    -Я говорю, отнеси, - повторяет она.
    -Ничего не выйдет. Писать надо о типических героях в типических обстоятельствах или о приключениях в тропических лесах.
    -Вот и напиши о нас, - кричит Лариса, перекрывая плеск и шум воды.
    Ерничая, вхожу в роль, принимаю позу (жаль, что меня никто не видит), цитирую тезисы своей дипломной работы:
    -А знаешь ли ты, детка, что теория отражения - философская основа метода социалистического реализма; марксизм-ленинизм - идеологический фундамент; принадлежность героя к классу, социальной прослойке - основа типизации? Писать надо ярко, образно, понятно, - нельзя писать на потребу пресыщенной публике, скучающим и страдающим от ожирения верхним десяти тысячам, литература должна служить миллионам трудящихся. Она будет служить! Слышишь? Служить...
     Появившись в дверях, она берёт меня под руку:
    -Тихо, Коля, тихо, - рука её прохладная и упругая; лицо разрумянилось; посвежевшая кожа отдаёт кротким светом. Но Колю теперь не так-то просто остановить. Втянувшись, он импровизирует на ходу:
    -Вот, например, стихи: начинаем возвышенно, с чувством, затем вырываем из сердца слова с кровью и с обрывками сосудов, бросаем их в массы - пусть жрут.

    Я знаю, как рано встаёт председатель колхоза,
    Директор совхоза, пастух, агроном...

Чувствуешь? Скажи, ты чувствуешь какой настрой, а? Далее добавляем лирику - виноградную лозу, например. Соблюдена аграрная целевая установка, а виноградная лоза - готовая лирика. Меняем ударение (ничего, Пушкин тоже менял), для научности и демонстрации эрудированности, агронома следует рифмовать с Ньютоновым биномом. Это тебе не любовь и кровь, не морозы - розы. Уверен, что до сего дня никто не рифмовал! Далее, вынь да положь: размер, ритм, слог... Вообще-то эти вещи необходимо чувствовать, слышать, но можно строчить и по схеме. Есть ещё кой-какие досадные тонкости, но это уже технические детали цехового ремесла. Главное, Лорочка, выдержать идейность, донести её до масс, чтобы идея стала материальной силой, мечта - реальностью, вот! А служенье музам, не терпящее суеты, божественное вдохновение - туфта со смаком. И вообще, я сейчас не склонен к глубоким социальным обобщениям, не хочу ругаться матом, а иначе о нашей действительности правду не скажешь. Всё ясно?

    -Ясно, всё. Тебе нельзя столько пить.

    Беседуя подобным образом, мы добрались до постели, сбросили одежды и, пользуясь покровительством и властной милостью ночи, возлегли на влажное от недавних утех ложе, хранившее отпечатки наших тел. Возбуждённый, я всё ещё бурчал что-то о поэзии настоящей прозы, а она успокаивала меня, убаюкивала голову мою, прижимая к своей груди. Сладко и покойно мне становилось, защищенному её лаской. Я почти засыпал, когда смысл слов, произнесённых горячим шепотом, дошёл до моего сознания:

    -Ты отдохнул, писюган?
    -Я? Да, то есть, нет. Не совсем.
    -Слабенький. А я тебя хочу.
    -Серьёзно?
    -Ты мне не веришь?
   
    Она помещает его между грудями, сдвигает их вместе, и её ласки больше не успокаивают. Она словно трудится над моим телом: сосредоточенно, методично; точные размашистые движения специалиста высокого класса. Мне доводилось видеть однажды, как мясник свежевал тушу только что заколотого верблюда: ладные движения приковывают взор, чаруя, заставляют любоваться спорящей работой. Но почему-то меня больше не восхищают её телодвижения, не радует смех. От никчемной болтовни я чувствую во рту вкус мыла - вкус бесплодия. И мне не смешно вовсе: в животе квакают жабы, ерничество - отражение моей немощи. Я творческий импотент, точнее - онанист, потому что я пишу. Лет пять точно пишу, и не написал ничего, что можно было бы читать человеку со здоровой головой и хорошим вкусом. Мне бы месяцев девять одиночки, большего я не прошу у судьбы. Девять месяцев, бумагу, ручку, и я либо напишу поэму, либо повешусь. Восемь, семь, пять месяцев одиночества, еды и покоя... Много это или мало?  В голове какая-то горячка... Покоя! Трех, двухразовое питание и камеру.

    -Милый мой, хороший, славный, - доносится её иступленный шёпот, - забавный.
    -Кто забавный, я?
    -Да ты. Такой смешной... Такой глупенький, как маленький котёнок.
    -Да уж, точно котёнок, - срываюсь. - Ты хоть подозреваешь, что я такое? Хоть чуть-чуть догадываешься?
    -Нет, я чувствую, я знаю, кто ты.
    -Не думаю. Иногда я слышу сотни голосов в своей голове одновременно. Они пользуются моим горлом, они выживают меня из себя. Мне ни за что не узнать в этом хоре свой собственный голос. Они во мне... А иногда мне кажется, что это я в их шкуре, что это я заимствую их мысли, чувства, выражаю себя через их реакцию на происходящее.
    -Бедненький, - вздыхает она. - Искусство требует жертв.
    -Что ты говоришь, Лорочка? Кто тебе напел, что искусство требует жертв от художника? Почему не от всех прочих?

    В темноте я изображаю тронутого мима: развожу руками, играю мышцами лица, растягиваю рот, шевелю носом, поднимаю и опускаю брови. Удручающее, должно быть, зрелище. Удовлетворённая плодами своего труда, Лариса перекатывается, пристраивая моё тело поудобнее, раскрывается подо мной подобно цветку перед опылением, предоставляя трудиться мне. Уж я теперь расстараюсь. Я - пчела. Я - шмель, шершень, я - колибри. Я воин, врывающийся в безмерность цветка, услышавший набат орхидей, влетаю, жалю, и муки мёда воздаются ядом. Я есмь возмездие желающему забыться, - все мертвецы и безумцы на моём попечении.

    Что за сон мне снился? Не помню. Один из тех благодатных снов, которые, не запоминаясь, позволяют сохранять состояние безмятежного покоя в течение суток, и, если вы умеете настраиваться, вы сможете вернуть это настроение через месяц или даже год трудным утомительным днём, и оно сгладит тягости этого дня, снимет усталость, уймёт пустое раздражение, возникающее из-за  неудовлетворённости собой и другими. Нужно только вспомнить своё пробуждение, и вам станет светлее. Впечатление незабываемое: сон этот, как  серебристая дорожка на воде, заброшенная луною,  тянется бесконечно, один её конец перед вами, второй - неизвестно где, но если вы оглянетесь, то не увидите за собой её продолжения. Или, для сравнения, вспомните другую лунную дорогу, по которой бежали остроухий пёс и человек в белом плаще с кровавым подбоем... Поверьте, на эту лунную дорожку всегда можно ступить. Скажете - мистика, мечта, иллюзии. Возможно, а что же ещё, кроме инстинкта самосохранения и притяжения Земли, помогает вам держаться на этой многострадальной планете? Иллюзии: мечта, надежда и, конечно же, любовь. Никакая ощутимая реальная прелесть не может сравниться с тем, что способен накопить человек в глубинах своей фантазии. Может быть, я преувеличиваю ценность того сна, может быть, он помогает мне сносить тяготы повседневности потому, что пробуждение поначалу показалось мне просто сказочным.

    Первое, что я увидел, открыв глаза, была прекрасная женщина. Она стояла у распахнутого окна, закутавшись в простыню.  Холодный рассеянный свет пасмурного утра галантно обтекал стройную фигуру. Обрученная этим светом, она вершила неведомое мне таинство очищения или молитву. Я видел только её силуэт со спины, тёмный на фоне светоносного квадрата окна. Я затаился, стараясь дышать размеренно, немного посапывая носом. Постепенно, едва-едва заметно для глаза, небо за окном становилось из мертвенно-серого серебряным. Когда-то я уже видел это... Где-то, когда-то... Да! Когда плавил свинец пацаном. Когда деревья были большими, грязноватая корка, покрывавшая металл, лопалась, сворачивалась, открывалась зеркально-гладкая поверхность, подвижная, как ртуть. Кто хоть однажды видел это, тот не забудет никогда. Всё в нас родом из детства.
 
    Свет обрисовывал голубовато-сумеречный абрис тела, задрапированного  в простыню, обводил матово-белым обнажённые участки, пробиваясь сквозь живописный беспорядок причёски, просвечивал тонкими, словно паутинки, линиями причудливый рисунок над головой. Это тоже я видел где-то, где-то, где-то… Кажется, в Японии в годы Тэммок, или во Времена Бунроку, в пору цветения вишен, она стояла у сдвинутой шёлковой ширмы, расписанной, может быть, самим Ёсихидэ, и смотрела в сторону озера.


Волшебство рассвета растворяет
                Черный лак воды
Дымом многоцветным уплывает
Утренний восторг в Страну Мечты,
Где тысячи сказок и тысячи снов
Роняют чешуйки несказанных слов.

    Это было, было, было когда-то, где-то со мной. А почему бы и нет? Волшебство сохраняется до тех пор, пока тебе от него ничего не надо.

    Она повернулась ко мне, вздрогнула:
    -Чего уставился? Отвернись, мне нужно одеться.
    Стряхнув наваждение, я повернулся к стене, вспомнил, что за окном она не могла увидеть ничего из того, что представилось мне. Сразу за окном начиналось поле чудес: толстый карагач упирался корявыми сучьями в пыльную, потерявшую свой кирпичный цвет, стену; из жидкой листвы свешивались магнитофонные ленты, вермишель, квашеная капуста, сохранившиеся с прошлой осени арбузные корки, рваные колготки и прочая дрянь, выбрасываемая студентами из умывальников трех верхних этажей; немного правее, метрах в пятнадцати, лежал на боку мусорный контейнер, из гигантской кучи отбросов выглядывал его ржавый бок - в прошлом году собаки нашли в нем человеческую ступню, принесенную, как впоследствии выявило милицейское расследование, одной девушкой из „анатомички“ хохмы ради.

    Я привык к этому виду, почти не замечал его, как привык к транспортной толчее, бесконечным очередям, неуничтожимым, всепроникающим и, кажется, оберегаемым жлобству, хамству, скотству вокруг.
     -Всё, можешь не прятаться.
    Я повернулся. Чёрт, до чего же неуютно лежать неодетым под одеялом в присутствии посторонних: как улитка без домика.

    Она бросила взгляд в мою сторону, я попробовал взглянуть на себя вместе с ней - жалкий червь, пакостник, страдающий манией величия, садо-мазохист, мастер публичных самораздеваний... Нужно что-то сделать, что-то предпринять, прямо сейчас, не откладывая, что-нибудь такое, что завершало бы нашу встречу счастливо, чтобы этот эпизод моей жизни не был похож на другие, подобные ему, как походит один пошлый анекдот на другой. Кажется, нам было неплохо вдвоём. Надо сказать ей об этом. Признать, что она чертовски хороша: редкая и опасная сексуально-одарённая женщина. Не каждому выпадает с одной сумбурной попытки затащить в постель такую фифочку. Думается, даже за одну ночь с нею какой-нибудь романтик из тех, что обожают бренчать на гитарах у туристских костров, мог бы отдать все понедельники своей затуманенной розово-голубыми представлениями жизни. Обидно, почувствовав непередаваемое ощущение, когда ты пятнаешь молодое точёное тело, видишь с непочтительно-близкого расстояния как гримаса сладострастия ломает совершенную архитектонику лица, потерять всё это, оставить другим затем, чтобы пуститься в тараканьи бега, придуманные идиотами. Надо ей сказать, что я хочу продолжить знакомство, шутливо спросить, что она ещё умеет? И на что это будет похоже? Это и будет пошлым анекдотом, а я хочу, чтобы этот эпизод походил на сказку со счастливым концом, добрую сказку для сытых. Надо вылезти из постели... Голыми пятками по заплёванному полу... Живо представил своё гусинокожее, костлявое, в невыгодном свете - бледное длинное тело; высохшую броню тараканов, песок, пыль, пепел под босыми ступнями; представил себя на коленях - именно так мужчина возвышается в глазах женщины, - поющим арию о страстной любви или лучше чардаш: „О, проклятая жизнь, до чего ж ты бываешь прекрасна!“ По-венгерски не умею, а на нашем человеческом языке выходит нескладно. Дьявол, да что ж это за натурализм такой! Что за отношение к себе, как к кому-то третьему? Больше романтики, оптимизма! Я живу, живу сейчас! Надо спешить, надо что-нибудь сделать прямо сейчас, что-нибудь придумать.

    -Ну что думаешь? Скажи.
    „Что я могу сказать тебе, женщина?“
    Я сконфуженно задвигался под одеялом:
    -Скажи лучше ты. - Нужно было спросить её адрес или телефон.
    -Я?- она недоуменно фыркнула, - счастливо тебе, художник.
    Мне послышалась ирония, почти насмешка в её обращении. Я молча проглотил самую несъедобную из пилюль, какую она могла для меня припасти. Лариса подошла к двери, замешкалась, открывая замок.
    „Глаза у нее какого цвета?“
    -Лариса , постой !
    Остановилась в дверях.
    -Как я тебя найду?
    С порога:
    -Пока.


    Встал в полдень, после изнурительной борьбы с мухами, беспрестанно вторгавшимися в мой сон; эти назойливые (ну на кой ляд им нужно по мне топтаться?), увёртливые (даже самые отчаянные попытки пришибить в полусне хоть одну особь оканчивались безрезультатно) твари относятся в системе мироздания к группе существ, что специально создана, чтобы жизнь лёгкой не казалась. Наконец, исхитрившись, я поймал одну муху, держа её большим и указательным пальцами, подождал, пока она перестанет зудеть, и, оборвав насекомому крылья, отпустил его ползать. Прилипшее к большому пальцу правой руки крылышко радужно отливало толику солнечного света, падавшего на него.

    День был солнечный, но не жаркий: в самый раз для великих начинаний. Я стал приводить себя в порядок.

    В душевой столкнулся с Хохлом (никогда не знал его имени, за глаза его все звали Хохлом и никак иначе), у него над кроватью красовался блокитно-жовтый стяг, какие носят на демонстрации, а до перестроечных пертурбаций висел флаг УкрССР. Хохол протянул мне руку для приветствия, чего раньше не делал, и попытался расположить меня к себе фатоватой на его пошлой физиономии улыбкой:
    -Где Вы сейчас? Я слышал, Вы удачно устроились?
    -Так, в одной хозрасчётной конторе.
    -Правда, что Людмила Викторовна взяла Вас к себе?
    Вот это оперативность! Я сам ещё твёрдо не знаю, насколько мне удалось устроиться, а Хохол уже в русле всех слухов.
    -Чем Вы теперь будете заниматься?
    Я неопределенно пожал плечами:
    -Точно не знаю.
    -Коммерческой деятельностью?
    -Не хотелось бы.
    -Поздравляю, поздравляю, - Хохол вновь протянул мне руку, скользкую от мыла, уважительно пожал мою.

    Я принял душ, установил осколок зеркала на подоконнике и, повернувшись спиной к табличке „Уходя, гаси свет“, стал бриться. После душа даже бритьё доставляло удовольствие: кожа словно обновлялась. Одеваясь, с улыбкой вспоминал подробности минувшей ночи и раннего утра. Приключение казалось забавным и, как всякое приключение подобного рода, оставило какой-то бурый (если попытаться охарактеризовать его через цвет) осадок: после эмоционального всплеска, вызванного возбуждением, наступило безразличие, почти апатия. Какое-то время я чувствовал себя не просто участником любодеяния, я ощущал себя „на коне“, то есть мне казалось, что я контролирую ситуацию, управляю событиями, но теперь я ясно представлял себе то, что на самом деле ничего стоящего я не совершил, а моё влечение к ней - очередное завихрение турбулентных течений, не дающее мне ровным счётом ничего, кроме временной иллюзии могущества мужского начала, носителем которого я себя ощущал. За всем этим проглядывала глумливая выходка природы, вновь и вновь принуждавшей самцов преследовать наиболее совершенных самок с целью оплодотворения, как будто не подозревающих о том, что их семя, тщательно вымываемое, имеет наименьшие шансы выжить в чревах красавиц, тогда как какая-нибудь дурнушка сделает всё возможное, чтобы оно прижилось, - непридуманный механизм, препятствующий распространению красоты среди людей.

    За дверью дожидалась очереди попасть в душ Инка.
    -Привет!
    -Привет, привет. Кого это ты прогуливал по коридору?
    -Где? - разыгрывая изумление, огляделся я.
    -Не прикидывайся, пожалуйста. Я о вчерашнем вечере говорю.
    -Кого я выгуливал? Тебе показалось, наверное, что-нибудь по телевизору. ..
    -Хорошенький телевизор... Полуголая дамочка и ты... Оба в стельку... В женском туалете...
    -Да?! - Я смутно припомнил сцену у дамского туалета. Отнекиваться не имело смысла. Только кто же нас выследил? Там, кажется никого, кроме нас, не было. - Если бы я знал, что ты приехала, я бы тебя обязательно пригласил.
    -Куда, в туалет? Продолжай в том же духе, - желчно посоветовала Инка.
    -На праздник. Можно с тобой?

    Она цыкнула мне в лицо. Массивная, обитая снаружи железом дверь душевой, смачно чавкнув распаренным торцом, захлопнулась, оберегая красоту и уродство от посягательств. И правильно, достаточно искушений: пора бедному художнику позаботиться о собственной карьере. Преодолевая растущее беспокойство, вызванное предстоящим визитом, я съел в паршивой, зато пустой (прекрасная реклама для заведения) столовой студгородка отмученное временем, морозильными камерами и электрической печью филе глубоководной океанической рыбы, втиснулся в автобус и благополучно добрался до места.

    Какое-то онемение членов почувствовал я у входа, почти холод - в звонкой тишине лестницы Института и буквально содрогнулся перед дверью, за которой ждала меня Кнутт. Кое-как собравшись с духом, я постучал.
Светлая просторная комната, цветы на подоконнике, полузадушенная теснотой кадушки пальма в левом углу, три письменных стола, журнальный столик с электрической пишущей машинкой, заряженной тремя чистыми листами.
   
    -Здравствуйте.
    -Привет.
    -Здравствуйте.

    Две головы, склоненные над бумагами, повернулись ко мне лицом, как подсолнухи к солнцу. Катя, учившаяся со мной в одной группе и распределившаяся в Институт, отодвинула в сторону бумаги и приподнялась из-за стола .

    -Я к Людмиле Викторовне, - поспешно заявил я. - Она здесь?
    Катя нарочито медленно встала, расправила складки юбки, повела затёкшими плечами и, вновь утвердившись на стуле, ответила:
    -Была здесь, минут десять как вышла.
    -Если она придёт, пожалуйста, скажите ей, что я жду её в коридоре.

    Я пошатался по коридорам Института, около часа проторчал на лестничной площадке, выкурив несколько сигарет, и, полагая, что прождал достаточно долго для первого раза, отправился восвояси ни с чем, если исключить чувство громадного облегчения. Я испытывал душевный подъём: осечка странным образом воодушевила меня, захотелось работать, работать немедленно.

    Слегка досадуя на себя за то, что не догадался взять бумагу и ручку, я завернул в Научную библиотеку. Проходя мимо вахты, взял талон, чтобы не возбудить подозрения вахтёра (студенческий и читательский билеты пришлось обменять на диплом); выписав в  справочном зале нужное требование, прошёл в читальный зал №6 и сел за последний стол, высматривая кого-нибудь, кто получил бы за меня книгу. Но все, кого можно было бы попросить об этом маленьком одолжении, пребывали где-то в других местах. Может быть, там, где меня сейчас нет, происходят захватывающие, невероятные события, встречи, истории, появляются какие-то интереснейшие люди. Может быть, теперь, когда я здесь торчу, в эту самую минуту площадь Революции пересекает какая-нибудь потрясающая женщина. Почему бы мне не пойти посмотреть на неё вместо того, чтобы тратить время на книжку П. Антокольского, написавшего своего „Вийона“ на семьдесят пять лет раньше меня, тем более, что, если его „Вийон“ окажется первоклассной поэмой, я на несколько месяцев заброшу своего. Конечно же, ну конечно же, я лукавлю. Мне незачем подавлять в себе желание оставить читальный зал Научной библиотеки СГУ буквоедам и импотентам (что, в сущности, одно и тоже), чтобы отправиться в волшебное путешествие по улицам города, улицам плещущимся в солнечных ваннах, полным чудесных событий и очаровательных, неописуемо соблазнительных волжанок. Я знал, что не уйду, скорее, лягу спать прямо здесь, сдвинув стулья вместе, как делал не раз: богатство фантазии компенсируется инертностью в реальной жизни. К тому же никто, в том числе и я, не может знать, где найдёт, а где потеряет. Итак, мне оставалось одно - что я и делал, шлифуя дерматин стула, выискивал доброхота и, видит Бог, упорством, граничащим с крайним смирением, заслуживал снисхождения. Настраиваясь на работу, я старался думать о Вийоне - гении, паяце, избраннике божьем, воре, льстеце, попрошайке, убийце, убитом. Я думал о человеке-легенде, поэте милостью Господней, выбравшем единственный возможный для себя путь, ведущий к свободе, перешагнувшем роковую черту, за которой открывается абсолютная свобода... падение... человеке, постигшем истинное величие души, коснувшись обеих крайностей разом, однажды помилованном высочайшим повелением, второй раз - случаем, но не прощенном в третий... Ещё бы, сколько можно испытывать терпение судьбы! Рассеяно обозревая высокий, с редкой лепниной потолок, я размышлял о духе, вынужденном пребывать в жалкой конструкции, которая, как конструкция, ещё может сойти, но материал никудышный: плоть- это не материал, а проклятие.

    Что я о нём знаю? Он родился в 1431 году, когда французов в современном понимании этого этнонима не существовало; в регистрационной ведомости выпуска Сорбонны фигурировали рубрики: французская нация, нормандская, пикардийская... В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей. И, разумеется, в Париже стояла самая большая вонь, ибо Париж был самым большим городом Франции.

    Вонь. Это я отлично могу себе представить. Все мы однажды пахнем, а потом - воняем. Ну, а что же дальше? Какие-нибудь факты, события, лица…

    ...В год смерти Жанны д’Арк в деревушке Овер  близ Понтуаза, маленького городка в предместье Парижа, в семье...

    Она проходит между столиками, прижимая к боку стопку книг и тетрадей. Зачем тетради и книги девушке с походкой стюардессы международного авиалайнера? Узкая чёрная юбка до колен, лёгкая голубая блузка, туфли на невысоком, сильно скошенном каблуке... Я едва не вываливаюсь в междурядье, захваченный картинкой, открывшейся мне, - неожиданной и потому особенно приятной. Она села впереди за четыре ряда от меня, теперь через барьер стола (все столы в читальном зале снабжены барьерами), я видел голову в гладком блестящем шлеме темно-каштановых волос. Но прочь, веденье!

    ...Главный герой, урождённый Монкорбье, именуемый также Франсуа (Франсуа и француз писались и произносились в те времена совершенно одинаково) де Лож и прозванный кроме того Мишелем Мутоном, при жизни пользовался вниманием читателей, причём его читали уже тогда, когда он только начинал оттачивать своё перо. Мэтр Франсуа считал, что он родился в Париже, так тому и быть, но он был первый в своём роду парижанин. Дядя его - уроженец Анжу. А Гийом де Вийон, что был для Франсуа „родимой матери добрее“, являлся бургундцем из лангрского диосеза. Действующие лица, они же персонажи его стихов, баллад, рондо: Карл VII, Людовик XI, Карл Орлеанский, Жан Корню, Итье Маршан, Валэ Робэр, Жаннета де Мельер, Мотен Жану, Пьер Базанье, Дени Ришье, Жан Валлет, Фурнье, Дубовый Нос, Массэ, де Вакери, Ферреб Мустье, Жофруа Сен Марен, Гильом Шартье, Толстуха Марго, Гийом Вийон, Тибо д’Осиньи - два короля Франции, король Сицилии, два герцога, граф, проститутки, епископ, прокурор, пришеи, пристебаи и прочие второстепенные лица, памятью о себе обязанные мэтру Вийону. А также множество шлюх, школяров, кокийяров, пекарей, кожевенников, скорняков, сапожников, монахов и монашек, стражников, лошадей, псов, крыс, мышей, птиц Парижа, Мена, Мулена, Шатла, других городов, деревень, монастырей и полей Франции, Бургундии, Анже в антураже подворотен, соборов, тюрем, мостов, цирюлен, крепостных рвов и валов, кабаков, харчевен, дворцов, скомканных простыней, корпии, кованых запоров, цепей и оружия, медных тазов и серебряной посуды, кожаной, шерстяной и домотканой одежды, доспехов, батистовой сорочки Жаннеты де Мельер, подаренной ей Валэ Робэром, в сопровождении достоинств, доблестей, слабостей и пороков: подлости, тупости, раболепия, безрассудства, скупости, бедности, воли, отваги, щедрости, предательства, властности, богатства, нищеты, трусости, гнусности отчаянья, упорства, мужества, похоти, бренности, хитрости, верности, коварства, нежности, кротости, пошлости, чванства, самооскопления, мерзости, подхалимства; преследуемых чумой, холерой, голодом, мором, хромотой, подагрой, жабой, проказой, коклюшем, судом; побежденных временем, смертью, роком и собственной никчёмностью, обрекшей их на вечное забвение; воскрешаемых любовью, разумом и величием творца, простившего всех невиноватых, оказавшихся рядом и одновременно с ним. Я мысленно проникаю в его время и сквозь пелену беспамятства нахожу на небосклоне французской культуры самую яркую звезду пятнадцатого столетия, помрачившую своим божественным сиянием блеклые отметины, оставленные правителями-политиками, философами-схоластиками, путаниками-богословами, мнившими себя творцами истории и верными псами, призванными внедрять заветы Господни. Какой бы ни была его судьба, жизнь Вийона - магический кристалл, раскрывающий истину о жалком уделе человека и величии Духа, побеждающего смерть во искупление низменных страстей, дьявольской волей получивших почти неограниченную власть над людьми.

    Фактов не густо, достоверных свидетельств почти нет, гораздо больше красок, желания окунуться в атмосферу средневековья, проникнуть в тайну, заставляющую художника творить, несмотря ни на что, зачастую, вопреки всему, тайну созидания культуры. Я страстно желаю стать бессмертным, как он. Но удары, щедро отпущенные ему судьбой... Как быть с ними? Да, все хотят в Рай, но никто не хочет умирать.

    Наконец я решаюсь, на ходу вытирая внезапно вспотевшие лоб и шею, преодолеваю разделяющее нас расстояние и подсаживаюсь за её столик. Некоторое время я молча сижу рядом с ней не в силах выжать из себя ни слова, наблюдаю. Её кожа бела, как только что выпавший зимний снег, не заметно даже лёгкого налёта загара; и это ещё больше усиливает моё смятение. Чувствовал я себя скверно. Да и как должен чувствовать себя человек, который день бегает, как савраска, вечером гудит с друзьями, проводит ночь с едва знакомой девицей (не хочу сказать о ней ничего плохого), встаёт к обеду, запихивает в желудок то, от чего любая уважающая себя скотина подыхает, а потом идёт в Научную библиотеку, где встречает чистенькую, свеженькую девушку, от которой веет прохладой, столь желанной в это жаркое лето?

    Моё присутствие стало её раздражать. Вот уже минут десять она не перелистывает страницы. Бросила на меня красноречивый взгляд: ну, чего тебе, недотёпа? Хочется? Попытайся с кем-нибудь ещё, не до тебя мне. И вообще, я с такими не ни... ещё один... Поправила что-то в своей идеальной причёске, взглянула на часы. Веки слегка подкрашены, длинные с загнутыми вверх кончиками ресницы чуть тронуты тушью, немного оживлённые бледной помадой губы поджаты, ногти коротко острижены - примерная ученица. По такому макияжу о женщине мало что можно сказать. В прорисовке бровей, уголков глаз, губ, выборе цвета – если, конечно, это не просто дань моде - женщина намеренно или сама того не подозревая выдаёт (помимо своего настроения, желания выглядеть не хуже других) образ, которому она хочет соответствовать. В создании своего образа проявляется её способность к творчеству; благодаря этому каждодневному творчеству я без труда читаю  на лицах женщин решимость к действию, поиски защиты, жалости, понимания, вызов соперницам и сообщения мужчинам. Разглядывая то, что есть, и сопоставляя с тем, что изображено, я забавляюсь игрой: лицо - маска, чужое лицо - своё, чужое лицо - своя маска и наоборот; одно переливается в другое, смешивается, ненадолго заменяя, становится своим чужое, а своё, задавленное, в это время жалобно стонет, ищет проявления в чём-то другом - в походке, в голосе, - это может быть мимолётным, временным, импульсивным, искусственным, надуманным, а может быть и настоящим, стоящим, но почти всегда неестественным.

    О девушке, сидящей по левую руку от меня, я могу предположить, что чувственность её пока спит, она довольна собой, такой, какой кажется, не прибегая к услугам косметики, в данное время её больше занимает учёба, может быть, научная работа, судя …

    Она встала, уходит, но книги и тетради остались на столе. Пользуясь случаем, я быстро перелистываю её тетради, перебираю книги, прочитывая заглавия. Она штудирует монографии, посвященные декабристам, конспекты пишет аккуратно, грамотно; почерк немного небрежный, но разборчивый. Удовлетворив любопытство, раскладываю её вещи в прежнем порядке; её почерк мне понравился: как раз та золотая середина между каракулями людей талантливых, но не уважающих труд и время тех, кому, возможно, придется разбирать их писанину (ссылки на то, что человек пишет для себя, в данном случае невразумительны - почерк, как правило, характеристика постоянная), и каллиграфией бездарей (те, по-видимому, догадываясь, что лучшего применения их талантам не сыщется, придают большое значение красоте своего письма и особенно росписи, оставляют свидетельства своего пребывания, где только можно и ещё больше там, где это совершенно неуместно: на скалах, на скамьях, в туалетах; говорят, даже на месте концлагерей туристы оставляют надписи, памятные только им).

    Вернувшись, она садится на своё место. Я глубоко вдыхаю, как это делают заики, чтобы не спотыкаться посреди слов, и плавно, стараясь, чтобы голос звучал мелодично, говорю:
    -Простите, можно вас попросить об одном одолжении?
    -?
    Я придвинул к ней требование.
    -Возьмите, пожалуйста, для меня эту книжку: я не взял „читательский“, а она мне крайне необходима.

    Даже не взглянув в мою сторону, она взяла жёлтый листок, вписала свою фамилию и прошествовала к стойке. А я пошёл покурить и, чтобы не смущать её более, убил полчаса, необходимые для выполнения моего заказа, знакомясь с графикой некросюрреалиста Игоря Петрова, размещенной в коридоре второго этажа.

    Поэма Антокольского оказалась неплохой. Особенно удалось ему место, где Вийон встречается со своим трупом, от такой сцены в своей поэме и я бы не отказался. Но в целом ничего особенного я у него не нашёл. (Да, я  самоуверен.) Чтобы превзойти Антокольского я буду  писать голодным и лучше ночью.

    Днём позже я вновь курил в коридоре Института, ожидая Кнутт. Её появлению предшествовала тягостная атмосфера ожидания, беспокойства и слабенькой надежды, которую непонятным образом поддерживала во мне курящаяся сигарета. Кнутт появилась из какого-то бокового коридора, не замеченного мной раннее, бесшумно и неожиданно, словно отслоившись от стены. Холодно поздоровавшись, она принялась промывать мне мозги, намереваясь сразу же дать мне представление о характере наших дальнейших взаимоотношений, соблюсти необходимую между шефом и подчинённым дистанцию и одновременно ввести меня в курс дела:

    -Почему вы не пришли вчера, как я вас просила?
    -Я приходил... Я ждал вас с двух часов...
    -У моего мужа умерла мать, поэтому вчера я работала до обеда. Почему вы не пришли утром?
    -Вы сказали: „Зайдите завтра“. Вы не говорили: „Зайдите завтра утром“.
    -„3автра“ - значит „утром“. Привыкайте к терминологии деловых людей.

    Я потерянно уставился на пыльные кончики своих туфель. Ох, и велик язык русский! Велик настолько, что никто его толком не знает; так правдив, так правдив, что почти каждый, на нём говорящий, почему-то считает себя единственно правым, а между тем его едва-едва удается понять, потому что язык русский свободен необыкновенно и могуч до того, что, сказав по-русски что-либо, можно как бы этого уже и не делать. Не Тургенев я, нет, не Тургенев, и „во дни сомнений и тягостных раздумий о судьбах моей Родины“ не найти мне опоры в нём; напротив, в нём, по-моему, кроется то, что и наводит на эти сомненья и раздумья, что-то, что сидит в нём крепко и передаётся из рода в род (изо рта в рот) всем русским и, проявляясь в национальном характере (мeнтaльнocти), довлеет над нашей исторической судьбой, и трудно уже разобрать, что здесь причина, а что следствие, но повод поразмышлять всегда есть: непонимание из-за изобилия сходных понятий, которым каждый придает свой смысл. Думается, что русская литература, в особенности публицистика, не гнушающаяся заимствованиями, обогнала общественное сознание бесповоротно и теперь, подобно лошади, вырвавшейся на свободу, живёт самостоятельной жизнью, не замечая телеги, потерявшейся в необозримых просторах. В ту минуту мне было особенно обидно от того, что именно меня, всегда старавшегося точно определять объём понятий, чтобы называть вещи наиболее приближенными к ним именами, пытаются учить, как обращаться со словами, и кого как не меня, помнящего о том, что „мысль изреченная есть ложь“, проще простого заставить сомневаться в сказанном. Если „деловые люди“ действительно говорят на её языке (ох, уж эта пресловутая женская логика!), мне придется учить язык наново. Интересно, сколько бы продержался в бизнесе мужчина, который считал бы шестое апреля первым днём месяца? Тональность разговора, избранная Кнутт, сама по себе малоприятная, вдобавок усугублялась досадой, проступившей во мне после того, как я догадался о том, что Катя вчера, сообщив мне, что Кнутт десять минут как вышла, наверняка знала, что Кнутт ушла с концами и больше не придёт, но если она ответила мне так, как должна отвечать всем, спрашивающим Кнутт, чтобы скрыть её отсутствие на рабочем месте, значит Кнутт по какой-то причине не предупредила её на случай моего появления. Я внимательно присмотрелся к Кнутт, силясь предугадать неприятности и подвохи, которые сулила мне работа под её началом.

    Впервые мы встретились три года назад, она читала нашей группе лекции по Основам социологии, затем вела практические занятия, особенно запомнившиеся практикантам, отнёсшимся к ним добросовестно: на них Кнутт взваливала всё новую и новую работу по мере того, как они выполняли оговоренную раннее. Но этому обстоятельству я не придавал особого значения, полагая, что подобная требовательность может быть плюсом в работе. Людмила Викторовна Кнутт была научным сотрудником Института. На вид ей около сорока, спокойный без эмоций тон, дежурная улыбка, не сходящая с её бледной лунообразной физиономии, кажется приклеенной из-за малой подвижности мышц, вызывающих на лице улыбку. Невысокая, почти коренастая, но худая и плоскогрудая, она была бы совершенно не заметна в компании, где собрались больше трёх человек, если бы не претензия на экстравагантность, выражавшаяся в большом розовом банте, венчавшем всколоченную шевелюру. Мне не удалось заметить на её физиономии света, который иногда бросает грядущее на лица людей целеустремлённых, только какое-то перенапряжение, не разглядел я и следов, какие оставляет богатая событиями жизнь, - ничего такого, из чего можно было бы сказать о человеке что-нибудь определённое; такое случается с людьми, живущими вне судьбы (про себя я называю их „мутные“), от них можно ожидать чего угодно, но, в общем ничего особенного (особенного - в положительном смысле: большого, оригинального, настоящего). Удовлетворенный осмотром я отвёл глаза и, памятуя шестую заповедь писателю Акутагавы - быть вежливым и предупредительным с любым, самым отпетым идиотом, - благоразумно промолчал.

    -Ладно, займемся делом, - решила она и, через паузу, как бы между прочим, спросила: - Когда вы пришли?
    -В девять.
    -Я как раз ходила пить кофе.
    Спронировав, я отвернул циферблат часов из-под блика: на часах было без четверти двенадцать.
    -Пойдёмте, нам надо о многом поговорить. Сегодня вы уже должны быть в Куйбышеве.

    Мы зашли в комнату, где я уже был вчера и заходил сегодня, справляясь о местонахождении Кнутт. Кнутт отпустила Катю на обеденный перерыв и стала вводить меня в курс дела:
    -Условия следующие, - говорила она, - если вы будете хорошо работать, то помимо ежемесячного оклада в двести пятьдесят рублей в конце года получите премию в размере двенадцати годовых окладов. А если нет, то... - Её бесцветные рыбьи глаза невыразительно сморгнули.

    Долго ещё я слушал её и, подпадая под некий паранормальный магнетизм, не мог понять что-то в её разглагольствовании, что мне явно не нравилось. Я чувствовал это „чего-то“ интуитивно (такова уж „анатомия моего хребта“ - интуиция меня редко подводит) и, лишь выйдя на воздух, удивился себе, как это я сразу не смог раскусить такую простую вещь: слишком много обещаний и одновременно угроз, слишком много я должен делать неясно  как, каким образом. Естественно предположить, что ни обещания, ни угрозы не сбудутся, а пути к достижению цели неясны не только мне, но и ей. По её словам, у неё есть масса идей, в которые я должен вдохнуть жизнь. У меня полная свобода претворения её идей в реальность (но у меня у самого есть проекты, которые при наличии кое-каких средств можно было бы осуществить). При этом она набирает сотрудников (сработаюсь ли я с ними?), курирует всю деятельность; я должен отчитываться каждую неделю, а должность моя при этом предприятии называется: директор филиала социально-педагогического центра „Руссо“, который мы обязательно откроем в Саратове. Кнутт - председатель; если всё пойдёт хорошо, она официально сменит работу, перейдя в созданный нашими общими усилиями филиал. Когда мы наберем силу, мы отпочкуемся от Куйбышева и станем самостоятельной организацией. Заниматься можно чем угодно: устав НТТМ позволяет делать практически всё; внутри страны у нас прекрасная крыша и огромное поле деятельности. А пока я должен примерно на неделю съездить в Куйбышев, устроиться на работу, познакомиться с организацией, организаторами и их деятельностью. Они милые интеллигентные люди. Они мне понравятся, а я обязательно должен понравиться им. Второй директор филиала уже уехал вчера (его существование неприятно поразило меня). Я буду директором по научной части, он - по коммерческой. Он мне, конечно же, понравится, она в этом уверена. Прежде, чем ехать, я куплю торт „Птичье молоко“. Есть ли у меня деньги? Есть, вот и прекрасно, Леша (второй директор) уже повёз с собой сырную голову; она купила её на рынке вчера вечером. В Куйбышев нужно ездить с подарками: они такие милые люди, им так нравится, когда им дарят подарки.

    В тот же день я купил на вокзале билет до Куйбышева, на Сенном приобрёл кооперативный торт „Птичье молоко“ и, выполняя просьбу или приказ Кнутт (в угоду самолюбию я убеждал себя, что это была просьба), позвонил Кнутт и отчитался в приобретении торта и билета к нему.

    Следующим утром я был на месте. Куйбышев, как это ни удивительно - что ни говори, настроен я был предвзято, - мне понравился. Крытый рынок, Ленинградский проспект и ухоженный центр города сохраняли домовитый дух старой Самары. Только вот набережная, широкая асфальтированная дорога, отгороженная бетонным парапетом от пляжа, после уютной, многоярусной, с тенистыми аллеями, лужайками и скверами саратовской набережной показалась пустой и унылой. Негде было укрыться от зноя, отдохнуть. Дующий в сторону Волги лёгкий ветерок нёс пары отработанного бензина. Невольно напрашивалось сопоставление с набережной Волгограда - голым, убого организованным пространством площади, наверное, идеально подходящим для грандиозных церемоний города-героя.
   
    Пользуясь схемой, составленной Кнутт, я добрался до конторы, делившей помещение с социологической лабораторией пединститута. Представившись секретарю, стал ждать Задонского или Поспелого - тандем руководства Центра „Руссо“. Со слов Кнутт я знал, что обязанности между ними строго разграничивались: Задонский руководил социологической лабораторией и проводил исследования, а Поспелый делал деньги. Две комнаты и третья, совсем крохотная, до потолка загромождённая коробками, ящиками и холодильниками, были украшены наклеенными поверх старых обоев плакатами на английском языке с высказываниями, заимствованными, кажется, у Карнеги; они звали к американской Мечте, вожделели вечного брокера, обмена времени на деньги, рублей на валюту, спрашивали, где твои деньги, если ты такой умный, призывали как можно быстрее создать из страны товарищество с ограниченной ответственностью.

    Пришёл мой напарник (так и хочется написать „подручный“), подойдя ко мне, спросил:
    -Вы из Саратова? - Кнутт, по-видимому, описала ему мою внешность.
    -Да. А вы тоже?
    -Да. Алексей, - представился он.
    -Николай.
    Разговаривать нам было не о чём, и я решил узнать, что ему удалось выяснить о Центре „Руссо“:
    -Чем они занимаются?
    -Переезжают.
    После паузы я уточнил вопрос:
    -Как они здесь работают, они тебе рассказывали? Давай перейдём на  „ты“, хорошо?
   
    Он кивнул, соглашаясь с моим предложением, вытащил блокнот и показал мне переписанный чернильной ручкой устав НТТМ. Чтобы не сидеть без дела, я стал читать его записи, делая пометки в своём блокноте.
Появился Поспелый; справившись, почему я не приехал вчера, стремительно убежал куда-то по своим делам. Посидев ещё немного, мы с Алексеем пошли завтракать в кафе, расположенное рядом с речным вокзалом.
    -Как здесь с местами в гостинице?
    -Мне место ещё вчера заказали, на два дня. Сегодня я уезжаю.
    -А как же...- начал было я, но стушевался. Я понял, что пожить с недельку, присмотреться к работе не входит в его планы.
    Заговорив о деле, я вновь попытался найти тему для разговора:
    -Ты выяснил, чем они зарабатывают?
    -Компьютерами, кажется, торгуют.
    -А как им это удаётся?
    -В Москве покупают, здесь толкают.
    -Извини, у меня такой вопрос: ты раньше фарцевал?
    -Да. Откуда ты знаешь? Мы разве встречались?
    -Нет, не встречались. Просто по лицу вижу.

    Я протянул ему сигарету, он достал свои, предложил мне „Родопи“.
   
    Отрицательно мотнув головой, я закурил „Астру“. Как я догадался? Не только по лицу. По мешковатой футболке, кроссовкам, джинсам, по пружинистой походке, по возрасту - что-то между семнадцатью и девятнадцатью, по хитроумной маске на узкой физиономии; как он ни старался придать ей заинтересованное выражение, у него ничего не получалось, какая-то задняя мысль мешала ему говорить начистоту, словно он пытался продать некачественный товар по цене первосортного. Его манера говорить как бы между прочим, делая вид, что его ждут какие-то важные дела, едва уловимая вороватость, проявлявшаяся в движениях кистей рук, прищуре глаз, посадке головы создавали общее впечатление развязности и необязательности. В свою очередь я почувствовал его неприязнь ко мне. Что-то во мне ему явно не нравилось, раздражало его.

    -Надо бы и мне устроиться в гостиницу.
   
    Вновь облачко недовольства омрачило его лоб. Он не хотел, чтобы мы здесь задерживались. Пытаясь узнать его намерения, я продолжил:
    -Людмила Викторовна просила, чтобы мы здесь пожили, присмотрелись к работе, почувствовали ритм.
    Он курил, глядя в сторону, заметив, что я допил кофе, бросил: 
    -Ну что, пошли?

    Когда мы вернулись, в конторе было полно народа; устроившись в углу, мы сидели, что-то выжидая, он курил, я перелистывал свой блокнот, маскируя от поглощенных деятельностью сотрудников Центра своё безделье. Кажется, я понял, почему Алексей хочет поскорее убраться отсюда: здесь до нас никому не было дела. Я чувствовал неловкость от несостыковки плана Кнутт с нашим нынешним положением и, желая как-то поправить ситуацию, решил напомнить о себе. Выбрав момент, когда Поспелый, зайдя в маленькую комнатку, остался один, я последовал за ним, Алексей зашёл следом.

    Догадавшись, что я от него просто так не отстану, Поспелый решил удовлетворить моё любопытство, однако, прежде чем начать разговор, предупредил, что у него туго со временем, а Задонский, который должен был заняться мной, сейчас болен. Он вкратце поведал нам о структуре организации, истории её создания и методах своей работы. Весь рассказ занял не более пятнадцати минут. Они с Задонским создали Центр с целью получать хорошие деньги за хорошую работу. Но это скорее девиз, главное - постановка имиджа, престиж. Начав год назад практически с нуля они на сегодняшний день имеют в обороте более трех миллионов рублей, брались за любую работу, реализовывали компьютеры, купленные в Москве, пока налог не повысили на 100%, теперь, собрав бригаду строителей, занимаются ремонтом школ; идеальный вариант: ремонт помещений в школах, оборудование компьютерных классов, разработка образовательных программ; а также маркетинг (я не понял, что он подразумевал под этим термином, во всяком случае, его понятие было далеко от академического) и другие роды деятельности.

    -Мы не брезгуем ничем, никакой черновой работой. Вот буквально на днях продали партию телевизоров.
    -Перепродали?
    -Да, достали оптом, продали в розницу в школы; свои законные 10% от суммы - наши. На начальном этапе главное - организация, посредническая деятельность.
    -А как вы выходите на предприятия, организации, с которыми работаете?
    -Ну, всего я не могу вам сказать. Самое надежное - это знакомства. Это просто необходимо. Теперь мы взяли на работу сотрудника, который ходит по предприятиям, выясняет резервы, фонды, встречается с руководством, спрашивает о проблемах предприятия, у него есть пакет предложений, который составляется по результатам его же деятельности. Наверное, вам имеет смысл заняться тем же, когда встанете на ноги.
    -Вы ходите, выясняете направления, где можно напрячься?
    -Ну да, можно так сказать.
    -Вы как бы используете неповоротливость механизма централизованной системы управления?
    -Да. Неповоротливость, недостаток инициативы, незаинтересованность, а в результате - неспособность ритмично и производительно трудиться.
    -Посредническая деятельность, - вставился Алексей.
    -Это вначале, - удивленно посмотрел в сторону Алексея Поспелый, - а потом нужно выходить на более высокий уровень. Вот, откроем ваш филиал. Уже есть филиалы в Москве, Тбилиси, Новосибирске, Севастополе.
    -А что нужно, чтобы открыться?
    -Заключайте договор, берите под него аванс, какое-то время мы будем платить вам зарплату, а потом - работайте. Я дам вам чистые листы с печатью, отвезите их Людмиле Викторовне. Людмила Викторовна говорит, у вас есть хорошие идеи, связи, несколько договоров на примете?
    -Да, - вякнул Алексей.

    Я недоуменно покосился на него. Сдаётся мне, мы вряд ли сработаемся. И дело здесь вовсе не в несходстве характеров или естественном соперничестве - я не чувствовал с его стороны ни малейшей поддержки, помощи. Он лишь поддакивал Поспелому, полагая таким образом заслужить расположение босса, другое дело, если бы он понимал, о чём идёт речь, говорил по делу или что-нибудь предлагал.

    Я оставил трудовую книжку на столе у Поспелого, мы попрощались, с запасом приветов, пожеланий и незаполненных листов с печатью в нижнем углу отправились на вокзал за билетами. Мы купили билеты: поезд отбывал в десятом часу вечера, оставалось время отвезти Задонскому торт. Алексей не хотел ехать со мной, он уже навестил Задонского, однако ему пришлось меня сопровождать. Задонский жил на окраине, в спальном районе Куйбышева: не зная дороги, я не успел бы обернуться туда и обратно до отхода поезда.

    У Задонского был грипп, но мы не застали его в постели: сидя за пишущей машинкой, он работал над диссертацией. Мы представились друг другу. Задонский сразу вызвал во мне симпатию, с первого взгляда было видно, что он культурный, интеллигентный человек. Общаться с ним было приятно и занимательно. Большая удача встретить человека щедрого, который умеет разбудить в тебе интерес к мало знакомой теме, расширить горизонты сознания, человека равного тебе или выше тебя духовно. Мы поговорили о научной работе Центра: социологическая лаборатория, которую возглавлял Задонский, проводила опросы, исследования, давала рекомендации, имела оригинальные разработки по проблемам МЖК. Так же они занимались технологией выборов, которую уже успели опробовать на двух крупных промышленных предприятиях города, существенно повлияв на результаты голосования. В этом направлении Задонский видел основную перспективу работы. Тема меня заинтриговала. Я спросил, можно ли влиять на выборы в регионе или, скажем, в стране?

    -Конечно, - ответил он. - Можно и нужно. Ни одни демократические вы-боры на Западе без этого не обходятся.
    -Но ведь это приведет к тому, что будут побеждать кандидаты, у которых больше денег.
    -Что ж делать? Действительно, побеждает кандидат, который сможет собрать больше денег на предвыборную кампанию. Правильная стратегия выборов даёт максимум двенадцать процентов голосов, она включает выяснение шансов претендентов, рекомендации по созданию имиджа „своего“ кандидата, разработку популярной программы и лозунгов - в этом заключается наша работа, и тут можно хорошо кормиться. Науке нужны деньги.

    Пока мы с Задонским беседовали, Алексей, фигурально выражаясь, ковырял пальцем в носу, что вообще-то неплохо - по крайней мере, он нам не мешал. Задонский предложил привлечь меня к работе в своей лаборатории, я обещал подумать. Прощался я с ним с сожалением, что не удалось поговорить о многом, о чём хотелось бы.


    Со следующего дня я числился менеджером Центра социально-педагогической деятельности „Руссо“ при Куйбышевском педагогическом институте. Дважды в неделю я должен был встречаться с Кнутт. Каждая встреча начиналась с обсуждения моего внешнего вида. „Хорошо выглядите“, - говорила она: „Купите себе другой галстук. Нет, лучше я сама Вам  выберу“ Однако дальше благих порывов дело не шло. Когда мы вместе с ней проходили мимо магазинов, где можно было бы приобрести галстук, она говорила о чём-нибудь другом: о перспективах нашей деятельности, о прелестях обеспеченной жизни или хвалилась знакомствами с людьми, которые, по её мнению, стоили того, чтобы знакомством с ними можно было гордиться. Я же помнил о галстуке и чёрных туфлях, которые никак не гармонировали со светло-серыми брюками на мне, и о том, что денег на покупку вещей, способных придать мне респектабельность, у меня нет. Иногда она внезапно вспоминала о своих намерениях, даже сокрушалась по поводу провалов памяти, но каждый раз это случалось с ней в неудобное для покупки время, да и говорила она об этом мимоходом, тут же переключаясь на что-нибудь иное: „Почему вы сутулитесь, Николай Николаевич? Расправьте плечи. Вот так, уже лучше. И не смотрите всё время себе под ноги“. И я, следуя ее рекомендациям, перед тем, как выйти на люди, вертелся перед зеркалом, словно жиголо, следил, чтобы виски были ровными, шея тщательно выбрита, а стрелки на брюках целили в кончики туфель. Вообще-то я не был принципиальным противником аккуратности и изящества в одежде, но почти всегда, откладывал заботы о своей внешности на „потом“, надеясь, что у меня когда-нибудь будет возможность полировать ногти и следить за чистотой, свежестью и упругостью кожи. Пока же, не чувствуя настоятельной необходимости доводить свой портрет до совершенства, я следил лишь за выражением лица, что вошло у меня в привычку с детства.
   
    Заметьте, насколько выражения лиц „Мыслителя“ Родена и „Моисея“ Микеланджело не соответствуют лицам умных людей, встречающихся нам в повседневной жизни - они чаще всего имеют вид рассеянный, несобранный, а то и попросту глупый, а иметь глупый вид всегда казалось мне непростительным. Теперь, когда возникла потребность с первого взгляда производить на людей приятное впечатление, я понял, какой это труд - ежеминутно следить за осанкой, походкой, манерой говорить. Я почти отчаялся, борясь со своей натурой, и жалел о том, что, не придавая особого значения внешности, не выработал привычки следить за собой. Загружая, тренируя мозг и развивая восприятие, я почти не обращал внимания на мнение окружающих. Вечерами, раздеваясь, я разглядывал тёмные разводы на воротничке белой сорочки и казался себе монстром, скроенным преимущественно из недостатков. Львиная доля времени уходила на контроль за своим внешним видом, остальную его часть поглощала работа. Я готов был разбиться вдрызг, вдребедень, лишь бы сделать то, что требовала от меня служба, не задаваясь вопросом, надолго ли меня хватит.

    Каждый день, кроме суббот и воскресений, я бегал по всевозможным заведениям: обл-гор-райисполкомам, коммунальным хозяйствам, разыскивая помещение, где предполагалось разместить офис с телефоном и „комнату доверия“, в которой специалисты: экономисты, юристы, психологи и сексологи - снабжали бы за определённую таксу клиентов советами. Естественно, что идея с „комнатой“ принадлежала Кнутт. Она распределяла обязанности между мной и Алексеем, спрашивала, как двигаются дела. У меня они стояли как на якоре, у Алексея, по его уверениям, всё шло нормально, только откладывалось со дня на день. Вскоре Кнутт переложила на меня все основные заботы, мотивируя это тем, что Алексею надо готовиться к поступлению в экономический институт: этого хотели его родители, её хорошие знакомые, и это совпадало с профилем его работы. Договор, после заключения которого Центр обязался открыть наш филиал юридически, завис в воздухе из-за недостатка средств у Дома ребёнка, где мы должны были провести социологический опрос и составить психологический тест на профессиональную пригодность, адаптированный для данного учреждения. Главврач, Борис Игнатьевич Кашкин, с которым мне пришлось договариваться, оказался человеком необщительным, замкнутым и упрямым. К нам он отнёсся настороженно, с Алексеем он вообще отказался разговаривать; после его визита мне пришлось приложить массу дипломатических усилий, чтобы сгладить скверное впечатление, произведённое моим коллегой. Но тест Борису Игнатьевичу был нужен позарез.
   
    Выяснив, зачем ему нужен этот тест, я понял, что он не откажется от своей задумки. Тест помог бы ему увольнять и брать на работу людей по своему усмотрению, в его руках он мог стать инструментом, служащим укреплению единоначалия в коллективе Дома ребёнка. И стоил этот инструмент всего 3700 рублей (именно на такую сумму я составил договор, напрямик спросив его, сколько он сможет заплатить за нашу работу). Надо заметить, что сумма эта смехотворна: в любой несоциалистической стране подобное исследование стоило бы сотню тысяч долларов самое меньшее.

    Время шло, договор не двигался с места: на исследование Горздрав денег не давал, а то, что выделялось, Кашкин пускал на ремонт помещений. По этой причине дела наши стали буксовать. Я по-прежнему ежедневно выходил на работу, делал несколько телефонных звонков, узнавал, что нового и что мне предстоит сделать. Потом шёл на проспект Кирова, по дороге спрашивая себя: „Что ещё я могу предпринять ради общего дела?“ И отвечал совершенно искренне: „А ничего“. Я бродил по проспекту, пил кофе в „Стружкино“, „Аромате“ или „Буратино“ - завсегдатаи, опоздавшие на двадцать лет родиться хиппи, и молодая поросль богемы называли эти кафе „Пятаком“, „Стойлом“, „Стекляшкой“ - и, затратив массу энергии на пустую беготню, возвращался в общежитие.

    В этот период я сблизился с Инной. Так уж получалось, что на протяжении пяти лет моей учёбы в университете в комнате №50 проживали девушки, с которыми я поддерживал отношения сердечной дружбы. Флиртуя с одной из них, я умащивал остальных лестью и безыскусными байками (просто удивительно, как люди любят слушать разные глупости). Хотя, вспоминая наши посиделки сейчас, я прихожу к мысли, что им просто нужно было немного мужского внимания, реже - участия, еще реже - любви, как и мне. Каким-то чудом девушки умели создавать милую, уютную атмосферу в типовой общежитской комнате на три койки. Меня тянуло к теплу, тянуло к уюту, к месту, где время замирало, найдя заветную гавань в пространстве, где бесплодные вопросы не грызли друг друга, а разгадки покоились на поверхности. В этом месте и проживала Инна, Инка, Инночка – живая, энергичная девушка-умница, не зануда и не сука, целомудренная и в меру общительная, к которой я был внимательней, чем к остальным. Я привязался к ней, и это было одной из причин, задерживавших меня в общежитии. Другой причиной была поэма, которую я начал писать. Одно время мне хорошо писалось, и я боялся переезда, не зная, каково мне будет на новом месте.

    Мне уже не вспомнить, как всё начиналось. Может быть, я просто хотел убедиться в том, что, как всякий нормальный человек, могу писать стихи. Так, наверное, и было когда-то: я сел и начал сочинять стихотворение... Нет, не то. Ещё в школе я писал эпиграммы, а стихи стал писать после  того, как подружился с Зайцевым. Но, так или иначе, наступает время, когда чувствуешь, что постепенно из читателя ты превращаешься в писателя. Я кропал стишки, рассказы, написал одноактовую пьесу и мог бы удовлетвориться этим, если бы относился к сочинительству, как к забаве.

    Нужно было трудиться. Чтобы набить руку, я писал рассказы, тренируясь в приемах эмоционального воздействия наименьшими средствами; сейчас я отказался от давления на эмоции, отдав предпочтение простоте и документальной точности, теперь я ничего не сочиняю - а тогда я писал о крысах, живущих в метро, о бездомных кошках, питающихся отбросами, грызунами, птицами. Я пытался создать такое настроение в рассказе, чтобы при чтении подразумеваемый читатель попадал в замешательство, не зная, кому отдать свои симпатии, а чему позлорадствовать. Я выстраивал цепочку: отбросы, насекомые-паразиты, крысы, кошки, собаки, люди, отбросы, - но цепочка не ложилась в экологическую нишу, отведённую ей законами природы. Человек вырвал из неё важные звенья. Обитатели этого едва замечаемого нами мира живут благодаря деятельности человека, а мы отворачиваемся от него, вычёркиваем их из своей жизни. Об этом мире вытесненных на обочину помнят те, кто составляет графики санитарных команд, направляя серые душегубки разбрасывать отравленное зерно и котлеты, чтобы потом собирать трупы, да сердобольные старушки, которым самим есть нечего. Я думал и чувствовал за животных, отловленных с помощью сетей, сачков и приманок, думал за тех, кого не удалось отловить. Кто ещё за них подумает? Я старался смотреть на людей с высоты (лучше подошло бы - низины) крысиного, кошачьего роста, с уровня земли, закатанной в асфальт, из канализационного люка.

    И симпатии мои были отнюдь не на стороне людей. Выделившись из природы, человек застраховался от её капризов, но не от прихотей Судьбы. Уничтожив крупных хищников, представлявших угрозу ему и его хозяйству, справившись с эпидемиями, прекратив войны, человек лишился чего-то очень важного. Чего именно, я не объяснял, я лишь хотел вызвать безусловное чувство утраты. Единственная реальная угроза, смерть, приобрела для людей вид вирусов, болезней сердца, рака, если, конечно, не считать смертей, вызванных антропогенным давлением, но здесь мы не располагаем масштабной картиной жертв, несомненно только то, что количество их постоянно растет. Возможность внезапной смерти все реже занимает наши чувства, мы теряем ощущение опасности. Вырывая из массы одиночек, смерть не производит того ужаса, который охватывал целые народы во время эпидемий, голода, войн. Смерть становится, вульгарно выражаясь, личным делом индивида, о котором можно помнить, а можно и забыть. Покой после суеты и суета после покоя - общий удел подавляющего населения Земли. Человек успокаивается; опасности, в борьбе с которыми он закалялся, становясь человеком, ушли в прошлое: нет потрясений, нет ужаса, восторга, ярости, гнева, стыда, угрызений совести; табу отменены - нет настоящих чувств. Нет всего того, что мы ещё можем видеть в детях, наблюдая за ними, радуясь их необъяснимым способностям, припоминая себя в детстве; мы забыли... память предала нас, мы не узнаём глаза Истины, глаза, в чье дно, как в зеркало, мы зачарованно гляделись детьми. Бог утаил от премудрых и разумных то, что открыл детям. И вот уже учёные оспаривают само существование Истины, доказывают невозможность приближения к ней. Опыт, который казался необходимым для жизни, придавил, засыпал Изначальное, Непотаённое, простое и ясное, ясное каждой твари, каждой травинке. Опыт обернулся для нас ненужным хламом, а память - забвением. Человеку остаётся боятся только самого себя, бороться с самим собой, ибо он для себя самого представляет самую великую угрозу, но и это он хочет забыть, отгородившись от мира вещами и вещами вещей. Он пытается жить чужой жизнью, довольствоваться чужими чувствами, придуманными подмастерьями Фабрики грёз и облачёнными в виртуальную реальность, либо воровать чувства у детей и у считанных единиц взрослых, чудом оставшихся самими собой.

    Но только когда всё впервые: первое ощущение бездны, первая боль, первая потеря, детские страхи темноты, высоты и одиночества, оставляющие в памяти рубцы, - действительность воспринимается по-настоящему, ставит перед выбором. А мы, беспомощные перед вопросами, которые не в силах решить и опошлить, - всё нужно переживать самому, не имея клише опыта и дурацких советов, - осознаём подлинную цену вещей, приобретая и теряя их однажды и навсегда. И как мучительно бывает осознание конечности происходящего, невозможности всё вернуть, переиграть, пересмотреть, переиначить... ведь мы ещё не знаем, что время лечит, для нас эта присказка пока только слова, не знаем мы пока ещё и того, что всё, что бы мы ни выбрали, по большому счёту ничего не решит. - Ставьте на чёрное, ставьте на красное - всё равно выиграет зеро.

    И лишь много лет спустя, перед смертью, картины детства внезапно озаряются в памяти; старикам, не помнящим вчерашний день, представляется случай, подсказка... Но немногим из них удаётся понять, отчего это происходит, почему, зачем навязчиво повторяясь, становясь день ото дня всё ярче и подробней, в памяти, в снах возникают картины детства. У большинства из них уже нет времени понять, что жизнь не с чем сравнить, кроме как со смертью, что бытие только тогда и начинается, когда ему грозит небытие, что и у них, не умеющих летать, была возможность почувствовать себя на высоте, надо было только чаще заглядывать в пропасть, идти по ее краю, жить на пределе возможностей.

    Каждый мог выбрать крест по себе, и с каждым поворотом судьбы этот крест должен становиться все тяжелее и тяжелее, с этим, в конце концов, можно свыкнуться. А как   быть тому, кто только и делал, что пытался переложить свой крест на чужие плечи? Жизнь его была лишена смысла в этих малодушных попытках избавиться от груза, достойного Человека. Когда в конце пути наконец-то открывается перед ним результат его жалких потуг, смятение охватывает его очерствевшую душу перед лицом смерти. Он боится умирать. Спросите его, зачем он жил? И он начнёт вспоминать, что он, кажется, действительно жил, был и кому-то служил, скажет, что в этом и видит смысл своей жизни. Он не ответит вам как и зачем - здесь правда для него ужасна, - он просто перескажет, что делал, выдавая свою деятельность за итог, избавляясь, таким образом, от её оценки.

    Вот такие примерно мысли волновали меня, когда я писал свои пустые рассказики. Я не осмеливался излагать их прямым текстом, может быть, боясь исчерпать себя до срока, а может, и чего похуже... Ведь «если долго всматриваться в бездну, начинаешь замечать, что и бездна в свою очередь всматривается в тебя». Когда я думаю о таких вещах, картины ада уже не кажутся мне выдумкой одержимых безумием гениев, мне кажется, что я понимаю природу этих видений. Именно они составляли подтекст моих рассказов, но только подтекст, а полагался я на слог и стиль, оставляя тайну под цветистым покровом художественного слова, пренебрегая советом Хема не доверять прилагательным; подобно персонажу „Хромой судьбы“ я искал их по ночам, когда затихают помехи, доносящиеся до меня из всех голов вокруг и расстраивающие мою собственную, и без того захламлённую чертовски вредными знаниями.

    Изредка я черпал сюжеты из своих снов, сюжеты простые и понятные, как селёдка, прибитая к потолку сумасбродным художником, но позволявшие мне освободиться от своих комплексов. Все эти быки, кабаны, дети (им мне приходилось проламывать черепа, чтобы избавиться от их преследования), выпадающие зубы и волосы, внезапная нагота на виду у сборища, женщины  (чувства к ним были на редкость нежными и волнующими, но стоило их раздеть, как открывался какой-нибудь страшный изъян - жесткие и густые волосы на ногах и груди, или вдруг обнаруживалось, что это вовсе не женщина, а мужик с недоразвитыми гениталиями; часто овладеть прельстительницами мешало окружение: родители, учителя, знакомые, чьим мнением дорожишь и с кем приходится считаться) - переложенные на бумагу, они теряли свою независимость, организуясь сообразно моей воле, становились вполне сносными, покладистыми и предсказуемыми.

    Если мне казалось, что рассказы, написанные мной, наполняются смыслом, а образы свежи и выражают то, что я хотел в них вложить, если я понимал, что ничего путного в это утро мне не удастся из себя выжать, я прекращал работу и спешил поделиться своей удачей с Инной. Вы, конечно, догадываетесь, что я не мог впрямую изложить ей причину владевшей мной эйфории. Не мог же я говорить с ней о приёмах, находках, удачных и не очень удачных пассажах и других нюансах своей работы: во-первых, ей было бы неинтересно; во-вторых, я сам не был уверен в художественных достоинствах своего творчества. Вследствие вышесказанного причина моего радостно-возбуждённого настроения и безудержного красноречия оставалась для нее загадкой и, кажется, мало ее занимала.

    Вместо того чтобы говорить о своих успехах, я шел на базар, где покупал фрукты, вино, если хватало денег, и заявлялся в пятидесятую в роли ученика волшебника.

    Увидев меня с пакетом фруктов, Инна изображает перед подругами уверенную в себе женщину, как бы говоря всем своим видом: „Вот, опять пришел. Как мне надоели поклонники. Ну, что прикажете мне с ними делать?“ А в посадке головы, образующей на шее складку (Инна была полновата), в поджатых по бабьи губах сквозит довольство: если она ставит себе баллы, то сейчас она поздравляет себя с успехом.

    -Красота наша, что это у тебя? - благосклонно спрашивает она.
    -Персики, груши.
    -Мне?
    -Вам всем.
    -С какой стати?
    -Стать? При чём тут стать?

    Я убавляю звук телевизора и сажусь на стул, вальяжно вытягивая ноги. Я хотел бы иметь в её лице друга и союзника. Несмотря на неудачи, я каждый раз стараюсь пробиться сквозь заскорузлую накипь отношений, ограничивающихся приветами, разговорами об учёбе, вопросами: „Как жизнь?“ „Как дела?“ и ответами: „Лучше всех“ и „Жаловаться не стану“. Это удавалось мне в первые минуты общения: я прекрасно чувствовал её состояние, реагировал на малейшие колебания настроения, почти читал её мысли, но вскоре мы переставали понимать друг друга, а понимание было мне ох как необходимо.

    -Сегодня на остановке у меня было такое чувство... чего-то ненормального, фантастического, абсурдного, словно меня раздели... Вокруг люди, море людей...
    -?
    -...Нет, не раздели, будто бы я оказался раздетым. А иногда мне кажется, что меня должен раздавить трактор, и я начинаю бояться всех тракторов: колёсных, гусеничных и даже „мини“.
    -Ты что, заболел?
    -Об этом я тоже думал. Бывает, окружающие как-то странно приглядываются ко мне. Представляешь? Как будто они догадываются, что я сумасшедший. Они открывают мне, что я всегда им был, только раньше мне удавалось скрывать эту тайну от себя и от них, и этого никто не замечал. Я могу сменить причёску, походку, костюм, только все они вдруг становятся необыкновенно проницательными, и я понимаю, что мне не удастся больше скрывать свою исключительность. Понимаешь, о чем я хочу сказать?

    Она спокойно выслушивает, ищет в выражении моего лица доказательства того, что я попросту дурачусь, затем, полагая, что так оно и есть, улыбается:
    -Не понимаю.

    Возбуждение от ночной работы сходит на нет. Я больше не кажусь себе умным и могущественным; проведя своеобразную рекогносцировку, я уже не желаю ничего объяснять. В комнату входит Валера Чернов. Теперь нас пятеро на восемнадцать квадратных метров площади. Мне сжимает горло отчаяние одиночества. Прибавляют звук телевизора. „Эскадрон моих мыслей шальных“, - на экране чёрный паяц с причёской пуделя скачет на пружинах, вмонтированных в каблуки. „Это уже диагноз“, - сказал о нём профессор Гинзбург, и его случайно брошенная фраза, прошелестев по салонам дамских парикмахерских, курилкам проектных институтов и конструкторских бюро, буфетам городских театров, прозвучала все равно, что приговор, поскольку он один из лучших психиатров Поволжья. Телевизор сплачивает всех (только не меня), к нему относятся как к приятелю, самому авторитетному из знакомых. Завязывается разговор о какой-то передаче, которую видели все, кроме меня. Сохраняя видимость спокойствия, я выхожу из комнаты, провожаемый взглядом Инны (я чувствую его лопатками). После стука открываю соседнюю дверь, где живут ребята. „Мои мысли мои ска...“ - обрушивается на меня, прежде чем я успеваю прихлопнуть дверь, спасаясь от клизмотворческих „мыслей“.

    Меня догоняет Инка с полотенцем на плече, проходит в сторону туалетной комнаты. Я закуриваю. Возвращаясь, участливо спрашивает:
    -Что с тобой происходит, Митькин?
    -Не знаю. А ты вообще как себя чувствуешь?
    -Хорошо, нормально.
    -И совесть не мучает?
    -Почему это меня должна мучить совесть?
    -Ну, я не знаю, мало ли... Откуда мне знать, почему. Мучает или нет?
    -Нет.
    -Тогда вряд ли ты меня поймёшь.

    Я сам себя не понимаю. Хочется исповедоваться, но не ей. Жестоки извращенцы, ожесточившиеся, жестоки глупцы, никому не отдающие ответа в своих поступках, но наиболее немилосердны праведники и девственницы: им даже не надо лицемерить, осуждая других. Я докуриваю, и бычок, разрывая привязь дыма, летит в окно. В компании Инки и её подруг я замечаю, как мозг поминутно изменяет мне. Влияет ли на это теснота заполненной людьми комнаты, бледно-жёлтый чай, единственный эффект от которого - позывы помочиться, или разговоры о примелькавшихся журнальных, газетных и телевизионных героях, только я тупею. А может, это я изменяю своему мозгу, проводя время в их компании? Только что я был высокочувствительным, превосходно отрегулированным прибором, реагирующим на малейшие проявления душевных движений, но, столкнувшись с игрой, правила которой слишком грубы, мой механизм не выдерживает, щёлкают предохранители, и, на какое-то время, я труп, такой же, как они, человек толпы.

    Я не нахожу в себе силы бороться с этим состоянием, да и нужно ли это делать - бороться? С кем и против кого? Что скрывать, я был бы не прочь стать таким же, как они, ничем от них не отличаться, быть вместе с ними. Потому что я желаю избавиться от одиночества; оно высасывает меня. Я слаб, а любая этика одиночества предполагает силу. Следующая категория в этой триаде - свобода. „Давайте жить в мире и гармонии“, - молит маленький человек - объект маркетинговой стратегии и рекламных кампаний. Но по закону вселенной мир и гармонию можно завоевать только в борьбе с самим собой. Такой мир и такую гармонию маленький человек оплачивать не желает; он хочет получить их готовыми, как костюм с нашивкой фабрики. Наибольший ужас внушает человеку расширение горизонтов сознания.

    Инка берёт меня за руку. Мы идём пить жидкий чай и есть персики. Телевизор продолжает работать, звук вывернут, отчётливо слышен гуд трансформатора. Нас пятеро, я с ними. Они делятся обрывками впечатлений, информацией, рассказывают, кто куда ходил, что видел, что слышал, что хотел купить.

    -А ты, Коля, чего притих? Съешь конфетку.
    -Спасибо.
    Они косятся в мою сторону, ждут, когда я, примерясь, скажу какую-нибудь пошлость. Не стану же я им говорить то, что выносил, вынянчил... Они всё равно не отличат прочитанное и услышанное от выпестованного самостоятельно. Ждите, так я вам и сказал. Чтобы не показаться высокомерным, говорю:
    -Хорошая причёска.
    -Нет, правда?
    -Да, Дашенька, тебе очень, очень идёт.
    Она трогает прядь на виске, пододвигает ближе ко мне вазу с конфетами. Она польщена, Николай прощен, но пока не всеми. Продолжает набирать очки:
    -Оль, помнишь, ты как-то говорила, что Адриан предпочитал мужчин, точнее мальчиков? Я вспомнил имя юноши, которого он любил.
Ольга отвлекается от разговора с Валерой, распахивает синие ясные глаза. Не дав ей смешаться, продолжаю:
    -Ты права, его звали Антиной. В память о нем Адриан назвал город, приказал отчеканить монету с его профилем, поставил статуи во многих городах, кроме Рима. Ты была права.

    Оля едва ли вспомнила разговор, которого не было, но теперь я могу спокойно пить чай с конфетами и есть груши: мир восстановлен. Я отдаю себе отчет, что не вполне справедлив к этим милым девушкам. Прекрасно понимаю, что если я прихожу сюда, значит это нужно мне. Они такие, какие есть. Здесь мне спокойно, уютно, иногда сытно. Мы играем „в ассоциации“, „в мафию“... Чем они занимаются, когда нет гостей? Скучают, обсуждая жизнь замужних подруг, которые приходят к ним поплакаться? Готовятся к семинарам, читают. К праздникам, оживая, снуют между комнатой и кухней. Вместе переживают любовные истории, составляя мнение о мужчинах, о судьбе, о жизни. Я не питаю страсти ни к одной из них. Мне хорошо здесь: тепло, уютно, спокойно.

    Сижу. Беседую с Черновым; предполагается, что он мой соперник, - он ухаживает за Инной. Поглядываю в телевизор. За стеной плачет ребёнок.
    -Что они с ним делают?
    -С кем?
    -С дитём.
    -Ты о чём это?
    -Ребёнок за стеной плачет. Вы не слышите?
    Все прислушиваются, потом, посчитав, что я их разыграл, продолжают разговаривать. Перебиваю:
    -Я серьёзно. Вот, опять, слышите?
    -Да нет же!
    -Это он так шутит.
     -„И мальчики кровавые в глазах...“ Что, совесть мучает?

    Инне не следовало упоминать при всех о том, о чем я говорил с ней наедине. Она этого не понимает, поэтому она никогда не станет моей женщиной. Я не могу довериться ей даже в малом; с ней и ей подобными невозможно расслабиться, нужно всегда быть начеку, опасаясь часа, когда они, выждав и всё взвесив в пределах своего понимания, обменяют тебя на другого или на что-нибудь другое, показавшееся им более подходящим для заполнения внутренней пустоты и производной от неё скуки.

    Сегодня же мы уютно устроились у голубого экрана, смотрим новую передачу „Око“. У вчерашних комсомольцев-агитаторов прорезался вкус к правде. От передачи к передаче её ведущие покрываются сальным лоском, жиреют на глазах телезрителей, смелеют, становятся всё более безапелляционными в выводах, выуживаемых из куцых мыслишек, витающих над озлобленными толпами - распадающейся на составные массой, которая еще вчера сплачивалась идеей. Истина им не нужна, они разоблачают ложь. Загромождённая недомолвками и ссылками на мнения, правда у них высовывается участками, так, чтобы, случись сынкам папаш отвечать за храбрость, всё было бы устроено по самому малому счёту: „А мы всё видели, всё знали, сидели у себя на кухне, травили анекдоты, обсуждали, дрочили, пили кефир. Нам не позволяли - мы молчали, нам разрешили - мы трубим“. Мелочь пузатая вы, господа кефирники. Четвёртая власть... Впрочем, Литовский - исключение, в нём присутствует мужское начало; я внимательно всматриваюсь в экран: да, в нём чувствуется своего рода беспородность в пику породе выслужившихся лакеев, чьи деды от страсти извозчиков и разговорчивых прачек невзрачными детёнышами в результате вытекли. Критики.

    В комнату вносят ребёнка. Оказывается, я действительно слышал детский плач (но об этом уже никто не вспоминает). Так бывает всегда: я улавливаю запахи, свет, звуки, перемену настроений задолго до того, когда рецепторы остальных просигналят о тех же раздражителях. Гром не грянет, мужик не перекрестится, пока жареный петух в жопу не клюнет. Низкий порог чувствительности - моя ахиллесова пята (к слову, на него жаловались также Гоголь, Батюшков, Достоевский...)
    -Ах! Какой хорошенький!
    -Её зовут Леночка.
    -Девять месяцев.
    -Ох!
    -Ах!
    -Алёнка...
    Все принялись сюсюкать, проявлять к младенцу всяческие знаки внимания. Только я не проявлял чувств к прекрасной Елене, подарившей остальным массу необременительных хлопот и приятной заботы. Инка спросила у меня, люблю ли я детей. Я ответил, что нет.

    -Такие как ты не любят детей, потому что они сами ещё дети.

    Что я мог на это ответить? Забавная у неё логика. Я не люблю их потому, что прекрасно знаю, что из них в конце концов вырастает. Детей в наше время делать разучились. „Пенсионеров нужно с детства уничтожать, обществу от них одни убытки,“ - говаривал мой отец (я был седьмым ребёнком в семье).
 
    Ребёнка унесли показывать в другие комнаты. Даша, необъятная, ярко накрашенная девица, обтянутая неизменным трико, уплыла вслед за сладковатым запахом детской мочи, кала и молока, въевшимся в пелёнки, пополнив эскорт тоскующих о материнстве.

    Посидев ещё немного, я уже собрался убраться в свою берлогу, но случай - мне приходится употребить это слово из-за невозможности проследить ход событий, течение которых до поры не касалось моего внимания - распорядился по-своему.

    Досадуя на ТВ, в очередной раз исполняющее роль ангажированного пастыря дураков, я не заметил Явления... А это действительно было Явлением, поскольку ещё в библиотеке я наделил её чудесными свойствами: способностью утолять жажду, оставаться чистой, свежей и прохладной.

    -Знакомьтесь. Ирина, моя подруга. Николай.
    -Николай.
    -Ирина.
   
    Её взгляд задержался на моём лице немного дольше обычного, хотя она и не подала виду, что мы встречались.
Представив нас друг другу, Инна тут же забыла обо мне. А я сидел и ни о чём больше не думал, отдавшись приятному томлению, расслабившему меня. Я наслаждался её присутствием, не строя планов дальнейших действий, которые можно предпринять для сближения с ней. У меня возникло ощущение события. Но это крохотное событие не похоже на другие - ты чувствуешь, оно предваряет что-то значительное, чьё очертание ещё теряется во мгле, и ты говоришь себе: „Что-то начинается“.
 
    Что-то начинается, чтобы прийти к концу: приключение не терпит длительности; его смысл в его гибели. К этой гибели, которая, возможно, станет и моей гибелью, меня влечёт неотвратимо. И кажется, что каждое мгновение наступает лишь затем, чтобы потянуть за собой те, что следуют за ним. И каждым мгновением я безгранично дорожу, я знаю: оно неповторимо, незаменимо, но я не шевельну пальцем, чтобы помешать ему сгинуть.

    Примерно через полчаса , поменявшись конспектами и обсудив план учебных занятий, подруги стали прощаться. Довольная, что может властвовать, Инна сказала Ирине, даже не спросив моего согласия:
    -Вот тебе провожатый.
    Ирина кивнула, принимая меня в качестве попутчика. Я ринулся к себе, чтобы принять подарок судьбы в подобающем костюме и при деньгах. До „Изюминки“ мы доехали на такси. В салоне играла музыка; она продолжала звучать, неслышная для других, когда мы переходили с одной стороны проспекта Ленина на другую, ведь Ирина согласилась зайти со мной в кафе, согласилась, изменив первоначальное намерение куда-то успеть.

    Что это? Удача? Обладание ею - мимолётная радость, омрачаемая предчувствием финала. Не мог же я поверить, что эта неприступная чистая девушка и я... Игра случая? Игрушка, взятая на прокат? Вряд ли что-нибудь выйдет из этой затеи. Всё конечно. Ну, и что с того, чёрт побери! Живи, вдыхай, наслаждайся! От сознания того, что всё предрешено, радость будет ещё полнее. Пусть будут печаль и грусть. Ощущение влаги в глазах не ком в горле: главное - не слишком увлекаться и не обнадёживать себя попусту. Я понял это давно, я не слеп, и это знание будет мне мешать.

    Но как она хороша! Чиста, бела, тонка. Она не для таких, как я, сознаю, но... Случай, случай... Зачем ты лишь случай? А может быть, затем, чтобы знать, что есть и другая жизнь, не такая, как твоя: цветов в ней больше, тона богаче, с массой оттенков - другая палитра; звуки мелодичнее, тише; нежные запахи, которые не с чем сравнить, не прижигают рецепторы - ласкают, гладят, успокаивают. И даже если тебе нет в этой другой жизни места, потому что ты привык к контрастам, тревожишься, когда ничто не першит в носоглотке, не видишь света, когда он недостаточно ярок, если тебе нечем заняться, когда отпала необходимость расчёсывать кожу, потому что её не раздражает хитиновый покров паразитов, - хорошо знать, что такая жизнь есть. Не такая, как твоя.

    Мы выпили  по три коктейля - шампанское с коньяком. Я загнал тревогу вглубь, подальше, расслабился. Обстановка тому благоприятствовала: мягкие, удобные кресла, незатейливая мелодия, доносившаяся со стороны стойки бара, благородный отлив дубового шпона в простенках между зеркалами.

    Поглядывая на наши отражения в зеркале, я приветствовал улыбкой пару, сидящую друг против друга, поощряя игру, затеянную между мной, нашими двойниками в зеркале и двойниками зеркала в зеркале моей души. Пытаясь сосчитать количество двойников, я пришел в замешательство перед бесконечностью возможных вариантов, встряхнул головой, отгоняя вновь возникшее ощущение конечности происходящего, когда на какой-то миг двойники показались мне узнаваемыми, как если бы я заранее прочитал их зыбкую вещественность в контексте своей судьбы. На ум приходит: содомия зеркал.

    Пожалуй, хватит пить. Нельзя допустить, чтобы подобные навороты возникали помимо моей воли. Ирина оживилась, она охотно поддерживала разговор, и мне почти не приходилось говорить.
    -Люблю коньяк, шампанское, крепкий кофе без сахара... Из еды... Нет, не угадал… Нет, нет... Нет, кое-что люблю: курицу, молочное... Розы, гвоздики, хризантемы - почти все цветы. Не люблю калы… Пиво? Нет, пиво не люблю.
    -А мне нравится пиво. Если человек не любит пиво, мясо, сало, жирное, сытное, горячее, острое, он не может радоваться жизни.
    -Почему же? Может быть, ему нравится наслаждаться чем-нибудь другим?
    -Искусством? Наукой? Политикой? Это опосредованное наслаждение. Человеку, который не любит жирного, копчёного, горького, мешает жить больной желудок. Я понимаю, что о вкусах спорить бессмысленно...
Ирина улыбается примиряюще. Как я успел заметить, она не относится к людям, любящим спорить: когда я вынуждал ее отвечать на вопросы, умышленно поставленные на ребро, она молча кивала, как бы соглашаясь (а с чем можно согласиться в альтернативном вопросе?) Так кивают взрослые, когда не желают вступать в пререкания с несмышлёнышами. Мелькнувшее было предположение, что в споре с ней можно оттачивать мысль, не оправдалось. Наверное, так и должно быть: ее взгляды, заблуждения, принципы, взлелеянные воспитанием, образованием, опытом, не оселок, в конце концов. А что они из себя представляют, я еще успею выяснить, если применю уловки из арсенала науки страсти нежной.

    -Мне пора идти.
    -Куда? Ещё девять часов, время, как это ни пошло звучит, действительно детское.
    -Марья Ивановна будет беспокоиться.
    -Кто такая Марья Ивановна, почему не знаю?
    -Я у неё на квартире живу.
    -А-а-а,- протянул я „аз" и с неё же начал. - А ты откуда приехала?
    -Из Краснодара, читал „Наш маленький Париж“?
    -Пробовал. Не пошло.
    -Лучше не читай. Мой отец тоже был художником.
    -Тоже?
    -Мне Инна о тебе рассказывала...
    -Почему был?
    -Он закончил художественное училище, работал художником. Потом работал директором Рапо. Его переизбрали совсем недавно. Это была такая мерзкая склока, мама до сих пор переживает...
    -Что?
    -Перевыборы. Давай пойдём, мне, правда, пора.
    -До которого часа тебе можно гулять?
    -До восьми - девяти. Марья Ивановна боится оставаться одна, она запрётся на все запоры, тогда я не смогу войти. Когда я знаю, что приду поздно, я её заранее предупреждаю.
    -А ты поздно приходишь? Такое бывает?
    -Очень редко, чаще я просто остаюсь ночевать.
    -Где?
    -У подруги в Энгельсе или у дяди. Пойдём?
    -Сейчас, песню дослушаю.
    -„Ласковый май“?
    -А почему бы нет? - Я мог слушать что угодно. Я словно начисто лишился вкуса, оставил снобизм у себя в каморке.
    Я проводил её. Она показала своё окно, освещенное приятным зелёным светом.
    -Можно, я еще приду, завтра? - Она не ответила, но и этого было достаточно, чтобы вселить в меня уверенность.

    Я долго не мог уснуть. Мне мешали теснота, духота и тишина комнаты. Открыв окно, я лежал, прислушиваясь к ветру, безразлично перебиравшему листву, к комариному писку, думал о ней. Я вызывал образы, которые, обойдя законы материального мира, могли бы предстать перед ней, преобразив меня из обыкновенного молодого человека в принца из чудесной девичьей мечты, которому она могла бы доверить своё будущее. И уже в образе сказочного принца я осыпал её ласками, убеждал, придумывал нежнейшие обращения, предназначавшиеся ей одной в этом мире и, наконец, заснул.

    Часов в десять утра, после того, как где-то несколько секунд выла сирена, напоминая человеку, если он забыл, о том, в каком опасном положении находится окружающий его мир, я пнул тяжёлую дверь общаги и пошёл в центр по делу. Ветер, вчерашней ночью ласкавший листву карагача за моим окном, пригнал облака. Солнце то и дело пряталось за ними, давая передохнуть от зноя, царившего последние три недели.

    Проколовшись с очередной Кнуттовой затеей, оказавшейся раздутой фикцией, испустившей дух при первой же проверке, я прогуливался по проспекту Кирова, благодушно взирая вокруг. По-летнему легко одетые прохожие обтекали меня со всех сторон. Установленные в витринах магазинов телевизоры расписывали преимущества выращивания бычков перед другими родами деятельности. Сидя за выставленными на улице перед кафе столиками, поглощали пирожные и кофе отдыхающие. Взяв порцию кофе и пирожное, я присоединился к сборищу непризнанных талантов, почему-то облюбовавших „Стружкино“, и стал глазеть по сторонам.

    В одежде девушек в этом году преобладали красные и чёрные цвета. В моду вошли брюки из розоватого, голубовато-серого и тускло-жёлтого рубчика. Причёски были небрежно всколочены, а макияж вызывающ. Провожая взглядом понравившихся женщин, неторопливо прихлёбывая кофе, отвлекшись от дел, забот и тревог, я наслаждался ощущением замедленного течения времени. Где-то в уголке сознания теплилось воспоминание о вчерашнем вечере. Я не хотел извлекать его оттуда под перекрёстный огонь доводов рассудка и ставок на будущее. Я отдыхал.

    Среди треклятых забот всё реже и реже доводится постоять, подумать, помолчать... Все мечутся, бегут, закусив удила, спешат урвать... Вот уже и я, не отдавая себе отчета, карабкаюсь куда-то: вслед? поперёк? обратно? А как хорошо на острове! Одному, под пальмой, без одежд, приличий, условий и условностей... Но вновь хочется... Да, всегда чего-нибудь хочется. А как только вступаешь в борьбу за обладание этим „чего-нибудь“, выясняется, что кто-то, взобравшись тебе на шею, эксплуатирует твои усилия. Начинают болеть спина, плечи, шея; ты выбиваешься из сил, выходишь из игры и замечаешь, как тот, кто высасывал из тебя энергию, слез и одним блошиным прыжком достиг твоей цели. Без очереди. Превосходно скачут блохи, только не по потолку. Так будет всегда, пока цель материальна. Остаётся выбирать цель, которую им не достичь, и я её выбрал. Если у меня что-то и прибавляется, то этого нельзя пощупать, но, к счастью, нельзя и украсть. Здесь все приобретённое никуда не денется и, скорее всего, умрёт вместе со мной. Я улыбаюсь, заметив, что уже минут пять щупаю свою голову.

    Как вы, наверное, уже догадались, это и есть мой остров. Сюда всё прибивает и ничего не уносит, если я сам того не пожелаю. Но всё реже и реже доводится пребывать мне на этом острове. Лунообразный старик гораздо гудит на гуслях, дружинники закинули невод: „Потяни, курвин сын“. „Сам еси таков!“ Костры утомлённых дневным переходом сарматов, ладьи варягов, причаливших к берегу, чтобы подыскать место для волока, кибитки и скрип монгольского воинства. Голод, чума, бойни. Я был среди озиравшихся в ночи трупоедов, другой я, подменыш, во время великого голода. Не говорил ни с кем, и со мной никто. Их кровь в моих жилах, их похоть бурлит во мне. Поступки, помыслы, суетные желания уносят меня к ним. Я распахиваю объятья, я кричу: „Я ваш, люди! Я иду к вам. Я люблю вас! Любите и вы меня, пока я живой!“ Ловлю мимолётные взгляды услышавших меня пешеходов, взгляды лишённые интереса, взоры слепорожденных. Что же мне сделать? Скажите. Чтобы научиться вас любить, я полюбил крыс (я испытываю к этим существам гораздо меньшее отвращение, чем к людям) и возненавидел себя. А вы? Вы можете полюбить меня таким, каков я есть? Но вы даже не замечаете меня. Вы, сдаётся мне, заметите меня только в том случае, если мне удастся обратить огонь своей души в золото. Только тогда...

    С противоположной стороны проспекта к моему островку подруливает Серёга. Его руки двигаются, как у марионетки, будто в рукавах не кожа, мышцы и кости, а вата, засунутая в узкий чулок. Ему бы подкачаться, свободы в движениях - был бы похож на человека. Но он вещь в себе, я почти ничего о нем не знаю, даже его настоящего имени. Может быть, он Исайя или Моисей. Впрочем, тогда он звался бы не Сергеем, а как-нибудь иначе. Для друзей он - Серёга; в музыке, в статьях, которые он пишет неизвестно зачем (все равно не печатается), он то, что есть на самом деле, - счастливое сочетание светлой головы, порядочности и чувства собственного достоинства. Ладонь его крепкая и сухая.

    -Пойду возьму кофе. - Вернувшись, садится напротив. - Как твоя работа?
    -А...- отмахиваюсь я от досадного вопроса.
    -Недавно прочитал в одной газетёнке, - моментально реагирует он, закрывая неприятную мне тему, - ожидается пришествие Антихриста.
    -Да?
    -Как ты думаешь, что нам следует делать, чтобы встретить конец достойно?
    -Я думаю, что это еще не конец. Всегда найдется выход, даже два. И здесь тоже: можно попасть в Рай, а можно в - Ад. Вопрос, где нам будет уютней? Говорят, в Раю хороший климат, а в Аду компания интересней. Я полагаю, что в случае схватки Небесного воинства с силами Тьмы верх возьмёт Сатана, - продолжаю игру я. - У него гораздо больше сторонников, они сплоченнее и активнее, чем в любой другой онтологический период. А коли так, то души праведников будут изгнаны из Рая и помещены туда, куда им меньше всего хочется попасть, а грешники станут обитателями Эдема, Парадиза или как там его...

    -Не желаю жариться в смоле.
    -То-то и оно, мне тоже не хотелось бы. Есть у меня на этот счёт одна идея. Нужно совершить отменнейшую подлость, чтобы наверняка оказаться в большинстве, имя которому - Легион. Раздобуду-ка я стаканчик серной, соляной или азотной кислоты и плесну его в физиономию вон той милашке, - я показал глазами на довольную собой красотку, которая как раз проплывала мимо нас. Обтянув наиболее выгодные участки тела в тонкую блестящую ткань, она бодро стучала высокими каблуками по плитам проспекта, глядя прямо перед собой.
    -Не очень-то оригинально, - укоризненно покачал головой Серёга.

    -Зато действенно. В одно мгновение я сотворю нового человека. Вместо единственной достойной внимания отдушины - между ног, единственной любви - к собственной персоне, перед ней откроются горизонты. Ей придётся выбирать, как, чем жить дальше? У неё появятся мысли. Я подарю ей самое дорогое, что может быть у человека - Время. Потому что она больше не сможет часами просиживать перед зеркалом. Она вынуждена будет искать непреходящие ценности. Я дам ей шанс в жизни. И для меня выгода очевидна: я перестану быть тварью дрожащей, совершу поступок, к тому же появится возможность попасть в обновленный Рай. Однако надежда попасть туда невелика, потому что дело, которое я сделаю, вполне можно назвать делом добрым, а такие дела, я думаю, в зачёт не пойдут. Посуди сам, я отверну от прежней жизни эту девицу, а многие другие, прослышав о моем поступке, ужаснутся злодейству и подумают: „Какие мы все-таки хорошие, несмотря ни на что. Наши делишки - мелкая шалость в сравнении с номером, который выкинул этот подлец“. Но тут-то они и окажутся мерзее всего. Как писал один из моих учителей: „Умей презирать даже и тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны.“ Я думаю, что Гитлер сейчас обитает в Раю вместе со Сталиным, Лениным и им подобными. Они позволили миллионам почувствовать себя хорошими, они их спасли от Рая, а Рай от захламления. - Серега перестал улыбаться, как-то странно оглядел меня. - Я пошутил, - поспешил успокоить его я. - Пей кофе, пей, а то остынет. Но согласись, что-то во всем этом есть, а?

    -Ты дословно помнишь слова Достоевского?
    -Эти - да.
    -И что там дальше?
    -Так, так... сейчас, минутку. „... ибо всего чаще тут-то они и скверны... Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не презирать себя, честен он или бесчестен - это все равно. Любить своего ближнего и не презирать невозможно. По-моему, человек создан с физической невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и „любовь к человечеству“ надо понимать к тому человечеству, которое ты же сам в себе создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле“.
Я перевёл дух. Серёга слушал меня, не перебивая. Довольный, что хоть один камень с моего острова пригодился не только мне, я бросил следующий:
    -Все приключения в области духа (les aventures spiribuelles) - это Голгофа. Но это уже не Достоевский, это - Бернанос.
    -Иногда я просто поражаюсь твоим...
    -Спасибо, очень, очень польщён.
    Я действительно был очень польщён. Сам я напоминал себе индюка, когда он распускает хвост, издаёт характерное бульканье потрясая красной соплёй.
    -Кажется, сегодня будет дождь, - отвлекся Серега.
    -Хорошо бы.

    „Двенадцать“, - отметил я про себя, увидев Гринвича. Пошарив в карманах, достал монетку и бросил ее так, чтобы он услышал. Тонкая, длинная фигура в чёрном, не по росту коротком пиджаке бесшумно метнулась между столиками на звук упавшего двугривенника. Короткий поклон. Готово. Он поймал мой взгляд, поблагодарил своей демонической улыбкой (на верхней челюсти у него не было четырёх передних зубов; улыбаясь, он открывал черноту между клыками). Гринвич - своеобразный атрибут кафе, расположенных в центре, так же, как Дурачок с транзистором (у того даже есть собственный столик в „Стружкино“, и завсегдатаи заведения, зная привязанность безобидного дауна к определённому месту, никогда не садятся за его столик). Вначале я окрестил Гринвича Англичанином, заметив листья и мелкий сор, приставшие к его пиджаку. „Англичанин, - сказал я  приятелям и пояснил, - в Гайд-парке ночует“. Но позже, отдав должное его пунктуальности - он всегда появляется в одно и то же время в определённых местах, - одна моя знакомая подсказала мне более точное прозвище - Гринвич. Он был монетчиком, находя то, что терялось: „Вы сумели потерять, мы сумели отыскать“ - и тем жил. Обедал он в пельменной на Ленина и, надо сказать, не скупился.

    Закуриваю. Мимо неспешно двигаются прохожие. Воробьи под ногами склёвывают плевки. Перемещая  бумажный сор, шелестит ветер.

    -Ты куда сейчас направляешься?
    Я неопределенно пожимаю плечами.
    - Мне пора в издательство.
    -Пойдём. Провожу.

    Я проводил Серёгу до издательства, дошёл до набережной, расположился на лавочке лицом к Волге. Усилившийся ветер волновал реку. Чайки метались над водой, срезая крыльями пену с кончиков волн, спешили насытиться перед затяжным дождем. Энгельс на том берегу затягивало мутно-серое марево. Вниз по реке тянулась баржа с гравием, такая же точно баржа и тоже с гравием медленно шла вверх по течению.

    Я потянулся. Мне нужен дождь, мне нужен ветер, воздух, свобода и любовь.
Несмотря на то, что я его ждал, ливень грянул вдруг, сразу. Будто родовые воды отвесно хлынули с тяжелой, долго вынашивавшей их тучи. Откуда-то из-за домов, сзади меня, послышался грохот - первый рев новорожденного чудовища. Потрясающий раблезианский рев сброшенного с неба на землю. Забились, исходя в сумасшедшей пляске, листья каштана, укрывшего меня от первых ударов дождя; многие из них, не выдержав, сорвались, и закружились зелёные растопыренные семипалые кисти в в момент образовавшейся и вскипевшей на глазах луже. За несколько секунд все вокруг преобразилось: потемнело, зашлось ровным, веселящим душу клокотом. Я вышел из своего укрытия и направился в сторону её дома. Жалкие, как суслики, только что покинувшие залитые норы, пробегали редкие прохожие. Их становилось все меньше на моем пути. Они прятались, пережидая под арками, в подворотнях и под балконами; самые предусмотрительные, захватившие с собой хлипкие цветные зонты, потешно перебирали конечностями, стараясь промочить обувь в лужах помельче.

    Дождь любят все, кроме тех, кто боится за свой костюм.

    Я дошел до её дома и принялся кружить: заходил во двор, обходил дом с другой стороны, подставляя лицо под тёплые струи, смотрел под карниз пятиэтажки на её окно. Дождь ослаб, но не прекратился, а я всё кружил и кружил, ополоумев. В голове восторженно вспыхивали мысли, казавшиеся мне великолепными, и гасли - я не запомнил ни одной.

    Когда мои часы показали полчетвёртого - вчера она сказала, что в это время её легче всего застать дома, - я позвонил к ней в дверь. Она открыла, удивлённо осмотрела меня.
    - Привет, проходи. Ты совсем мокрый.
    Чтобы завоевать ее расположение и любовь, я готов был есть калоши, живых пауков, дохлых крыс, откусывать головы летучим мышам, заболеть воспалением лёгких и умереть без стона с её именем на устах. „Тараканы в голове“ - сказано в самую точку и словно обо мне.


    С этого дня мы стали встречаться регулярно. Если я не мог прийти, она спрашивала на следующий день: „Почему тебя вчера не было?“ И я подробно описывал, как провёл день. Она не питала ко мне пылких чувств, однако я на них и не рассчитывал, зная, что обоюдная любовь в природе такая же редкость, как золотые самородки. Любовь - чувство, которое все превозносят, но мало кто, очень мало кто на самом деле испытывает. Любит один, хорошо, если другой позволяет себя любить. Или, может быть, в любви всегда кто-то забегает вперёд?

    Разобраться в своих чувствах мне тоже было непросто. Мне казалось, что, полюбив, я должен позабыть обо всем на свете, кроме неё и мира, который её окружает. На всё, буквально на всё, я должен смотреть через призму своей любви. Разумеется, и в моей жизни случалась любовь, но она не была спонтанной, щедрой, и я не был способен на постоянство. Любовь до определённой черты - не любовь, исключительная любовь, хоть она и редко встречается в чистом виде, - единственная возможная форма любви. Моя любовь не дотягивала до потенциальной Любви, которую я мог воспроизвести силой воображения. Окружающее, которого я не должен был замечать в идеале, жестокой хваткой держало меня за горло. Любовь безумна, ибо вовлекает любящих в круг неразрешимых противоречий. Я жалел, что не родился в стране с экваториальным климатом, где мог бы годами возлежать на пляже со своей возлюбленной, питаясь плодами, в изобилии растущими вокруг. Это, конечно, фантазия: экзотические плоды экваториальных стран давно проданы, заложены и будущие урожаи, чтобы приобщившиеся цивилизации вожди племён разъезжали на „роллс-ройсах“, „мерседесах“ и „кадиллаках“. Они могли бы любить так, как мечтаю любить я, если бы не цивилизация.

    Вечером того дня, когда обрушился ливень, я зашёл в пятидесятую. Инну я не застал, она уехала домой на выходные. Я попросил Дашу передать Инне „спасибо“ за знакомство с Ириной и оставил девушкам букет тюльпанов (ужасно жестоко и глупо - сейчас я это понимаю). Потом я спустился к себе, и, пока не пропала решимость, принялся паковать вещи. При хладнокровном рассмотрении мое нежелание покидать общежитие казалось мне инфантильно-ущербным комплексом, сравнимым с трогательной привязанностью Дурачка с транзистором к излюбленному креслу или с маниакальной точностью Гринвича, который представить себя не может не в „Стружкино“ в двенадцать, а в тринадцать тридцать в - „Буратино“. Понятно, что каждому из нас мил обжитый нами уголок, непонятно другое: что заставляет нас за него держаться с такой силой, что мы упорно пытаемся протащить вчерашнее в завтра вместо того, чтобы принять объятья будущего с лёгкостью младенцев? Сокурсники мои разъехались кто куда, через год уедет и Инна, а еще через два в пятидесятой будут жить чужие, незнакомые мне люди. Нет, нужно переезжать. Да и сами обстоятельства подталкивают к такому решению. Надоело прятаться от коменданта, который уже месяц осаждает меня с требованием освободить занимаемую жилплощадь; поэма здесь или в другом месте - все одно - в последнее время не пишется; да и видеться каждый день с Инной в свете явления Ирины представляется неловким. Да, нужно переезжать.



    Хозяин квартиры встретил меня упреками. Он нёс какую-то невнятицу, огулом противореча себе. Он поделился сомнениями насчёт моей порядочности; сказал, что собирался разыскивать меня через милицию; что он якобы волновался за моё здоровье, боялся, что со мной могло что-нибудь приключиться; что опасался, не передумал ли я вселяться, о чём бы он искренне сожалел, с первой встречи почувствовав ко мне симпатию. Беспокойство по поводу моего отсутствия и видимая радость при моём появлении, проявленные им, насторожили меня. Заплатив за два месяца вперёд, я был уверен, что койка за мной забронирована. Место, куда он прятал ключ от дома (я его всё равно не запомнил), он мог поменять, и причина треволнений устранялась бы без особых хлопот. Но если он ожидал какого-либо подвоха с моей стороны, значит, были тому основания: надо полагать, он кого-то опасался, и я мог оказаться другом его врага. (Более простого объяснения его беспокойству, а именно того, что все квартиросдатчики по опыту знают: квартиросъёмщики способны на всевозможные каверзы, - мне тогда как-то не пришло на ум.)

    Я присмотрелся к Владимиру Григорьевичу - так его звали - внимательнее, пытаясь через внешность и темперамент просчитать его образ жизни, привычки, склад характера. Движения тела, жестикуляция, манера говорить (лексикон - в особенности) могут многое поведать, если научиться правильно распознавать то, что они выражают, и ещё больше то, что за ними скрывается. К расхожему высказыванию, что мир - театр, а люди в нём - актёры, хочется добавить, что актёры они, как правило, никудышные. Выражение же лица напоминает годичные кольца, вырезаемые жизнью. Жизненные обстоятельства вызывают повторения тех или иных выражений лица, и они застывают, например, в виде морщин, в виде складок. Постоянно улыбающееся лицо привыкает к естественной улыбке. И, наоборот, унылое лицо привыкает к скорбному выражению. Даже по лицу новорожденного умелый физиономист может многое узнать о потенциальных качествах, которые со временем разовьются во взрослом человеке.

   Владимир Григорьевич напоминал хмурого, изрядно пострадавшего от непомерных возлияний сатира. Кривоногий от природы, он был ещё и хром на правую ногу, голень которой выглядела, как ствол саксаула. Росту он был небольшого, к тому же сутул настолько, что сначала казался горбатым, и лишь присмотревшись, я понял, почему он таким казался: грудь его выпирала, как киль у грифа, а плечи по-стариковски уходили назад, отчего создавалось обманчивое впечатление хлипкого сложения. Однако мышцы под серой со складками кожей были рельефны и, по-видимому, крепки; между ними и кожей вздувались фиолетовые дороги вен. Он предстал передо мной в трусах, серых и заскорузлых на вид, ничуть не стесняясь ни своего уродливого тела, ни вида своих трусов. Особенно примечательна была его голова с низким мозолистым лбом и перебитым носом. Выпуклые глаза с красными белками и выцветшими карими радужками с хитроватой живостью глядели из-под набрякших век. Губы, когда-то мясистые, а теперь вялые, в окружении глубочайших вырезов морщин, делали лицо волевым и одновременно глупым. Иногда он забывал закрыть рот, и тогда его нижняя губа отвисала, придавая его и без того мрачной физиономии вид прямо-таки зловещий. Зловещий, но не отталкивающий, - напротив, я оценил его внешность как привлекательную, великолепную модель для скульптора, работа над которой могла быть захватывающе интересной. Наверное, поэтому он и не стеснялся своего иссечённого судьбой тела.

    Когда он начинал говорить, остановить его было невозможно. Он хотел заполучить не только жильца, но и благодарного слушателя. В первый же вечер Владимир Григорьевич рассказал вкратце всю свою биографию, в последующие заполнял пробелы в своём рассказе подробностями и многочисленными деталями. Беда заключалась в том, что он не только рассказывал, но и расспрашивал меня, перебивая тут же, обижался на односложность моих ответов, впадая в задумчивость, недоверчиво наклонял голову, испытывал взглядом.

    Его жажда общения и откровенность, начисто лишённая такта, быстро утомили меня.
При первой же возможности я поспешил в отведённую мне комнату и закрылся на ключ.

    Прежде, чем лечь спать, Владимир Григорьевич постучал в мою дверь, чтобы пожелать приятных сновидений и занять пять рублей „на продукты“. Все двери пяти-комнатного дома были оснащены замками; обстановка рассчитана для сдачи комнат в наем. В моей комнате находился старый, обтянутый искусственной кожей диван, стоявший у стены, у противоположной - железная кровать с необходимыми постельными принадлежностями (матрасом, подушкой, пледом и двумя застиранными простынями), между диваном и кроватью у окна - кухонный стол, накрытый зелёной занавеской, используемой как скатерть, в углу, у изножья кровати, была этажерка без книг (только на верхней полке опирался на бумажную подставку портрет М.Ю. Лермонтова), стул, табурет - всё. Дверь моей комнаты выходила на кухню. Рядом с моей комнатой, через перегородку, была ещё одна комнатка на одного жильца. Владимир Григорьевич обитал в противоположной стороне дома, в комнате, смежной с залом. Он почти не отлучался из дома, совершая походы лишь в магазин да в общественную баню. Когда я подыскивал квартиру, Владимир Григорьевич говорил, что жить здесь не будет, переедет к дочери, - это обстоятельство меня, в конечном счете, и прельстило.


    Жизнь продолжалась. Я исправно ходил на работу: куда-то звонил, что-то искал, встречался с разными людьми и всё больше и больше убеждался, что вся эта возня совершенно не по мне. Каждое утро я сжимал зубы, брал себя в руки, топтал своё самолюбие, чтобы, преобразившись просителем, представителем такой или сякой фирмы, защитником вдов и сирот от общественного фонда „Брак и семья“, появиться перед чинушами, словно чёртик из табакерки, в дверях, если до этого меня выпроводили в окно, или в окне, если ранее меня выставили через дверь. Выяснилось также, что мне нужна прописка, иначе я не смогу представлять контору нашей шарашки в банке, а чтобы прописаться, нужно было где-то постоянно проживать. На беду, как всякий живой человек, я продолжал есть, пить, ездить на транспорте, посещать кафе, мне нужно было платить за квартиру, у меня были слабости, от которых я не собирался отказываться, а значит, мне нужны были деньги, эти презренные бумажки, являющиеся посредником в овеществлении наших желаний и потребностей. Второй месяц мне не платили зар¬плату: из Куйбышева сообщали, что деньги выслали на мой лицевой счёт, который я заблаговременно открыл, но, приходя в кассу, я убеждался, что их там нет. Переждав некоторое время, чтобы не казаться излишне алчным, я звонил вновь и опять получал клятвенные заверения в том, что зарплата выслана, я снова шел в кассу, чтобы узнать, что деньги не приходили. В таком же положении оказался мой напарник  Алексей, с той только разницей, что жил он в своей квартире с родителями, а я - в чужом доме с хозяином-алкашом. Мне постоянно приходилось занимать деньги у друзей, благо друзья у меня еще были. Основная тяжесть моего содержания легла на плечи Юсупа, как говорили в старину, благороднейшей души человека. Пятнадцать лет он живёт в строительной общаге недалеко от Сенного и (несмотря на то, а скорее всего именно потому, что пятнадцать лет работает каменщиком, электросварщиком, монтажником - строит дома) пятнадцать лет не имеет собственного угла. Он никогда не отказывал мне.

    За два месяца совместной работы мой непосредственный руководитель проявила себя в полной мере. Её требования ко мне приобретали характер претензий. Она бросалась из одной крайности в другую: то взахлёб расписывала перспективы, то вымещала своё разочарование на мне, когда, столкнувшись с неумолимой реальностью, разочаровывалась в собственной выдумке. То она собиралась скупать дома, чтобы потом их перепродать, то активизировала деятельность в вышеупомянутом фонде „Брак и семья“, то ещё что-нибудь „значительное“ приходило ей в голову, к чему она через пару недель теряла всякий интерес. Имея преувеличенное представление о своих деловых способностях, Кнутт, как большинство женщин, все путала и забывала, хотя и записывала то, что ей говорили почти дословно, в результате чего я неоднократно попадал в щекотливые ситуации: звонил неизвестно куда, называл людей не теми именами, что дали им родители, а так, как заблагорассудилось Кнутт записать их в своем блокноте... Словом, многое за ней приходилось исправлять, извиняться, а потом еще выслушивать от нее нарекания. За собой она оставляла беседы с „высокими лицами“. Ходы для реализации своих планов она выбирала самые низменные, а так как все идеи должны были осуществлять мы с Алексеем, то она ничем не рисковала; понятия „личный интерес“, „взятка“, „перепродажа“ сыпались из нее, как из дырявой корзины. Наставляя нас перед очередной встречей с „нужными людьми“, Кнутт учила искать в людях слабые струны, на которых можно сыграть: жадного - купить, хитрого - перехитрить, прикинувшись простаком, жалостливого - разжалобить слезливой историей. „Учитесь разговаривать с людьми“, - неустанно талдычила она. В действенность лучших человеческих качеств Кнутт не верила, называя их бредятиной. За время своей карьеры она успела убедиться в том, что все рычаги власти находятся в руках пройдох, мошенников, плутов и лицемеров, а добродетели отнюдь не способствуют успеху. „Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его - от пелёнки зловонной до смердящего савана“, - могла бы сказать Кнутт, если бы читала американскую классику. Стремясь растревожить мое самолюбие, она обещала мне научную карьеру. Алексей провалился на экзаменах и теперь готовился поступать на заочное отделение. Провал Алексея больно уязвил Кнутт: не помогли ее рекомендации и предварительные встречи с преподавателями института - всё оказалось напрасным. Нам нужны были деньги. Во мне накапливалось возмущение. Поручения, особенно противные моей природе, я отказывался выполнять, вызывая негодование Кнутт; она перепоручала их Алексею, тот обещал, живописуя, как он обстряпает то или иное дельце, а в итоге у него ничего не выходило.

    Развитие событий ускорил один случай, посеявший во мне зёрна ненависти. Кнутт добивалась приезда руководства Центра в Саратов. Она составила „солидный пакет предложений“, в надежде получить под него необходимую сумму денег, чтобы сдвинуть дело с мёртвой точки. В конце августа мы собрались у неё в кабинете, и она объявила, что ожидается приезд Задонского. Она поручила Алексею купить цветы, забронировать место в гостинице и обеспечить выезд на острова в обществе девочек. Кнутт, как всегда, взяла на себя общее руководство, а я должен был свести Задонского с Кашкиным, с советом МЖК, где также намечался контракт, и достать спиртное. Выполнить два первых пункта не составляло труда, а вот шампанского и коньяка в свободной продаже не было. Кнутт дала мне ровно столько денег, сколько требовалось, чтобы купить две бутылки шампанского и четыре - коньяка по государственной цене, что исключало приобретение спиртного в ресторане. Я привык выполнять поручения от и до; если мне поручается дело, которое я должен делать от начала до конца, я проявляю изобретательность, даже изощрённость, дабы добиться желаемого результата.

    Расспросив знакомых, я нашел товарища, который согласился мне помочь. Но за день до назначенного срока, он сообщил, что ничего не вышло, хотя оставалась еще одна возможность добыть искомое. В день приезда шефа Вадик, мой товарищ, и я с утра отправились в Ленинский отдел милиции, где работал знакомый Вадика, сотрудник ОБХСС. Целый день мы катались с группой ОБХСС на машине, охотились за спекулирующими спиртным грузчиками, продавцами, приёмщиками стеклопосуды. Задача облегчалась тем обстоятельством, что продажа спиртного до пятнадцати часов была запрещена. Жажда любителей выпить не зависит от расписания; отслеживая покупателей, мы выходили на продавцов. Меня использовали в качестве понятого, счетовода денег и бутылок и „подсадной утки“ - когда нужно было дотянуть сумму спекулятивной покупки до необходимой для задержания. Под вечер я получил от руководителя группы записку директору одного из универмагов и прямо у него в кабинете отоварился горючим, причём мне не хватило пяти рублей, хорошо, что он не стал мелочиться, полагая, что оказывает услугу внештатному  сотруднику ОБХСС.

    Когда я доставил всё, что от меня требовалось, в Институт, Кнутт беседовала с приехавшим Задонским. Поздоровавшись со мной, они продолжили разговор: речь шла о поиске партнёра за рубежом. Задонский говорил, что у нас нет необходимых наработок, на что Кнутт, в своем репертуаре, предлагала подойти с другого конца: сначала найти партнёра, а уж затем думать, чем мы можем быть полезны друг другу. Я сидел, рассматривая пишущую машинку, меня неудержимо клонило в сон. Я уже приготовился незаметно вздремнуть, когда Кнутт неожиданно попросила меня позвонить в Дом ребёнка, чтобы договориться о встрече.

    -Уже поздно, - возразил я. - Кашкин уже ушёл.
    -Пусть ему оставят записку, - резко сказала Кнутт.
    -Предварительно мы уже договорились о встрече. Завтра созвонимся, он назовёт время, когда сможет нас принять.
    -Позвоните немедленно, - я услышал в её голосе металл. И тут я наконец-то понял: она не хочет говорить при мне о своих заграничных связях. Она не доверяет мне! Я должен был это сразу понять, но усталость притупила восприятие. Что-то чрезвычайно чувствительно ухнуло в затылке. Её желание избавиться от моего присутствия было особенно обидным потому, что Кнутт постоянно предостерегала нас с Алексеем говорить в этой комнате о делах, опасаясь „жучков“, которые, по её убеждению, были установлены в каждой комнате Института. Выходило так, что „жучкам“ она доверяет больше, чем мне.
Когда я выходил, она напомнила:
    -Комната закрыта. - Обычно мы звонили из соседнего кабинета (в кабинете Кнутт телефона не было), что было весьма кстати, когда приходил счёт за междугородние разговоры: мы были как бы ни при чем. - Дойдите, пожалуйста, до автомата.

    Ошеломленный, я вышел на улицу, готовый простоять столько времени, сколько потребуется Кнутт для завершения разговора; уйди я совсем, скандала не миновать: я должен быть всегда под рукой. Нет, не мальчиком на побегушках я себя чувствовал, а орудием для претворения в жизнь планов Кнутт, механизмом, роботом для исполнения её желаний. А так как в моём нынешнем положении я не мог для неё многого сделать, она отдаёт предпочтение другим орудиям; сегодня это Задонский, завтра кто-нибудь другой. И поскольку Задонский оказался в данную минуту нужнее, а я, по её мнению, мог оказаться помехой, пешкой на пути слона, с которой можно особенно не церемониться, не мудрствуя лукаво, возможно, по прихоти, она просто отсылает меня прочь. В эйфории, вызванной пьянящими воображение картинами сотрудничества с инофирмами, она уже не соображает, кто перед ней и как нужно обращаться, к примеру, со мной, чтобы добиться желаемого результата. Моя персона кажется ей мелочью, не вписывающейся в манящую перспективу, которая сейчас кажется более реальной, чем скромная фигура клерка, что сидит в ограниченном пространстве ее кабинета. Если бы ей хватило такта и сообразительности незаметно кивнуть мне, подать неприметный для Задонского сигнал, я бы все понял, спокойно вышел и, честное слово, не стал бы таить за пазухой камень, предназначенный лично ей. Но то, как она обошлась со мной, вызвало во мне ненависть, ставшую надёжной спайкой неприязненных чувств, которые я испытывал по отношению к ней.

    Ознакомившись с положением дел, Задонский уехал восвояси. Мои хлопоты в поисках спиртного, цветы и поездка на острова, обеспеченные стараниями Алексея, приторная любезность Кнутт, радушие и размах встречи - всё оказалось напрасным. Задонский с удовольствием пил коньяк и шампанское, которые Кнутт доставала из сейфа, стоявшего у нее в кабинете, встречался с нужными людьми, увлеченно рассказывал о работе социологической лаборатории, любезничал с миленькими девушками, но денег не дал, только пообещал разобраться, отчего не пришли деньги на наши с Алексеем счета. Наверное, он догадался, что ему попросту пускают в глаза пыль. Вопрос о деньгах завис в неведомых мне сферах, там же, где гасли наши усилия, предпринятые в поисках помещения под офис и мебели для него.

    Я испытывал злорадное удовлетворение, наблюдая за растущей досадой Кнутт. После отъезда Задонского она словно взбесилась. Описывая подготовку к встрече и случай, обидевший меня, я упустил один пункт, не упомянуть который значило бы сделать услугу Кнутт, чего я делать не собираюсь.

    Кнутт ждала встречи с Задонским не только для того, чтобы „выбить“ из него деньги и договориться о совместных делах. Несомненно, он нравился ей как мужчина, она кокетничала с ним напропалую, забыв, что время ее утекло безвозвратно. Он же, естественно, не прельстился её парфюмированными, порядком пообносившимися прелестями. Раньше она расточала комплименты Поспелому и Задонскому, восхищаясь их предприимчивостью и прочими талантами, теперь же она то и дело срывалась: в адрес Поспелого и Задонского сыпались нелицеприятные тирады и язвительные замечания. Нам с Алексеем доставалось по мелочам; вспылив, она старалась сгладить инцидент, но, несмотря на ее уловки во мне накапливалась критическая масса протеста.

   
    И всё-таки передряги, трепавшие меня в последнее время, не убили во мне веру в свою счастливую звезду, которая обещает мне удачу в конце пути, как награду за испытания, кои приходится претерпевать. Откуда берется в нас эта вера? Что ни говори, а большинство из нас в глубине души вопреки всему уверены в своей избранности. Уверенность, порожденная ограниченностью взгляда существа, заключённого в определенную точку времени и пространства, дерзость, объяснимая неспособностью, абстрагировавшись от солипсизма, взглянуть на вещи глазами Экклезиаста. А на что мы готовы, чтобы утвердиться в своем первородстве? Куда мы поворачиваем в критические моменты жизни на пути к смерти? Да к смерти, черт побери! К чему же еще? Вся жизнь человека достойного - это искусство умирать - бусидо - с его добродетелями: верностью, вежливостью, мужеством, правдивостью, простотой и выбором того пути, который короче. Кто-кто, а самураи вызывают уважение своей прямотой и непреклонностью. О них ходят легенды. А что можно сказать о нас, читатель? Подумай, дружок, правильно ли мы поступаем, избирая самый извилистый путь? „Вот так-то“... - хочется прибавлять после каждой фразы.

    Но когда смолистый запах тополиных листьев, омытых весенним дождём, вызывает в памяти смутные ощущения детства и ты закрываешь глаза, чтобы не вспугнуть разбуженные воспоминания, сквозь годы прошлое кажется почти счастьем, тебя осеняет открытие, готовый ответ задачи, логическое решение которой во всех своих действиях говорит об обратном. „Ей богу, жизнь стоит того, чтобы жить, - вздыхаешь ты. - Как легка рука твоя, Господи“.

    Разум ссорит нас с людьми, с миром, с самими собой, мудрость мирит. Главное качество мудрости, ее основной стержень, то, на чём держатся обреченные, - прощение, позволяющее терпеть. Жить... Конечно, не всем назло, не вопреки всему и не во что бы то ни стало, но - жить... Парадокс.


    Вечерами я встречаюсь с Ириной. Мы гуляем по тихим улочкам, устроившись на скамейке, курим на набережной или в Липках, заходим посидеть в „Изюминку“ или „Десерт“, пьем кофе в „Стружкино“. Какое-то притяжение двух пустот, какой-то вакуум связывает нас, бросает друг к другу. Хотя слово „бросает“ не подходит к нашим отношениям. Она держится настороженно, позволяет себя целовать и только, а я спрашиваю себя: хочу ли я большего? Любопытное свойство я приметил в себе в последнее время: кажется, я приобрёл способность смотреть на себя чужими глазами. Я вижу себя таким, каким видят меня те, с кем я в данный момент общаюсь, и уже из видения меня ими я строю представления о них самих. Когда мы говорим, что глаза - зеркало души, обыкновенно мы подразумеваем глаза и душу одного и того же лица, хотя данное утверждение говорит также о том, что наши души, как в зеркале, отражаются в глазах других людей. Я смотрюсь в глаза людей, как в кривые зеркала, изменчивые и непостоянные. По тому, как я в них отражаюсь, я вижу кривизну отражения, подмечаю, каким они хотят меня видеть, имею возможность понравиться, произвести нужное впечатление - в этом, если задуматься, есть даже риск потеряться... Судя по тому, каким они хотят меня видеть, я подмечаю, насколько мои визави притягательны или отталкивающи. Между нами устанавливается связь, но, как только они пытаются установить прямые отношения между собой и мной, они, как правило, ошибаются во мне, потому что я стараюсь не отражать их, я лишь смотрюсь в свое отражение. Иногда, слушая очередной прожект Кнутт или исповедь Владимира Григорьевича, я ужасаюсь: что было бы, если бы я вот так же раскрылся перед ними и они смогли бы хладнокровно разглядывать себя во мне?

    Когда я остаюсь наедине с Ириной, между нами происходит что-то странное. Мне кажется, что она, подобно мне, умеет смотреться в других и при желании скрывается в их представлениях о ней. Наедине с ней я раскрываюсь, несмотря на то, что она не проявляет внешне своих эмоций, мне кажется, что она понимает меня. И если я ощущаю рядом с ней холод и вижу в её глазах тоску и отчаянье, то она, по-моему, должна видеть и чувствовать примерно то же.

    Чтобы избавиться от этого леденящего душу холода, соединяющего нас, едва мне удаётся разжиться деньгами, мы идем в „Изюминку“ или „Десерт". В „Десерте“, „самом лучшем кафе в мире“ (так написано на вывеске), обстановка скромнее, чем в „Изюминке“: коктейли проще, нет музыки, зато намного дешевле. Та же полутьма; слабый свет за стойкой освещает красочный ряд пустых бутылок и неряшливую барменшу.

    Взяв два двойных коктейля: себе - коньяк с лимонным соком, ей - шампанское с коньяком - возвращаюсь к столику. Ирина сидит, сложив руки на сумочке, покоящейся у нее на коленях. Грустно-спокойное лицо королевы снега в который уже раз вызывает предчувствие потери. Что-то щемит в левом боку. Я улыбаюсь:
    -Прошу.
    -Спасибо.
    -Хочешь, угадаю, о чем ты грустишь? Ты хочешь в Ленинград. Верно?
    -Да.

    Она бредит этим городом призраков. Я знаю эту болезнь: люди, пораженные ею, живут как бы во сне, едят во сне, говорят во сне, худеют и чахнут, превращаясь в зомби, теряют интерес к жизни вне этого  города вампиров, ирреально культурного, бесполого, где отношения выхолощены, чувства искусственны, где белыми ночами под звуки куплетов Вертинского фиолетовый удавленник припадает на колено перед бледно-голубой утопленницей. Представляю, какое они произведут потомство! А если без ужасов, я вообще не понимаю, как им там, в Ленинграде, еще удаётся производить потомство на свет? Ленинград - мой соперник, мой враг, я сам им восхищаюсь, нет слов, чтобы выразить, как я его ненавижу.

    Помимо желания жить в Ленинграде, у нее есть еще одна мечта - учиться в ГИТИСе. После окончания университета ее распределят в какую-нибудь глухую деревеньку Саратовской области в школу, из которой накануне сбежал учитель истории, потому что она палец о палец не ударит, чтобы остаться в городе. Она не унизится до просьб, не станет рысачить по инстанциям, как это делают другие, потому что она лучше всех. Именно поэтому она поедет в деревню, несмотря на красный диплом, который у нее вне всякого сомнения будет, и проработает там сколько сможет; потом приедут её родители и отвезут мою королеву в Краснодар.

    -Ты топила когда-нибудь печь?
    -Нет. А почему ты об этом спросил?
    -Я подумал о том, что с тобой будет после распределения.
    Она помрачнела, подняла на меня невидящие глаза, - я пожалел о своём вопросе, - тихо сказала:
    -Не знаю. Наверное, я умру.

    Боль в боку становится чувствительнее. Я ищу в её глазах хоть чуточку юмора, но нет, она не шутит. Задумчиво опускает стрелы ресниц, глядит в стакан, уже пустой.

    -Ещё?
   
    Когда она выпивает одну-две порции коктейля, коньяка, ликёра, шампанского или кофе (хорошего очень крепкого кофе без сахара), черты её лица меняются, приобретая чёткость: характерные линии, дуги становятся выразительными; оживляется едва заметная очаровательная игра бликов и теней - Ирина кажется почти желанной.

    Лёд позванивает на дне её стакана, потревоженный соломинкой, через которую медленно, непрерывно она тянет светло-коричневую с искоркой жидкость. Она где-то далеко сейчас. Насколько я понял, она предпочитает жить в грёзах. Вот и я обманул ее, окружив вниманием, словно я ей необходим, а ей всё равно - не совсем, конечно, - ещё один маленький обман в придачу к прочим обманам, которыми она себя окружает. Посеяв в ней иллюзии, я не испытываю угрызения совести: нельзя отнимать у женщин их заблуждений. Кстати, как выглядит ребёнок, которому не дали обещанного?

    Я не в её вкусе. Во мне нет ничего, чем можно было бы удержать её рядом. С первой нашей встречи мне это было ясно как божий свет. Но я хочу быть рядом с ней, я хочу понять что-то, что ускользало от меня прежде и продолжает ускользать теперь. Ирина - сфинкс. Я самоуверенно считал, что способен понять каждого, если мне это будет нужно: барменшу за стойкой, спекулянтов на рынке, преподавателей университета, немногих художников из числа моих знакомых, работяг, с которыми работал, цыган на вокзале и вообще многих, к кому приглядывался, задумываясь над их образом жизни, пытался проникнуть в тайну, что их держит на этой земле. Мы можем понять друг друга, но объяснить может каждый только себя. Чаще всего окружающие не понимали моего интереса соглядатая, но мне удавалось найти с ними точки соприкосновения. А что общего у меня с Ириной помимо пустоты, безысходности и одиночества? Она не хочет того, о чём мечтаю я, никого не любит и только жалеет... Жалеет всех. Иногда мне кажется, что она ещё более одинока, чем я, потому что она не ищет понимания, довольствуется своими грёзами. А ведь это хорошо, что она ничего не хочет, что бы я сделал, если бы она сказала:„Хочу“?

    -Эта соломинка имеет вид бывшей в употреблении. - Ей нравится говорить витиеватыми вымученными фразами.
    -Возьми мою.
    -Можно, я буду пить просто так?

    Она откладывает в сторону помятую соломинку. Вновь, как тогда во время нашего первого посещения „Изюминки“, что-то сделало меня бессильным, неспособным действовать: ощущение боли за короткое счастье, подвешенное на рвущейся паутинке над бездной, где не имеют смысла желания, стремления, попытки свершений, бездной, где перемалывается всё. Остановить... Заморозить этот миг. Этот! И жить в нём. Сейчас! Вечно.

    -Пойдём? - Опять она торопится, не понимая, что этого уже не будет никогда.
    -Сейчас, погоди немного... минутку. - Я вбираю в себя этот миг, который скоро умрёт; он уже умирает. Вбираю глазами, слухом, ноздрями - вплоть до посетителей: двух молодых женщин за моей спиной, парочки влюблённых слева от нас у противоположной стены и низенького толстяка у стойки. Всё, хватит… - Пошли.

    Мы выходим в вечернюю сутолоку проспекта и, не сговариваясь, двигаемся в сторону Волги; там, за зданием областной библиотеки, в жалком скверике, есть две скамейки - единственное в городе место, откуда в этот час можно видеть чистый ультрамарин, разлитый широкой полосой между багрово-чёрным небом и горбатой крышей библиотеки. Полюбовавшись и выкурив по сигарете, мы направляемся к её дому. Свернув с Братиславской на Сакко и Ванцетти, оставляем сзади гирлянды дорожных фонарей. Почему-то сегодня улица не освещена. Фары проезжающих автомашин выхватывают чёрную полосу дороги, столбы, деревья, фигурки прохожих, и вновь всё погружается во мрак. Случайно я закидываю голову. В лицо смотрит тускло-красный глаз Луны. Хочется думать, что нет в её окрасе ничего зловещего: просто в Сахаре, Каракумах или в другой великой пустыне буря подняла в атмосферу мириады микроскопических песчинок.

    После наших прогулок я возвращаюсь на квартиру едва ли не с последним трамваем, простаивая на остановке двадцать, тридцать, сорок минут. Когда мы расстаёмся, Ирина не спрашивает меня, как я доберусь. А я удивляюсь, что заставляет меня терять столько времени, занимать деньги на посещение кафе, быть скромным и обходительным? Временами я ловлю себя на том, что борюсь с желанием выместить на ней досаду за свою зависимость. Чем я могу объяснить себе отступление от своих привычек и правил? Влюблён ли я в Ирину? - Да. Люблю ли я её? - Не знаю.

    Умные женщины редко выбирают в спутники жизни умных мужчин, наверное, потому что  догадываются, какими свиньями те себя чувствуют, потакая их капризам и добровольно подчиняясь. Черт его знает... Нет, серьёзно, лукавому под силу разобраться, насколько тот или иной человек глуп или умён. Уверен, что никто всерьёз не признает себя глупцом, а признав, тут же похвалит себя: „Значит, не так уж я глуп“. На этот счёт есть подходящая поговорка у испанцев, которая гласит, что ум - качество, которое наиболее справедливо распределено между людьми, никто не жалуется на его недостаток. И, может статься, что самый умный из людей, если выставить всех по ранжиру в порядке убывания умственных способностей, окажется не умнее последнего идиота; цепь замкнётся в круг, подтвердив наблюдение о том, что крайности смыкаются. В этом-то, может быть, и заключается высшая математика житейской мудрости, когда разум, во всём, казалось бы, превосходящий здравый смысл, оказывается не ценнее безумия. У меня ум за разум заходит, когда я думаю об этом вопросе. Всё же забавная эта штуковина - мозг. Он ведает всеми ощущениями тела, но сам почти ничего не ощущает, когда к нему прикасаются, когда его режут скальпелем. Один человек умрёт от мелкого сотрясения мозга, а другому можно голову проломить ломом, и у него только характер испортится.

    Открываю дверь, застаю в квартире форменный бардак. В зале, живописно разметавшись во сне, совершенно голый валяется на диване хозяин. Порожние консервные банки, бутылки, растерзанные ломти ветчины, заветренные куски чёрного хлеба, пятна жира и томатного соуса на скатерти свидетельствуют о грандиозном празднике души, учинённом Владимиром Григорьевичем в моё отсутствие. В спальне хрипит приемник, газовая плита на кухне залита зловонным варевом из дешёвой рыбы и вермишели. Оплывшие от жара угольки рассыпались в прах, когда я в сердцах стукнул по решетке.

    Собираясь во двор, я не смог найти свои кроссовки, почти новые, недавно купленные по случаю в Москве. Завтра спрошу у хозяина. Выключив везде свет, я удалился к себе в комнату и брякнулся на кровать.

    По крайней мере, здесь всё осталось на своих местах, и можно было бы забыться, если бы не запах, проникавший из кухни. Мне стоило усилий собраться с мыслями, но я должен... Я должен работать, иначе мне никогда не выбраться из этого дерьма. Луна сегодня полная и красная. Сон в такую ночь премерзкий, а работать в полнолуние - одно удовольствие.

    Сажусь за стол, кладу перед собой большую грязно-зеленую тетрадь, кипу книг и долго читаю, выдавливая из себя дневные впечатления, тревогу от осложнившихся отношений с Ириной, разбираться в которых становится всё трудней, пытаюсь избавиться от неопределённости и страха за будущее. Я вытесняю из себя мысли-помехи, но ощущение незащищенности и беспомощности остаётся, остаётся глубоко укоренившаяся безнадёжность, пропитавшая каждую клетку тела.

    Работать вопреки всему! Глупо. Ибо как я могу увлекательно рассказать о том, к чему сам не испытываю интереса?
Запах с кухни делается ещё навязчивее; слышно, как из глубин дома орёт приемник - я не решился зайти в спальню хозяина, чтобы выключить его; на кухне капает из крана вода. Условия для работы паршивые, но любая другая деятельность мне противопоказана; на стройке я проработал два с половиной года, неплохо освоил специальность, заслужил уважение работяг; но пока я стелил полы, пришивал плинтуса и наличники, холопская культура взяла верх: язык стал ареной для безграмотных, политика и бордель стали синонимами, телевидение оккупировали парфлюганы, в изобразительном искусстве вошло в моду выводить истины из дефектов зрения. Утешение моё в том, что я ко всему этому не причастен; мои руки чисты, мне не приходится их умывать, ведь от меня ничего не зависит. Впору позлорадствовать, оставляя профанов пребывать в неведении своего невежества. Смех из подполья.

    Страшно хочется есть. Я пошарил на кухне, ничего не найдя, напился воды. Закрутил кран потуже, плотнее прикрыл дверь. Мне нужно сосредоточиться на главном. Писать, чего бы это ни стоило. Сажусь и жду. Пишу:

    „За её расположение он заплатил любовью. Уж лучше бы он остался в долгу“.

    Думаю: моё или не моё? Вновь беру ручку:

    „Женщины с кривыми ногами ставят носки врозь, так кривизна менее заметна. Она ставила носки врозь, чтобы показать, что у неё настолько стройные ноги, что она не боится ходить так, как ходят женщины с кривыми ногами“.
Не слишком ли наворочено? Нет, сойдёт. А кому это понравится? Только не кривоногим.

    „Не нужно называть вещи своими именами, тогда они будут казаться более приглядными“.

    Со скрипом, но дело двигалось. Всегда, когда я писал, откуда-то с неизменным постоянством возникали раздражители, главной целью которых было отвлекать меня от работы: коты клянчили у меня куски (кто-то, должно быть, знал моё пристрастие к кошачьим); женщины демонстративно потрясали передо мной своими прелестями; друзья щедро делились со мной выпивкой; возникала необходимость кого-то навещать, нести формальные обязанности перед государственными и общественными организациями и институтами... И всегда хотелось есть. Я не знаю сытости; я помню себя всегда голодным, всегда худым и звонким... Помехи возникали будто по плану. Они сделали меня суеверным. Мне мерещилось, что все они лишь слепые орудия, средства, предназначенные для того, чтобы помешать мне осуществить задуманное. Но и в этом можно увидеть благоприятную изнанку - труд мой становился мистическим. У меня был могущественный покровитель, иногда мне казалось, что это он двигает моей рукой. А препятствия лишь утвердили меня в правоте избранного пути, указывая, в чём моё спасение. Когда я увлекался текущими проблемами, погружаясь в них с головой, заботы множились, привлечённые моим вниманием к ним. Становилось ясно, что мне с ними не ужиться. Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов.

    Грохот неожиданно заработавшего холодильника приводит меня в бешенство. Сверзившись со стула, бросаюсь в кухню, выдёргиваю штепсель из розетки; после секундного приступа трясучки он успокаивается, а я водружаюсь на своё место за столом; какое-то время я сижу, но образы, посредством которых я намереваюсь вторгнуться в созерцательное познание, в области коего исключительно находятся идеи, ускользают от меня, впрочем, как и разумные отвлечённые мысли, руководимые законом основания. Мне никак, ну абсолютно  никак  не удаётся сосредоточиться на главном. То комар пропищит поблизости, то ещё какая-нибудь напасть - только мне не сидится спокойно и уж, конечно, не думается. Почему-то чешется тело, а если я, уступая естественному желаний, почешу зудящее место, оно будет чесаться в трёх-четырёх других. Я замираю, заставляя себя усилием воли сидеть спокойно, не пойму, что происходит со мной: то ли в комнате жарко, а может быть, холодно, но что-то мешает, мешает мне сосредоточиться, и чувствую я себя очень неуютно. В мозгу несварение мыслей, в животе какой-то кошмар, и чертовски хочется курить. И тут я осознаю, что ощущаю каждый волосок своего тела! Нет, не просто ощущаю, как ощущаются нос, губы, другие части тела, нет, я буквально чувствую, как растут волоски моего тела. Это страшно неприятно, особенно, когда не знаешь, что с этим поделать. Это как фантомная боль. Попробовать остричься наголо? Сбрить всё подчистую? Облиться йодом? Не поможет. Не перестанут же они от этих мер расти, нет, не перестанут. Как я завидую в эту минуту тем, у кого есть ванна. Я их ненавижу! Лечь бы сейчас в воду, подобрать нужную температуру и лежать, лежать, лежать... Однако я не могу даже умыться, не рискуя разбудить хозяина. Господи! Ну, до чего же всё паршиво устроено! Интересно, как поступал в аналогичных случаях Вийон? Шёл в кабак, в бордель, куда-нибудь в другое место, чтобы притупить ощущения, поднабраться впечатлений, и навлекал приключения на свою задницу, что, в конце концов, стало для него нормой, или просто заваливался спать? Но что за сон может присниться поэту в состоянии возбуждённого ожидания? Только кошмар. Нет, спать он не мог. Я хохочу в голос, мне представляются забавными потуги исследователей, пытающихся проследить не только перипетии жизненного пути гения, но и объяснить мотивы его поведения. Бедняги, как может холодный, пусть даже искренне заинтересованный рассудок, понять состояние сладостного безумия, в которое время от времени впадает творец? Что представляется слепорожденному в безмерности его фантазии, когда он, размышляя о цветах, подавляет в себе раздражение, зависть и злобу жестоко и безнадёжно обделенного? А что представляется, когда не подавляет? Я хохочу в голос.

    Мощная сила, природа которой мне не ясна, разбудила воображение. Вот оно: рука к перу, перо к бумаге, минута - и:

                Жена на ночь, попутчик на дорогу,
                пустой кувшин - свидетель тяжких дум,
                друзья вплоть до тюремного порога,
                перо, стихи, когда стихает шум.

    Мрачный, вероятно голодный, Вийон развалился на моём продавленном диване. Край падающего света освещает его кроссовки. Те самые. Они резко контрастируют с грязным тряпьём, в которое он облачен. Сейчас я могу спросить у него всё, что мне вздумается, и мне не помещает то, что он понимает русский так же, как я старофранцузский, латынь или пуатвенское наречие. Но он всё сказал, очередь за мной.

                А что впереди? Будет осень дождливой,
                Зима, как всегда, будет белой, как свет,
                Весна, как невеста, прекрасной и милой...
                Пока же где деньги мне взять на обед?

    Вийон щёлкает пальцами, непристойным жестом одобряет мои старания. „Давай, Колёк, давай“, - говорит за него Зайцев. Глаз у мэтpa Франсуа заплыл. Без ****юлей, как без пряников, говорят про таких разъебаев.

    За окном рассеивается тьма. Как по команде, разом загалдели пичуги, перекрывая шуршание мыши у самых моих ног.

                Исчерпав себя, ночь расползлась по сырым погребам.
                Из речного тумана всплыло бестелесное утро.
                Петухи всей деревни поют дифирамб,
                как всегда что-то в нотах напутав.


                Бездумный день сменился новым днём.
                Вийон наказан за дебош вчерашний;
                лежит в амбаре, связанный ремнем,
                и грызуны под боком водят шашни.

    Закурив, замечаю, что силуэт великого французского поэта смешался с дымом и исчез так же таинственно, как и появился. Ставлю будильник на девять, ложусь усталый, но довольный собой. Если каждый день писать хотя бы по одной стоящей фразе, с меня было бы вполне довольно. И никто не смог бы упрекнуть меня в том, что я не выполняю своих обязанностей перед кем бы то ни было, потому что не я, а природа разделила людей духовных по преимуществу, людей по преимуществу мышечных, с сильным темпераментом, и, наконец, третьих, не выдающихся ни в одном, ни в другом, посредственных. Третьи - большее число, а первые и вторые - элита. Высшая каста - назову их„теми, кого всех меньше“, - будучи совершенной, обладает и преимущественными правами тех, кого меньше всех; среди этих прав привилегия воплощать на земле счастье, красоту и благо. Лишь наиболее  духовным разрешена красота, разрешено прекрасное: лишь у них доброта не слабость. Pulchrum est paukorum hominum: благое - это привилегия.

    Меня бросает в холодный пот, когда я представляю себе Вийона в чужом курятнике, откручивающего глупую голову курице, чтобы вынести птицу тайком и, зажарив её на костре, съесть без хлеба и соли, или Кафку, уныло перебирающего бумаги, превозмогая чудовищную головную боль, разбирающегося в крючкотворстве кретинов, ни на что больше не годных, кроме как придумывать механизмы движения запросов, ответов, прошений и пр.

    Как это могло произойти? Почему? Неужели трудно уяснить то, что только Вийон, только Бродский, только Ван Гог, только Кафка и им подобные могут раскрыть человечеству глаза на многие вопросы, лежащие за пределами восприятия ходящих желудков? И когда какая-то двуногая мразь рассуждает о бессмертии, говорит, что красота спасёт мир - говорит о вещах, принципиально не состыкующихся с её пониманием о Бессмертии, Мире, Добре и Красоте, - я проклинаю тот день, когда родился со способностью слышать небесную музыку сфер, а вместо этого вынужден слушать кощунственную фальшь свиноподобных, мнения жаб о Дюймовочках (да простят меня ни в чём не повинные твари). Понимаю, что издохни эта масса чудовищно ужасных, недоделанных существ, созданных словно в насмешку, оставшимся будет очень одиноко, но не могу безропотно принимать их существования.

    К тому, что Мир может спасти только Добро и Красота, независимо друг от друга пришли Достоевский и Ницше: им было дано видеть Истину. Усечённая, она в устах организаторов шоу потаскух лишь подтверждает библейское предостережение, которым пренебрегли Достоевский и Ницше: „Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас“.

    Два художника-философа, Достоевский и Ницше, оттолкнулись от противоположных крайностей, чтобы прийти к Истине, известной за девятнадцать столетий до их рождения, ибо давно было сказано, что всё в этом мире, кроме свободы воли человеческой, во власти Бога, который один только и может спасти Мир. Созерцание Истины стоило им духовного и физического здоровья, потому что они сомневались и, как мотыльки, стремящиеся к огню, хотели ещё в бренном теле лицезреть Бога, который и есть трансцендентальные Добро и Красота.

    Писать в книге обо всем означает оставлять меч в руках ребёнка. Я сжимаю веки, прячу голову под подушку, призываю сон, как избавление, и добиваюсь своего: великодушный Морфей опускает надо мной широкий полог, расцвеченный снами, предназначенными мне.

    В одиннадцать пополудни Кнутт, Алексей и я собрались для обсуждения наших дел. Чтобы нам не мешали, мы расположились в актовом зале Института за огромным столом, состоящим из четырёх сдвинутых вместе письменных столов, накрытых красной скатертью. Кнутт достала свой блокнот, скосила глаза на записи и сухо сказала:

    -Николай Николаевич, начнём с вас. Вы были в Доме ребёнка?
    -Да.
    -Как ваши успехи?
    -Никак. Борис Игнатьевич выбил в горздраве деньги и затеял ремонт...
    -Скажите ему, что мы не можем долго ждать, - раздражено перебила она.
    -Я говорил.
    -Скажите ещё раз. Что там у нас с МЖК, они собираются проводить исследования?
    -Пока нет.
    -Так, - несколько секунд помолчав, решила, - работу с МЖК мы свёртываем. Записывайте, записывайте, - напомнила она мне. - Что, у вас, ручка не пишет? Возьмете мою. Первое. Узнайте цены на золото. Зайдите в „Кристалл“, спросите, почём у них грамм золота и можно ли купить по безналичному расчету? Пишите подробнее, ничего не упустите. Второе. Вы, кажется, работали в строительном тресте? Нас интересуют фонды на лес и другие дефицитные строительные материалы. Пишите: фонды. Прозондируйте у рабочих, как они смотрят на то, чтобы собраться в бригаду и работать на нас.
    -Но...
    -Никаких „но“. Мне важен результат, а у вас одни отговорки.
    -Какой может быть результат, когда у нас нет ни денег, ни счёта, ни помещения, ни юридического оформления? Я даже телефон не могу оставить людям, с которыми договариваюсь.

    С полминуты она смотрела на меня удивлённо, потом, опомнившись, вновь приобрела уверенный вид:
    -Неважно, вы обещайте. Когда они выполнят работу, у нас появятся деньги, которые мы спокойно можем им обещать.
Неужели вы думаете, что мы будем платить им из своего кармана? А если мы подпишем договор трудового соглашения, деньги можно будет потребовать у Куйбышева. Телефон можете давать Лёшин. Договаривайтесь с ним, пусть он дежурит в определённое время. - Лёша усмехнулся исподтишка: как же, будет он дежурить, ждите. - Теперь ты, Лёша... Покажи, что ты сделал.
Алексей долго и нудно зачитывал объявления, выписанные из газет. Они стали спорить, где лучше покупать дома, на Шелковичной или на Вокзальной.
    -Да, чуть не забыла, Николай Николаевич, сходите в Дом ребёнка, спросите номер счета их заведения.
    -Можно по телефону спросить.
    -Нет, вы сходите. Необходимо постоянно поддерживать личный контакт. Вы составляли договор, какова сумма аванса, которую они должны выплатить до начала работ?
    -Что-то около полутора тысяч.
    -Скажите, что мы договорились с одним кооперативом, который выплатит Дому ребёнка две тысячи рублей в виде спонсорской помощи. С условием, что эти деньги пойдут на оплату нашей работы.
Она встала и вышла из-за стола. Расценив это как конец беседы, мы также поднялись со своих мест.
    -Лёша, если будут звонить из Куйбышева - они опять хотят приехать,- скажите, что я уехала в Москву.
    -Николай Николаевич, - она взяла меня под руку, увлекая к выходу из зала, - у вас есть деньги?
    -Очень немного.
    -Вот, возьмите в счёт вашей зарплаты, здесь девяносто рублей. - Я взял. - Как складываются ваши отношения с хозяином квартиры? Вы говорили, он пьёт?
    -Да, на квартире - маразм. Не знаю, что предпринять, терпение моё на пределе.
    -Я это заметила, попробую найти вам комнату в хорошем общежитии. Какое-то время придётся пожить с соседом, каким-нибудь порядочным парнем.
    -Нет, только не это. Я уже десять лет живу в общежитиях с соседями.
    -Я постараюсь найти вам комнату для одного. - Опять обещания. Чёрт меня подери, если я дам себя провести. Она тяжело оперлась на мою руку. - Страшно боюсь лестниц. Это у меня генетическое. - Дружески поддерживая друг друга, мы прошли до eё кабинета. - Вы респектабельно выглядите, Николай Николаевич. Наши девочки из библиотеки постоянно о вас спрашивают.
Меня передёрнуло. Неужели она не помнит, как учила нас делать комплименты? „Спросите у секретарши о здоровье её детей“. „Почитайте Гегеля. Как?! Вы читаете Канта? Но Задонский занимается по Гегелю - вам нужно ему понравиться“.
Растянув на прощание губы в улыбку, завелась елейно:
    - Вам рано интересоваться девушками, Николай Николаевич. Вы делаете правильно, что не женитесь. Лет через пять у вас будет квартира, поездки за границу, вы будете учиться в аспирантуре. Учите язык, мы отправим вас на стажировку в Англию. Подождите лет пять, у вас всё будет.

    Охотно верю, только что останется от меня?

    Проходя по проспекту, заметил Сергея. Он сидел в „Стружкино“ лицом к витрине. Я кивнул; он мне не ответил, спрятавшись за газетой. Резко повернув, я решительно двинулся в кафе. Я подошёл к нему сзади, несильно пнул ножку стула, на котором он сидел. Сергей обернулся, вскочил, долго тряс мою руку, широко улыбаясь. После беседы с Кнутт проявление радости при встрече со мной показалось наигранным. Если и дальше так пойдёт, я разучусь доверять кому бы то ни было.

    -Пойдём, отметим событие, у меня сегодня праздник - устроился в редакцию „Искры“.
    -Кем?
    -Репортёром. Пока репортёром, - многозначительно добавил он.
    -Пока?
    -Да, пока, там видно будет. У меня есть одна идея... Я её раскручу так, как ещё никто до меня не раскручивал. Журналистское расследование... Не хочу пока говорить...
    -Не говори.
    -Это будет нечто! - Заговорщицки и, как показалось, покровительственно он похлопал меня по плечу.
    -Серёга, можно тебя спросить об одной вещи? Только отнесись к это¬му серьёзно, хорошо?
    -Что там у тебя стряслось?
    -Скажи, ты людям веришь?
    После долгой паузы он выдал:
    -Не знаю, можно им верить или нет, но нужно. А сейчас пойдём квасить. Идёт? Я угощаю.
    -У меня есть деньги.
    -Значит, потом ты меня угостишь.

     Мы шли рядом, временами его худое плечо касалось моего, но то ли Кнуттова зарядка ещё не иссякла во мне, то ли бессонная ночь сказывалась, только я не разделял его приподнятого настроения.

    -Взгляни-ка, смерть похожа на нищенку, жалкую нищенку. Ты не находишь? - Серёга указал подбородком на кооперативную контору ритуальных услуг „Лазарь“, мимо которой мы как раз проходили.

    -Нет, не нахожу. Всё зависит от покойного.

    Двое пожилых мужчин выносили из дверей узкий, средней величины гроб, чёрный, с белым крестом на крышке. За ними, по хозяйски округлив руки, словно горячий самовар, несла скромный венок женщина с физиономией продавщицы. Даже в обрамлении траурной косынки её лицо сохраняло свекольный цвет. Шла она, по-гусиному валко переставляя распухшие ноги. На мёртво обвисшей ленте венка надпись: „Епифановой Марии Христофоровне от сыновей Василия и Николая“.

    -Эх ты, философ. Что может зависеть от покойников в этом мире? Всё зависит от их здравствующих родственников.

    „Что ты можешь знать о покойниках, приятель?“ Я сдерживаюсь, чтобы не нагрубить ему вслух; спрашиваю:
    -Разве мы не вправе? - Замолкаю, припоминая, как это должно звучать в оригинале.

    -Нет, - продолжает разглагольствовать Сергей. - Смерть вообще не настолько зависит от нас, её потенциальных обладателей, насколько принято заблуждаться на этот счёт. Мы от неё зависим в гораздо большей степени, чем себе это представляем. Мы даже боимся о ней думать. Но в нашем конкретном случае, когда человек переходит из этого мира в мир теней, смерть воспринимается  как обряд похорон, потом мы забываем о них, вспоминая изредка о покойном. Таким образом, смерть явилась в дом Епифановых в образе праха обнищавшей к концу жизни Марии Христофоровны. Заметь, даже дешёвенький веночек сыновья купили один на двоих.

    Желая лицезреть результат своих умозаключений и непревзойденной наблюдательности, Серёга взглянул на меня с нескрываемым торжеством.

    -Видишь ли ты отвесную скалу?
    -Где? - встрепенулся Сергей.
    -Это метафора. Слушай. Вниз с неё идёт путь к свободе. Видишь ли ты море, ту реку, тот источник? Там, в их глубине, живёт свобода. Видишь ли ты низкое, засохшее, бесплодное дерево? На нём висит свобода. Видишь ли ты свою гортань, своё горло, своё сердце? Всё это убежище против рабства. Если тебе эти выходы слишком трудны, если они требуют слишком много мужества и силы и ты спрашиваешь, где путь к свободе, смотри, туда ведёт каждая жила в твоём теле. Лучшее установление вечного закона то, что вход в жизнь дан один, а выходов из него много... Лишь в этом мы не можем жаловаться на жизнь, она не держит никого.
    -Я не о том. . .
    -Вот именно, - оборвал его я. Каждый из нас говорит о своём, хотя поначалу и могло показаться, что мы говорим об одном и том же. Для него, только что принятого в цех журналистики, ритуальные атрибуты вызвали импульс поимпровизировать на подвернувшуюся, пусть даже вечную, тему. Во мне же вид венков, гробов, траурных масок и чёрного крепа вызывает иные чувства, а его краснобайство воспринимается как провокация.

    Спорить не хотелось. Серёга вторгся на мою территорию. Почему-то у нас, у русских, принято высказывать свои мысли вслух; считается, что все имеют это право. Вынашиваешь какую-нибудь идею, собираешь разрозненными частями в книгах, по крупицам - в разговорах, наблюдаешь, проверяешь, сомневаешься, мучаешься, сдерживаешься, молчишь и вдруг... Раз... Хрясть... На тебе, наше вам с кисточкой, слушаешь легковесную чепуху по теме от того, от этого, от всякого... До косточки им всё равно не добраться, а плод истерзан до неузнаваемости: каждый вырвал сколько смог. Почему-то все имеют право на собственное мнение. А ведь, если говорить без уловок, инакомыслие - чушь. Либо ты мыслишь, то есть умеешь отличать предмет от всего другого, но вместе с этим отличием также и соединять его со всем прочим, преодолевая на этом пути возможность противоречия и противоположности, полагаешь основания и выводишь из них следствия, либо ты не мыслишь вообще. Именно так подавляющее большинство человеческих существ и поступает; естественно, что они борются за право свободно высказывать свои ублюдочные суждения, не взирая на последствия, к которым приводит игнорирование законов познания.

    -Сергей, если можешь, не говори со мной о смерти... Никогда не говори.
    -Ты что, Колёк, заболел?
    „Успокойся, мудрец не спорит“.
    -Когда мы виделись в последний раз, на проспекте, дождь пошёл. Помнишь?
    -Точно. И сейчас идёт. Я и не заметил.
    Я поднял лицо к небу. Мелкий, словно из пульверизатора дождь увлажнил кожу. Серовато-жемчужная жабья туша нависла над городом. Надо мною хлопнул зонт, закрыв от меня брюхо гигантской рептилии.
    -Я угадал твоё желание?
    -Да, конечно, угадал.

    Мы проходили мимо Главпочтамта вниз по Чапаева. День хмурился нам в лица, сыпал в спины распылённую в высотах влагу, стелился под ноги грязным асфальтом, толкал плечами прохожих, врывался в уши рёвом ползущих машин и трамвайным грохотом, заигрывал цветными стекляшками светофоров. Муть. Хмарь. Слякоть.

    Но стакан доброго вина многое смещает в лучшую сторону. Пока Серёга готовил плов, я съездил за Ириной; мне давно хотелось представить её друзьям. Нас ждал замечательный по нынешним временам стол.

    Я познакомил их, и мы расселись. Они сели на диван, я - на стул, чтобы не расслабляться: спать хотелось ужасно.
    -За очаровательную даму, посетившую нас...- начал Серёга.

    -Задамиссисипбамс, - прервал я его словоизвержение и выпил свой
бокал (назовем его так, дабы вычленить тот вечер из ординарного ряда).
Вино, действительно, было неплохим. „Алиготе“… О нем можно написать песню, но, так как она не будет иметь непосредственного отношения к сюжету, оставлю эту возможность читателям. Скажу только, что оно избавило нас от неловкости, возникающей при встрече незнакомых людей.
    -Как твоя работа, Колёк? - спросил Серёга, заинтересованный куском баранины на вилке.
    -Как картошка.
    -Это как же? - с улыбкой спросила Ирина.
    -Митькин у нас - афористично-непредсказуемый оригинал.
    -Если зимой не съедят, то весной посадят.
    -Ха-ха-ххо, - едва не подавился Сергей. - Чем ты не доволен? Ты ведь, кажется, менеджер, чем ты там занимаешься?
    -Да ничем. Кнутт требует, чтобы я обирал вдов и сирот, а я - извините за выражение - дрочу в своё удовольствие.
    -Тебе не нравится эта работа?
    -Нет.
    -Но почему? Менеджер социально-педагогического центра - звучит.
    -Оно, конечно, лучше, чем свеклу полоть: спина не так болит и пыли меньше, но я предпочитаю спать.
    -Тебе бы брахманом родиться, - иронизирует Ирина.
    -А я и есть брахман. Верите ли, в прошлом воплощении я был гражданином Соединенных Штатов, настоящим патриотом, из тех, кто при приближении смерча показывают небу американский паспорт, - словом, дебилом. Ревностно исполняя свой долг, я отстреливал слонов в Индокитае...
    -Во Вьетнаме есть слоны?
    -Были, Ирина, были. Не знаю, как сейчас, а тогда их было довольно много. Мы отстреливали их - в каждом взрослом слоне до двух тонн чистого мяса, которое могло попасть на стол вьетконговцам, - я был штурманом, так что тяжесть вины главным образом лежит на мне, да на стрелке-радисте. В 1963 году нас сбили над джунглями, и вот я здесь - это моё последнее перерождение, - чтобы отмучить свой последний раз с вами. Я бы мог родиться животным, женщиной или голодным духом, однако вина моя не была настолько велика.
    -Короче ясно, - заключил Серега, наполняя бокалы. - И когда ты обо всём этом узнал?
    -Знал всегда. Всю жизнь свою осознаю необходимость свободы, но жизни лишать себя не собираюсь. Знаешь, какое наказание ждёт самоубийц?
    -Ад?
    -Нет. Новое рождение.
    -Вы курите? - Своим удивлением Сергей натурально ошеломил Ирину, державшую сигарету двумя пальцами в ожидании, когда этот болван поднесёт спичку.
    Перегнувшись через стол, я зажёг огонёк и сказал за неё:
    -Быть женщиной еще не значит быть неживым человеком.
    -Да, конечно, извините, пожалуйста, - опомнился Серёга. - Надо вам ещё налить. Всё равно она нас не догонит, - попытался оправдаться передо мной он и опять обратился к ней. - Почему вы всё время молчите?
    -Слушай, Сергей, оставь её в покое. Фокусы показывай что ли, шнурки погладь, займись чем-нибудь.
    - Что, ревнуешь? Чувство собственника? Понимаю.

    Что-то странное с ним происходит. В нормальном состоянии он сама деликатность.

    Меня развозило. Я подошёл к открытому окну. Дождь кончился. Мимо проходила мамаша с ребёнком; с высоты второго этажа я слышал его рёв. „А  вон смотри, трактор“, - без затей отвлекла своё чадо родительница. Они прошли. Ноги её выглядывали из-под юбки двумя бутылками шампанского горлышками вниз. Спокойствие между ними установилось посредством чего-то съестного: левая ладонь ребёнка скрывалась на уровне рта, правая цеплялась за лямку хозяйственной сумки. У моей сигареты появился привкус жженой кости: каждый день по ложке керосина пьём отраву тусклых мелочей...
Я вернулся за стол. Серёга живо беседовал с моей возлюбленной. Она казалась чем-то недовольной:
    -Что там интересного?
    -Так... Парень один старуху шантажировал.
    -Ты её выручил?
    -Сами разберутся.
    -...Мне казалось, что красивые девушки живут особой, ни на чью не похожей жизнью, - продолжал начатый  без меня разговор Сергей. - Такое бесподобное, совершенное лицо должно отражать прекрасный внутренний мир, скрывать какую-то тайну. А при знакомстве всё оказывалось обманом. Анатоль Франс где-то писал: „Женщина думает, что предлагает мужчине цветущий сад, а тот находит пустырь, поросший репейником“. Или как Митькин сказал однажды: „Открываешь холодильник - а там одна лампочка, и та не горит“.
    -Я не давал разрешения меня цитировать...
    -Неужели вы не встречали женщин умных, красивых, с богатым духовным миром?
    -О присутствующих не говорят, но мне подобное сочетание достоинств в женщинах, да и в мужчинах, пожалуй, тоже, встречать не приходилось. Красивые женщины не имеют стимула к духовному развитию; они считают, что им для счастья достаточно быть смазливой. Кажется вы первая, заставившая меня усомниться в своём убеждении. Вот встречу похожую на вас и женюсь. Только курить моя женщина не будет.
    -А она захочет выйти за вас замуж?
    -А куда она денется, Ирочка?
    -Выбирай с кривыми ногами, она компенсирует свой недостаток в постели, - усмехнулся я и выпил ещё один бокал. - Не пойму, вы ругаетесь, или он пытается тебя соблазнить? Сергей, где твоя гитара?
    -Не буду я сегодня играть.
    -Как?
    -Всегда все развлекаются, а я играю. На-до-е-ло.
    -Тогда пойдём бить фонари и поджигать машины.
    -Только не в этом дворе. Я здесь на хорошем счету: тише воды, ниже травы.
    -Тише, мыши, кот на крыше, - улыбаясь, пропела Ирина.
    -Да, ребята, а по-моему, Сергей не прав.
    -В чём это я не прав?
    -Не прав - и не прав, во всём не прав. День у тебя сегодня удачный, у меня - нет, вот ты и не прав. Но мы встретились... Да, что-то я хотел сказать... Забыл... Влюблённые воркуют, воркуют друг перед другом, как голубочки...
    -Мне кажется, ты уже готов. Давай-ка за это выпьем. - Сергей наливает ещё по одной, сдвигает в сторону тарелки, сметает в одну из них конфетные бумажки и сплющенную под пепельницу пачку из-под сигарет.
    Я отслеживаю движения его руки, фиксируясь на нужной мне картинке, тороплюсь:
    -Бумагу и ручку! Живо, пока не ушло. Бумагу не надо, у меня блокнот.
    -Озарение, - поясняет Сергей недоумевающей Ирине, копается в серванте, достаёт из хрустальной вазы ручку. - На, держи.

Пишу:

                А теперь гомон, грязь.
                И потоки вонючего пойла
                в брюхе бьются, сшибясь,
                валят на бок и лезут из горла.

    Отдаю ручку, поднимаю наполненный бокал:
    -Я о любви хотел сказать. Можно?
    -Просим, просим, - рукоплещет восхищенный зал.
    -Любить можно по-разному... Одни воркуют друг перед другом месяцами, годами... Воркуют. Поют свой идеал, не понимая, не желая понять истинного смысла своей песни, так сказать, цели её, не слыша жизни вокруг, которая давит... Или, может быть, они прорываются сквозь гнёт, парят над этой жизнью, чтобы быть... Мечтатели... Иногда они даже не признаются в своей любви… Другие любят иначе, не как те соловьи...
    -Голуби.
    -Голуби... Да, другие любят, подчиняясь голосу предков, зову природы, словно в знойной пустыне, спасаясь от немилосердных лучей, погружаются, в гигантскую, влажную, трепещущую кроваво-бурую пульпу и прячутся там, пока нестерпимая вонь разложения ни погонит их искать нового убежища.
    -Прекрати, - лепечет Ирина.
    -Хорошо. Выбираются и идут дальше, обсиженные мухами, по дороге очищаясь от слизи и плёнки. Идут, чтобы, встретив новую кучу ливера, вновь слиться с животворящей плотью. - Голос мой крепнет, набирает силу. Сергей и Ирина раскачиваются в такт произносимым словам, как негритянская паства во время косноязычной проповеди полуграмотного чёрного священника. - Лучше убить ребёнка в колыбели, чем сдерживать буйные страсти... Безграничный, буйный фонтан любви - знойный, огромный, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, силой которого они живут, самоутверждаются, скрываясь за непрошибаемыми супермозолями, постепенно покрывающими кожу сплошным панцирем. И кто из них горел в горниле любви по-настоящему: те, что поют, не имея смелости и энергии взять, или те, что берут, не умея чувствовать, ценить и понимать, - сказать трудно. Думаю, ни те, ни другие...
    -Так выпьем же за то...
    -Нет, погоди, дай мне закончить, - ставлю бокал на стол. - Романтики, мечтатели, практики - животные хреновы, птички небесные, искатели приключений, трусы, отчаянные, жертвенные и садисты, и самоистязатели, сильные и слабые, глупцы и уверенные в своей правоте - все они по-своему любят и никто не любит по-настоящему, они любят, как могут, а они ни черта не могут, и не нам судить кого бы то ни было в больших, меньших или равных грехах. Потому что ни они, ни мы ни черта не можем...
    -А ты? Ты можешь? - подалась вперёд Ирина.
    -Я? А причём тут я?
    -Ты сам кого-нибудь любил?
    -Я люблю. Люблю море, небо, камни на пляже, деревья, цветы, животных... Кошек особенно люблю...
    -Ну вот, приехали. На, держи, - всучивает мне наполненный бокал Серёга.
    -Нет, пусть скажет. Женщину ты когда-нибудь любил.
    -Женщину не любил. Я ещё не готов. Чтобы научиться любить женщину, нужно перебрать и бросить сорок сороков женщин и сорок сороков раз быть брошенным. „Семнадцать женщин я бросил, девять бросили меня“… - Семнадцать и девять - это ещё  не счёт, это детский счёт. Если сравнить срока любви со сроками жизни, я едва расстался с ползунками. Мой опыт в любви - опыт ребёнка, которому родители только что сменили штанишки с двумя помочами на штаны с одной. Миллиарды мужчин и женщин никогда не узнают о Любви. Хотя случаи любви в истории человечества были: Тристан и Изольда, Сухраб и Лейла, Ромео и Джульетта - конечно, прежде всего литературные персонажи; это памятники тоске по настоящей любви, а может быть, это памятники погибшим от любви. Отголоски настоящей любви встречаются и в нашей поэзии; вот слова из песни: „Я всю войну тебя ждала“ - ждали и ждут, думаю, кое-кто и сегодня ещё ждет. Но и это не та любовь, о которой я мечтаю. Эта любовь сохранилась, потому что законсервировалась в благоприятный момент. Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка - она неоспорима и удачна. Однако мне представляется такая любовь, которая не иссякает за тысячелетия. Дыханием её мы все и живы. Если бы у меня было несколько десятков жизней, чтобы научиться любить, одну жизнь я бы потратил на созерцание ветки, простой ветки липы, тополя, клёна... Я бы наблюдал, не отрываясь на еду и питье, как она растет, как распускаются почки, появляются новые побеги, отмирают, как она засыхает и ждет, когда мёртвый сук сшибут рога лося, пришедшего сбросить их по осени. Я бы подобрал эти рога в память о ростке, жизнь которого наблюдал десяток-другой лет. Может быть, тогда мне удалось бы понять и прочувствовать: что, откуда, и зачем. Может быть, это помогло бы мне полюбить женщину.

    -Но ведь это невозможно!
    -Да, Ирина, это была бы гениальная любовь, но только такое добро, только такое чувство прекрасного в человеке могли бы спасти мир, доверенный ему, от гибели... Спасти нас от самих себя.

    После моей велеречивой тирады в комнате установилась тишина; с улицы доносились рокот работающего трактора и крики играющих во дворе детей Я напряженно вслушиваюсь в эту городскую тишину, словно желаю уловить эхо своих слов. Мне следовало бы записать свою речь, я забыл те слова; сейчас, на бумаге, восстановленные по памяти, они не производят и половины того эффекта и уж совсем не выражают значения, которое я придавал им тогда. Сергей и Ирина сидели, прижавшись друг к другу вплотную, я бы не удивился, узнав, что они держатся за руки. Мной овладели досада и усталость. Выпиваю очередной стакан, таращусь по сторонам; веки режет, они тяжёлые - веки Вия - железным занавесом опускаются вниз под собственной тяжестью между Востоком и Западом - и вместе им не сойтись... Я силюсь их поднять, но они опускаются... Этого допускать нельзя, потому что, когда некуда смотреть, всё начинает вращаться. И вот уже ресницы внутрь, в глаза, заворачиваются. Я не спал прошлой ночью... Спать нельзя... Мне ещё Ирину провожать... Сквозь мутный колышущийся воздух я вижу, как Сергей говорит ей что-то... Что? Она опускает глаза, что-то отвечает, кивает в мою сторону. Оба смеются... Когда выпускает дым, прищуривается… Фильтр в помаде... Кажется, он держит её за руку, из-за столешницы мне не видно... Ей, конечно, нужна поддержка... Нужно встать... Идти, куда-то я должен идти... Голоса их: „Давай его уложим“… Не могу понять… Касаются их спины меня... Куда-то проваливаюсь, лечу вниз, опускаюсь на воду. Тёплая вода упруго качает. Загребаю, стараясь держать нос над поверхностью. Чайки вырывают из воды рыбёшек, парят под теплоходом; он молотит винтами воздух - есть в этом что-то ненормальное. Или наш мир, который представляется нам верхним слоем, на самом деле - дно глубокого океана, наши деревья - подводная флора, а мы сами странные покрытые чешуей подводные чудища, питающиеся морской мелочью вроде креветок... Да ведь это облако! Точно, облако. Воздухоизмещение не позволит теплоходу взлететь, даже если в трюмах его - чистый вакуум. Но если обшивка будет очень прочная и почти невесомая... Нет, это не дирижабль. Там полно крыс, в этих трюмах, и ужасно темно... Ирина? Ирина... Ирина! Что она делает в этом страшном, отвратительном месте? Она ждёт меня. Обнажила грудь, распустила длинные до пояса волосы. Ждет. Впервые я вижу ее грудь обнажённой. Небольшие симметричные холмики… Совсем не плотские. Бледно-розовые соски, как увядшие фиалки... А это и есть фиалки - полупрозрачные слабенькие цветочки. „Коля, Коля, - зовёт, - ты спишь?“ Я сплю. Это сон. Иду ей навстречу - во сне всё можно. Снимаю с неё одежды, обнимаю. Немного сопротивляется, хочет сохранить видимость приличия. Тело гладкое, белое, холодное. До чего же нам холодно вдвоём. „Только не здесь, - просит. - Не сейчас. Пожалуйста, не надо“. В трюме темно, нас никто не увидит; но мне кажется, что кто-то следит за нами, и потом - сюда могут войти. Тело её светится голубым. Если не здесь, то где? Какая же она... Разбить, сломать эту хрустальную мумию! Нет, она не мумия - манекен. Нет - труп! Я не хочу с трупом. Вырваться и бежать. Прочь из этого проклятого трюма. Ноги становятся студнеобразными, совсем не держат; голень подгибается так, что колени упираются в ступни. Лететь, лететь! „Подожди!“ - кричит. Но я знаю - это не Ирина. Моя Ирина другая. Это что-то нездешнее. Страх. Переходы, коридоры (или как их там в теплоходах) низкие, узкие. Но вот и свет. Я на огороде соседа-китайца. Проволока колючая, может быть, под током. Спустили собаку... Надо взобраться. Какая низкая крыша! И отовсюду меня видать. Озираюсь. Никого. Я загораю на крыше. Внизу Роман фехтует с Женькой деревянными шпагами. Туда, к ним. Мы вместе.

    Проснулся от жажды, поворочался и, ощутив под боком жёсткий диван, сразу всё вспомнил. Первая возникшая мысль ударила, словно током: „Где Ирина?“ Вскочил. В потёмках шарю вокруг, пробираясь на ощупь. Стол не убран. Вляпался, понюхал - салат. Позвал:

    -Сережа. Сергей!
    -Ты что, проснулся?
    -Да. Где Ирина?
    -Дома. Где она ещё может быть?
    -Она что, ушла? Почему без меня?
    -А ты что, мог самостоятельно перемещаться? Пробовали поставить тебя на ноги - фиг вам.
    -Что?
    -Тише. Чего ты орешь? Я всё слышу.
    -Это потому что темно. Ты её проводил?
    -Всё хорошо. Я её проводил.
    -До дома?
    -Да, до дома.
    -Она на меня не обиделась?
    -Трудно сказать. Знаешь, не каждой понравится...
    -Вода у тебя где?
    -Что, топиться собрался?
    -Пить хочу.
    -В ванной, подожди, я включу свет.
    Включил. Серёга в одних трусах, костлявый, длинный, лицо помятое, растерянное. Хорошо, что меня не раздели, выгляжу поприличнее, хотя какая разница?
    -Загорать тебе надо, холудина, - заметил я, проходя мимо него в ванную. - Завтра идём на пляж.
    -Не могу.
    -Почему? - заинтересовался я, выплёскивая из стакана муху, утонувшую в озере вина.
    -Не приучен.
    -Вот как! - Она утонула в хмельном упоении, а что для нас вода, земля, небо? Не Бог ли направил муху в стакан? 

    Напился. К моему удивлению, вода текла из обоих кранов: холодная и горячая. Отрегулировав температуру и напор, я разделся и, не дожидаясь, когда наполнится ванна, лёг на холодное, в шершавых железистых размывах ржавчины дно. Вода, постепенно набираясь, омывала съёжившуюся кожу. Дверь я не запер, чтобы можно было общаться.

    -Так почему ты не хочешь сходить позагорать?
    -Работать надо. Я тебе уже говорил, есть у меня одна идея...
    -Насчёт чего?
    -Пока не скажу.
    -Хоть намекни.
    -Ты всё равно ничего не поймёшь, если я намекну, а расскажу больше - может сорваться.
    -А как тебе моя женщина? Понравилась?
    -Я её уже видел. Она на ваших факультетских концертах на скрипке играла.
    -Играла. Но как она тебе, понравилась?
    -Хочешь, честно скажу?
    -А как же иначе?
    -Это не твоя женщина.
    -А чья же?
    -Да нет, ты не так понял. Не такая женщина тебе нужна.
Подобного ответа я не ожидал, вернее, такой проницательности: с первой встречи, едва увидев нас вместе, сразу разобраться в тонкостях наших взаимоотношений, согласитесь, способен не каждый. Не думал я, что несоответствие между нами столь броско. Следовало, наверное, изобразить недоумение, расспросить что, да от чего. Но я не стал придуриваться.
    -Знаю, - согласился я. - Это не моя женщина. Это женщина моей мечты. Судьба, рок - роковая женщина. Ничего не могу с собой поделать. Я её совершенно не понимаю.
    -Вот и я говорю: женщина она, конечно, шикарная, только я почему-то не могу представить, о чём вы говорите наедине, что делаете?
    -Лёд и пламя.
    -Да, вроде того.
    -Это самый неразрешимый вопрос, который я задаю себе в последнее время. Ничего мы с ней не делаем. Так. Гуляем, сидим в кафе, мне нравится дарить ей цветы. Вот, пожалуй, и всё.
Ванна наполнилась. Я выключил воду. Меня мутило, но голова не болела; перед возлиянием я выпил две таблетки аспирина.
    -Ладно, ты мойся да ложись. Я тебе простыни на диван положу.
    -Неплохо ты устроился - двухкомнатная квартира в центре, с удобствами. Где хозяева?
    -В ноябре приедут.
    -А потом ты куда?
    -Не знаю. Не хочу об этом думать.
    -Ты прям, как я: день прошёл и ладно. Можешь ко мне переселяться, если нервы крепкие, будешь жить.
    Он зашёл в ванную, выпил стакан воды, стал перед зеркалом. Изнутри выпячивая языком щёку, стал разглядывать прыщики, выдавливая те, что посочнее.
    -Что, урожай собирать пора?
    -Помнишь наш разговор в кафе в последний раз, когда мы встречались?
    -Перед потопом? Отлично помню.
    -Ты тогда про девушку говорил, мол, ей было бы полезно, если бы кто-нибудь плеснул ей в лицо кислотой.
    -Какой ты, однако, памятливый! И что дальше?
    -Прости, но я опять о смерти...
    -Давай, чего уж там.
    -Со мной на днях случай произошёл жутковатый. Вышел я из троллейбуса на Некрасова, нужно было перейти дорогу... Знаешь это место? Светофора там нет, машины несутся одна за одной по Ленина вниз к „Юбилейному“, а ближайший светофор - на Комсомольской.
    -Знаю, там на углу роддом.
    -Нет, следующий перекрёсток к Волге. Я стою, жду, когда можно будет переходить. А впереди меня стоит женщина, совсем рядом стоит... Раз... Шагнула прямо под „Жигулёнок“. Скорость у того была приличная. Удар. Её как подбросит вверх. Крик. Не её, кто-то сзади кричал. Водитель остановился, выскочил, хотел её в больницу везти, а толпа не даёт.
    -Боятся, что по дороге куда-нибудь выкинет.
    -Да, наверное. Она лежит, половина лица - всмятку, половина - цела, и глаз моргает. И тут я вспомнил наш разговор у кафе - ведь я мог её остановить, мне только руку протянуть, схватить её, и она была бы жива...
    -Ты что там один был?
    -Нет, людей там было человек шесть, но я стоял ближе других. Не помню, трое нас там или четверо рядом стояло, но я был ближе всех. Я видел, как она шагнула... У меня даже мысли не возникло, что она попадёт под машину. Схвати я её за локоть, и вся жизнь её детей, мужа, близких повернулась бы по-другому. Я бы её спас! Представляешь?
    -Да, большинству из нас так и не придётся стать спасителями. Принеси, пожалуйста,  сигарету. Я, кажется, на столе их оставил... Спички здесь есть.

    В подтверждение своих слов я тряхнул штанами, в кармане которых характерно брякнул коробок.

    Добрался я на квартиру к обеду. Владимир Григорьевич, пыхтя и ругаясь по-чёрному, ползал на карачках, развозил по полу полосы грязи, замывая следы последнего запоя.

    -Женщина приходила, проверяла газ, - словно опасаясь быть заподозренным в излишней чистоплотности, пояснил он причину своей санактивности. - Буквальнейшим образом, полная плита тараканов. Стыдно мне. Купи, Николай, если нетрудно, в городе отравы какой-нибудь, я потом тебе деньги отдам, не сомневайся. У меня был хлорофос, я хотел побрызгать, а он выдохся, мать-перемать.

    Он стал выяснять у Николая, чем лучше травить тараканов: дихлофосом или хлорофосом, на что Николай не мог сказать ничего определённого и поспешил ретироваться. Войдя к себе, я заметил следы уборки: он протёр полы и постелил кружевные салфетки на книжную полку и подушку, лежащую на диване. Чтобы отблагодарить его, я вызвался ему помочь и часа полтора дёргал бурьян в огороде. Когда я сгрёб в кучу траву, то увидел, что, несмотря ни на что, на редких примятых кустах, лёжа на земле, зрели томаты.

    -Можно собирать, - обрадовался Владимир Григорьевич, принимая работу. - Николай, ты есть хочешь? Я вчера варил.
    -Нет, я поел, спасибо.
    -Дай мне рублей пятнадцать, я за газ последние три рубля отдал. - Я дал ему двадцать пять, мельче у меня не было.
    -Вот путёво. - Настроение его заметно скакнуло вверх. - Я всё записываю: пятьдесят рублей, что ты сразу дал, потом ещё пять... Я всё записываю, откровенно говоря, ты не подумай. - Он потоптался в замешательстве, наконец, решившись, зачастил. - Я, Николай, у тебя одеколон взял... Ты на меня не обижайся. Так получилось вчера... Тебя не было... Я бы спросил... Ну, само собой, я тебе другой куплю. Ты меня извини.

    Он заглядывал мне в глаза - я был непроницаем. Если он шарил у меня в тумбочке, значит, дела мои ещё хуже, чем я предполагал, и медлить с поисками новой квартиры дольше нельзя. Особенно досадно оттого, что купить другой флакон „Консула“ при нынешнем стеснении в денежных средствах я не мог себе позволить, а запах прочих одеколонов мне неприятен.
    -В баню пойдёшь со мной? - отвлек меня от печальных размышлений Владимир Григорьевич.
    -Нет.

    Почему он предлагает сходить с ним в баню? Может быть, сходить, чтобы он наконец успокоился? Может быть, он хочет на меня подрочить, старый мандюк?

    Вечером, после бани, когда похмелье благополучно рассосалось, Владимир Григорьевич, постучавшись, зашёл в мою комнату, сел на диван и, взяв в руки портрет Лермонтова, неуклюже попытался завести беседу:

    -Нравится он мне. Уважаю.

Его умиротворенный настрой разительно отличался от злобного раздражения, в котором я застал его утром. Я заметил, что перепады настроения происходили с ним циклически в течение суток. Днём, если его не вывело из равновесия нечто экстраординарное, он относительно спокоен, вечером настойчиво ищет общения, а ночью запирается в своей комнате и не высовывает оттуда носа. Наиболее деятельным Владимир Григорьевич бывает по утрам. Просыпаясь, он громко стонет, топает на кухню, громоподобно откашливается, говорит сам с собой вслух, стучит и звенит посудой, даже если жрать всё равно нечего.
- Пойдём, Николай, фильм смотреть.

    Николай пошёл, хотя и понимал, что посмотреть фильм не придётся: Владимиру Григорьевичу нужны бесплатные уши.

    Не скажу, что мне хотелось выслушивать жалобы Владимира Григорьевича на то, как он провёл жизнь, причудливым образом сочетавшиеся с фанфаронством, его сентенции, суждения и осуждения образа жизни посторонних людей, без чего он не мог обойтись, рассказывая о себе, но у меня было правило: не избегать общения с каждым, кто пожелает со мной общаться. Тому было две причины. Я всегда внимательно выслушиваю истории пожилых людей, пытаясь уяснить, что они вынесли из прошлого времени, свидетелем которого, по понятным причинам, я не мог быть воочию. Более всего меня занимал вопрос: куда они несут свою ношу. Что это за место такое, где собирают подобный хлам? Я надеялся, может быть, через их свидетельства, опосредованно, мне удастся получить послание оттуда, откуда нет известий. Может же быть так, что, при некоторой доле везения, из тысяч никчёмных историй выкристаллизуются ответы на вопросы куда? и зачем? Ради такого знания стоит обзавестись терпением. Потому что человек обязан знать, потому что человеку тесно и обидно телом и, частично, душой быть намертво замурованным в своём времени. Вторая причина, почему не следует избегать контактов с каждым, заключается в том, что существование наше на этом свете не терпит никакой чёткой и устойчивой иерархии, что, напротив, всё постоянно течёт, переливается, движется, и каждый должен быть прочувствован и оценен каждым, а представления о нас людей тёмных, ограниченных и тупых не менее важно, чем представления людей умных, светлых и тонких. Ибо человек крепчайшим образом скован своим отражением в душе другого человека, даже если это душа кретина. Я - это другие, любой человек - все мы.

    Замечу сразу, что при всём моём уважении к благоприобретённым добродетелям, постулируемым цивилизованным обществом, таким как человеколюбие, долготерпение, снисхождение, милосердие и сострадание, я, прежде всего, стремлюсь к справедливости и объективности, считая, что вышеперечисленные достоинства, как и многие, им подобные, правомерно учитывать и применять к людям, ими обладающими; распространяя их на всех, мы искушаем ближних, развращаем, соблазняем, подталкиваем их к обману, лицемерию и мошенничеству, против которых наши лучшие качества оборачиваются слабостью. Напрасно Владимир Григорьевич убеждал меня, что его история достойна шолоховского пера, на мой непредвзятый взгляд она не содержала ничего примечательного.

    Когда-то у Владимира Григорьевича была семья: жена и две дочери (кстати, одна из них живёт в Саратове, где-то неподалёку). Старшая дочь с матерью (он говорил о жене так, словно они не разводились) живут на Украине. В августе, как раз перед моим вселением, жена со старшей дочерью приезжали в Саратов в гости, зашли к Владимиру Григорьевичу, однако воссоединения семьи не произошло. Встреча после десяти лет разлуки потрясла и растрогала Владимира Григорьевича; как водится, он запил, и жена с дочерью убрались в свои пределы.

    Поведав о семье, Владимир Григорьевич с гордостью живописал об офицерском училище и службе в СА, где он дослужился до капитана. Родина могла дремать вволю, охраняемая бравым защитником. Рассказ об этом периоде жизни Владимира Григорьевича был окрашен самолюбованием и ностальгическими зарисовками. После того как Владимир Григорьевич сломал ногу, он сменил массу специальностей: работал снабженцем, замом другого зама на номерном заводе, заведовал кабинетом Гражданской обороны на ТЭЦ, командированный в качестве наладчика оборудования, объездил Урал и половину Сибири. Чего он только не испытал! Куда только не заносила его судьба! А какими громадными гроздьями вешались на него женщины! Скольких из них он осчастливил своим вниманием!

    Излагая очередной случай из своей богатой приключениями жизни, Владимир Григорьевич имел обыкновение сбиваться на частности, он путался, пытаясь вспомнить фамилии, поворачивал рассказ то одним боком, то другим, вспомнив какую-нибудь деталь, забывал, о чём рассказывал в начале. Люди, чьи фамилии приходили ему на память, были его лучшими друзьями, готовыми примчаться на помощь по первому его зову, они и по сей день мечтают и ждут, когда он их призовёт. Поток его красноречия лился на меня подобно моче, вонючей и тёплой, моче любителя пива и рыбы с душком. Он мог говорить так долго, как долго я мог его слушать, и ещё дольше (я уже упоминал, что по утрам он разговаривал сам с собой).

    Биография Владимира Григорьевича сама по себе меня не интересовала. Хлам опыта, кладбище надежд, юношеские иллюзии нечистого цвета, угасание страстей, увядание в тернии, грязное бельё угадывались за внешней событийностью кургузого рассказа, весьма слабо изложенного кондовым языком. Миллионы подобных историй при хладнокровном рассмотрении укрепляют философа в утверждении, что существование ничтожно, а единственной реальностью на всех степенях сущего становится „забота“, которая могла бы выступить как краткий миг страха потерявшегося в мире и его развлечениях человека, дойти до самосознания и стать тревогой, той постоянной атмосферой ясно мыслящего человека, в которой обнаруживает себя экзистенция. Допускаю, что подобные пертурбации могли происходить и с Владимиром Григорьевичем, однако, если они и имели место, то не привели к трансформации духа; в истории, рассказанной им,  не обнаруживалось и промелька живой мысли. Пережитое - да, но не осмысленное. Во всяком случае, мне в личности Владимира Григорьевича казались занимательными психологические пунктики, и всё, о чём он поведал, представляло интерес лишь в связи с ними. Сопоставляя вехи деятельности с очевидным итогом - портретом законченного пьяницы, одинокого и озлобленного, - констатирую жизненный крах человека толпы, вытесненного из массы рядом обстоятельств, выяснением которых у меня нет желания заниматься; налицо признаки душевного расстройства: речевое возбуждение, неадекватность самооценки, циклотимия и, как следствие, нарушение родственных и социальных связей. Защищаясь от саморазрушения, его психика безуспешно цепляется за иллюзорные островки надежд в поисках твёрдой почвы, оставшейся в прошлом. Воспоминания уносят Владимира Григорьевича во времена, когда опорой ему служили идеалы, убеждения, стремления и воля, во времена его молодости и зрелости, когда у него была семья; рассказывая, он не упоминает этапных моментов жизни, когда ему представлялся выбор и, выбирая, он менял свои убеждения на бесшабашную жизнь, предавал идеалы; сдаваясь, уступал року; теряя волю, укреплялся в своеволии; страсть обращалась в похоть, а порок пьянства перевешивал чадолюбие, желание семейного благополучия и перспективы карьеры. Остальное довершило время, отняв молодость, силу, здоровье. Он ещё строил планы, надеясь, что, продав дом, переедет жить к дочери и бросит пить. Он словно не понимал, что дочери и жена, если они не совершеннейшие тряпки, никогда не простят того, кто сделал их жизнь в этом доме невыносимой, что они только и ждут его смерти, чтобы разделить имущество, и единственное, за что он ещё может держаться, что связывает его с родственниками, - это дом и огород, да пенсия, да те рубли, что он сдирает с бедолаг, имеющих глупость снимать у него угол. Он ещё жаждет общения, находя его в кругу собутыльников, уставших от его рассказов; слушая радиоприёмник, смотря телевизор, читая газеты, украденные из почтовых ящиков соседей, он поддерживает иллюзию сопричастности с общественной жизнью.

     -Мы тут вчера отмечали мой юбилей. Мне ведь теперь, Николай, ровнёхонько шестьдесят лет и один день, буквальнейшим образом.
    -Поздравляю. Значит, вы теперь на пенсии.
    -Друзья у меня собрались: Генка, Мишка и ещё один тут художник живёт. Веришь, нет, дети купили ему тут дом за полтори тысячи - сарай. Он в нём живёт: ни воды, ни газа. Откровенно говоря, пьяница. У него разрешение есть рисовать, ходит на проспект Кирова. Да ты его видел, видел, конечно... Ещё один тут художник жил, хороший художник, повесился год назад... Был моим другом... Почему повесился? Ни жена, ни дети ни хера не могут сказать. У меня и картина его была, он мне лично подарил её. Лес, озеро, рыбаки... Так этот Сашка её стащил. Я бы тебе её показал. Большая была картина, хорошая... веришь, нет, буквальнейшим образом, как живое всё: лес, озеро, лодка, рыбаки, мостик. Всё путёво будет, мы, Николай, с тобой заживём. - Сказав последнюю фразу, Владимир Григорьевич потёр подбородок ладонью, словно сам не верил в то, о чём он говорил. - У меня погреб есть, в октябре картошки купим, засыплем в погреб. Живёт тут ещё одна, я её выгоню, ты в маленькую комнату перейдёшь, за большую надо за двоих платить. Откровенная прошмандовка. Приезжала, тебя не было, я говорю: „Плати, красавца, деньги“. Она, сука, говорит: „Нет у меня сейчас, подождите“. Я подождал. Ушла  утром, вечером приносит червонец, говорит, что больше не дали. Честно говоря, откровеннейшая прошмандовка, проститутка - одним словом, но такая... такая...
    -Хорошенькая?
    -Да, семнадцать лет ей, муж в тюрьме сидит. Тебе она понравится, внешне из себя видная. В шкафу у неё одежда висит и гитара её... Она мне деньги должна; не заплатит - не отдам. Потом выгоню... Тут письмо ей пришло от подруги. Ты знаешь, что эта ****ь пишет? Буквальнейшим образом, читать противно, откровенно говоря. Пишет, как забеременела неизвестно от кого, не знает, что теперь делать. Пишет, что пошла поссать за клуб - там у них танцы, - сидит, ссыт, а тут солдаты… Два. Людкой зовут.
    -Кого?
    -Ну, подругу эту Наташкину. Она тоже тут жила. Недолго. Они в твоей комнате жили, где ты сейчас. Вместе жили. Шалавы. Вежливая, тихая, а оказывается - ****ь.
    -С чего вы взяли?
    -Ну, как же? Я же тебе говорю, письмо читал. Ни одного культурного слова. Откровеннейшая ****ь, буквальнейшим образом. Смотри, смотри, что показывают! Каждый день голые бабы! Что творится, а?!
Насадив на нос очки, он припал к экрану, где вымученно извивались грудастые блондинки в чёрных кожаных купальниках из группы поддержки Филиппа Киркорова.
    -Эх, развели ****ей, - сокрушался Владимир Григорьевич. - Литовцы отделяться хотят. Партии, говорят, разные организовываются нелегальные. Ничего, суки, пусть организуются. Тогда мы им покажем. Ты коммунист, Николай?
    -Кандидат.
    -Я тоже коммунист. Развели, понимаешь, сральник... Пусть попробуют… Ты куда, Николай, уходишь?
    -Спать пойду.
    -Ты же днём вроде бы спал?
    -Ну и что?
    -Нет, я ничего. Пожалуйста, иди спи. Сигарет оставь мне сколько не жалко; я до магазина сегодня не дошел. Хочешь, я мундштук тебе свой подарю?
    -Нет, спасибо, не надо.
    -У меня другой есть. Вымоешь его с мылом...
    -Спасибо, не надо. Спокойной ночи.
    -А то смотри, хороший, честно говоря, мундштук.
 
    Во сне меня преследовали несовершеннолетние прельстительницы, грудастые, в чёрных кожаных купальниках. Я, честно говоря, был бы не против слиться с любой из них, если бы не страх перед их супругами-рецидивистам.

    Утром Владимир Григорьевич предложил мне прочитать письмо Людмилы, вероятно, полагая, что оказывает мне тем самым особое доверие. Я отказался. Тогда он стал ходить за мной, зачитывая и комментируя откровенные отрывки, и, может быть, именно потому, что я никогда не был разборчив в средствах добычи информации, я чувствовал себя крайне неловко оттого, что он, словно разгадав мой интерес к чужим секретам, сделал меня соучастником соглядатайства.

    Примерно через неделю, позвонив Кнутт на работу, я узнал, что она заболела и ждёт нас с Алексеем у себя дома. И то ладно, подумалось мне: значит, она не робот и так же, как все смертные, подвержена хворям и напастям.

    У Людмилы Викторовны болело горло, и выглядела она неважно. Она угостила нас кофе, предложила мне выбрать книгу из её библиотеки.

    -Верните, когда прочитаете. К вам, Николай Николаевич, у меня будут такие поручения. Первое. Сразу за городом, в Соколовогорском посёлке, есть заброшенные двухэтажные дома... Там ещё живут старички... Но это неважно... Вам нужно узнать, кому принадлежат эти дома. Кажется, там рядом совхоз „Ударник“, только не выдавайте сразу своих намерений. Встретитесь с директором совхоза, ругайте этот дом (у него, кажется, стена треснула), не подавайте вида, что он нам нужен... Оденьтесь посолидней... Пишите, как туда доехать.

    Николай Николаевич записал.

    -Второе поручение. В понедельник сходите на вокзал, узнайте, как доехать до Золотого - это в Красноармейском районе. В Золотом работает художник Поклонов. Я говорила с ним, он жаловался на своё начальство - ему не дают развернуться. Скажите ему, что мы можем устроить выставки-продажи его работ в Москве, Ялте, Куйбышеве, Ташкенте - об условиях договоримся потом.
    -И буду я туда ездить...
    -Да. Вы сохраняете билеты, когда ездите по служебным делам? Сохраняйте, пожалуйста, всё. Мы отчитаемся по ним перед Куйбышевым, они должны будут выплатить нам командировочные и прочие накладные расходы. А Поклонову скажите так: 50% прибыли ему, 50% - нам; аренда помещения, поездка - за его счёт.
    -И вы полагаете, что он согласится на эти условия?
    -Это от вас будет зависеть... Нужно, чтобы согласился. В крайнем случае, продумайте другие условия, которые могли бы устроить обе стороны. Дальше. Осмотрите мастерскую художественных промыслов, в которой он работает. Нас интересует производство керамики. Теперь ещё одно, не в службу, а в дружбу. Вот вам папка, вот деньги - это нужно перепечатать в трёх экземплярах (на днях я поеду в Москву). Здесь пятьдесят листов, хорошей машинистке - два часа работы.
    -Два часа? - усомнился Николай Николаевич.
    -Ну не знаю, завтра в два всё должно быть готово. Скажете им, что забирать придёт девочка - я пошлю Катю, - за скорость плачу вдвойне. Вы сейчас пойдёте на Рахова... Знаете, там есть высокое голубое здание? Как к Чернышевской спускаться, по левой стороне - оно там одно такое... Остановку не помню, за Мичурина, кажется. Знаете?
    -Знаю.
    -Какая остановка?
    -Визуально знаю, остановку - нет.
    -В этом здании какой-то институт.
    -Какой?
    -Не помню, какая вам разница? Подниметесь на восьмой этаж, найдёте машинисток - их там много, - отдадите рукопись.
Они будут рады... Катя в этом институте диплом печатала. Всё, идите, потом придёте сюда, сообщите о результатах.
    -В этом институте случайно не пропускная система?
    -Да, конечно. Вам, Николай Николаевич, пора бы уже научиться проходить мимо вахты. Так, Алексей... - Она повернулась к Алексею, всё это время разглядывавшему брелок на связке ключей и плутовато улыбавшемуся.

    Я вышел. Вот чёртова перечница! Стоило Кате сболтнуть, где она печатала диплом, как эта тварь схватила всё на лету: и этаж, и комнату, - вот только остановку и что за институт не смогла запомнить. Интересно, кто ей сказал об этом художнике, Поклонове? По роже её подлой читаю, что она его в глаза не видела, надо было спросить у неё, как он выглядит.

    Не без помощи уловок и улыбок я пристроил рукопись Кнутт и вернулся. Она ждала меня в комнате своей соседки по коммуналке (квартиры  Домов 8 Марта, построенные в начале шестидесятых, первоначально предназначавшиеся для ударников коммунистического труда, теперь были разгорожены на отдельные комнаты). Кнутт познакомила меня со своей соседкой, девицей лет двадцати восьми - тридцати, ни красивой, ни дурной, стройной и высокой, велела, чтобы я её дождался, и ушла, оставив нас наедине. Соседка Кнутт угощала меня слабым чаем и пирожными домашней выпечки. Разговор не клеился. Она расспрашивала меня, осторожно закидывая удочку, а я, как премудрый пескарь, увиливал от крючка.

    У незамужних девушек её возраста (хотя возраст - не определяющий фактор, главное - желание заполучить спутника жизни) самый страшный крючок-блесна находится между ног, там, где мужчина ищет отдохновение. Я узнаю их издалека; отбесившись и поднабравши опыта, самки ловят неопределившихся самцов, в этот период они кажутся скромными, смотрят вам прямо в рот, жалеют, если нужно, как-то неловко кокетничают, как бы сомневаясь в своих прелестях (помните песню: „Первый тайм мы уже отыграли…“?), их задача - показаться надёжными, понимающими и неглупыми - те, что поглупей, давно повыскакивали замуж, - поначалу они уступчивы, допускают и спереди, и с задних пределов, согласны потерпеть, не выказывают норов... А блесна висит, ждёт своего часа... Наготове отчаянная любовь, укоры, угрозы, слёзы... Клюнь... Попробуй...

    Примерно через час Кнутт вызволила меня из затруднительного положения. Судя по всему, девица не просто разочаровалась во мне, думаю, она сочла меня идиотом. Помня предостережение Кнутт, я, несмотря на расспросы, ни словом не обмолвился о роде своих занятий и, боясь обнадёжить девицу, не сделал комплимент её кулинарным способностям.

    Настроение Кнутт заметно улучшилось, впрочем, выглядела она по-прежнему скверно.

    -Звонила в Москву по поводу статьи и поездки. Я заканчиваю диссертацию.
    -Докторскую?
    Нарисованные на месте бровей чёрным карандашом ниточки нервно дёрнулись.
    -Кандидатскую. Да, Николай Николаевич, вы ещё молоды, у вас ещё всё впереди...

    Старая песня о переживаемой ею осени жизни, которую нужно без конца благословлять, хотя и пора собирать урожай, абсолютно не трогала меня, но приличия ради я сказал:

    -Что вы, Людмила Викторовна, такое говорите, вы великолепно выглядите. - Почему-то она не воспользовалась кремом - обыкновенно её щёки лоснились от него, обильным слоем нанесённого на кожу, - множество коротких белёсых волосков серебрилось плесенью на бледных сухих щеках. Вкусив ядовитую порцию лести, Кнутт размякла, в её физиономии появилось что-то человеческое.
    -Вы, Николай Николаевич, не болеете? Я заметила, что вы в последнее время чем-то озабочены, - начала она душевно. - Какие отношения сложились у вас с хозяином квартиры?
    -Терплю.
    -А девушка у вас есть?
    Я не ответил. Когда она пыталась поговорить со мной о личном, стараясь нащупать что-то помимо служебных тем, искала что-нибудь, что могло бы разморозить наши отношения, то говорила и спрашивала всё время об одном и том же. Подобно лишённым музыкального слуха людям, которые порываются петь, считая себя чуть ли не певцами, Кнутт воображала себя тонким психологом: читая лекции по основам социологических знаний, она пространно излагала определение характера, смаковала особенности темпераментов; обивая пороги, носилась с идеей организации „телефона доверия“. Изворотливости и хитрости ей было не занимать, но в своих попытках сыграть на чувствах Кнутт недоставало изобретательности, не говоря уж о чуткости и искренности - качествах, не сочетавшихся с фальшью, которой была напитана её натура. Словно желая проиллюстрировать мои наблюдения, Кнутт продолжила почти с горячностью:
    -Не помню, говорила я вам, Николай Николаевич, или нет, думаю, вам рано планировать женитьбу, женщине нужен уют, хорошие жизненные условия. Подождите, годика через три у вас будет всё.
Срок уменьшается, любопытно:
    -Почему?
    -О! - (Как давно я не слышал этого восклицания!) - Мы откроем салон красоты с сауной и массажем... Завтра же осмотрите дом, там должно быть достаточно места... Комнаты для отдыха, теннисный корт, бар... В Саратове много богатых скучающих женщин, которые не знают, куда себя девать... Придётся нанять охрану... Купим „Рафик“, чтобы привозить и отвозить клиентов... Обучим красивых мальчиков делать массаж... Я прочитала один рассказ и поняла: нам нужно престижное, элитное заведение. Вы читали этот рассказ?
    Она протянула мне сборник Честертона в журнальном переплёте, рас¬крытый на странице, где начинался рассказ „Клуб рыболова“.
    -Читал в детстве.
    -Тогда вы, наверное, не помните. Но неважно, важна идея - элитный клуб. Люди готовы платить в три, в пять раз больше за одни и те же услуги, если это престижно. В этом направлении нам надо работать. Знаете, сколько стоит сделать в парикмахерской причёску?
    -Нет, не знаю.
    -А я вам скажу. Тридцать - сорок рублей в Салоне красоты. Завтра же съездите в Соколовогорский посёлок... Только не выдавайте своих намерений .

    Увлечённая своими идеями, Кнутт проговаривала одни и те же фразы по несколько раз, она была как будто заряжена ими, как бывают заряжены цитатами неофиты полулегальных сект, и хотела зарядить меня. С самого начала меня воротило от её прожектёрства, но её манера делать все дела через задницу, шепотком, по телефону, только бы не в открытую, вызывала во мне приступы желудочных колик. Хуже всего было то, что делать-то должен всё я, но так, как она мне велит, через задницу. Теперь я знал - каким образом, и от этого обстоятельства мне было ещё хуже, ибо раньше, когда вопрос этот стоял предо мной, я ещё имел выбор средств и возможность поступать по-своему.

    -Что у вас, Николай Николаевич, с лицом?
    „Поглядела бы на своё, овца“.
    -Мне тошно.
    -От чего вам тошно? - с беспокойством осведомилась Кнутт.
    -От всего. К чему такая секретность? Мне надоело лгать, прикидываться, ломать комедию перед каждым, с кем приходится иметь дело. Наверное, я плохой актёр. - Про себя я, конечно же, думал, что актёр я изумительный, что давало мне право отказываться от скверных и пошлых ролей.
    -Когда вы лгали? Кто вас заставляет лгать? - разыграла изумление Кнутт.
    -Этот наш стиль работы... - решился выстоять я, несмотря на её гипнотический взгляд, но всё же смягчил „ваш“ на „наш“.
    -А как же иначе?
    -Я не против некоторой гибкости, когда это необходимо... Однако, как можно договариваться о чём либо, „не выдавая своих намерений“? Я не понимаю... Это значит подозревать партнёра в непорядочности, а на деле мы сами как бы обманываем его,  не говоря всей правды. Так? А если так, то сегодня мы обманываем его, завтра он обманет нас, чтобы не быть обманутым дважды.
    -Не понимаю, о чём вы говорите. - Она замолчала, опустив глаза, лихорадочно размышляла, что будет делать, если я откажусь с ней работать. Пока она не найдёт мне замену, я ей необходим.
    -Подумайте, Николай Николаевич, с кем вам приходится сталкиваться чаще всего, - её тон, терпеливый, спокойный, убаюкивающе-доброжелательный и ничуть не поучительный, должен был убедить меня в чистоте её помыслов, по крайней мере в отношении меня. - Это чиновники, работники исполкомов, горкома, собесов, жилищно-коммунального хозяйства, этот ваш Кашкин... Они привыкли к такому стилю работы... В их среде сложились особые отношения; мы не можем являться к ним как представители частной фирмы, они предубеждены против свободного предпринимательства. Их стиль работы - бюрократизм и чинопочитание. Что плохого в том, что вы представляетесь как сотрудник фонда „Брак и семья“, председателем которого я являюсь? К вам сразу возникает иное отношение, чем тогда, когда вы представляетесь директором филиала какого-то центра „Руссо“. Милосердие сейчас в почёте.
    -Но я-то не работаю в фонде „Брак и семья“.
    -Ну и что же из того? Вы работаете со мной, вы мой помощник. И потом - кто знает, что вы там не работаете? Когда в фонд пойдут поступления крупных организаций, предприятий, я устрою вас на работу, у вас появятся дополнительные средства к той зарплате, которую вам платят в центре „Руссо“. - Кнутт подождала немного, чтобы я проникся мыслью о дополнительных средствах и, не услышав от меня возражений, почувствовала себя на верном пути. - Нам сейчас нужна реклама, этим занимается Алексей. Пока это общественный фонд, он недавно организовался, о нём почти никто не знает. Я думаю открыть кафе в Детском парке - там есть недостроенное помещение. Возьмём на работу Катю, она будет проводить утренники, разные мероприятия, о нас узнают, нам станут перечислять деньги... Знаете, сколько бесхозных денег на счету предприятий?
Я молчал, избегая смотреть ей в глаза: эти ямы, забитые падалью, они смердели.
    -Вот почему я держусь за фонд „Брак и семья“, у него прекрасные перспективы. Помяните моё слово, Николай Николаевич, у благотворительности и милосердия есть будущее. - Она перевела дух. - Вот вы, Николай Николаевич, говорите: „Надоело ломать комедию“. А я, вращаясь среди чиновников администрации, знаю: им нравится, когда перед ними ломают комедию. Все они люди, а к людям нужен подход. Как нам быть?
Николай Николаевич не знал.
    -А этот директор совхоза, к которому вы завтра поедете... Пожалуйста, говорите с ним напрямую - он откажет вам, и всё. Вы не хотите его обманывать – значит, он обманет вас. Как же нам поступать в такой ситуации?
    -По совести, - непроизвольно вырвалось у меня, и я тут же пожалел, что сказал слово „совесть“ при ней.
    -Поймите же, наконец, Николай Николаевич, люди, которые встречают вас во всевозможных заведениях, не поступают с вами по совести. Вот вы окончили университет, вы политолог, ваша специальность „История КПСС“, замечательные показатели... Попробуйте устроиться на работу в Высшую партийную школу хотя бы вахтёром - никто вас не возьмёт. Потому что они - люди. Они подумают, что вы пошли на работу, чтобы получить хорошее общежитие и продолжить учёбу. И они будут правы, оставив это место своим родственникам и близким знакомым, которые будут обязаны им. Они думают прежде всего о себе. Я достаточно долго общалась с ними, я знаю, какое это... - она замешкалась, подбирая нужное слово. „Говно“, - мысленно закончил я за неё. - ...Какое это болото. Они косны, но свою выгоду понимают. Их связи не бывают чисто деловыми, а предполагают ритуал общения, который принуждает человека к принятому в данной среде стилю мышления и поведения, накладывают на него свой отпечаток. Работник, его не имеющий, может быть и хорошим, и честным, и любимым товарищами, но однажды ему не сойдёт с рук то, чем другие занимаются каждый день. Они включат против него карательный аппарат на полную мощность, чтобы разделаться с человеком, не обкатанным в сфере теневых связей, неспособным однажды понять, что закон служит не для соблюдения, а для скрытого, нормированного нарушения. И вы скоро увидите: они пойдут на наши условия... Как бы они ни боялись за своё место, как только у нас будет достаточно денег, никто из них не откажется от материальной выгоды, которую мы им предложим. Да и сами они уже ищут возможности заработать. Скоро они переименуют партшколу в какой-нибудь Поволжский кадровый центр, где станут продавать дипломы недоумкам... Сегодня они посылают своих детей за границу открывать валютные счета... Но они проиграют. Они недостаточно подвижны, они мягкотелы - в этом их слабость. Вы живите в норе, я живу в коммуналке, вы получаете мизерную зарплату, работая ассистентом в ВУЗе (кстати, вы ведь не согласились работать в институте, вас это не устраивало, и вы правильно сделали)... Вы не можете проехать по городу на такси, пригласить девушку в ресторан, а они, имея в руках власть и механизм распределения благ, пользуются ими по своему усмотрению: разъезжают на служебных машинах, строят трёхэтажные дачи на Волге, гаражи в центре города... Знаете, сколько стоит гараж в центре Саратова?… Шампанское, продукты им доставляют домой. Как вы думаете, почему у них всё это есть, а у нас с вами нет? - Она испытующе смотрела мне в глаза, пытаясь выяснить, насколько она меня достала своей филиппикой в адрес власть предержащих и иже с ними. Я не сдержал усмешки. Вся политэкономия, изложенная ею, укладывалась в один безапелляционный риторический вопрос, поставленный Брехтом: „Что такое благосостояние одного человека, как ни нищета другого?“ Просто до примитива. Но, может быть, всё дело в том, что на всех благ не хватает? Так было, и так будет всегда.
   
    -Как нам поступать в такой ситуации? Скажите, Николай Николаевич, как? По совести? Когда-нибудь вы поймёте, что совесть - это страх перед наказанием. Этот страх унизителен для мыслящего человека. В своё оправдание перед этим страхом человек выдумал миф о душе. А ведь душа - всего-навсего психика, а совесть - страх человеческой психики перед возмездием. Конечно, нам нужно действовать осторожно. Предлагая вознаграждение за услугу, мы ходим по острию... Но мы можем принять должностное лицо на работу. Законом это не запрещается. Закон в последнее время вообще не работает. Законодатели ещё долго не смогут сообразить, как им навести порядок в сфере деятельности негосударственных структур. Что же, нам ничего не делать? Сидеть сложа руки? Если вы боитесь, пожалуйста, можете увольняться. Если вы не хотите жить по-человечески, хорошо зарабатывать, выполняя хорошую работу, давайте расстанемся. Но я взяла вас на работу, думая, что вы достаточно умны, чтобы понять - нужно работать, работать и иногда рисковать. Я всегда мечтала о времени, когда смогу брать на работу умных, интеллигентных молодых ребят, честолюбивых и энергичных...

    Кнутт выдохлась, откинувшись на спинку дивана, сидела молча, сожалея о том, что упустила возможность закончить речь на самом веском доводе (для этого ей следовало вовремя остановиться).

    Я был бы рад принять нравственные постулаты Кнутт - это чудовищное уплощение понятий, подмену этических основ правовыми,- чтобы общаться с ней и чинушами, о которых она говорила. Но тогда правой бы оказалась она, а не я, для которого душа, совесть, нравственность свидетельствуют о существовании Истины, Духа, пребывающих в носителях этих ценностей, недоступных людям её породы.

    Я вышел от неё ужасно недовольный собой: и не только потому, что мне не удалось отстоять свою точку зрения, - я был недоволен вообще. Мне не нравилась работа, где каждый мой шаг приводил либо в заколдованный круг, когда нельзя было начать не кончив, а кончить было невозможно, потому что ещё не начинал, либо приводил к миражу, к тому же мало меня привлекавшему, но к которому я шёл, потому что Кнутт указывала мне на него.

    Смешно? Да, наверное. Я и сам потешался над героями петербургских повестей и рассказов Гоголя и Достоевского, видевших в своих столоначальниках громадные, неимоверно значительные фигуры, которым даже чихнуть на лысину смертельно опасно, и вот сам оказался в положении „маленького человека“. Людмила Викторовна Кнутт - обыкновенная баба, бесившаяся из-за отсутствия нормальных жилищных условий, скудной зарплаты, женщина с раздраконенным честолюбием и патологической жаждой повелевать, мучившаяся в преддверии преждевременного климакса из-за неспособности рожать детей - стала в моём воображении  злым гением, отравляющим мою жизнь уже одним своим существованием. Каким-то непостижимым образом она превращалась в моём представлении в персонифицированный символ метафизического Зла, с которым мне выпало бороться либо, примирившись, потворствовать ему, быть орудием в его руках, безропотно подчиняясь, исполнять грязные, неприемлемые для меня поручения. Её рассуждения о славе, успехе, богатстве, до которых рукой подать, стоит приложить лишь немного усилия, девальвировали  и славу, и успех, и богатство. Мной овладела апатия, я уже ничего не хотел делать, чтобы добиться личного процветания, мне стало всю равно, как идут наши общие с Кнутт дела; тем более, что я знал наперёд: если мне и улыбнётся удача, всё равно пожинать плоды успеха в первую очередь будет Кнутт. А кому хочется таскать каштаны из огня? И было бы для кого... Ненависть к ней копилась по капле и вскоре уже сама искала себе пищу, чтобы расти, и находила в избытке: каждое поручение, тон, интонация, слово или намёк, даже взгляд Кнутт вызывали во мне протест, который я вынужденно скрывал.

    В тот вечер я впервые всерьёз задумался о справедливости, орудием которого мог стать, будь у меня побольше решимости и последовательности в поступках. Для кого, зачем существует эта гнида? Наказать... Загнать в угол и раздавить... Убить?.. Нет! А почему - нет?

    Решиться - вот в чём загвоздка, а убить - уже не проблема, труднее всего решиться.

    Утром я сел на автобус и добрался до места. Часа полтора-два я бродил меж холмами, развороченными бульдозерами, в поисках упомянутого дома, но как только я нашёл в низине между холмами этот злополучный дом, заряд нетворческой энергии, которую впрыснула в меня Кнутт во время вчерашнего разговора, иссяк. У меня не было ни малейшей охоты тревожить хозяев квартир, - мне следовало осмотреть их жилища, перед тем как лишить их его. Дом был заселён почти весь, только комнаты, через которые от земли до крыши тянулась широкая чёрная трещина, оказались пустыми; окна этих комнат, кое-как заделанные фанерой и досками, молили о покое.

    Припекало. Взяв пиджак подмышку, я отправился искать хозяина строения (до сих пор представления не имею, кому принадлежит этот дом). Метрах в ста от дома рос густой ивовый подлесок, за ним слышался вой циркулярки, временами сменявшийся надсадным визгом; двинувшись на шум, я забрался в заросли и оказался перед засохшим прудом. Пытаясь выбраться, как мне показалось наиболее надёжным путём, я угодил в грязь, а когда наконец-то вышел на сухой участок почвы, мужики уже распустили бревно, взвалили на плечи стопку досок и, не спеша, скрылись в дверях длинного приземистого сарая, жарко горевшего на солнце свежевыложенными стенами красного кирпича. Я отчистил туфли и штаны опилками и направился в посёлок, видневшийся на холме. Женщина, набиравшая из колонки воду, сказала, что этот посёлок - окраина Саратова, а совхоз „Ударник“ находится по другую сторону дороги; кому принадлежит дом, намеченный Кнутт, женщина не знала.

    Солнце доползло уже до зенита. Хотелось плотно поесть, а потом полежать с книгой в прохладной комнате, подставив голые пятки под струю вентилятора... Я напился воды, смочил голову и пошёл искать остановку.
Не повезло мне и на следующий день. Я не застал на месте директора совхоза. На вопросы мои ни в бухгалтерии, ни в отделе кадров отвечать не желали, они молчали, как пленные комиссары, когда я их спрашивал, но старались выведать у меня как можно больше.

    На обратном пути я попал под проливной дождь, и, прошлёпав по лужам километра два до трассы, пережидал в посадках пока он стихнет. Пиджак давил мне на спину, натирал запястья, - вместе с впитавшейся в него водой он весил килограммов пять - никак не меньше, - однако без него было совсем худо. Скрючившись под осиной, я вытирал лицо то платком, то галстуком, который я спрятал в карман, когда вышел из конторы совхоза, мёрз. Вскоре я перестал различать, что меня донимает больше: вода с неба или слякоть в носоглотке. И всё из-за проклятой суки... „Ну ничего, - думал я. - Счётчик включён“. И упивался своим жалким положением, в котором винил Кнутт.

    Вернувшись домой, я забрался в постель, но согреться не получалось. Пришлось встать, чтобы вскипятить чайник и залить грелку кипятком; попутно, я заварил чай. Но и это не помогло. Я трясся в ознобе, проклиная всё и вся.

    Несколько раз заходил Владимир Григорьевич, предлагал поесть, о чём-то рассказывал, потом, на что-то обидевшись, ушёл.

    А у меня в голове завелась мысль - именно „завелась“, я на этом настаиваю; сначала она существовала автономно, а когда я о ней прознал, стала прятаться; ну никак мне не удавалось её ухватить, пока она не разбухла. Она предстала предо мной в образе Георгия со Змеем. Разросшаяся, она занимала всё новые и новые извилины в мозгу, в поисках пищи извлекала забытые обрывки текста детективов, которые я когда-то читал, извивалась перед глазами телеграфными лентами криминальной хроники. Георгий Победоносец молодецки низвергал догмы, произносил громогласные речи, иезуитски переиначивая библейские заповеди, расшатывал моральные устои, чувствуя себя при этом героем-освободителем; 3мей тоже не молчал. Вначале мне казалось, что они спорят, но потом, когда выкрики Георгия и шипение, исходившее от Змея, слились, я подумал, что они заодно.

    -Что такое совесть, если не страх перед возмездием?..
    -Земным или небесным?
    -Что есть Закон, если не свод правил, обязанностей и мер, охраняющих жизнь и достоинство человека?
    -Почему жизнь человека считается священной, а Жизнь вообще - нет? Чем жизнь человека ценнее жизни волка или бабочки?
Если всё дело в разуме, то почему нет закона, карающего преступления против Разума? Зачем нужен такой закон?
    -Если бы Закон соблюдался неукоснительно, человек до сих пор пасся бы в Райских кущах и всё было бы на местах: поля, луга, дубравы и реки с озёрами. Были бы живы медведи, тигры, кабаны, косули, олени, волки и лисы. Они были живы, пока человек не преступил Закон. Присвоив привилегию Создателя уничтожать по своему произволу, человек увиливает от обязанности созидать и преумножать жизнь. Этим он поставил себя выше Закона и теперь пребывает вне его.

    -Где границы между осторожностью и трусостью, оправдывающие нашу бездеятельность?..
    -Грешите и размножайтесь, нищие духом, ибо не согрешишь - не покаешься .
    Я усиленно следил за скачками мыслей Георгия и Змея, что удавалось с великим трудом: Георгий, как назло, не стоял на месте, он скакал по комнате, рьяно выкрикивая фразы, лошадь его ржала; Змей сворачивался кольцами, звенел бронзовой с зеленью чешуёй, отчего его шипение было едва слышно.

    И увидел я, что Егорий-то наш - дурак, а Змей мудр. Не дьявольской лишь казуистикой мудр он, но воистину прекрасным умом обладает. Ибо отпаданием своим Змей может, первым угадал мольбу и потребность в воплощении и Жизни, но на что у Бытия заперты уста, ибо вся суть воплощения и Жизни в том, что это - самозарождение без подсказки должно догадаться и состояться. А если с подсказкой (как при запрете-провокации - указании Адаму и Еве: что именно преступать-делать?) - то это уж не то. Змей именно вызволил бытие, пленное у самого себя, и сделал то, что бытие хотело, но не могло сказать, а что должно было бы быть угадано. А Георгий московский - полный примитив...

    Я хотел спросить их о многом, лелея надежду, что, может, быть они укажут мне безотносительные нравственные категории, на которые можно опереться, но, пока я осмысливал тайную подоплеку их соперничества, эта пара как-то скукожилась, и нет уж их.

    Меня разбудило ощущение, что в комнате посторонние. Открыв глаза, увидел склонившегося надо мной молодого человека в белых одеждах и белом же французском колпаке; из-за его спины выглядывала растрёпанная голова, показавшаяся спросонья страшной, пока я не признал в ней голову Владимира Григорьевича.

    -Этот?
    -Да, буквальнейшим образом, всю ночь метался, ругался, меня прогнал; я помочь ему хотел...
    -Почему сразу не позвонили?
    -Так соседи спали... Честно говоря, ближний телефон здесь...
Владимир Григорьевич говорил почему-то шёпотом, врач спрашивал, чётко выговаривая слова, как будто подбадривал себя, с явным намерением меня разбудить; заметив, что я проснулся, перебив Владимира Григорьевича, обратился ко мне:
    -Сесть можете? Нет, лучше лежите, лежите.

    В комнате было светло - наверное, утро. За окном, совсем рядом, каркала ворона.

    Доктор положил мне руку на лоб, заглянул в рот, оттянув веко, осмотрел глаз, достал из кармана градусник и засунул мне подмышку. Не вставая с места, я наблюдал, как он, доставая из чемоданчика стетоскоп, тонометр, раскладывает их на столе, движения его неторопливы и основательны, он словно готовится к предстоящей операции. Сев на стул у кровати, доктор прослушал мне грудь, всё-таки заставив меня сесть, прощупал живот, вновь принялся простукивать мне живот жёсткими холодными пальцами.
    -Не напрягайтесь, согните ноги в коленях, подожмите...
    -Всегда такой тихий, вежливый, а вчера на меня ругаться стал, буквальнейшим образом, матом.
    Доктор не считал необходимым поддерживать беседу с Владимиром Григорьевичем, хмуря лоб, измерил мне давление, наконец, спросил:
    -На что жалуетесь?
    -Какой прок от жалоб, доктор?
    Он удивлённо посмотрел на меня, присмотрелся внимательнее и опять принялся мять мне живот.
    -Вы терапевт?
    -Дайте градусник. - Взглянув на градусник, он встряхнул его, сунул в кармашек халата, задумался.
    -Дождь кончился? - спросил я.
    -Какой  дождь?
    -Просто я подумал, если вчера шёл дождь...
    -Сон у вас хороший? - перебил он.
    -Отличный. Только днём. Знаете ли, иногда такое привидится...
    -Сны цветные?
    -Почти все.
    -Постойте... Вы сказали - днём. А ночью?
    -Ночью я работаю.
    -Кем вы работаете?
    -Пишу поэму, когда никто не мешает.
    -Что-нибудь напечатали?
    -Пока нет.
    -Так, так. Значит - не реализовались. У вас галлюцинации бывают?
    -В пределах нормы.
    Врач, наверное, студент; молодо выглядит и вопросы задают непрофессионально: ну какой шизик признается, что у него бывают галлюцинации, разве что симулянт?
    -Извините, у вас в семье душевнобольных не было? Простите, что спрашиваю.
    -Спрашивайте, ничего. Вы ведь доктор? Не знаю.
    -Самоубийства? Венерические заболевания?
    -Нет, доктор, думаю, нет. А вы у моего хозяина спросите. Обиженный, доктор выписал мне направление в поликлинику, однако узнав, что у меня нет прописки, накарябал (именно „накарябал“ - такой почерк бывает только у медиков) рецепт и посоветовал не пить, не курить, не злоупотреблять кофе и чаем, спать по ночам и соблюдать режим; собрал свои медицинские приспособления и вышел, в сопровождении Владимира Григорьевича, вон. Они о чём-то разговаривали на кухне, а я дотянулся до оставленной на столе бумажки, из которой узнал, что мне следует три раза в день принимать настой валерианы и на ночь предохраняться димедролом, а лучше - седуксеном.

    Что же со мной произошло? Я решил перечитать „Преступление и наказание“. Зашёл Владимир Григорьевич, принёс тарелку с крупно нарезанным шпиком и несколькими ломтиками хлеба, поставил на стол.
    -Ты, Николай, сегодня никуда не собираешься уходить?
    -Нет.
    -Мне нужно в город съездить... Так. Чай у тебя есть, поешь сала... Ну, я пойду? - Он с опаской присматривался ко мне.
    -Спасибо вам большое.
    -Честно говоря, ты меня напугал вчера.

    Я хмыкнул, пробормотал в ответ что-то вроде извинения (интересно, чем я мог его напугать; если б знать...)
Чувствовал я себя бодро. Перекусив бутербродами с холодным чаем, я снял с полки томик Достоевского и забрался в постель.
В юности, прочитав „Преступление и наказание“, я огорчился за Родиона Романовича, не сумевшего просчитать свои действия и их результаты. Мотив преступления казался мне мелким для критически мыслящего человека. Интерес, проверка себя не представляются мне и сегодня весомым основанием для такого поступка. Лизавету же мне было жалко, помню, её смерть поразила меня. Как мог Раскольников, всё просчитав, так промахнуться с Лизаветой? Не принимал я и раскаяния Раскольникова, казавшегося надуманным дидактическим приёмом. И самоё главное - как мог он положить на одну чашу весов свою жизнь, а на другую - жизнь никчёмной старухи? Разве расчёт - выигрывать в случае удачи больше, чем теряешь в случае неудачи предприятия - не обязателен при таком риске, когда ты собираешься изменить свою судьбу до основания, да и в других поступках волевого, умного человека, знающего себе цену? Нет, я не могу поверить, что лишь убийством он мог проверить, „человек он или тварь дрожащая?“.

    Если бы Наполеон, будучи кадетом, убил какого-нибудь пасечника или пастуха, заставшего его на сеновале со своей дочерью, история повернулась бы иначе? Вряд ли. Вряд ли подобное вообще могло произойти. Вот здесь-то и проходит рубеж между кровожадными властелинами: Александром Великим, Аттилой и Петром Первым, от рождения наделёнными властью, и Наполеонами, Гитлерами, Сталиными, вынужденными до поры скрывать свою натуру, приспосабливаться, сдерживаться и сносить оскорбления, чтобы потом, когда придёт срок, отплатить всем сполна. Первые могли с рождения дать волю своей ярости, действовать под влиянием страстей и в ослеплении погубить себя; вторые руководствовались в своих поступках холодным расчётом и волей, сохраняли хладнокровие в самой критической ситуации ради цели, которую предначертала им судьба.

    Но есть и третьи, натуры не менее страстные и личности, может быть, ещё более интересные. Преступление Раскольникова логично вытекает из образа его мыслей, из идеала, к которому он стремился, так же, как наказание следует из его душевного склада. Он как математик, пожелавший проверить частным конкретным действием общую гипотезу. Его снедала жажда - знать! Есть такой крайне редкий тип людей, для которых научно убивать людей предпочтительнее, чем ненаучно излечивать. Как выяснилось, Раскольников к этому типу не относился. Абстрактность научного мышления, его законы служат защитой перед законами общества. Однако, единожды вырвавшись из своего укрытия, оно может натворить бед. И мы окажемся бессильными пе¬ред духом науки, которому потребуются убийства.

    Тут я вынужден признаться, что не знаю, способен ли я определять границы, через которые нельзя переступать. Наверное, лишь подлецы могут оставаться самими собой, давая волю своим природным наклонностям. Я опасался возможности перерождения, боялся поступка, который собьет меня с пути, мне предначертанного, потому что я верю в судьбу. С другой стороны, решившись на поступок, я уже не мог отступиться от своего решения; признать необходимость убить мерзавца, но не совершить убийства значило совершить преступление перед самим собой, допустить раздвоение мысли и поступков, ведущее к расколу сознания - двоемыслию.

    Я встал, оделся и принялся готовить обед; в то время мысль моя, как бы играя, перебирала возможные орудия убийства. Я взвешивал неторопливо каждое из них, как бы подыскивая по своему складу характера, просмаковав, отбрасывал, чтобы проиграть ситуацию с другими. Я высчитывал время и место акта (так я его называл про себя), ухмылялся, представляя рожу Кнутт, поверившую в реальность собственной смерти. Что ни говори, а большинство из нас, несмотря ни на какие свидетельства, в глубине души верит в личное бессмертие. Хорошо бы перед исполнением приговора вывести Кнутт из этого распространённого заблуждения.

    Я разделяю понятия смерти; смерть, как философская категория - вещь необходимая, такая же важная, как рождение; она призвана расчищать дорогу новой жизни, предваряя её. Чужая смерть (в особенности, смерть массы людей) может показаться даже забавной: не случайно мы сидим, вперившись глазами в экран, когда там уничтожают представителей одного с нами вида, в детстве нам нравилось смотреть фильмы „про войну“, теперь мы с удовольствием смотрим детективы; мы хищники, хищники на генетическом уровне (американцы с непосредственностью некомпенсированных акселератов называют убийцами акул, львов, тигров, медведей-гризли; убийцы - мы, животные - плотоядны), никто не даст гарантии, что вы не почувствуете наслаждения, стреляя из огнемета по разбегающимся фигуркам людей, а они вопят напоследок, вспыхнув, совершают нелепые, бессмысленные телодвижения. Личная смерть, на мой взгляд, наиболее интересная штука, гарантированная каждому от рождения, к которой он приговорен, и которую он ещё и заслуживает всей своей жизнью, накапливает преступления, постепенно приближаясь к ней. (Если мне посчастливится изложить своё мироощущение системно, я начну свой труд словами: „Все мы когда-нибудь умрём…“ - и на этот тезис буду опираться, как на самый неопровержимый факт - критерий оценки человеческих поступков и исторических событий. Перед этим фактом рассыпаются все философские построения, основанные на спекулятивном мышлении; только опираясь на этот факт можно по достоинству оценить категории: жизнь, свобода, творчество; как ни крути, а бытие только тогда и начинается, когда ему грозит небытие...)

    Картофель удался на славу - румяные, пахнущие луком ломтики смачно хрустели на зубах. Перед тем, как очередная порция, нанизанная на вилку, оказывалась во рту, язык устремлялся навстречу пище, принимал её, переворачивал, распределяя в полости рта деловито и аккуратно вне зависимости от мыслей, которые прокручивались в голове.

    Я не обольщался иллюзией внести что-либо новое в науку убивать. Вопрос этот занимал до меня такое количество людей, что придумать что-то новое, ставящее следствие в тупик, представляется пустой тратой времени. Замысловатое преступление чревато раскрытием логическим путём (перебор - всегда перебор), а попасть за решётку для меня равносильно самоубийству, хотя и говорят в народе: „От  сумы да от тюрьмы не зарекайся“. Примитивное, как бы не мотивированное убийство тоже не подходило, потому что не отвечало представлению об акте. Оставалось искать что-то другое.

    Думал я и об обеспечении алиби. Настоящее алиби - это когда преступник не попадает в число подозреваемых. Например, сделка. Я нахожу друга, у которого есть смертельный враг, мы заключаем сделку: я убиваю его врага - в это время друг справляет день рождения в ресторане, что подтвердит куча свидетелей, - потом он убивает моего, когда я улетаю на отдых к тёплому морю... Неплохо совершить акт через год-два, когда не будет видимых причин для сведения счёта (если вы помните, „месть - это блюдо, которое следует есть холодным“).
 
    Главное, не оставлять улик. За это я могу быть спокоен, так как знаю, что учту каждую мелочь, вплоть до такой - не есть перед актом, чтобы в случае ранения в живот не случилось заражения остатками продуктов пищеварения (перитонит на почве отравления свинцом, к сожалению, от моей воли не зависит). Если придется прятать труп в воду, я не забуду перед этим вырезать внутренности: тогда он не всплывёт даже при незначительном грузе. За эти мелочи я мог не волноваться. Только не оставлять улик и не расчленять, иначе дело, даже по прошествии длительного времени, не сдадут в архив. Перебрав различные виды убийств, обставленные как несчастный случай: пищевое отравление, взрыв газа в квартире, дорожное происшествие, удар чем-нибудь острым или тяжёлым, закамуфлированный под случайность, давка и удушение в толпе, всевозможные комбинации перечисленных выше способов, - я решил, что все они ненадёжны и малоэффективны. Больше всего мне нравились выстрел в упор из обреза, заряженного картечью или шляпками крупных гвоздей, из винтовки с дальнего расстояния, поджёг живьём и прочие способы, гарантирующие надёжность исполнения задуманного акта. Ко всему прочему, они удовлетворяли какую-то животную жажду крови - смерть должна выглядеть материально. Вид мёртвого тела одновременно привлекал и отталкивал меня, не знаю почему, но мне всегда казалось, что мёртвые не похожи на живых, - даже когда те спят или притворяется мёртвыми, - инстинктивно я чувствовал за этим превращением манящую тайну, великую и умом не постижимую. Хотя склонность к некрофилии не присутствует во мне постоянно, я люблю при случае зайти на кладбище, тишина и умиротворение которого располагают к размышлению. Отовсюду доносится запах цветов, слышен шорох крон деревьев, которыми принято окружать могилы, корни их взламывают гробы, обнимая погребённые останки. Трупный запах, который я часто различаю среди перечных трав, я нахожу довольно приятным. Может, чуть-чуть слишком сладкий, чуть-чуть, может, пряный, но насколько же он предпочтительней того, чем пахнут живые, их зубы, подмышки, ноги, зады, вялая крайняя плоть и обманутые яйцеклетки... Как живые ни моются, как ни прыскаются духами и дезодорантами - от них воняет…
Я доел картофель и прошёл в свою комнату. Под влиянием пищи и фантазий ненависть к Кнутт притупилась. Я замочил в тазу бельё, высыпал сверху горсть порошка, перемешал, вымыл руки, переоделся и пошёл к Ирине.


    Опять зарядил дождь. Резкий ветер вырывал из серых, низко нависших над городом туч рваные клочья, мешая их с растворённой в воздухе влагой. Тела деревьев казались озябшими; кроны, словно рваные  флаги, взметались и трепетали; деревья казались созревшими для побега, если бы им достало силы бежать, если бы не косность корней, пригвоздившая их к месту, косность, привившая деревьям стоическое мужество перед прихотями судьбы, мужество умирать стоя. Куда-то попрятались птицы. По всему чувствовалось приближение осени.

    Мои отношения с Ириной вступили в новую фазу. После выяснения вкусов, долгих томительных поцелуев, наивного лепета любовных объяснений, беспричинных ссор и обескураживающих откровений мы получили общее представление друг о друге. Теперь я чувствовал необходимость вдохнуть жизнь в наш альянс, как-то разнообразить ежедневные встречи, прогулки, беседы, чтобы избежать монотонности, влекущей за собой разочарование. Пора было предпринять что-то, что сдвинуло бы наши отношения с мёртвой точки, какого-то штиля в чувствах. Однако у меня пропала уверенность в себе; я потерял ее, растрачивая энергию на многочисленные поручения Кнутт: чтобы их выполнять, я скрывал свой протест, гасил ярость, пытался подладиться, обтереться среди окружающих меня людей, старался не навязывать им свою волю, а они, принимая мои старания быть терпимым за слабость, не упускали возможность навязать свою. Я готов был подчиняться воле Ирины, принимая ее, может быть, даже за благо, но она не стремилась властвовать надо мной, словно выжидала чего-то. Как странно… Думаю, если бы я был в силе, она не преминула бы воспользоваться привилегиями, даруемыми тем, кто обладает властью над сильными. Пока же она предоставляла действовать мне. А что я мог сделать? Даже если бы Ирина согласилась навестить меня в моей берлоге (чего я ни разу ей не предлагал), всё равно я не смог бы овладеть ею, мне даже в голову это не приходило: любой другой женщиной, но не ею. Я не смог бы сделать с Ириной то, что, не задумываясь, сделал бы с любой другой понравившейся мне женщиной в любом сколько-нибудь удобном месте, без лишних угрызений совести, по первому зову или намёку с её стороны: ей достаточно было бы чуть-чуть обнажить резцы, увлажнить кончиком языка губы, прищурить глаза, и я догадался бы, чего она хочет... А чего хочет женщина, того хочу я. Наверное, многие из тех, кто меня знал, увидели бы в моём отношении к Ирине какую-то ненормальность, что-то противоречащее здоровой чувственности, которую испытывают влюблённые. В чём-то они были бы правы, я действительно словно помешался на своём чувстве, считая его чем-то исключительным, может быть, мне не следовало делать из неё идола... Но вот я и запутался в конец, и уже не в состоянии различать, что особенного было в ней, моё чувство вызвавшей, и что в моих чувствах такого необыкновенного, что позволило вознести её на такую высоту невыносимую, где мне не было места рядом с ней.


    -Кто? - плаксиво и натужно откликнулась Марья Ивановна, не открывая дверь. - Нет её. Ушла. Не знаю.

    Скатившись с лестницы, я бросился в дождь. Прочёсывая улицы, одну за другой, я гадал, куда она могла пойти. Понимая тщету своих домыслов, я всё равно не мог остановить лихорадочную пляску мыслей, подстёгиваемых разыгравшимся воображением. „Глупо, мало ли куда она могла пойти“, - приструнивал я себя и вновь принимался сооружать в своём сознании новый лабиринт. Я нашёл её в „Буратино“. Она сидела за столиком слева от входа, задумчиво глядела в опорожненную чашечку. Взгляд её, когда она подняла глаза, показался мне тревожным. Поневоле, в свете фантазий, сопровождавших меня во время поисков её, я чувствовал себя преследователем беззащитного существа, словно это мои притязания и настойчивость загнали её в неуютное пустое кафе, где продавали дерьмовый кофе и полузасохшие бутерброды. И чувство это было не из приятных.

    -Привет. А я вот сижу, жду тебя.
    -Зачем?
    По резкой смене выражения лица, я понял, что это „зачем“ убило охоту меня видеть, уничтожило радость встречи: тревога, сомнения, порывы уйти не дождавшись оказались не то чтобы напрасными или ненапрасными - они оказались никакими. Чувства стёрлись, оставив недоумение и досаду (которые тоже бывают чувствами, когда они ярко выражены); даже обиды, вероятнее всего, она не почувствовала. Она ждала „просто так“, из чего могло бы получиться „что-то“, а я спросил, „зачем?“ - Я не так спросил... Прости. Ты хотела меня видеть? Что-нибудь сказать?
    -Ничего... Уже ничего, - добавила Ирина тусклым тоном без нажима на „уже“.
    -Ирочка, милая, что с тобою происходит?
    -Что со мной происходит?
    -Ты какая-то замороженная... Ты выглядишь так, как будто я тебя долго-долго мучил... Но ты не обвиняешь меня. Нет. Прости, я опять не о том... Слушай, Ирина, выходи за меня замуж.

    Она молчит, разглядывая гущу на дне щербатой чашечки. Если бы я мог подарить ей кольцо с бриллиантом в чёрном бархатном футлярчике, какие дарят в голливудских фильмах американским клушкам, чтобы она, восхитившись его красотой... Но я не он... Признаюсь, хотелось бы быть всадником на белом скакуне, замершем над высоким обрывом, выискивающем в копошащейся в низине человеческой массе, достойную, которую надлежит осчастливить... Я не Он.

    -Я никогда, слышишь, никогда тебя не обижу. Я брошу эту чёртову работу - из-за неё я сам не свой, - пойду на стройку. Я люблю тебя, Ирочка. - Я почти не узнаю свой голос, хриплый и прерывистый.

    Долго сидим молча. Тишина разделяет нас. Голоса посетителей, звон посуды, шум кофемолки, шаркающие шаги  собирающей чашки и  креманки судомойки - всё где-то в стороне едва-едва доносится до нас.
Наконец она решается прервать молчание:

    -А если тебе это только кажется?
„Не отговаривай меня, ради бога, не отговаривай! Я сам ни черта не знаю“, - мысленно кричу я.
    -У нас сейчас трудное время, нам нужно переждать. Сейчас всем трудно, оглянись вокруг... Нам нужно быть вместе, Ирина.
    -Я...
    -Нет, ты посмотри, посмотри. У всякого своя угрюмая забота на ли¬це и ни одной-то, может быть, общей, всесоединяющей мысли в этой толпе. Крафт прав: все врознь. А мы будем вместе, Ирина. Пусть мёртвые хоронят своих мёртвых. Пусть мёртвые пожирают своих мертвецов. Ирина, у нас с тобой должна быть одна цель, одно стремление - выжить. Выжить во что бы то ни стало.
    -Ремарк, „Триумфальная арка“. Я угадала?
    -Да. А перед этим - Достоевский, Библия и, кажется, Генри Миллер, а может, Лоуренс, уже не помню. Кофе будешь пить?
    -Здесь плохой кофе.
    -Возьмём двойной.
    -Помол у них крупный.
    -Помол? Ну да, конечно, помол... Но всё равно я оптимист. Когда я пью плохой кофе или запиваю холодную котлету тёплым пивом, я утешаюсь тем, что завтра, может быть, будет ещё хуже или не будет вовсе.
    Она безучастно смотрела мимо меня, даже не улыбнувшись шутке.
    -Ты взяла с собой зонтик?
    -Да.
    -Тогда пошли в другое кафе, - предложил я.

    Несмотря на дождь, людей на проспекте Кирова было достаточно, чтобы испортить мне настроение окончательно. Но я держался и старался приободрить Ирину. Как мог...
    -Посмотри на них, Ирочка. По сравнению с ними, мы - счастливцы. Ни одного живого человека вокруг. Одни спят на ходу, других уже никогда не добудиться.
    -Не все же они такие...
    -Конечно, не все: одни чуть-чуть живее, другие чуть мертвее. Я предлагаю справить по ним предварительные похороны. Весёлые...
    -А мне их жалко.
    -Кого?
    -Людей.
    -Себя пожалей, Ирина. Что люди? То же, что крысы в бочке: придёт Демиург, хозяин бочки, извлечёт оставшуюся, выжившую в схватке со своими сородичами, напитавшуюся их кровью и мясом... Не могу сказать, зачем ему нужна эта отборная крыса; вероятно, для того, чтобы случить её с другой, противоположного пола, чтобы снова обречь выводок на борьбу за выживание в бочке с другими крысами-крысоедами, выведенными в других бочках... И так много-много раз, чтобы сделать из последних вакцину. Представь себе, Ирина, что должно получиться… Эдакая панацея, сгусток человечности, культура ненависти, злобы, зависти, страха, подлости... Её будут прививать, как оспу, пропущенным через ультрасинхрофазотрон и вновь синтезированным сверхсуществам, чтобы они были избавлены от зла, присущего человечеству.
    -И любви...
    -Не знаю. Возможно, и от любви.
    -Почему ты не знаешь? Ты ведь мастер рассуждать о любви.
    -Не понял, что ты имеешь в виду?
    -Вспомни, что ты говорил о любви, когда мы были в гостях у Сергея?
    -Напомни, пожалуйста.
    -Значит, не помнишь? Сегодня ты сказал, что любишь меня, а тогда... Как это, интересно, ты можешь меня любить? Как камни на берегу?
    -А!..- вспомнил я и, хлопнув себя по лбу, рассмеялся. - Это же я умозрительно рассуждал, так сказать, теоретически.
    -Ты все вещи просвечиваешь своей теорией?
    -Да нет же, нет! Это совсем не то... Я проигрываю ситуацию, модель… Я постоянно должен фантазировать, играть... Чтобы не скиснуть.
    -И куда эта игра тебя завела? Ты завалился спать... Оставил меня с ним... И что я должна думать? Когда я могу тебе верить, а когда - нет?
    Я задумался. Меня поразило ожесточение, почти ненависть, прозвучавшее в её голосе. Я постарался успокоиться, собраться. Не повышая тона, я хотел донести до неё мысль о том, что нельзя всё принимать на свой счёт. К несчастью, наши слова - карлики, когда мы ждем от них помощи, и - великаны, когда могут нам навредить.
    -Абстрагируйся, Ирина, ты в ГИТИС хочешь поступать, так абстрагируйся: от себя, от меня, от всего, что мешает свободно мыслить. Странно, что женщины почти не умеют абстрагироваться оттого, что они женщины, так же, как негр не может отвлечься от мысли, что он чёрный. Вот я, например, могу быть ни мужчиной, ни женщиной... Могу быть деревом, облаком, тараканом, клопом, кошкой... да кем угодно! - я едва ни выругался. - Я - художник .
    -Вот, опять ты обобщаешь: „мужчина“, „женщина“, „всегда“, „никогда“… Ты обо мне говоришь или о каких-то гипотетических „мужчинах и женщинах?“ Скажи, ты только со мной такой?
    -Не понял?
    -Или со всеми?
    -Не понимаю, о чём ты спрашиваешь? Я такой, какой есть; я разный. Будь тем, кем ты кажешься, или кажись тем, кто ты есть.
    -Я не об этом тебя спросила.
    -Иногда я расист, иногда - антисемит, я бываю коммунистом, сионистом, армянским националистом, материалистом, идеалистом, феминисткой, собакой с длинными ушами, человеком из железной конструкции и никем из них.
    -Ты все и никто. О чём бы я тебя ни спросила, у меня неизменно возникает ощущение, что я говорю не с тобой. Ты разговариваешь сам с собой, тебе не нужен собеседник: лишь бы был повод высказаться на интересующую тебя тему.
    -Пожалуй, ты права. Однако эта тема ещё пять минут назад меня не занимала. Ты вызвала во мне интерес к этой теме, и я благодарен тебе за это.

    Я решил прекратить разговор, перешедший в перебранку. Ирина замкнулась в себе, и я, понимая, что сегодня уже и так перебрал со своими неуклюжими попытками её расшевелить, старался ограничиться дежурными фразами (типа: „Ещё чашечку кофе?“) Тем не менее, злополучная тема продолжала меня занимать. Мне кажется, я действительно все понемногу и никто из них. Я ноль, но не в расхожем смысле, скорее, в математическом: я начало координат. Я стараюсь понять каждого, влезть в его шкуру; когда я сопереживаю, я отклоняюсь от нуля в какую-нибудь сторону; сопереживая другому, если он антипод первого, я откланяюсь в противоположную. Ради собственного благополучия мне следовало бы пребывать в покое, никого не судя, не осуждая, никому не сочувствуя и не сопереживая, как советуют даосские мудрецы, такая позиция максимально приближена к положению нуля - нуля абсолютного; но я в силу своей природы нуль в сумме противоположных отклонений, что-то вроде маятника. Сравнение с маятником мне нравится... Добропорядочные граждане, они ведь тоже не пребывают в константе: они подвержены коллективным психозам - при царе они монархисты, при коммунистах - твёрдые сочувствующие, теперь добропорядочное большинство - перестроечники, а завтра станут приверженцами буржуазной демократии... Они - флюгера. По-моему, быть маятником достойнее, и гораздо легче оставаться самим собой, принимая себя таким, каков ты есть, имея возможность быть иногда другими.

    В „Арлекино“ мы встретили подругу Ирины с мужем. Наблюдая со стороны за их беседой, я обратил внимание на то, как живо Ирина общалась с ними. Она улыбалась, шутила, была очаровательной и милой собеседницей. Но как только мы остались наедине, она словно погасла и казалась удручённой пуще прежнего. Учитывая нашу размолвку, я не спрашивал её о причинах угнетённого состояния. Я провожал её домой. Она молчала, хмурилась; ладонь её, покоящаяся в моей, не отвечала на пожатия. Неожиданно она поделилась своей печалью:

    -Славик у меня ручку забрал.
    -Что?
    -Я ручку в Ленинграде купила... Славик её у меня отнял. - (Славик - это муж её подруги; мы вместе сидели в кафе)...
    -Когда отнял?
    -Сейчас.
    -Как он мог ее у тебя отнять? Просто вот так взял и отнял, да? У тебя... Она что, дорога тебе как память?
    -Мне она нравилась, ей было удобно писать.
 
    Какая ручка? Господи! О чём мы говорим?! Какой она, в сущности, ещё ребёнок.
Мы почти дошли.

    -Давай, ещё погуляем? Скажи Марье Ивановне - ещё часок.
    -Хорошо. Тогда давай сходим на переговорный пункт, я позвоню родителям. Днем невозможно дозвониться.
    На переговорном пункте духота и резкий запах синтетических материалов не позволяют плотно прикрывать двери кабин.
 
    Ожидая вызова, мы узнаём новости со всех сторон страны. Если бы я был гадалкой или мошенником, я не мог бы найти лучшего места для сбора информации. Разноголосый ор транскрибируется в осмысленный диалог:
    -Мать здорова?..
    -Двойню родила...
    -Канша бакшиш?..
    -Не возражаю...
    -Нету.
    -Саша сказал... Лекарство...
    -Позови Анжелу...
    -Трубы, говорю, пусть везут, дюймовые и на три четверти, да...
    -Как я хочу в твою дырочку...
    -Ты с ума сошёл !
    Зал пустеет. Остались самые стойкие. Вызывают Кавказ, Сибирь, Среднюю Азию, Казахстан.
    -Ирина, тебе никогда не хотелось стать невидимкой, неуязвимой, делать всё, что захочется: входить в чужие квартиры, подслушивать, воровать?
    -Наверное, у каждого бывают подобные желания.
    -И у тебя тоже?
    Она утвердительно кивает.
    -Я думал об этом. Многим хотелось бы, но далеко не каждый на это способен. Выдержка, самообладание, смелость - без них ничего нельзя сделать в подобном деле. У преступников, у которых это всё есть, по-моему, должно отсутствовать многое другое, как бы взамен.
    -Но ведь ты говорил о фантазиях; стать невидимкой, неуязвимой - это только фантазии. Преступницей я никогда не хотела стать. Я где-то читала, что ни один преступник не обладает мозгом зрелого человека. Он хитёр, находчив, смел и изобретателен, но в отношении умственного развития он незрелый человек. У него детский мозг.
    -Преступники не сострадают. Они не в состоянии представить себя в роли жертвы.

    Наконец мы дождались. Еженедельно она разговаривала с родителями по телефону. Если по какой-нибудь причине разговор откладывался, начинались взаимные волнения. Её мать требовала отчета по пунктам, дочь получала разнос за задержку, за позднее время телефонного разговора (а дозвониться раньше невозможно технически): „Как ты теперь, доченька, доберёшься? Позвони завтра обязательно, а то я не усну“.

    Возвращались мы действительно поздно. У Крытого рынка, когда мы повернули на Сакко и Ванцетти, перед нами выросли три фигуры. До нашего появления они скрывались в темноте подворотни.
    -Закурить не будет?
    Один стоял прямо перед нами, другой - слева от меня, третий заходил за спину. Каждому лет по пятнадцать, шестнадцать. Изобразив лицом непробиваемого, я вынул из пачки три сигареты. Они расступились, пропуская нас.
    -А я уже приготовился к худшему, - сказал я, когда мы отошли настолько, что услышать нас они не могли.
    -Мальчики. Какие смешные, - задумчиво, с ностальгической нежностью, неведомо откуда взявшейся, проговорила Ирина.
    -Убивать надо таких мальчиков, - мрачно пробурчал я. Она охладила меня непонимающим взглядом, сказала:
    -А мне их жалко.
    Опять это „жалко“. Чувство жалости развито в ней гипертрофически. Это её пунктик, не самый худший, но вполне достаточный, чтобы при умелом манипулировании сделать из неё марионетку. У каждого есть что-нибудь такое, на чём можно сыграть: стыд, комплекс отличника, какая-нибудь фобия, мания, секс, жажда славы, страх одиночества... Интересно, какая у меня безотказная педаль, способствующая или препятствующая...
    -Стой! - Дёрнула меня за рукав Ирина. - Посмотри, как красиво!
    -Что?
    -Мы с тобой идём, а в стенах загораются желтые блестки, искры. Неужели ты не видишь?
    -Они отражают свет фонарей.
    Я сколупнул нечто, являвшееся источником явления, вызвавшего восторг Ирины:
    -Слюда в штукатурке.
    -Здорово! В последний раз, когда я была в Эрмитаже, я долго ходила по залам, и мне представился сюжет фильма, который можно было бы снять в залах музея. Я села на подоконник, закрыла глаза и представила: „Девушка с банджо“... Знаешь эту картину?
    -Да, кажется, представляю. - Только на картине изображена не девочка, а мальчик; Караваджо был гомосексуалистом.
-Караваджо... Девушка ударяет по струнам банджо - и за то время, пока звучит аккорд, каждая картина в этом зале оживает. Персонажи покидают рамы, продолжая действие, запечатлённое на полотне, но уже совместно. Происходит грандиозная феерия: волны вздымаются, в них плывут корабли, в небе, под сводами зала, парят облака, влюблённые любят... И всё кончается, когда затихает последний звук. Мне представился миг, пока дрожат струны. Всё должно происходить быстро...
    -Это можно сделать средствами мультипликации.
    Она обиженно поджала губы.
    -По-моему, „Мастера и Маргариту“ можно экранизировать только с  ис¬пользованием мультипликации, - добавил я, заметив её реакцию.

    У подъезда мы поцеловались. Я обнял её и, не разжимая рук, овивающих её талию, проговорил:

    -Я знаю, что ты хочешь поступать в ГИТИС, знаю, что ты хочешь жить в Ленинграде… ГИТИС в Москве, Ленинград на Неве, я в Саратове... Ирочка, помимо того, где жить и чем заниматься, важно ещё и с кем жить. То, что тебе хочется сейчас, через десять, двадцать лет может показаться тебе не столь уж важным...
    -Откуда ты знаешь?
    -Догадываюсь. Я не тороплю тебя с ответом. Подумай. Об одном прошу тебя, не отталкивай меня... и ещё одно - не жалей... Никогда не жалей меня.
    -Разве плохо, если я буду тебя жалеть? - Она мягко высвободилась из моих объятий.
    -Да. Я хотел бы, чтобы мною гордились. Пусть других жалеют. Жалость унижает; уж лучше пусть ненависть - она позволяет чего-то добиться, подталкивает; а жалость делает нас слабыми. Мужчина, принимающий жалость, не может оставаться мужчиной.
    -Ты не прав. Я сейчас вспомню одно стихотворение Марины Вирты... Вот:

                Кто сказал, что унижает жалость?
                Это всё придумано для тех,
                Кто жесток, чтоб им не показалось,
                Что жестокость самый тяжкий грех.

    -Это стихотворение не для меня.
    -Да?
    -Да.
    -До завтра.

    Многое для меня прояснилось в тот вечер. Мне показалось, что я понял причину её равнодушия и покорности судьбе, оборачивающихся бездеятельным выжиданием, неспособностью сделать выбор, перед которым я её поставил. Отказавшись с самого начала от форсирования событий, предоставив ей самой решать, на что я гожусь, нужен ли я ей, я допустил непоправимую ошибку. Я ждал каких-то намёков, знаков с её стороны, надеясь, что, прислушавшись к себе, разобравшись в своих чувствах, получше узнав меня, она предпочтет меня другим молодым людям. Я был слишком рассудителен, слишком разборчив в средствах. Чтобы завоевать её расположение, мне следовало, образно выражаясь, распустить хвост павлином или, как дрофа-красотка, поднять грудное оперение и плясать, плясать, плясать перед ней танцы любви. Только так, ослепив её, я мог увлечь её прочь из инфантильных грёз, фабрикуемых её воображением, обманом вырвать её из обмана, вызвав новые грёзы, пробудить чувство пола. Это чувство воспринимается непорочными девушками как враг и губитель, как нечто запретное, тёмное, как соблазн и грех, а осознание своей женской сути связывается в их сознании с бременем кары Господней: „и к мужу твоему влечение твоё“... Наверное, это переходное состояние бывает с каждым сколько-нибудь развитым человеком, когда он, как лангуст, покинувший старый панцирь, не защищен, почти беззащитен перед хищниками и сильным течением, которое может разбить его о камни, но только в таком состоянии он может некоторое время расти. Пора, когда дети становятся женщинами и мужчинами, - опасный возраст. Эту пору называют the blooding childhood - кровоточащим детством. Психика в переходный период неустойчива: старые представления о мире, ограничивающиеся школьными знаниями, не подкрепленными опытом, домашними стенами да вылазками под присмотром нянек в отпуск „на природу“, рушатся под воздействием изменений, которые человек чувствует в себе. Он рвется, стараясь перегрызть пуповину, ему тесны родительские стены, тесна мораль, необходимость которой он не осознаёт, инстинктивно он рвется к свободе. Потом это состояние проходит, укрепляется психика, голова наполняется арсеналом ходульных истин, под их воздействием да с благословения учителей формируется мировоззрение, приемлемое для продолжения пути. А тогда, когда человек находится, словно в состоянии лангуста, потерявшего панцирь, перед ним всё внове и всё в несметном количестве, у него есть шанс, ощутив, осознать необходимость свободы, а не свободу осознанной необходимости. Ты остро ощущаешь войну противоречий, они грызутся, как им и положено, они в тебе, в твоём конфликте с окружающим; жизнь порождает смерть, а смерть подпитывает жизнь (ты чувствуешь, что нужны жертвы, и готов приносить их, начав с себя); Время кажется гигантской спиралью с суживающимися в перспективе витками; каждый жгут этой спирали состоит из спирали поуже, а сама спираль является жгутом другой, ещё более масштабной: каждому существу, каждому объекту - будь то мюон, амёба или человек, планета или галактика - своя спираль, своё время, связанное с другими временами как части грандиозной системы. Оно поглощает всё сущее во Вселенной в Развитие, даже энтропия - развитие наоборот; ты заворожен этим течением, оно увлекло тебя, ты отмечаешь перемены - ты ещё способен удивляться, а значит - отличать новое. И кажется, что всё происходившее, происходящее и то, что должно произойти, исполнено смысла и значения, которые человеку - только ему - дано постичь. Твоё любимое занятие - созерцание звёздного неба и чтение стихов (лучшие из них также обращены к звёздам). Голова кружится от неохватности задачи, стоящей перед человечеством, частицей которого ты себя ощущаешь. Ты пугаешься, бессильный перед пропастью, разверзнувшейся между твоими ощущениями, которым ты привык доверять, и ограниченными способностями мозга, неразвитого, неопробованного. В смятении ты отворачиваешь взор от высот, но и здесь перед тобой открывается панорама поражающая воображение. Жизнь миллиардов людей обнажена, предстаёт удивительно ясно и целостно, лишённая прикрас и фальши, обычно обволакивающих её. Ты видишь снежные вершины, на которых одиноко сидят мудрецы; к вершинам карабкаются одиночки - редкие из них доходят хотя бы до половины, - многие вершины свободны; поля, луга и оазисы в пустынях кишат людьми, растительность почти вытоптана, а пейзаж загажен; кое-кому удаётся отвоевать участок получше, и тогда они, отгораживаясь и нанимая охрану, отгоняют от своих участков тех, кто посягает на их территорию; наиболее упорных нарушителей границ сталкивают в разломы, чернеющие у гор; ты догадываешься, что шум, принятый тобой за рокот рек, это ропот отверженных, которым не позволяют выбраться на поверхность. Ты видишь, что смысл, существование которого ты ощутил, понимается окружающими иначе или не понимается вовсе. Смотреть на них - мучение, ты отворачиваешься, но внимание твоё неожиданно привлекают пары, ищущие уединения, однако они не могут укрыться от тебя - твой взгляд ещё слишком многое видит, - не подозревая об этом, они делают то, ради чего нашли друг друга и уединились. И ты наконец понимаешь, что происходит с тобой. Тебя лихорадит, ты озираешься, но видишь только их и ужасаешься, поняв, чего ты хочешь. Картина меняется - ты почти спустился на землю: нагроможденье бесформенных тел, соединившихся в грузную гору вселенского блуда. Но злосмрадная эта гора извергает богов и богинь, знания и искусства и другие порождения духа; они возникают и исчезают, тогда как гора пребывает нетленной. Смертный здесь неподвластен смерти - за исключением духа, а плоть - долговечней души. Тело могло умереть, но плоть и её вожделения оставались, переживая ими же порожденных божеств, наперекор временам, во веки веков - неопалимая купина, что  горит огнем и не сгорает. Всё преходяще, а плоть неизменна и истина. При мысли об этом разум впадает в отчаяние, и ты принимаешься искать того, кто готов совокупиться с тобой: только так, слившись с одним, стать частью всех.

    Вот от чего, думается мне, отшатнулась Ирина. Вместо того, чтобы найти себя в кажущемся хаосе существования, она бросилась... Куда? В объятия родителей, готовых оградить единственное обожаемое дитя от опасности, непристойности, пошлости…- жизни? Это было бы логичным.  Она вернулась в родительское гнездо, так и не научившись летать. С птицами этого не происходит: природа беспощадна, а инстинкт диктует - лететь или погибнуть. Результат очевиден, с виду сформировавшаяся взрослая девушка не может принимать самостоятельных решений. Столкнувшись с подлинным миром, взрослые-дети предпринимают отчаянные попытки отвергнуть реальность, они либо отворачиваются от трудностей, либо, напротив, ломают себе хребет, тщась привести существующий порядок вещей в соответствие со своими детскими представлениями о мире. Чтобы вырвать Ирину из состояния, в котором она находится, мне нужно было явиться в образе когда-то пригрезившегося ей принца с хрустальными яйцами и звенеть ими до тех пор, пока она, завороженная чудесным звучанием хрусталя, не пойдёт за мной, как сомнамбула, туда, куда я её поведу.

    Пытаясь разгадать мотивы поведения Ирины, я сделал открытие. Приятное чувство, сравнимое с удовлетворением от хорошо сделанной работы, несколько компенсировало пустоту отчаяния, ощущаемую с момента её отказа выйти за меня замуж (я расценил её молчание как вежливый отказ). Хотя оставалась надежда, чёрт бы её побрал, она всегда остаётся, несмотря ни на что. Ведь она не сказала „нет“, а значит... Но что-то ещё в Ирине я не разгадал. Я чувствовал это. Знал я и то, что не могу трезво оценивать положение дел, потому что нахожусь под воздействием её чар. Что будет, когда через несколько недель, месяцев она откажет мне твёрдо и бесповоротно? Как я перенесу это? Я улыбнулся, ощущая поддержку со всех сторон: от мокрых качающихся деревьев, от чёрных, размытых на черно-сером небе шпилей консерватории, от проходящих пар, чаяния и секреты которых меня сейчас не занимали, от влажного воздуха, в котором, особенно сейчас, чувствовалось приближение осени, - я ещё способен делать открытия!

    Неожиданно на всём протяжении проспекта Кирова, от фонтана до фонтана и дальше к Волге, зажглись фонари. Их привычный жёлтый свет ровно обливал чистые после дождя тротуары, дома, деревья. Под большим красным зонтом, какие продаются вместе с двухместными польскими палатками, караулил парочки влюблённых фотограф. Внезапно я осознал, что иду в противоположном направлении. Я развернулся и пошёл в сторону Крытого рынка, прислушиваясь к уверенной поступи своих шагов по тисненым плитам проспекта. Я вспомнил, что завтра мне нужно ехать в Золотое. Волынить я не хотел; если я буду бить баклуши, мне никогда не увидеть денег, заработанных за три месяца. Гм... Набегает приличная сумма: 450 рублей (минус налоги) не так уж плохо...

    Прямого автобуса до Золотого не было; я взял билет до Красноармейска, доехал, а там пересел в „пазик“. Весь путь занял четыре с половиной часа. Автобус был забит горластыми колхозниками, возившими в город и обратно огромные тюки, пыльные мешки с хрюкающими внутри поросятами, вёдра с яйцами и ягодами, картонные коробки различного вида и объёма, почти каждый вёз вьетнамские циновки, купленные в магазине, расположенном вблизи вокзала.

    В салоне было пыльно, душно, воняло перегаром, луком, чесноком, потными телами, несвежим бельём и отрыжкой нездоровой пищи. Все друг друга знали и оживлённо переговаривались. Доехав, я нашёл Промкомбинат; в конторе был обед, а директора вообще не ждали. Представившись коммерческим директором центра „Руссо“, я осмотрел предприятие по производству керамики - оказавшееся одним из цехов Промкомбината, а не мастерскими художественных промыслов, - поговорил с рабочими. Поклонов уволился год назад, его хорошо помнили, однако говорили о нём с какой-то брезгливостью и усмешками: понятно было, что его здесь не жаловали. Расспросив мастера, я выяснил, что художник убрался то ли в Москву, то ли в Синенькие (деревню, расположенную выше по течению Волги), куда его зазывал председатель Синеньковского совхоза. Ознакомившись с оборудованием по производству керамики и выпускавшимися на нём изделиями, я поспешил на автобус.

    Кнутт, естественно, не удовлетворили результаты моей инспекции. Она прямо заявила мне об этом:
    -Нам нужен результат. Я готова делать деньги из воздуха, - ей видимо понравилась эта фраза; восхищаясь собственным слогом, она повторила её несколько раз, делая смысловое ударение на слове „воздух“. - Из воздуха... Вы говорите, сделали всё, что смогли? Я так не считаю. Я даю вам идеи, Николай Николаевич, а результата никакого. Придумайте что-нибудь сами. Я, как и вы, вижу сложности и препятствия, вижу, что всё не так просто: наши поиски выгодного контракта затянулись. Я понимаю ваши трудности с квартирой, с деньгами... Вы заходили сегодня в кассу, спрашивали - они не переслали вам зарплату?
    -Нет.
    -Сходите узнайте, позвоните в Куйбышев... Чего они там тянут?
    -Они говорят - переслали...
    -Перевод не может идти два месяца. Съездите в Золотое  ещё раз, поговорите с директором этих мастерских. . .
    -Промкомбината...
    -Вы его видели? Нет? Это ваша недоработка... Скажите ему, что мы можем достать немецкие печи, сушилку... Какое там у них ещё оборудование? Прощупайте его на предмет совместной работы. У вас есть знакомые художники? Сходите в училище, поговорите с молодыми художниками. Кто-нибудь обязательно захочет попробовать себя в керамике; мы предоставим им такую возможность... на каникулах. Половину прибыли мастерским, половину - нам. Вы, Николай Николаевич, записывайте, записывайте, что я вам говорю.

    „Что ты, Хайдеггер что ли, чтоб я за тобой записывал?“

    -Что вы сказали?
    -Ничего, я молчал.
    -Художникам обещайте хорошую зарплату, рублей по триста. Кто из них не хочет подработать? Вы работайте, Николай Николаевич, работайте.
    -Я работаю, только ваши идеи, Людмила Викторовна, как вы выразились, именно из воздуха. Они рассеиваются как мираж...
    Она только что ни подпрыгнула. Я прикусил язык, замолчал.
    -Что вы сказали? Если вы не можете реализовать мои идеи, давайте, реализовывайте свои. У вас какие-нибудь идеи есть?

    От раздражения её и так не богатый лексикон стал прямо-таки жалок.

    Я взял себя в руки, стараясь говорить по возможности спокойнее:
    -Я уже предлагал вам сотрудничество с археологической лабораторией университета, полагая, что подобное сотрудничество отвечает задачам социально-педагогического центра. Лаборатории нужна „крыша“, пропуская их дела через нашу контору, мы могли бы получить посреднический процент. Выгода обоюдная: пользуясь услугами бухгалтерии университета, они теряют 20-30%, мы могли бы брать с них всего 11%. Правда, я сомневаюсь, что, пропуская счета через контору социально-педагогического центра, мы сможем брать всего 11%.
    -Они освободили нас от налогов.
    -Я конечно не бухгалтер, но какая им выгода, платя нам зарплату, ещё и освобождать нас от налогов? По-моему, здесь какая-то нелепица. Наш процент, несмотря на обещания Куйбышева, будет выше, чем в университете: те же 20-30% плюс наши - 11%. Мне не хотелось бы обманывать своих хороших знакомых; может так случится, что, несмотря на предварительные договорённости. ..
    -Вы ничего не поняли. Вы ходили к Кашкину? Взяли у него номер расчётного счёта?
    -Да, взял.
    -Зайдите в кооператив „Нитрон“ на проспекте Кирова, отдайте этот номер счёта председателю кооператива, пусть он переведёт деньги Дому ребёнка.
    -Он в курсе, - поспешно заверила Кнутт, увидев, что я открыл было рот. - Вы говорили с Кашкиным, куда должны пойти эти деньги?
    -Да, говорил.
    -Как он отреагировал?
    -На словах он не против.
    -Вы отвечаете за это. Если он пустит деньги на ремонт Дома ребёнка, мы вычтем их из вашей зарплаты.
Хорошенькое дельце! А что если он сделает удачную ставку на ипподроме, я тоже буду с этого что-то иметь? Впрочем, об этом договариваться следует с Кашкиным.

    И ещё раз моё самолюбие жестоко пострадало. Болезненно распухая, оно распирало меня изнутри и, не находя выхода, оборачивалось дурацкими фантазиями. Я представлял Кнутт издыхающей после зверских надругательств, представлял мучения, которые она бы испытывала от рака матки в запущенной форме, представлял её тело, изуродованное гусеницами трактора, эдакий шевелящийся обрубок с кровавым месивом на месте рук и ног, который только и оставалось, что спихнуть в переполненный канализационный колодец. Но и этого мне было мало, я жаждал видеть гримасу смерти на её лице, конвульсии, судороги, муки её тела, слышать хруст её костей, жалобы, истошные крики, мольбы о помощи. Я желал ей смерти, призывал на её голову ужас, беду, несчастье. Зависть, тщеславие, обман и подлость, сопровождавшие её на протяжении всего жизненного пути (ведь человек, сея вокруг то, что несёт в себе, не может рассчитывать получить ничего иного взамен), казались мне недостаточным наказанием для такого существа, как она.

    На следующий день я вновь поехал в Золотое. Как и в прошлый раз, мне удалось добраться лишь к обеду. Директора Промкомбината на месте не было. Я погулял по селу, основанному старообрядцами, о чем напоминали высокие глухие заборы, огромные прочные ворота, сбитые из толстых досок (наверное, топляка, потому что леса поблизости я не заметил) да неприветливые суровые лица аборигенов. С чувством досады проводил глазами автобус, на котором мог бы уехать. Осмотрел церковь, загаженную изнутри всевозможными надписями; она служила прибежищем голубям, но, несмотря на запустение, отсутствие куполов и следы пожара, и по сию пору оставалась самым значительным сооружением в селе. Воротившись в Промкомбинат, узнал, что директор появится завтра.

    К своему огорчению, я обнаружил, что не захватил с собой паспорт, и по этой причине не мог устроиться в гостиницу; но, вспомнив, что в паспорте нет штампа о прописке, немного успокоился: непрописанный, я всё равно не имел права ночевать под крышей; думаю, что в таких местах к паспортному режиму испытывают особое почтение. Чтобы застать директора, мне нужно было перекантоваться где-то до утра. Выйдя подальше за село, я нарвал ковыля и устроил из него лежбище на склоне оврага, куда не задувал ветер. Примерно в километре от моего лежбища тянулся берег Волги; противоположный - сине-зеленой полосой разделял неразличимые по цвету воду и небо, на моё счастье, почти безоблачное. Обследовав окрестности, я нашёл джигиду (не знаю, как это растение называется по-русски), ягодами которой обманул желудок. Горло, нёбо, язык одеревенели от вяжущей мучнистой кашицы, покрывшей полость рта шершавым слоем. Я закурил и пустился в размышления.

    Первый день октября. В воздухе ещё летает паутина, но ночь предстоит прохладная. Лето в этом году, откровенно говоря (как любит выражаться Владимир Григорьевич), было паршивое. Люди испортили погоду. Я совсем не загорал и ни разу не искупался, хотя попотеть пришлось изрядно: в июле было жарко. А сейчас хорошо, в эту самую минуту, в этот миг - хорошо. Воздух свеж и... (так и подмывает проштамповать „прозрачен“). Нет, не то.

    Я тоже люблю жизнь. Я люблю, когда в стакане играет белое вино; я люблю холод чистой постели; мне нравится весной вдыхать полной грудью пьянящий, как коктейль, воздух; видеть красивый закат; читать интересные книги. - Что тебе ещё остаётся? - Жизнь интересна, и я люблю её за ту великую тайну, что в ней заключена... Но я не могу принимать её жестокости, свирепую несправедливость, сатанинскую игру людьми и событиями... Я отказываюсь принимать жизнь такой, какая она есть, без изменений. Я согласился бы принять её условия безоговорочно, если бы то, что не устраивает меня в ней, было стихией, природным законом: перед ними я бессилен. Но когда на моей уже памяти уходит в Лету то, что я так люблю в жизни, и набирают силу явления, спровоцированные человеческой деятельностью, безумной тягой к вещам, роскоши, пошлым развлечениям, излишествам, стремлением к показному, фальшивому, самообману, истощая для этих целей Землю, замутняя воды, покрывая небо ядовитыми облаками, - я больше не могу принимать мерзости жизни как природную данность.

    Понимаю, что если бы человек знал, как ему жить, он никогда бы не умер. Но, думая о том, как он живёт сегодня, я всё чаще ловлю себя на мысли: уж лучше бы он умер.

    О чём это я? Нужно думать по существу дела, а существо дела в том, что есть люди, способные уничтожить человечество, они глупы и надменны, безумны; можно сколь угодно заклинать их не делать этого - а нужно убивать. Эти люди заполняют суетой своё существование, чтобы забить роскошью, вещами пустоты внутри себя. Они истощают жизненное пространство, ресурсы Земли, не имея духовной цели существования, отнимают её у всех остальных, живущих одновременно с ними, уничтожая надежду, цель, будущее.

    Сейчас я рассуждаю как безбожник, ведь будущее - единственная трансцендентальность для безбожников.

    Понимаю, что без многих привычных вещей человеку немыслимо жить и работать в технократическую эру, но без многого, уже созданного, - можно и нужно, чтобы не чувствовать себя обречённым. От многого нужно и, в конце концов, придется отказаться ради выживания, ради будущего, у которого, представляется мне, всё же может быть цель, но осмыслить её людям, ослепленным жаждой единственно своего благополучия, невозможно. Невозможно людям, живущим ради „иметь“, „жрать“ и „срать“ - срать везде и на всех, - различать приметы, вглядываться в будущее. Им день грядущий не готовит ничего утешительного. А заодно с ними и всем нам, потому что все мы в одной лодке. Самые опасные люди домогаются власти. Мы обречены быть рабами имеющих власть уничтожить нас.

    И что же делать мне, который всё видит и всё понимает? Что? Бороться ли мне с тем, что я представляю себе злом или... А „или“-то здесь и нет. Ведь жизнь - это борьба добра и зла, и если ты не боролся, то и не жил вовсе.
Ночью спустился туман. Я встал, нарвал травы посуше и всю ночь вертелся, зарываясь в жёсткий ковыль в поисках тепла, свивал себе гнездо.

    Когда туман рассеялся, надо мной, мигая, засияли звёзды; но было чертовски холодно под ними. Время тянулось крайне медленно, а мысль, то замутняясь во сне, то вспыхивая с исключительной ясностью, продолжала свою мучительную работу.


    Что мне делать? Что? Во всём виноваты гады - люди, которым больше подошли бы  имена паразитов: клопов и прочей мерзости, живущей за чужой счёт (но на латыни, ведь в сущности гады ни в чём не виноваты). По своей природе паразиты очень слепой народ, видят только то, что у самого носа, и притом, совершенно глухи и не имеют понятия ни о каких размерах, но зато в них выработалось сверхчувственное обоняние, безошибочно влекущее их туда, где можно насытиться кровью животного или человека, - им то всё равно, - и к тому же ещё и чуткое осязание, позволяющее по малейшим признакам опасности незаметно притаиться, ускользнуть, словно раствориться. Но отвлекись на мгновение - и они снова присосались, и вот уже рдеют твоей кровью. Но какое мне до них дело? Одним больше, одним меньше - из сотен тысяч, столь же подлых, как Кнутт, если не хуже её... Одним больше... Вот оно что!

    Былинка ковыля, проткнув плотную ткань куртки, впилась мне в бок. Сознание резко прояснилось. Они и распоясались потому, что люди устали и ничего не хотят знать, потому, что каждый твердит: „Меня это не касается“. Вот в чём дело! Да пусть хоть одним меньше! Это - ничто, и это - всё. Всё! Мне показалось, что если я останусь безучастным, то сам совершу преступление. Если я буду бездействовать, то мир потеряет что-то важное. Верю же я, что меня направляет что-то свыше, когда я пишу, почему же сейчас я засомневался? Я понимал, что всё это, разумеется, не так, и, тем не менее вопреки всякой логике в крови пульсировало мрачное осознание необходимости такого поступка: словно от него разойдутся волны и вызовут впоследствии гораздо более существенные события.

    Но я ещё сомневался. Приговорив Кнутт, доказав себе, что она заслужила кару, я уже не смогу отказаться от задуманного без угрозы опустится в самооценке настолько, что вся моя дальнейшая жизнь окажется никчёмным, тусклым существованием среднего обывателя с усреднёнными запросами, мелочными желаниями и подленькими страстишками, обывателя, ползающего под чужими столами в надежде получить крохи, выслуживающегося и вылизывающего, старающегося угодить тем, кто оказался способнее к выслуживанию и вылизыванию или занялся этим гораздо раньше, за что и получил место за столом. А совершив убийство, я не смогу остаться тем, кто лежит сейчас под этим бесчеловечным огромным куполом из чёрного хрусталя и думает о том времени, когда, возможно, так думать больше не сможет. Ведь чем духовнее мотив какого-нибудь акта насилия, тем злее само насилие, чем осознаннее, тем меньше ему оправданий. Оно принимает черты бесчеловечности. Святотатства.

    Зачем же убивать? Можно просто устраниться; пойти, например, работать плотником, грузчиком, туда, где можно спокойно работать руками, куда никто не рвется, где нет паразитов, где можно работать, не заискивая и не боясь оказаться ненужным, ведь надо же кому-то по-настоящему что-то делать, а не делать вид, что делаешь. Но я уже работал на стройке и знаю, что разница между теми, кто „работает“ ухватками, и теми, кто работает руками, очевидна только на первый взгляд. Знаете ли вы, как боятся те, кто работает руками, сделать лишнее, переработать, как ревниво следят они за работой товарища? И ненапрасно: большая часть того, что они производят, у них отнимается теми, кто приспособился отсасывать всё, кроме самого необходимого (набитые служащими конторы лишь видимая часть айсберга; подводная его часть - но в нашем случае она вовсе не прячется - это представители власти, закона, их обслуга, умело приспособившиеся к неспособности рабочего думать, постоять за себя). У рабочего даже праздников нет: на каждый узаконенный государством праздник есть узаконенная отработка - чёрная суббота. А в бухгалтерии получают премии за экономию фонда заработной платы. За чей счёт сия экономия? А профессиональные заболевания... А тупость, бесчувственность и инстинктивная злоба к разуму... А воровство, как компенсация того, что тебе недодали... А пьянство… А проклятия постылой работе... Какой рабочий согласится поменять свою квартиру, дачу, огородный участок - что-нибудь одно - на свою работу? Чаще всего на неё и идут ради койки в общаге. Так на кой ляд она нужна, такая „хорошая“, эта работа?

    И потом, даже если бы то, что я называю „работать руками“ было бы выходом из моих затруднений, это было бы бегством. Но, видит Бог, я достаточно отступал!

    Теперь о Кнутт. Я уже писал, что эта дрянь превратилась для меня в зловещий символ всего, что я ненавижу. И хотя я понимал, что она символизирует бессмертное, неизничтожимое, я хотел сокрушить его, даже если это продиктовано безрассудством моим и отчаяньем. Я должен сделать это. Иначе эти сухощавые духом, говорящие с чужого голоса, во всём следующие моде, поклонники готовых идей, владеющих большинством, ненавидящие всех, кто выпрямился во весь рост, живущие ради того, чтобы иметь, заполонят и загадят всё окрест, пожрут и уничтожат нас и самих себя. Один несомненный талант я признаю за ними: серые и незаметные, они мгновенно ориентируются в случае изменений, перестраиваются, приспосабливаются, выжидая, когда придет их час. Это талант быть крысой. Я должен убить её, даже если поступок мой по большому счёту ничего не решит, потому что вполне может статься, что будущее за крысами.

    Высадившиеся на Землю представители иных цивилизаций через сотню-другую лет застанут здесь гиблый пейзаж: горы свалок, кучи выбеленных костей, отбросы, отбросы, отбросы... на которых будут драться между собой крысы; чудом уцелевшие постройки будут с шорохом осыпаться от толчков и резких звуков - изнутри их источат термиты; в океанах размножатся крабы - они могут питаться всем, чем угодно, кроме представителей своего вида, пока те не издохли. Многие виды насекомых тоже сохранятся - они нечувствительны к радиации, губительной для теплокровных... А равнодушные звёзды будут всё также взирать на Землю с недосягаемой своей высоты - крысам до них не добраться... Мне вспомнился плакат одного украинского художника: огромная, как ракета, колбаса взлетала в космос. На фоне ночного неба белые комочки жира смотрелись особенно аппетитно, так и облизываешься, представляя нежный солоноватый жирок под сухой коричневой кожурой. Колбаса стояла на столбе пламени, обгорая, покидает алчущих. „Подать сюда обещанное!“ - кричит художник с плаката, оценивая всё сущее мерами не съеденной колбасы, не выпитого кефира, пролитых сливок. Украинский плач по загубленному понапрасну добру. Я с тоской смотрел на брызги молока, застывшие в звёздном пути, и вздыхал по ним. Кое-что есть на Земле, но там есть всё. Звёздам не нужна пища, им не нужно всё то, что необходимо нам, но мне очень бы хотелось, чтобы им было нужно, чтобы о них хоть кто-нибудь думал. Я хотел бы, чтобы мои  устремления были нужны им, потому что они нужны мне.

    Ворочаясь, удивляюсь охватившей меня патетике. Пугающе необъятный космос, его  хаос, его гармония вновь вселяют в меня уверенность в бессмертие бесконечно малого - человечества, наполняют надеждой, почти знанием о существовании Истины, к которой только и нужно рваться тому ничтожному количеству одиночек, которые любят истину, предпочитая её всему и порывают со всеми, кто любит её недостаточно. Симпатии мои целиком на стороне этих одиночек, и человечество я люблю лишь постольку, поскольку оно способно производить, выращивать и культивировать людей подобных Джордано Бруно, Шекспиру, Моцарту, Достоевскому, Менделееву, Эйнштейну, существование которых оправдывает перед Богом сонмы подлецов, мерзавцев и просто соучастников, вытаптывающих Землю.


    Директор Промкомбината оказался пройдохой типа Кнутт. С первого взгляда на его заплывшую жиром, лоснящуюся от выделений фигуру, упакованную в хороший синий костюм, я понял, что связываться с ним не стоит. Разговор, завязавшийся между нами, утвердил меня в этом. С таким фуфлом каши не сваришь. Не хочу об этом ни думать, ни писать.

    Дорога тянулась через холмы. Узкая, вся в кочках асфальтовая лента полого идёт вверх, затем опускается, какое-то расстояние лежит параллельно горизонту и вновь взбирается вверх. На спусках водитель выключает скорость, и мы мчимся, не слыша работы мотора, под дребезжание дверей, люков и стук рессор. Сидя у окна, я подставляю лицо под упругую струю прогретого воздуха. Поля за окном, желтея стернёй и оставленной в валках соломой, раскручиваются двумя жерновами навстречу движению, пропускают меж собой дорогу, защищенную стенами лесополос, словно силятся растереть автобус и всех, кто в нём находится. Я решаю навестить Зайцева, как только приеду.

    У входа в Центральный рынок (Сенной), куда я зашёл, чтобы купить Лёшке мандарины, тонко орёт женщина средних лет, преследуя коротко остриженных жлобов, пытается, усовестив, вернуть деньги, перекочевавшие в карман белобрысого малого с харей борца наилегчайшей весовой категории. Прохожие с любопытством наблюдают за сценой; желания вступиться никто не проявляет. Напёрстночники неспешно удаляются за киоски, где скрытые от многочисленных глаз пошлют её - сама дура...
У Зайцевых большая стирка. Во дворе натянуты верёвки, на кухне шумит стиральная машина, Ольга курсирует между кухней и двориком.

    -Ты, Митькин, как всегда к стирке.
    Она права: зачастую я появляюсь у Зайцевых в самый разгар стирки.
    -Скоро закончим. Давай пока покурим, - говорит Колёк, отводя меня в сторону. Лёшка выглядывает из-за дверей; я показываю ему пакет с мандаринами.
    -Иди сюда, Лёха,- зовёт отец. - Скажи, Горбачев - хороший дядя? Леха мнется, стесняясь меня, потом выпаливает:
    -Кака.
    Мы смеемся.
    -А дядя Лукьянов хороший?
    -Бабай.
    -А Ельцин хороший дядя?
    -Не-а.
    -Ну, как же, дядя Ельцин... Ты забыл его, да? Забыл? - настаивает Колёк
    -Не-а. Бабай. Бяка.
    -Дядя Ельцин - хороший дядя. Орёл.
    -Не приставай, ребёнку три года... Правильно он все говорит, - обрывает Ольга, смеясь. - Все они одинаковы. Лучше бы мультфильмы показывали. Да, Лёша?
Ребёнок трётся боком о ноги матери, забавно выпячивает живот; смотрит в нашу сторону, сузив лукавые, умные, как у отца, глаза; убегает вслед за удалившейся матерью.
    -Ну, рассказывай, как твои дела?
    -Живой пока что. Даже странно.
    -Что не заходил? Опять новая любовь? Как поживает твоя...- он быстро припоминает, - ... Инна?
    -Не знаю, я давно её не видел.
    -Страдает, наверное.
    -Вряд ли.
    -На каком она курсе сейчас?
    -На пятом.
    -Мечется, значит. Насмотрелся я на них. На первых курсах на драной козе не подъедешь, а потом - ну хоть кого-нибудь, ну хоть горбатенького. А лучше всего - курсанта: ему бежать некуда.
    -Да нет, я тут такой переплёт устроил... Сам не рад... Инка познакомила меня со своей подругой - я сейчас к ней хожу...
    -А как они теперь между собой?
    -Да вроде бы ладят...
    -Что у тебя с ней, что-нибудь серьёзное?
    -Да. Если бы у меня были жильё, нормальная работа, деньги, хоть завтра бы женился. Да я бы и так женился...
Колек серьёзно глядит на меня; он кажется озабоченным. Он здорово изменился в последнее время: обязанности главы семьи, преподавание, классное руководство сделали его солидным. Когда он говорит, по выражению лица, осанке чувствуется, что он следит за тем, как он выглядит со стороны.
В общих словах я рассказал ему о своих взаимоотношениях с Ириной.
    -...Сначала мне казалось, что я не понимаю её абсолютно. Она не гонит меня, но и не желает сближения. У меня сложилось впечатление, что она целиком положилась на стечение обстоятельств и пребывает в раздумье, - заканчиваю я.
    -Выжидает.
    -Наверное. Она ни разу не назвала меня по имени. Можешь себе это представить?
    -Мы с Ольгой как-то обсуждали твои приключения. Ольга говорит, что ты эгоист страшный.
    -Все мы эгоисты; я скорее - эгоцентрист.
    -А мне кажется, всё дело в том, что тобой движет интерес. Женщина это чувствует, а бескорыстного интереса она понять не может.
    -Разница между эгоистом и эгоцентристом в том, что эгоист пользуется всем, что находится вокруг, ставя свои интересы выше интересов окружающих, - пытаюсь зацепить ускользающую находку я, - а эгоцентрист строит вокруг себя мир, в котором он мог бы жить.
    -Один - материалист, другой - идеалист.
    -Да. Но ты ведь понимаешь, что ни первого, ни второго в чистом ви¬де не существует. Они...
    -Пленум смотрел? - перебивает Колек, закуривая новую сигарету.
    -Нет. Читал в газете.
    -Ну, и как впечатление?
    -Маразм.
    -Зато какой! Всепоглощающий, непробиваемый!
    Я киваю, соглашаясь с Кольком. Любой европейский мастер абсурда позавидовал бы материалу для наблюдений. Однако абсурд не в моде; то, что на Западе воспринимается как чёрный юмор, у нас, увы, повседневность: даже самые косные устали удивляться, а впечатлительные давно отупели, иначе бы сдохли.
    -Ну а ты, Колёк, как?
    -Мутанты за...ли. В классе два-три способных ученика, в моём - пять, -уточнил Колёк. - Я для них объясняю. Остальные хлопают ушами. Недавно Аркадакская - ты знаешь её мужа; он у нас советскую литературу читал - сказала мысль...
    -Она в школе работает?
    -Да, в моей. Так вот, я в учительской о национальном вопросе говорил, рассказывал о евреях, сколько волн эмиграции, откуда да почему… У нас много евреек работает - интересуются. Одна гусыня слушала меня, слушала, а потом вякнула: „Откуда вы, Николай Николаевич, всё знаете?“ „Читаю, - говорю, - интересуюсь, думаю“. „Тяжело, наверное, думать?“ С приколом таким говорит. Знаешь эти женские штучки: ох куда, мол, нам с нашим слабым женским умишком до вас мужчин? Съехидничала. А Аркадакская ей и говорит: „Если человек начал думать, он уже не сможет от этого избавиться“.
За разговором с Зайцевым почти физически сжимавшие грудную клетку напряжение и уныние ослабили хватку. Я перевёл дух. Колёк вынес тетрадку, стал читать стихи. Пишет он классно: без фальши и с юмором. Мне тоже захотелось работать, что в последнее время случалось нечасто.

    Ольга закончила стирку; с кухни распространился вкусный запах тушёной капусты с мясом. Мне было стыдно от того, что я жду, когда Ольга позовет нас к столу. К слову, когда я неголоден, чувства стыда не возникает. Копаясь в памяти, не могу отыскать первопричину привычки отказываться от угощения. В этом обычае есть что-то азиатское: прежде, чем откликнуться на приглашение, необходимо раза три отказаться, чтобы убедиться, действительно ли хозяева хотят разделить с тобой трапезу или же просто отдают дань приличиям. Развившаяся во мне лет с шестнадцати, эта привычка почти исчезла за десять лет скитаний по общагам, и возвращение её теперь, когда она никак не вязалась с моим нынешним существованием, показалось мне явлением симптоматичным: голодный, но гордый.

    Вечереет. Забор наполовину затеняет развешенное на верёвке бельё; тень от белья тянется до противоположной стороны ограды. Ольга поймала Лёшку, пытавшегося проскочить у неё под рукой; держа ребенка на весу поперёк тела одной рукой, другой надевает на него тёплые штанишки. Освободившись, Лешка выбирает позицию, присаживается на корточки, с интересом наблюдает за жиденькой цепочкой муравьев, спешащих скрыться в щели между досками забора.

    -Так всегда, - комментирует Колёк. - Найдёт что-нибудь и смотрит. И что характерно, руками не трогает. А то ещё начнёт вопросы задавать. Попробуй-ка, ответь, куда тащит муравей своего мёртвого сородича. Придёшь с работы опущенный, задроченный, как скотина, тут ещё по дому что-нибудь делать надо, Ольге нагрубишь. „Ну, - думаешь, - на кой чёрт вся эта дребедень?“ И вдруг - раз... Так, будто что-то повернётся другой стороной. На днях в собственную жену влюбился. Увидел её в белом махровом халатике и влюбился. Или Лёха что-нибудь учудит - так будто потеплеет что-то внутри. Возьмёшь томик Рубцова, прочитаешь пару стихотворений, выйдешь во двор: луна светит, звёзд из-за фонарей не видно, - и сразу отпускает. „Какая всё это херня“, - думаешь. Не горюй, Колёк! Держись! - Он толкает меня в бок. - Мы ведь с тобой не мутанты.

    Может быть, хотелось бы верить, что мы действительно что-то можем. По крайней мере, мы чувствуем себя обязанными что-то сделать. „Я чувствую, как за моей спиной стучат часы, отсчитывая время...“- писал об этом Колек в одном из своих стихотворений. Но дальше уверенности поубавилось: - „..не знает пахарь раннею весной, что даст на землю брошенное семя“. Ещё более пессимистично это выражено у меня в „Вийоне“: „Смерть стучится в ребро, вопрошает, внушает пророчества. - Знать, бессмертье не всем суждено. Так зачем же оскал одиночества?“ Но я не выбирал своё одиночество; сейчас больше, чем когда-либо, я хотел бы быть вместе со всеми, несмотря на то - в этом меня никто не переубедит, - что только в одиночку человек может одержать победу. И как бы нам с Кольком ни хотелось поддерживать дружбу, атмосферу бессребренничества, лучшее, что мы можем сделать, - это расстаться, „пока хорошие“. Кажется, я предчувствую час этого расставания. Знакомое ощущение конечности происходящего затягивает меня, отравляя атмосферу духовной близости; и у нас с Кольком уже не может быть одновременности состояний; чтобы её вернуть, потребовалось бы передать ему часть моей боли. Я снова один. Но, может быть, нет вовсе времени в привычном его понимании - длительности последовательных чередований событий, если я в состоянии многое извлечь из прошлого. И даже более того: воспоминания всплывают сами собой вне зависимости от моих желаний, а будущее представляется уже сегодня, и я, имея в своём распоряжении „сейчас“, совершая поступки, проецирую их в завтрашний день. Таким образом, и прошлое, и будущее присутствуют в моём „сегодня“. Только оно и существует, это - „сегодня“, через которое перетекает „завтра“, чтобы стать „вчера“. Я повеселел: застывшее, спрессованное время, кончина которого бросила тень на этот изумительный вечер, омрачив наши отношения, сдвинулось, потекло привычным своим ходом. 
Мы садимся ужинать. Лёша рассказывает, как он увидел страшного бабая в окне. У чудовища были огромные зубы, „как ковёр“. Ольга заметила, что Лёша ещё не видел ковров, превышающих размером ковёр, висящий у них на стене. Избалованный вниманием, Алексей хочет ещё что-нибудь выдумать, вспомнить; когда это не удаётся ему, он просто залезает под стол и, вынимая по одной оказавшиеся там игрушки, складирует их на коленях отца.

    -Вчера думал над одной строчкой, - поделился Колёк.- Хочу, чтоб не было ни одного случайного слова, потом я тебе прочитаю, может ты мне поможешь?
    -Не думаю. Я пишу, как пишется. Иногда случайные слова ложатся так, что никакой точностью не достичь. А иногда мне вообще хочется писать двумя-тремя дюжинами ключевых слов, переставляя их местами. Удивительного можно достичь эффекта. Иногда забавно сместить смысл чуть в сторону, и предмет открывается свежими гранями.
    -Это всё фокусы.
    -Ну и что? Ты читал Джойса? Вот где фокусы! Не понимаю, как вообще можно писать всякий лепет, когда знаешь о существовании Джойса и Достоевского? „Каждый пишет, как он слышит...“ Слюни и сопли. Но двигаться вперед можно. Заметь, все писатели - вернее, почти все, - занимались анализом. Они как бы смотрели из дневного света во тьму. Копались в человеческой душе... А что можно увидеть, глядя со света во тьму? Почему у них не получается глядеть из тьмы на свет? Почему они не занимаются синтезом? Да потому, что для этого нужны энциклопедические знания. Нужно быть одновременно учёным, художником и философом. И такие художники у нас были. Когда я писал свою дипломную работу, я кое-что прочёл из Бродского - вот это голова! Фридрих Горенштейн - живёт сейчас в Англии - живой Достоевский. Эрнст Неизвестный, живёт и работает в Штатах... Всех выжили...
    -Ну, ты разошёлся.
    -А почему исследователи о них не упоминают? Почему молчали о Высоцком? Идеология не позволяла? Нет, причина в другом. Дело в том, что сила гениальных произведений сродни извержению вулкана, гейзера. Интеллигенция - среда, питающаяся соками культуры, призванная сохранять её богатство - замечает и с охотой славословит слабых и немощных художников, нянчатся с ними, как с детьми, их обхаживает, создаёт им тепличные условия. А переваривать гениев при их ещё жизни она не способна - мозги всмятку; им не выдержать мощи, огня, потока, обвала мыслей, образов, идей. Гораздо проще иметь дело с „прелестными картинками“, выискивать реминисценции, оригинальные пассажи и аллюзии. Интеллигентщина фиксирует лишь толчки - запрячь гейзер, вулкан она не может. Вероятно, поэтому тысячи искусствоведов-исследователей всю жизнь кормятся у озёр, образовавшихся на месте потухших вулканов - считанного числа гениев и крупных талантов, зачастую мыкавших весь свой век в нужде. Исследователи - стервятники, приспособившиеся питаться мертвечиной. Уничтожай архивы, Колёк. Будь сам себе искусствоведом. Оля, извини, пожалуйста, мою нескромность, ты чай заварила?
    -Уже давно.
    -Хорошо. Врубель, кажется, говорил, о том, что если бы все музеи были разрушены вместе с хранящимися в них картинами, живым художникам жилось бы намного легче. А пока хорошо живётся хранителям - так они названы у Стругацких. На одном Булгакове кормится больше сотни искусствоведов, да нет, гораздо больше, если взять по всему миру. А о Достоевском или Джойсе и говорить не стоит, а ведь у них никогда собственного угла не было.
    -Кому у нас хорошо живётся, - лукаво улыбается Колёк, нанизывая на вилку маринованный огурчик.
    -Лёша, подавишься! Ты посмотри что делает, писюган, а!
    -Стой! Откуда у тебя это „писюган“?
    -Да от тебя же.

    Ольга отняла у Алексея мандарин, который он пытался засунуть в рот вдобавок к другому, распиравшему ему щёки. Все рассмеялись. Мандарин выпал и подкатился ко мне. Я положил его рядом со своей тарелкой.

    -„С ним была плутовка такова“, - процитировал Колек.
    -К этому случаю есть один анекдот, - начал я. - Посылает цыган жену на базар. „А пошла бы ты, Арина, на базар, - говорит, - да принесла бы домой мяса, да заняли бы мы муки, да сделали пельмени. Сварили бы мы их и сели за стол. Ах, какие вкусные пельмени можно сварить, если добавить к говядине баранину, свинину и побольше лука... И стали бы мы их есть...“ „А я бы по два, по два сразу...“- обрадовался их маленький сынишка. Тут папаня как саданёт его промеж глаз - малый и скопытился. Арина плачет, причитает: крик, слёзы, ругань. Короче, дым коромыслом. „Да не убивайся ты так, Аринушка, - успокаивает её супруг, - всё равно бы он подавился“.
    -Митькин как всегда о смерти, - заключает Ольга.
    -А о чём же ещё?

    Ночь. Я сижу перед своей тетрадью, ожидаю, когда меня осенит. Мыслей хватает, но все они не по делу. Мысли... Мысли... Я обрастаю ими, потом встряхиваюсь, как пёс после купания, разбрасываю их с щедростью душевнобольного, одержимого речевым возбуждением, стараюсь брать слово при первом подвернувшемся случае и по любому поводу. Какой-то бес, изголяясь, подзуживает меня изнутри. Далеко не всегда мне удаётся урезонить его, он вырывается на свободу, и я начинаю думать и говорить о вещах, казалось бы, никак не связанных с моим существованием. И что мне делать со своей головой, если она устроена таким образом, что все мировые проблемы, социальные катаклизмы забивают её, набирают вес, преодолевая инерцию, разгоняются и бьют, бьют, бьют в одну точку - смысл... смысл... смысл... На что мне этот смысл? Что я, Мамардашвили какой? Часто мне кажется, что я отыскиваю, вижу смысл в своих умопостроениях; но мой смысл тонет в хаосе окружающего: всё в мире, в социально-политической сфере, в масштабах страны и даже в жилищно-коммунальном хозяйстве города Саратова происходит без моего непосредственного участия и чаще всего абы как. Проклятые вопросы волнуют меня чрезвычайно, гораздо больше, чем мой собственный быт (его у меня почти нет). Я с трудом пересиливаю довлеющий маразм, чушь, бред: пытаюсь жить осмысленно. Желая придать смысл хотя бы своему личному существованию, стараюсь делать что-нибудь „сейчас“, существенное, связанное с прошлым и значимое для будущего - прекрасное. Но какой в этом прок, когда всё катится в пропасть, а значит то, что я пытаюсь создать, что, возможно, оценили бы в будущем, уже „сегодня“ никому не нужно, потому что будущего нет, а значит, и работа бессмысленна. Не могу же я поверить, что у меня достанет сил и энергии стать тем клином, тормозом, что сможет остановить разогнавшуюся под немыслимо крутой уклон колымагу цивилизации, перегруженную хламом опыта, знаний и практических изобретений настолько, что сам Вергилий и те, кто отважился бы за ним последовать, сломали бы себе шеи и ноги в поисках выхода из тупиков, их окруживших.

    Время заполночь, а я не написал ни строчки. В комнате жара и духота, хотя все двери настежь. Весь вечер хозяин кипятил бельё в расчете на то, чтобы не стирать вручную. Теперь его серое, в бурых пятнах бельё сушится во дворе. С многих вещей краска слиняла, испачкав вещи, сохранявшие до стирки фабричный окрас. Через открытые двери - входную, кухонную и мою - залетают на свет лампы комары, ночные бабочки, мелкие зелёные и коричневые мошки, кружатся вокруг абажура, обжигаясь, падают на тетрадь и передвигаются судорожными рывками. На что им надеяться?

    Дикая вещь - творчество. Перед моим вселением Владимир Григорьевич силами прежних квартирантов сделал в комнате косметический ремонт, создал видимость удобного жилья. Теперь всё приходит в запустение; комната принимает вид, соответствующий характеру и привычкам проживающего. Со времени моего заселения двух месяцев не прошло, а комната и, может быть, весь дом начинают рушиться: на потолке появляются подтёки от сырости, за обоями что-то шелестит, вероятно, осыпающаяся штукатурка, целые листы обоев отслаиваются, сползают сверху вниз, открывая беловатую поверхность давно перегоревшего раствора, ДСП полов превращается в труху, проваливается под ножками кровати, дивана, стола, за которым я сижу. И только мышам, муравьям и тараканам раздолье в этой порухе; они расплодились невероятно и уже совсем не прячутся: справляют свои праздники, придерживаются ритуалов и лишь из желания соблюсти формальные приличия терпят мое присутствие.
Всматриваясь в листву вишни за окном, освещенную болтающимся на столбе фонарем, я вынимаю сигарету, раздражённо сминаю пачку (придется терпеть до утра) и подхожу к книжной полке. Не вижу томиков Стивенсона и Лема. Ищу на тумбочке, на столе, под кроватью (нужно будет завтра же сделать уборку) - нет. Спрошу у Владимира Григорьевича, жалко будет, если он пропил мои книги. Рано расстраиваться, предполагаю, что он взял их почитать. Что? Почитать „Владетель Баллантрэ“ и „Конгресс футурологов“? Он? Я усмехаюсь. Настроение испорчено. Чтобы хоть немного поднять дух, я наливаю чай, - хорошо, что я не оставил чайник, этого ветерана, в общаге, - крепкий - мелкая кисея воздушных пузырьков, образовавшихся, когда я размешивал чай, отсвечивает красно-коричневым цветом. Выпиваю. Сажусь. Неторопливо перелистываю свою тетрадь. Зрение выхватывает отдельные записи, заметки, строки стихотворений:

     „Жизнь - повод побродить? (О. Сулейменов)

    Люди дела. - Недальновидность - следствие отсутствия воображения. - Залог успеха?

     В узких прорезях алой материи чернели глаза Смерти,
они смотрели...

          Библия - устав общежития“.

    Здесь надо подумать, скорее всего, так оно и есть. Но почему в свод священных текстов вошли „Песнь песней“ и „Книга Экклезиаста“? С какого бока осевое понимание исторического развития стыкуется с круговым, замкнутым? Я сметаю с листов бесконтрольно падавший с сигареты пепел, переворачиваю несколько страниц, читаю:

                „Правильный план Парижа скомкался.
                В темноте
                улицы - лабиринты,
                щели, пещеры, ущелья,
                люди - слепые кроты -
                без фонарей, без зренья -
                скрылись в дома до поры;
                арки и закоулки облюбовали воры,
                притоны-бордели - холостяки,
                шлюхи и сутенёры;
                солдаты, монахи и школяры заняли кабаки.
                Ночью Париж - клоака,
                Город, достойный холеры,
                палочек Коха, чумы.
                Чёрная пасть поглотила
                всё, что - мерещилось днём -
                будет стоять, как дыба -
                самый нетленный канон -
                символ наземной власти,
                гимн просвещению и цивилизации
                от Хаммурапи, Драконта, Ликурга и Александров,
                Карлов и Людовиков, в королевствах и царствах,
                до герцогов, дожей, графов, виконтов, баронов,
                в провинциях, графствах, префектурах и вольных городах,
                а в освещенных особой милостью местах -
                настоятелей, епископов, кардиналов и прочих падре-кастратов (сынов, братьев, отцов, матерей и сестёр веры, смирения, прижизненного самопогребения).
                Веру, страданье, закон
                площади пасть поглотила.
                Все скрыла ночь Парижа -
                славного города мира.

                Чтобы не потеряться во тьме,
                чтобы не быть  не узнанным теми,
                кто деньги вытряхивает из запоздавших гуляк,
                выжидая с дубиной и мешком в углах,
                чтобы развеять страх,
                свойственный всем, даже сильным,
                в крепком подпитии Вийон,
                площадь пересекая, вовсю распевал балладу,
                сочиняемую на ходу, но как надо.
                „Белый свет. Утро. Май, - орал он. -
                Белый цвет вишен, - Вийон заливал.-
                В саду солнца смех.
                Воскресенье. Весна! - И здесь он неправ.-
                Поскорее перо подай,
                напишу влажно-белый стих.“
                Бормотал: „Орлеанский Карл - гений...
                Ну, да. Большинством взыскательных мнений.
                Герцог - он, я - кумир толпы!“
                Тут пьянчужка нащупал кинжала ножны,
                для присутствия духа и храбрости (каждый,
                окажись он на парижской площади ночью,
                поступил бы, конечно, так же),
                набрал воздух в лёгкие, заорал:
                „Шлюхам, нищим - привет!
                Всем прощение невиноватым:
                кокийярам, красоткам, шутам;
                всем, кто в кости с судьбою играл.
                Я для вас пою и хочу,
                чтоб звуки брызгали, скользили,
                не пылью по лучу,
                росой по паутине.“

                А Париж к тому времени спал:
                в золочёных кроватях, на ложах,
                тюфяках, нарах, спал
                в одеялах из собственной кожи,
                в шкурах белок и в соболях,
                в одиночку, по двое, по трое, семьями на полу -
                хорошо, если есть солома, жар в печи и дрова в углу,-
                во дворцах, караулках, харчевнях,
                в подворотнях, борделях и дома,
                на постах, чердаках и в гостях,
                спал - как Богом положено - в браке,
                без брака - по согласию, сговору сводни,
                дьявола наущению и по любви.
                Спали куры, собаки и лошади -
                все, кого приручили, одомашнили и опошлили.
                Клопы, блохи, клещи, мыши, крысы, кошки бодрствовали“.


    Прочитал и увидел я, что это хорошо. Нужно писать дальше. Однако мне ужасно хочется есть. Где та котлета, которая заткнёт мне глотку?

    Найти бы хорошую работу, купить себе квартиру, жениться, завести чёрного котёнка и назвать его Джойсом. Глупая фантазия. Но, кто не испытал на себе,тому не понять, как поднимает дух общество бес­словесной твари, когда от вас отвернулись боги.

    Квартира тысяч тридцать пять - сорок как минимум. На хорошей работе заработок сто пятьдесят рублей как максимум, на очень хорошей - пусть будет триста. Тридцать тысяч делим на триста, получается сто месячных зарплат. Десять лет. И то только в том случае, если я и моя гипотетическая супруга будем питаться воздухом и жить неизвестно где, не платя за жилье и коммунальные услуги. А если без супруги? Без смеха, подсчитать ради интереса реальную возможность. Так, триста рублей минус квартирные, столовые, транспортные, костюмные и представительские расходы - допустим, что я не пью, не курю, в кафе не захожу, - можно откладывать по сто пятьдесят рублей в месяц. Тридцать делим на сто пятьдесят. Двести месяцев, шестнадцать с половиной лет. Мне будет сорок три года. Я буду к тому времени лысоватым, аккуратным, бережливым мужчиной. Чертовски аккуратным и чертовски бережливым! Кому я такой, к ядрёной фене, буду нужен? Но мало ли? Зато у меня будет котёнок... Мать моя женщина! Как я раньше не додумался! Могу я позволить себе завести котёнка или не могу? Места он занимает немного, желудок у котёнка не больше напёрстка. Правда, кормить его нужно качественной пищей; то, что ем я, его вряд ли устроит. Не могу же я брать его с собой в гости? Почему бы не взять? Ха-ха-ха. Однако я всё равно хочу, чтобы Ирина вышла за меня замуж. И если бы она согласилась, мы могли бы что-нибудь придумать вместе. Что? Грабить прохожих на дорогах, торговать на углах женскими трусами, колготками и туалетной бумагой? Нет, русский интеллигент (а это всё равно, что джентльмен в Великобритании) ни трусами, ни бананами торговать не станет. Западло. Он должен зарабатывать на жизнь умом и талантом. Талантом и умом... Попытаться заработать на жизнь сочинительством? Но хорошей литературой (а иной я не признаю) не прокормишься. Деньги, деньги, деньги... Легче всего заработать тиражированием предметов первой необходимости, но не продуктами - слишком хлопотно и малодоходно, - что-нибудь деликатное и простое, что могло бы избавить прорву народа от неудобств и комплексов, что-нибудь помогающее собирать сопли, отсасывать избыток слюны, уничтожать запах, впитывать менструацию, утилизировать мусор. Американцы по этой части большие мастаки: Кимберли Кларк Клинекс и Котекс, пока не климакс. Умом и талантом... Надолго ли у голодающего хватит человеческого достоинства? Допустим, что Ирина будет какое-то время содержать меня, взвалив на себя стирку, преподавание (если захочет работать в школе), заботы по дому, экономя на спичках. О чём это я? Кроме яичницы и молочного супа с вермишелью она ничего не умеет готовить (она сама об этом говорила). О, Господи! Я представил себе нашу совместную жизнь. Я лежу на грязном матрасе, пишу свой роман или поэму, питаюсь сухарями и водой, плюнув на все происходящее вокруг; Ирина ходит на работу, зарабатывает на оплату угла, который мы снимаем, иногда, когда у неё появляется желание, готовит пищу. Ни ванной, ни туалета в комнате у нас, естественно, нет. Мне то, положим, начихать, а что скажет она, когда захочет купить себе внеочередную пару колготок, а до зарплаты денег только на макароны с горчицей? О чём я думаю? Инстинкт. Моё влечение к ней - основной инстинкт.

    Так что же мне делать? Скоты! Что происходит? Кто виноват? И, что делать? Я могу ответить на два первых вопроса, на последний ответа не знаю. Помнится, у Ленина, на которого становится хорошим тоном сваливать все шишки, было „всеобщее вооружение народа“. Об этом со времён Сталина никто не поминает. Ношение оружия - дворянская привилегия. Но это не худший выход. Я мог бы застрелить Ирину и отправиться вслед за ней к праотцам. Да, трудно жить без пистолета. На фига попу наган, если он не хулиган? Мне сейчас больше подошёл бы пулемёт. Грядет маньяк интеллектуальный. Представляю, как я иду с Пролетарки (Пролетарка, Комбайн, Подстанция, Жилучасток, Хрущёвки - что за навязчивый пакостный кошмар!?) с тяжёлым пулемётом на плече к фонтану у Крытого, а навстречу мне из Энгельса идёт с таким же пулемётом на плече Черновалов (есть у меня такой друг, думаю, он согласился бы на эту дуэль) - он идёт к фонтану у консерватории. Мы идём пешком, но нас никто не останавливает: кому какое дело, куда идёт гражданин с пулемётом. Мы занимаем каждый свою позицию, вставляем ленту или диск и открываем огонь друг по другу. „Мне надоело, и тогда я открыл огонь...“ Между нами расстояние метров шестьсот, тысячи прохожих выгуливаются перед витринами кафе и магазинов, но нам они до манды, мы стреляем друг в друга; мужская часть прогуливающихся, разумеется, тоже вооружена, начинается взаимное уничтожение. Да, так бы оно и было, если бы у каждого было оружие. Зато я нигде бы не услыхал грубого слова, когда у каждого на стене (на стене, а не в железном ящике под замком!) висел бы автомат. Людей нельзя было бы медленно, но верно изводить заведомо ложными посулами, испытывать на выносливость бюрократическим лабиринтом... Тогда бы, коль пообещал лечь на рельсы - ложись, сука!

    Состояние, когда боязнь одиночества сменяется жаждой одиночества. Не потому, что я бесчеловечен, а потому, что мне нужны покой и свобода.

    Сколиоз пространства. Время выплёскивается из обыденных границ. Слышны голоса, смех, споры. Неродившиеся поэты дышат в затылок; прожившие, но не состоявшиеся, вопиют о понимании. Тени обступают меня. Слова берутся из ниоткуда, мне остаётся только записывать:


                Стоит за стойкой стоик в кабаке,
                блудом действует Бог - Рафаэль,
                чтоб уйти в мир иной не великим,
                а отцом доброй сотни детей,

                онанист твердо взял себя в руки,
                больше ими чудак не шалит,
                Зевсом взят Прометей на поруки,
                а Портос потерял аппетит,

                в детской зыбке Марию качает 
                непорочно зачатый Христос,
                верный слову, Борис наш страдает,
                Гамлет череп целует взасос,

                в винном погребе - пьяная драка
                трёх великих учёных мужей.
                Маркса, Энгельса, Ленина папы
                были папами милых детей,

                рак свистит на горе, у селёдки
                крепко варит в котле голова,
                славен Байрон роскошной походкой,
                а меня нежно любит жена.

    Я перечитываю. Могу сказать о написанном только то, что к ипостаси оно меня отнюдь не приближает.
Солнце предупредило о своём появлении птичьим хаем. Утренние сумерки посрамили болтавшийся на столбе фонарь. Бесполезный теперь, он продолжал выслуживаться перед неведомым хозяином, отмечая дежурство под ржавой жестянкой колпака своим слабым накалом.

   Встал. Походил по комнате, выключил лампу - нет, слишком темно,- вновь включил. Сев на прежнее место, задумался. Думай, голова, думай! Тать твою в ять! На что ты ещё годишься? Играли в покер, пили портер… Хотелось бы написать что-нибудь в классической манере - лёгкое, изящное, как у Северянина. Долго бился... Но написал!



                Дичь.

                1

                Гарсон, сымпровизируй блестящий файф-о-клок.
И. Северянин.

                Играли в покер, пили портер
                и арманьяк.
                Горели свечи, давали течь
                верность и брак.


                С изыском, с шиком здесь жизнь магнитом
                к себе влечёт;
                чресла в комфорте мягчайших кресел,
                и бард поёт.

                Все стены жёлтым обиты шёлком,
                и зеркала
                всю прелесть зала преумножают
                до волшебства.

                Уютной нишей от взоров лишних
                сохранены,
                томятся, млеют, от ласк потея,
                рабы весны.

                Сказал он: „Хочешь?
                Я пламенею".
                „Дичь? Хочу,
                да. “

  II

                На реке форелевой, в северной губернии,
                В лодке, сизым вечером, уток не расстреливай...
                И. Северянин.

  Лай ружейный встревоженных уток погнал в облака
                с очумевших от всплесков и ужаса вод.
                Тишина меж дуплетами птицам нужна,
                чтобы стая успела заштопать живот,
                развороченный дробью. Огарок пыжа,
                отлетев, запалил камыш,
                что под берегом рос, тесно к склону прижав
                ивы, мельницу, лодки. Тишь
                небольшого улыбчивого озерца
                бьётся в судорогах. Дичь хочешь, да?


    На кухне затопал Владимир Григорьевич; увидев, что я не сплю, вкрадчиво поздоровался. Я сразу понял, что; с моими книгами: искать их теперь напрасный труд, но вывести Владимира Григорьевича из заблуждения на мой счет стоило, чтобы впредь он не выкидывал подобных номеров.

    -Владимир Григорьевич, у меня здесь на полке стояли две интересные книжки. Вы не скажете, куда они могли деться?

    Он молчал, тараща на меня глаза, оловянные, честные до глупости. И не догадывался, кретин, что этим взглядом младенца, рожденного от непорочного зачатия, выдавал себя с головой. Почему дураки обожают прикидываться ещё глупее, чем они есть? Видимо решив, что бояться меня нелепо, он нагло заявил:

    -Я взял их почитать, а Володька-художник их спёр. Обнаглел, буквальнейшим образом, совсем ничего не соображает.
    -А как он вошёл в мою комнату?
    -Я же говорю тебе, Николай, я их почитать у тебя взял.
    -Ну да. Вместе с чаем. Ну как, интересные были книжки?
    -Я их не успел почитать. Говорю же, я...
    -Дайте сюда ключи.
    -Ну, ты не сердись. Ключ, Николай, я тебе не дам, скоро ты здесь будешь не один жить. Комната большая - на двоих.
    -Всё, хватит, наслушался я вас, не засоряйте мне мозги. Значит так. За комнату я вам больше платить не буду. Два месяца. Вы знаете, сколько эти книжки стоят?
    -Ты не наглей, Николай. Не наглей...
    -Откровенно говоря, я всё сказал, буквальнейшим образом, - отрезал я и, хлопнув перед его носом дверью, повернул ключ. Баста! Бросаю работу, меняю квартиру и буду добиваться... Да, добиваться, чёрт вас всех возьми, любви Ирины. Сегодня же поеду в Куйбышев за зарплатой, заберу трудовую... Надо бы предупредить Кнутт, но она может меня задержать, станет отговаривать, скажет, чтобы я подождал, пока она не найдёт мне замену, что так не делается... Ну и хай с ней, пусть думает, что хочет. А где мне взять деньги на дорогу туда и, на всякий случай, обратно? Опять идти к Юсупу? Да, придётся. Как я себя сейчас презираю. Сегодня суббота, Юсуп должен быть дома.


    Без эксцессов миновав вахту (чему-чему, а этому на своей работе я научился), я поднялся на четвёртый этаж. У входа в длинный полуосвещенный коридор стояли двое: парнишка с голым торсом  лет девятнадцати-двадцати на вид и молоденькая девушка - если так можно назвать особу женского пола, только что без видимого вреда для собственного здоровья обслужившую плотскую потребность шести-семи молодых самцов, которые делились теперь своими впечатлениями в другом конце коридора, о чём свидетельствовали их красноречивые жесты и доносившиеся возгласы; язык тюркской группы алтайской языковой семьи мешался с горловым клекотом северокавказского диалекта жителей Ичкерии и русским матом. Минуя пару, я понял, что она отдавала предпочтение этому парнишке с волосатой спиной и исключительно ему. Он же, по-видимому, из братских чувств, впитанного со школьной скамьи интернационализма, благодушия и отчаянной любви к коньяку уступил eё представителям Красного Азербайджана и Северного Кавказа.

    -Всё, всё, хватит... Хватит, я говорю, хорош, ну, чё ты, Ленка, вааще прям, это...- бесшабашным тоном успокаивал он её.
    -Он ещё лыбится. Я больше туда не пойду. Забери у них мою сумочку. Менты раздолбанные...- всхлипывала она.

    В древней Греции в стражи порядка набирали скифов. Считалось, что свободному гражданину не подобает бить другого свободного гражданина дубиной - скифы не имели гражданских прав, им такая работа была по нраву. Эта скифская дубина дожила до наших времён, понимание гражданского долга и порядочности - нет.

    Я постучал в знакомую дверь. Никого. Наверное, уже в спортзале, играет в футбол.

    Глаза привыкли к полутьме. Проходя мимо парочки, я присмотрелся к Елене внимательнее: шлюх лучше знать в лицо. Тонкие, правильные черты флорентийских мадонн Рафаэля. „А я бы её стал“, - усмехнулся я, отмечая шевеление в паху. - „С длинным удовольствием“. Как в том анекдоте. Ручки тоненькие, ножки стройненькие, личико миленькое, соски аленькие - лежу я на ней и плачу.

    В этом общежитие, как и во многих других общежитиях государства, изловчившегося перекусить собственный хребет, разметавшего вековой уклад и презревшего путы религии, на протяжении четверти века перемалывались моральные установки, в миг рассеивались девичьи иллюзии, выбивались последние остатки заповедей и условностей. Здесь всё было предельно просто: общежитие - общая комната, общие вещи, общая еда, общие женщины - вульгарный коммунизм, где все делились со всеми с легкостью ничего своего не имеющих. Живя в этом общежитие до поступления в университет, я почти свыкся с мыслью, что всё сущее - неразумно, а всё неразумное существует. Природа бесчеловечна, но нет в ней существа бездушнее человека, её царя и мучителя. Те, кто утверждает обратное, призывая общество к работе, миру, оптимизму и согласию со страниц газет и экранов телевизоров, отбрехав положенное, придут домой, примут ванну, лягут в супружескую постель и уснут, удовлетворённые прожитым днём. Хорошо ли вам спится, милые? Доброй вам ночи, господин президент.


    Юсуп встретился мне на лестнице. После игры и поднятия тяжестей он выглядел отяжелевшим и особенно мощным: мокрая от пота футболка плотно прилегала к торсу, движения были замедленными и скованными. Он собирался в душ. Говоря, что боится растолстеть, Юсуп ежедневно делал зарядку по утрам, через день тягал гири, по субботам часа три-четыре занимался, в спортзале, а в воскресенье ходил в сауну. Пока он собирал бельё и туалетные принадлежности, я коротко рассказал ему о своих проблемах с работой, объявил, что еду за зарплатой и, когда вернусь, отдам ему половину долга, составлявшему к тому дню 200 рублей, однако, чтобы добраться до Куйбышева, мне необходимо ещё тридцать. Юра посмотрел на меня с сомнением; даже он, знавший меня десять лет, больше не верил моему слову. Он дал мне пятьдесят, сказав: „Можешь не отдавать“. -Это меня уязвило, хотя он, наверняка, хотел, чтобы я не тяготился долгом. Мы спустились вниз. Он повернул в душевую, а я направился на вокзал.

    Билетов на ближайший поезд не было, пришлось взять на завтра.

    Неожиданная отсрочка меня не огорчила; я сел в троллейбус и поехал в сторону Волги. Синее глубокое небо, дремотная вялость прохожих и лёгкий ветерок обещали погожий день. Доехав до „Волжского“, я позавтракал двумя антрекотами и салатом из помидоров, на десерт съел лимонное желе - я купил его по рассеянности, приняв за компот. Выйдя из кафе, я остановился в раздумье - куда податься? Проносившиеся мимо машины, напитанный выхлопными газами воздух, снулые физиономии горожан, мельтешащие перед глазами, навели меня на мысль укрыться на пляже от утомительной суеты и скуки выходного дня. Я купил плавки в магазине, специализирующемся на продаже спортивных товаров и подарочных наборов для чудаковатых жён любителей рыбной ловли (настоящие рыбаки готовят снасти сами), и прямиком через мост потопал на пляж. Не одного меня посетила счастливая мысль воспользоваться приятной возможностью провести выходной на пляже; по обеим пешеходным дорожкам моста в сторону острова двигались пешеходы с сумками легкомысленного вида. Когда я проходил по самому высокому пролёту, подо мной проплыл „ОМик“, полный пассажиров, их тёмные - на фоне ослепительно сверкавшей воды - головы могли бы послужить прекрасными мишенями начинающему стрелку из арбалета.

    Мне хотелось встряхнуться - живое, резкое ощущение помогло бы мне. В памяти всплыла комбинация цифр: 99-04-87, чей бы это мог быть номер? До ближайшего телефона-автомата свыше тысячи шестисот метров.

    Я подхожу к пляжу. На нижних ступенях лестницы разуваюсь. Песок прогрелся, но не обжигает. Я иду на энгельсскую сторону, подальше, за павильон, где летом торговали прохладительными напитками, за дом смотрителя пляжа и неподалёку от пункта проката раздеваюсь и ложусь прямо на песок. Поблизости никого нет: сезон закончился. Летом прошлого года, когда я был здесь последний раз, здесь было полно народа. Всюду лежали, стояли, прохаживались, играли в пляжный волейбол. По реке скользили лодки, надувные матрацы и водные велосипеды. Молодые мужчины и юноши выглядели здоровыми, энергичными и беззаботными. Плечистые, узкобёдрые, с маленькими головами, они, словно сошедшие с рекламы, пропагандирующей здоровье, пепси и безопасный секс, иллюстрировали мою мысль о том, что всё катится в пропасть. Остаётся только мечтать - писал, кажется, Ювенал, - чтобы в здоровом теле обретал здоровый дух. Главным развлечением на пляже для меня были - поиски идеальной женщины. Я садился и, стараясь не привлекать внимания окружающих, искал. Вокруг было множество задроченных кляч, коз, овец, тупых клушек, швабр, мочалок, метёлок, мокрощелок, коров, хрюшек, тёлок, крыс, гусынь, уток, ****ей, шлюх, шмочек, шикс, лярв, не смыслящих ни в колере, ни в дизайне, ни в бодибилдинге. Среди множества деформированных и просто уродливых фигур я не находил ни одной Женщины. Безвкусные, безобразные группы сала, мяса, костей и кожи, совершенно лишённые грации. Запечённые до мерзко-коричневого цвета окорока, покрытые кристалликами соли, шелушащиеся, обветренные - они всё лето торчали на пляже, чтобы показать себя, прижечь прыщи и приобрести загар (тупицы, загар должен быть золотистым, в худшем случае - бронзовым)...

    Я отвлекаюсь от воспоминаний и впечатлений (которых, конечно же, у меня не могло быть в ту пору), с брезгливостью рассматриваю свою бледную, в мельчайших точечках пор кожу: белёсые волоски встают дыбом (с чего бы?). Ложусь, закрывшись локтем от солнца.

    К женщинам у меня особый подход. Занимаясь рисованием и лепкой, тонко чувствуя красоту, я смотрю на них как на произведения искусства, ищу шедевры; найдя, любуюсь, исследую, классифицирую и дифференцирую находки. В моей коллекции около двадцати (никогда нельзя сказать точно) канонов женской красоты (классические: египетский, финикийский, греко-римский, средневековый, итальянский канон эпохи Возрождения; китайский и японский я не считаю своими). Двадцать идеальных стандартов! Вроде бы немало, но очень редко удаётся отыскать женщину, подходящую по всем статьям. В своей классификации я отдаю должное и семилетним девочкам, и зрелым женщинам сорока-пятидесяти лет. Рост, вес, цвет волос, фактура кожи, строение тела, черты и формы лица - всё имеет значение и находит место в моём представлении о прекрасном. Например, пухлые, чуть вывернутые губы и короткий, чуть широкий нос с нечетко очерченными ноздрями должны принадлежать женщине девятнадцати - двадцати двух лет, роста среднего, с массивным костяком, мускулистыми ногами, плотной фигурой и крупной грушевидной формы грудью. Женщина должна быть шатенкой; кожа на ощупь толстая, неэластичная, но чувствительная и мягкая; рёбра на спине не прощупываются; живот круглый, выемка пупка высоко расположена; талия не узкая; бедра низкие. Слепив такую модель из пластилина, я ставил её на подоконник и мог часами любоваться ею, не ведая скуки, представляя, каким  у неё должно быть то, чего нельзя передать в моём несовершенном материале, домысливал её голос, капризы и интересы. Разрази меня гром, не пойму всеобщего восхищения длинноногими женщинами: такие хороши лишь в беге на длинные дистанции да в эротических позах „стоя“, „левреткой“, может ещё, „бобром“ (в других же ваш подбородок будет упираться им в лоб или макушку, а если она выберет позу „амазонки“, мужчина с воображением увидит в такой женщине карлицу...)

    Иногда, заметив в толпе женщину, показавшуюся идеальной, я бросался вслед, преследовал, догонял, сличал, следуя рядом, пока не убеждался в своей ошибке, найдя в ней существенный изъян. Полюбить женщину „только за одно какое-нибудь женское место“ можно на час, от силы - на два… Здесь важна каждая деталь. Вот, скажем, походка. Раньше воспитанниц Смольного института первым делом учили ходить... Да, да, надменных, выросших под присмотром гувернанток барышень учили ходить! Походка, изумительно смотрящаяся у одной, совсем не подходит другой, как если бы муха пыталась перенять манеру передвигаться у тарантула. Мне блевать хочется, когда я вижу, как передвигаются на подиуме манекенщицы... К таким нюансам я болезненно чувствителен. Потеряв в остроте чутья, человек приобрёл в дифференциации, классификации и атрибуции чувств. Когда моя восприимчивость особенно обостряется, я избегаю смотреть вокруг: меня коробит, мутит, бесит: от окружающего безобразия. Они [люди] не умеют ходить, носить одежду (даже тапочки), разговаривать; думать для них - величайший труд и наказание. Тогда - слава Всевышнему, что это происходит не часто, - мне кажется, что они не люди, или я не человек. Ирина... Ирина тоже не умеет ходить (стоит ли это признать?). „Женщина с походкой стюардессы международного авиалайнера...“ Ха-ха-ха... Словоблудие, поскуливание слепого щенка, алчущего млекосочащих сосцов. Её походка „от бедра“, слишком прямая посадка головы, заметное утолщение в месте, где бедро переходит в коленный сустав (если смотреть сзади) - существенные недостатки экстерьера. Но близость с нею мне льстит. Особенно теперь, когда я, кажется, уверился, что ничего путного из моей „сердечной болезни“ не выйдет, мне остаётся следить как бы со стороны за затеянной игрой. Азарта в этой игре поубавилось, но появились сложности, которых я раньше не замечал. А то, что я чувствовал в самом начале, что было заметно со стороны (вспомните наш разговор с Сергеем), - несовместимость двух разных стихий, - придавало моему приключению характер эксперимента.

    Поясню. Вы стреляете по мишени, винтовка вам незнакома; погрешности прицела, которые нужно учитывать, чтобы сделать поправку - неизвестны: отстрелявшись, вы подходите к мишени и с изумлением видите, что все попадания приходятся в кольцо семёрки; вы брали левее, выше, правее, ниже, но всё время попадали в семёрку. Ваша цифра семь, что подтверждает наглядно поражённая мишень: все набранные вами очки лежат в кольце, помеченном цифрой „семь“. Моё кольцо охватывает Зайцева, Серёгу, Черновалова, Никулина, Инку, многих других ребят и девушек, которых я могу знать и не знать, но у нас есть общие интересы, общие знакомые, общее мировоззрение, лексикон - мы понимаем друг друга. Хотим мы этого или не хотим, но мы вынуждены поддерживать отношения, мириться, ссориться, спать и расходиться друг с другом. Словно мы едем в одном трамвае: если кто-то из нас захочет выйти, пересесть в автобус или такси, ему не будут препятствовать, однако после пересадки он для нас всё равно, что покойник, и любому, оставшемуся в трамвае, до него уже нет никакого дела, он для нас умер. Для себя он, несомненно, является участником жизни, но не нашей; и мы, давая оценку его жизни, не признаём её подлинной, она кажется нам подменной. Познакомившись с Ириной, я не выпал из своего круга, но вовлечь в него Ирину мне не удалось. Если я смогу войти в её круг, как долго мне удастся в нём находиться? Что мне может помешать? Какими качествами должен обладать человек её круга? Не заточусь ли я в нём? Вот что было занимательного в этом эксперименте. Если я оставлю заботы о жилье, работе, прописке, изгоню мысль об убийстве Кнутт, может быть, тогда у меня что-нибудь получится? Наверное, мне следует простить Кнутт, оставив её в аду, который она сама себе создала, построив свою жизнь, стремления и надежды на лжи, подлости и жажде наживы. Наверное, мне действительно не следует вмешиваться в судьбу Кнутт „...зато, всякому, кто убьёт Каина, отомстится всемеро“. Хорошо бы пойти в церковь, поставить свечу... конечно же, Божьей матери, заступнице... Уединиться, провести ночь в раздумье перед зажженной свечой. Может быть, тогда я смогу её простить?


    Со времени моего первого посещения в Куйбышеве произошли заметные изменения. Оживилась торговля: на вокзале без очереди можно было купить шашлык, продавались сувениры, с каждого угла привокзальной площади манили озабоченных мужчин развалы печатной продукции эротического направления; по пути в контору я заметил несколько коммерческих киосков. Люди в Куйбышеве чаще улыбались (это было заметно сразу же, едва я сошёл с поезда) и потому выглядели приветливыми. В тёплых брызгах солнца, то и дело показывавшегося из-за облаков, улицы, дома, проезжающий транспорт смотрелись опрятными и безмятежными.

    Задонский удивился, увидев меня у себя в лаборатории. После вежливого приветствия, дежурных вопросов о здоровье общих знакомых он поинтересовался целью моего визита. Выслушав мои невразумительные объяснения о причинах увольнения, озаботился. Объясняя, я не вдавался в подробности трения с Кнутт, но, вероятно, о чём-то догадываясь, он спросил меня в лоб:

    -Скажите, Николай, что вы думаете о Людмиле Викторовне?
    Я заюлил:
    -Людмила Викторовна здесь ни при чём. Дело во мне. Мне не нравится эта работа.
    -А всё-таки?
    -Вы познакомились с ней раньше меня. Полагаю, вы сами можете о ней судить, - дипломатично заключил я.
    -Не знаю, не знаю... У нас были деловые контакты; мы заказывали ей исследование, она сделала для лаборатории научный отчёт - вот, в сущности, и всё знакомство. Потом её заинтересовала наша коммерческая деятельность. Она козыряла своими связями. Мы решили сотрудничать.
    -Меня не устраивает её стиль работы... Я ей уже говорил об этом...
    -Что именно в её стиле работы вас не устраивает? Говорите, всё, что вы скажете, останется между нами.
    Я задумался. Сформулировав, ответил:
    - Не знаю, может быть, в этом нет ничего зазорного, но она то окружает нашу деятельность секретностью, то, напротив, кричит о ней на каждом углу, поднимает ажиотаж, пускает пыль в глаза. Я не люблю таких людей. Но не в этом дело... У меня нет денег, нет рабочего места... Конечно, в этом есть доля и моей вины... Но не знаю...
    -Не думаю, что вы виноваты. У нас подготовительный период занял около полугода: поиски помещения, регистрация... Притом, что договоры и деньги под них были делом решенным.
    -Знаете, если честно, я так дольше не могу.
    -Да, озадачили вы меня, Николай. Я хотел включить вас в состав исследовательской группы интервьюером - через пару недель мы проводим исследование в Алма-Ате, - вы могли бы съездить домой.
    -Нет, спасибо, я твёрдо решил уволиться.
    -Жаль. Тем не менее, уволиться сегодня вам не удастся: Геннадий Сергеевич уехал в командировку. Его контора теперь в центре, недалеко от вокзала. Видели там стадион? Галина Васильевна! - позвал он одну из сотрудниц, находящуюся в соседней комнате. - Вы едете в бухгалтерию?
    -Да, - откликнулась та.
    -Возьмите, пожалуйста, с собой Николая. Может, вам удастся получить зарплату, - пояснил он мне. - Поговорите с главным бухгалтером.
    -Как его зовут?
    -Сережа. Сергей Зенченко.

    Галина Васильевна оказалась патриотом своего города, дорогой она рассказывала о достопримечательностях, рекомендовала столовые и кафе, где можно перекусить. Занятый своими мыслями, я её почти не слышал.
В новой конторе только что закончили ремонт. У стен коридора лежали кучи мусора, пахло свежей краской, к дверям комнат, густо покрытых лаком, вообще страшно было прикасаться. В бухгалтерии парень моего возраста методично помечал какие-то ведомости; от усердия и сосредоточенности он даже высунул кончик языка. Он так вдохновенно трудился, словно работал над созданием раритетов рукодельной выделки, тут же становящихся антиквариатом. Он долго не понимал, кто я такой и чего я хочу от него добиться, а когда я толково объяснил, он только пожал плечами: денег у него в кассе нет, „трудовую“ он отдать не мoжeт (приём и увольнение в его компетенцию не входят), печать Поспелый увёз с собой.

    -Послезавтра он приедет. Можете дождаться его.
    -Мне негде остановиться.
    -А как у вас с договором? Заключили?
    -Нет.
    -Вам надо крутиться. Под лежачий камень вода не течёт.
    -Что-то не получается... Ну, до свидания.
    -До свидания, - буркнул он и углубился в работу, от которой я его оторвал.



    Следующий день. Нарушая дремотный покой послеобеденного часа, я объясняюсь через запертую дверь с Марьей Ивановной.

    Наконец, преодолев страх перед незнакомцем, она отпирает засовы. Сухонькая благообразная старушка неуклюже топчется, суетится, в видимом расположении показывает фальшивые, плохо сработанные зубы, но в маленьких едва зрячих глазах - недоверие и тревога. Вечно эти старухи страшатся; можно подумать, что они знают главную функцию смерти - освобождение жизненного пространства для новых поколений, - и по мере сил препятствуют ей, прячась в своих вонючих норах от всего нового, свежего, неизведанного, что идёт им на смену. Проследовав за ней на кухню, я уселся на предложенный Марьей Ивановной табурет и стал дожидаться Ирину.

    -Привет. Как я выгляжу? - игриво пропела Ирина, впорхнув в комнатку в потоке радостного воодушевления, крутнулась на одной ножке, изобразив полуприсест-полупоклон (книксен или реверанс?).
    -Отлично. Как всегда, - озадаченный, я гадал о причине её приподнятого настроения.
    -Знаешь, куда мы сейчас пойдём?
    -Гулять? - предположил я. - В кино? Нет?
    -Мы пойдём... Мы сейчас пойдём... Мы идём знакомиться с моими родителями.
    -Как? - непроизвольно вырвалось у меня.
    -Они вчера приехали, совершенно неожиданно. - И добавила: - Хотят на тебя взглянуть. Там опять дождь?
    -Собирается только.
    -Пойдём, я покажу тебе, как я живу. - Мы прошли в комнату. - Мой стол, моя кровать, книги, - представила Ирина.

    Стол, полка с книгами, настольная лампа с зелёным абажуром, тетради, кровать (под нею - голову даю на отсечение - чемодан с вещами) - всё имущество сосредоточено в одном углу комнаты; более чем скромные условия обитания ангела, пусть даже земного. В противоположном углу - старенький диванчик Марьи Ивановны, я поискал глазами место, куда она прячет ночной горшок. Ирина подхватила меня под руку и увлекла к двери.

    -До свидания.
    -Она не слышит, говори громче.
    -До свидания, Марья Ивановна! - возвысил я глас, призванный достичь всех, когда-то имевших уши.
    -Да что ж ты так кричишь, - одёрнула Ирина.
    -Заходите ещё. Заходите, - прошамкала Аве Мария. Она проковыляла за нами в коридор, наблюдая, как обувается Ирина, с каким-то непонятным мне укором прокомментировала: - Ох, сколько обуви, сколько обуви... И там, - Марья Ивановна подняла руку с перстом, указуя на антресоли, - и там, - опустила она руку, показывая на большую картонную коробку, наполненную босоножками, туфлями и тапочками.
    -Мария Ивановна мне комплимент делает, - предположила Ирина.

    Наконец мы вышли на воздух, добрались до остановки, сели в троллейбус, поехали.

    По мере того, как мы приближались к месту назначения, во мне росло беспокойство: я пытался представить себе, какое впечатление произведу на её родителей; я не знал, что рассказывала обо мне Ирина, не догадывался, каким хотели бы они видеть избранника своей дочери. Конечно, я мог бы в какой-то мере подготовиться, расспросив Ирину, но мне этого не хотелось; выяснив заранее планы её родителей, их вкусы и пристрастия, чтобы понравиться, я был бы вынужден играть по их сценарию - чего мне не хотелось, - а давать собственный спектакль, создавая яркий привлекательный образ, не улыбалось и вовсе.

    Родители Ирины приехали из Краснодара на собственных „Жигулях“ (я мог только гадать, что заставило их проделать столь непростое путешествие) и остановились у дяди Ирины, куда мы и направлялись. Я следовал за ней тупо и покорно, словно телок на бойню. Будь что будет.

    У подъезда девятиэтажки, в которую мы собирались войти, какой-то мужик перетряхивал внутренности „Жигулей“.
    -Папа, а вот и мы, - обрадовано воскликнула Ирина, обращаясь к нижней половине своего родителя (верхняя часть тела скрывалась в моторном отделе автомобиля).
 
    Когда он выпрямился, я увидел крупного темноволосого (без седины) мужчину лет сорока пяти. Он посмотрел на свои руки, обтёр их тряпичным ворохом и, протянув мне ладонь, улыбнулся открытой улыбкой человека, влюблённого в жизнь.

    -Валентин, - и тут же поправился. - Валентин Сергеевич.
    -Николай, - представился я, пожимая его руку.
    -Очень приятно.
    -Да, мне тоже.
    -Мы пойдём, па.

    У лифта я поднёс ладонь к носу: пахло ворванью.
 
    В прихожей я замешкался, не зная, куда девать куртку: из дверей встроенного в стену платяного шкафа вздувался плотный пузырь верхней одежды. Зажав куртку под мышку, я вошёл вслед за Ириной в зал. Мать, дядя и тётя Ирины, представившись по именам и отчествам, то ли из благоразумия, то ли из великодушия не стали докучать мне вопросами. Вероятно, только что вернувшись из похода по магазинам, они живо делились друг с другом впечатлениями. Я ловил на себе лишь беглые, как бы случайно брошенные взгляды, и  в свою очередь рассеянно разглядывал сиреневые обои, декорированные тонкими рейками двери, ворсистый жёлтый ковёр на полу.

    -Давайте сюда вашу куртку, что вы её держите, - спохватилась Иринина тётя.
    Отдавая ей куртку, я со стыдом заметил лоснящиеся канты на рукавах и воротнике.
    -Ирина, накорми гостя, - распорядилась тётя.
    После ужина мы прошли в детскую, уселись на диване и включили магнитофон.
    -Это комната Сабины, - сообщила Ирина. - Моей сестры.
    (Надо полагать - двоюродной).
    Помимо дивана в комнате находились пианино, письменный стол, стулья. На стенах висели полки с книгами, репродукции французских импрессионистов, на пианино стоял метроном.
    -Сабина играет?
    -Да, она окончила музыкальную школу.
    -А куда она собирается поступать?
    -В экономический.
    -А, вы здесь! - Наверное, так же папа Ирины вскричал бы, столкнувшись на улице с кем-нибудь из своих одноклассников.
    -Где-то здесь я очки забыл.
    Поискав на столе, на подоконнике, он попросил нас на секунду подняться. Как нарочно, его очки оказались между сидением и спинкой дивана у меня за спиной. Удостоверившись в их целости, он обратился к нам:
    -Что вы здесь скучаете? Пойдемте в зал, - и персонально ко мне. - Вы в шахматы играете?
    -Да. То есть - нет. Спасибо. Не хочу.
    Он показался мне бодрым и уверенным в себе оптимистом, если не рубаха парень, то уж во всяком случае, любитель шуток, анекдотов и розыгрышей. И так как он всё еще ждал чего-то, вопросительно переводя взгляд с Ирины на меня, я счёл возможным пошутить:
    -Случалось ли вам видеть деревенский фургон, как он въезжает в город, а рядом бежит собака?
    -Нет, - порядком озадаченный, ответил он.
    -Фургон останавливается на площади, из него вылезают люди, а собака забивается под днище. Угрозами или лаской её можно выманить оттуда, но стоит на секунду отвлечься, как она сразу возвращается на место, глухо ворча. Так вот, я и есть эта собака.

    Выслушав, Валентин Сергеевич даже не улыбнулся, вышел, тихонько притворив за собой дверь.
    -Зачем ты так?
    -Что?
    -Зачем ты сказал это ему?
Мне не доводилось ещё видеть у неё такого выражения лица: строгое и серьёзное, непоколебимое в своей строгости и серьёзности, оно требовало от меня обстоятельных объяснений.
    -Не знаю, право же не знаю, Ирина. Возможно, я хотел пошутить... Да, я виноват... я всегда шучу, когда не надо, так легче всего сказать правду. Поверь, я не хотел его обидеть. Но это действительно правда: среди них я чувствую себя суфлёром, которого за уши вытаскивают на ярко освещенную сцену. А потом это слова Фолкнера... Просто я не к месту вспомнил Фолкнера... Хотел пошутить... Я думал, он поймёт, что я шучу, а вышло так, что я не шучу вовсе...

    Я вспотел, объясняя глупейшую ситуацию, в которой оказался. Подумайте сами, что было бы, если бы вы, сказав, что вы не верблюд, были бы вынуждены просить, чтобы ваши слова не воспринимались буквально. „Нет, - говорите вы. - Я, конечно же, чуть-чуть верблюд (все мы немного верблюды), но только чуть-чуть, настолько же верблюд, насколько лев или ребёнок“. Я мог бы сослаться на настроение - мрачное, тяжёлое, не располагающее к участию в компании. В таком настроении даже привлекательные людские черты вызывают во мне раздражение, недостатки же врезаются в память навечно. И хотя влюблённые (а именно к ним я себя причислял) не замечают недостатков в объектах своей любви или считают их незначительными, с лихвой компенсирующимися достоинствами, но (полагаю, здесь вы со мной согласитесь) это отношение не переносится на родителей и родственников наших избранниц. Особенно неприятно - такую возможность я не исключал, - когда какие-то особенные черты, ужимки, жесты, милые, трогательные и обожаемые вами в избраннице, вы встречаете утрированными, гротескно-извращёнными в её ближайших родственниках; такое сопоставление может стать жестоким испытанием прочности ваших чувств.

    Мои опасения и рассудочность говорили сами за себя, и это не могло не сказаться на моём поведении, но теперь - особенно теперь, когда я решился жениться на Ирине, - я не хотел бы в последний момент пожалеть о своём выборе, разочароваться. Получается какой-то заколдованный круг: всё, что бы я ни сделал, могло оказаться настолько же хорошо, насколько скверно. Оберегая своё чувство от воздействий извне, я разрушал его изнутри, рискуя к тому же оставить невыгодное впечатление о себе. Но я ничего не мог с собой поделать. Мне следовало поднять (или опустить) руки и отдаться течению событий - должно же всё как-то разрешиться само собой, - оставалось надеяться, что всё разрешится наилучшим для меня образом. А можно было и не надеяться: какая разница, надеемся мы или нет.

    Не ожидая больше от этого вечера ничего хорошего, я предложил Ирине пойти погулять. Напоследок, в отместку или по простоте душевной, родственники Ирины не преминули продемонстрировать своё чувство юмора: они долго не отдавали мне куртку: „Как? У вас была куртка? Куда же она делась? Неужели действительно была? Не может быть!“ - притворно изумлялась, вгоняя меня в краску, тётушка Ирины, привлекая всеобщее внимание к моей грязной, поношенной куртке. Пройдясь с Ириной вокруг дома, я проводил её обратно и отправился восвояси.


    Трое суток я не выходил из дома: отсыпался, читал, обдумывал неизбежное объяснение с Кнутт. Набравшись мужества, я позвонил и договорился о встрече.

    Мы встретились у памятника Радищеву. Мне показалось, что Кнутт была немного не в себе; она осунулась, ярко-красный костюм - она одевала его, когда приезжал Задонский - выглядел на ней, как цветы на могиле. Лицо под толстым слоем косметики в лучах заходящего солнца казалось зловещим. „Моими молитвами“, - злорадно усмехнулся я.

    -Нам дают помещение вон в том доме, - показала она в сторону трёхэтажного дома, расположенного напротив горисполкома. - Знаете, что в нём находится?
    -Нет?
    Как, однако, нравится ей уличать меня в невежестве.
    -Фонд культуры. Пока нам дают только комнату, но там есть телефон. Мы откроем психологическую консультацию; раз в неделю „Телефон доверия“, а в другие дни будем консультировать за деньги - десять рублей за полчаса. Отбою от посетителей не будет.
    (Бедные посетители... Если бы они знали, кому доверятся, кому понесут свои денежки.)
    -Куда мы собираемся сейчас? – Я ещё не сказал ей о своём решении оставить работу, не сказал о своей поездке в Куйбышев, предпринятой без её ведома.
    -Сейчас мы идём за ключом от нашей комнаты в горисполком.
    -Моё присутствие обязательно?
    -А как же? Я должна познакомить вас со всеми, с кем вам придётся общаться. Они должны запомнить вас в лицо. - Она взглянула на часы. - Пора.
Мы перешли дорогу и вошли в здание горисполкома.
    -Третий этаж, - объявила Кнутт то ли мне, то ли вахтёру.

    Как всегда, когда мы преодолевали лестничный пролёт, она уцепилась за мой локоть, шла, осторожно ступая на высоких каблуках по неизменно красной ковровой дорожке, прижатой медными прутьями у основания ступеней.

    Поднявшись на третий этаж, мы прошли в нужную комнату. Кнутт представила меня как своего помощника Наталье Петровне, обрюзгшей краснолицей женщине примерно пятидесяти лет. Яркие, крашенные в оранжевый цвет, её волосы весело отливали петушиным глянцем. „Третий секретарь“, - шепнула мне на ухо Кнутт. Кнутт сделала несколько комплиментов по поводу костюма и причёски Натальи Петровны, справилась о состоянии здоровья её детей. Голос Кнутт, когда она говорила с Натальей Петровной, был почти неузнаваем, какой-то птичий щебет заискивания и подобострастного почтения. Они долго обсуждали вопросы, не касавшиеся цели нашего визита, и лишь в самом конце беседы перешли к делу. Нам действительно давали комнату, которую мы должны будем делить с Фондом культуры; постепенно соседей предстояло выжить - в этом Наталья Петровна была единодушна с Кнутт, - а пока нам нужно выправить расписание своей работы так, чтобы не мешать друг другу заниматься своими делами. Результатом встречи с Натальей Петровной Кнутт осталась довольна. Она взяла ключ, и мы вышли из комнаты. Кнутт продолжала радостно щебетать, забыв сменить тон, заготовленный для Натальи Петровны:
-Пока нам это помещение сойдёт. Вы с Алексеем будете дежурить на телефоне, мы дадим номер телефона всем, с кем у нас завязались контакты, нужно будет позвонить в Куйбышев... Я сама с ними поговорю. Вот, Николай Николаевич, возьмите ключ, сделайте три копии: мне, Алексею и себе... Нет - четыре, ещё Наталье Петровне...

    Мы почти спустились с лестницы - оставалось каких-нибудь три-четыре ступеньки, - когда она, опомнившись, что, вопреки своему обыкновению идёт по середине лестницы ни на что не опираясь, вдруг встала и растерянно оглянулась в поисках поддержки. Я стоял между ней и поручнями. Кнутт резко выбросила руку в мою сторону; рефлекторно я отстранился, и желая, возможно, пропустить её к перилам, отступил. Но совершенно неожиданно Кнутт пронзила каблуком мизинец моей правой ноги. Я отдёрнул ногу и ещё дальше подался назад и вверх, лишая её опоры, которую она могла найти во мне. Оступившись, она вскрикнула: „Николай Никола-а...“ Вытянувшаяся от изумления физиономия Кнутт, обращенная ко мне, удалялась, проваливаясь в бездну, её правая рука ловила воздух в нескольких сантиметрах от моей ладони, зажатой в кулак (я сжимал ключ). Тело её опасно накренилось. „Вот оно!“ – молнией сверкнуло в моей голове предвидение. Так затылком она и ударилась о стилизованный бутон, орех или жёлудь, украшавший перила чугунного литья в самом начале подъёма (всего-то их было три на всю лестницу, сделанную девяносто лет назад).

    -„Скорую“! Вызовите „Скорую“! - взвопил я, увидев, что Кнутт не подаёт признаков жизни.

    Выскочивший было из будки вахтёр, опрометью метнулся обратно. Из комнат выбегали люди. Кто-то советовал перенести её в какую-нибудь комнату, кто-то предлагал положить пострадавшую поудобнее, кто-то спрашивал, не болела ли Кнутт сахарным диабетом; какая-то девушка убеждала всех сделать несчастной искусственное дыхание, предлагались другие методы оживления; в конце концов возобладало мнение, что сдвигать тело с места до приезда скорой помощи не следует. Но всё же тело пришлось переместить, привалив его к полированной стенке вахтёрской будки: уж больно жуткое зрелище оно собой являло, лёжа головой вниз, а ногами вверх на краю лестницы - ковёр, костюм и тонкая струйка, показавшаяся изо рта, были красными. Одной тварью меньше.

    С этой новостью я и поехал в Куйбышев, не дожидаясь истечения недели - срока, который я зачем-то решил для себя выждать. Не скажу, что наше куйбышевское начальство было опечалено её кончиной. С Задонским я вообще не встретился, а Поспелый, сказав несколько банальных фраз, приличествующих случаю, расспросил меня об организации похорон, с облегчением вспомнил, что Кнутт была прежде всего сотрудником Института и в штате его конторы не числилась, предложил мне занять место Кнутт, от чего я вежливо отказался. Затем я получил на руки трудовую книжку и зарплату за три месяца - „чистыми“ вышло З80 рублей. Когда я заглянул в „трудовую“, то обнаружил, что Зенченко, который заполнил графу о приёме и увольнении, воспользовавшись привилегией некомпетентности, произвёл меня в референты социологической службы Центра „Руссо“ в филиале Саратовского университета. Но не всё ли теперь равно, если не поступать на работу в университет?

    А работу нужно было искать - новое ярмо. О доле своей вины в смерти Людмилы Викторовны Кнутт я тогда почти не думал, а следовало бы подумать, и крепко, потому что с  того дня что-то словно сорвалось во мне. Нет, не во мне. Что-то случилось с „этим безумным, безумным миром“... Что-то накренилось, я сорвался, и меня понесло... Меня болтало, било, казалось, я вот-вот сломаюсь... Уже сломался... Тут, наверное, нужно закончить первую часть книги, чтобы начать вторую, почти фантастическую.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.