Сергей и Айседора

Повесть
1.
В здание центрального телеграфа на Тверской улице вошла женщина с короткой стрижкой огненно-рыжих волос, чуть выше среднего роста, круглолицая, плотно сбитая, но достаточно гибкая, что ощущалось даже в обычной обстановке заполненного народом телеграфа. Ее округлое лицо и полные сочные губы будто собирались сказать нечто важное, но ноги в нерешительности остановились, не зная, куда податься. Ее тут же заметили и телеграфистки шепотом стали передавать друг другу всего лишь два слова:
- Айседора Дункан!
Телеграфистки, как одна, на секунду оторвались от своих аппаратов и дружно взглянули на американскую знаменитость, бросившую свою роскошную жизнь в Америке и приехавшую в Советскую Россию, чтобы создать свою собственную балетную школу и обучать в ней маленьких советских граждан своему, айседориному, танцу.
Тогда на Западе стало настоящим шоком, что Айседора Дункан, «царица жестов», как ее все называли, широко образованная женщина с многотысячными контрактами и прописанными наперед гастролями по всему миру, вдруг взяла да и уехала в голодную, холодную, разрушенную двумя войнами (империалистической и гражданской) Россию. Ее запугивали, навевали на нее страхи. Но она, дочь бедных родителей, до безумия влюбилась в русскую революцию и советскую Россию, и сделала этот шаг совершенно обдуманно.
И вот сейчас она стояла в растерянности, не зная, что ей делать. Она хотела дать телеграмму в Нью-Йорк своему тамошнему импресарио, старому доброму другу Соломону Юроку. Тут ей на выручку пришел ее советский импресарио и помощник Илья Ильич Шнейдер, приставленный к ней не только опекать ее, но и докладывать, куда надо обо всем, что надо. Сразу же после приезда Дункан нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский поручил Шнейдеру, как журналисту, близкому к хореографическому искусству, часто выступавшему в печати с рецензиями на балетные спектакли, позаботиться о Дункан и ее спутницах.
- Дункан назвали «царицей жестов», – Луначарский был явно доволен таким поворотом, – но из всех ее жестов этот последний – поездка в революционную Россию, вопреки навеянным на нее страхам, – самый красивый и заслуживает наиболее громких аплодисментов.
Разумеется, Шнейдер не мог в этом не согласиться с наркомом.
В течение нескольких лет Шнейдер жил с Айседорой Дункан и Сергеем Есениным в Москве под одной кровлей почти три года, немного путешествовал с ними, был свидетелем первой их встречи, руководил сначала школой, затем студией и, наконец, Московским театром–студией имени Айседоры Дункан.
Он нежно взял Айседору под руку и подвел к ближайшему окошку.
- Здравствуйте, барышня! – Шнейдер был еще той, дореволюционной закваски и терпеть не мог молодую девушку обзывать товарищем. – Нам бы телеграфировать в Нью-Йорк.
- А это правда, Айседора Дункан? – шепотом вопросила барышня, стараясь не особо пялиться на танцовщицу.
- Абсолютная правда. И госпоже Дункан нужно срочно телеграфировать в Нью-Йорк своему импресарио.
- Ой, извините. Я готова.
Телеграфистка тронула пальцами клавиши телеграфного аппарата.
- Передавайте: «Нью-Йорк, концертное бюро. Господину Юроку. Можете ли организовать мои спектакли участием моей ученицы Ирмы,  двадцати восхитительных русских детей и моего мужа, знаменитого русского поэта Сергея Есенина? Телеграфируйте немедленно. Айседора Дункан.
Ждать ответа пришлось не очень долго и вот уже зашевелилась и побежала на боббине лента с ответом:
- Айседоре Дункан тчк Интересуюсь зпт телеграфируйте условия и начало турне тчк Юрок тчк.
Узнав о положительном решении Юрока, со своей стороны засуетился законный супруг Айседоры, популярнейший в те годы поэт и скандалист Сергей Есенин. Он без особого труда и проволочек добился встречи с покровительствовавшему всем людям искусства наркому просвещения Анатолию Луначарскому. Войдя в большой кабинет и поздоровавшись с улыбнувшимся поэту наркомом, Есенин положил ему на стол написанную убористым есенинским почерком, при этом каждая буква жила своей, отдельной жизнью, листок бумаги. Луначарский, нацепив на переносицу пенсне, взял листок большим и указательным пальцами обеих рук и стал читать:
« Наркому по просвещению
Анатолию Владимировичу Луначарскому
Заявление.
Прошу Вашего ходатайства перед Наркоминделом о выдаче мне заграничного паспорта для поездки на трехмесячный срок в Берлин по делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов. Предлагаю свои услуги по выполнению некоторых могущих быть на меня возложенных поручений Народного комиссариата по просвещению. В случае Вашего согласия, прошу снабдить меня соответствующими документами. Сергей Есенин.
Москва, 1922. Марта 17».
Луначарский отложил листок в сторону, снял пенсне и близорукими глазами посмотрел на Есенина.
- Дорогой мой Сергей Александрович, я всегда к Вашим услугам. Но как же быть с Айседорой?
- Изадора едет на гастроли. Сначала в Германию и Францию, затем в Америку. Так что, куда ж я без нее, – улыбнулся Есенин. – Да и мне пора мир посмотреть. Сравнить, как говорится. Подышать чужим воздухом.
- Ну что же, подышите, Сергей Александрович. Я походатайствую перед Георгием Васильевичем.
Нарком иностранных дел Чичерин, разумеется, тоже возражать не стал и уже 3 апреля 1922 года Комиссия по рассмотрению заграничных командировок при Народном комиссариате международных дел сочла возможным разрешить поэту Сергею Александровичу Есенину поездку в Германию сроком на три месяца. Правда, при этом, в Берлин, в российское посольство, пошла депеша о том, чтобы за Есениным установили негласное наблюдение во время его пребывания в Германии.
Луначарский тут же выписал Есенину мандат за своей подписью:
«Мандат.
Дан сей Народным Комиссариатом по просвещению поэту Сергею Александровичу Есенину в том, что он командируется в Германию сроком на три месяца по делу издания собственных произведений и примыкающей к нему группы поэтов.
Народный Комиссариат по просвещению просит Всех представителей Советской власти, военных и гражданских, оказывать С.А. Есенину всяческое содействие.
Нарком по просвещению
Секретарь коллегии Наркомпроса».

2.
В самом конце апреля, за несколько дней до отъезда Есенина с Дункан за границу в ее квартире на Пречистенке, до 20 только что дым коромыслом не стоял – супруги готовились к отъезду.
В квартире царил полумрак, создаваемый драпировками. У одной из стен стояло высокое (от пола до потолка) узкое зеркало, на котором рукой Есенина (буквы не касаются одна другой) мыльным карандашом написано: «Я люблю Изадору!»
Дункан, одетая в полупрозрачную шелковую тунику, сидела на диване рядом с Есениным, задумавшись о чем-то своем. Но Есенин прерывает ее раздумья.
- Ах, Изадора, как я рад, что ты стала моей женой. Теперь и я тоже – Дункан. Дура – моя ягодка! Я счастлив, мне приятно быть всегда вместе с тобой. Приятно мне это еще и потому, что мы с тобой единомышленники. Ведь ты – настоящий имажинист.
- Па-чи-му? – Дункан недоумевающе подняла глаза на Есенина.
- Потому, что в твоем искусстве, как и у настоящих имажинистов, главное – образ!
- Нэ панимай.
Есенин делает резкий отрицательный жест рукой:
- Нет образ Мариенгоф. Образ – Изадора! – он направляет в ее сторону указательный палец. – Ты – имажинист! Но хороший. Понимаешь?
Дункан кивает головой и улыбается:
- Па-ни-май.
- Ты – Revolution! Понимаешь? И я рад, что за границей мы с тобой будем решать одну задачу.
Тут за дверью послышались громкие голоса и смех. Тут же кто-то довольно бесцеремонно и громко постучал. Есенин пошел открывать и увидел на пороге своих друзей – Сахарова и Мариенгофа, оба с пакетами.
- Ну-ка, покажись нам, новоявленный жених, разведя руки с пакетами в сторону высокий, бритый яйцеголовый Анатолий Мариенгоф немного отстранился, чтобы как бы со стороны посмотреть на своего самого близкого в те годы друга.
- Ребята, здравствуйте! – немного смущенно отмахнулся Есенин. – Проходите. Вот, Изадора… Гости к нам пришли.
- Принимай, Сергунька, подарки, – Сахаров вручил Есенину пакеты и тут же вошел в комнату вслед за хозяином.
А Мариенгоф, на правах здешнего завсегдатая уже поставил на стол бутылку шампанского и две бутылки водки, тут же произнес:
- Друзья, сегодня у нашего Сергуна двойное событие: он расписался с Изадорой Дункан, которую теперь все обязаны величать не иначе, как товарищ Дункан-Есенина. И второе: Сергун, наконец-то, решился отправиться в западные страны. И эти события надо отметить. Быстро накрываем стол и сажаем наших молодоженов на самые почетные места.
Сахаров и Дункан, улыбнувшись друг другу после этих слов, стали выворачивать содержимое пакетов на стол: всевозможные консервы, ветчина, хлеб, другие яства. Начинают все это аккуратно расставлять и резать.
Какая-то странная дружба водилась между поэтом Сергеем Есениным и издателем Александром Сахаровым. Начало их знакомства и вовсе было омрачено ссорой и дракой. Каких-то три года назад Сахарова вообще не интересовал поэт Есенин, хотя, как издатель, разумеется, он был знаком с его творчеством. Просто считал, что произведения Есенина не отвечают требованиям переживаемого Россией после революции времени. И, встречаясь с поэтом в литературных кафе, вел себя слишком свободно и вызывающе комментируя выступление каждого поэта. Однажды это взбесило Есенина и он, покачиваясь, подошел к столу, за которым сидел Сахаров со своими приятелям, причем все были одеты в кожаные куртки. Есенин поднял кулаки и прошипел в лицо Сахарову:
 - Замолчи, или я тебе сейчас морду набью.
К счастью, Есенин тогда все-таки сдержался, по все равно пообещал Сахарову при случае все припомнить. Позднее Есенин с усмешкой вспоминал эти стычки:
 - Помнишь, Сашка, как мы с тобой сцепились? Не поскандаль мы тогда, может быть, прошли бы мимо.
А спустя всего год с небольшим, в начале 1920 года Есенин, Мариенгоф и Сахаров организуют кооперативное издательство «Див». И постепенно Есенин сделал Сахарова хранителем всех своих рукописей, наравне с Галиной Бениславской, между которыми на этой почве даже ревность появилась. В 1922 году Сахаров издал в Петрограде на свои средства книгу Есенина «Пугачев».
Есенин в радостном возбуждении подбегает к дубовому письменному столу, выдвигает ящик и достает какую-то бумажку и краснокожий паспорт. Радостно машет ими в воздухе.
- Теперь я – Дункан! Вот, так и записано в паспорте: «Дункан-Есенин».
Друзья вырывают у него из рук паспорт и свидетельство о  браке, читают. Есенин улыбается, прищурив глаза.
- Мы в начале мая едем в Германию. Буду хлопотать об издании наших книг. К сожалению, наше издательство слишком мало, бумаги не хватает. А там же, там же – заграница! – в последнем слове все уловили восхищение, но Есенин тут же смягчил этот свой невольный порыв. – Да и потом, я еду на Запад, чтобы показать этому Западу, что такое русский поэт. Главное, конечно, то, что Изадора заключила контракты, по которым она должна в мае ехать на гастроли в Западную Европу и Северную Америку. Это и послужило одной из причин, между прочим, нашей женитьбы, потому что я решил ехать с ней, а Изадора порассказала мне о повадках… этой, как ее?
- Полис нравов, – Дункан поняла, о чем идет речь.
- Да. К тому же, еще свежи у всех в памяти известия о том, что произошло в Америке с Горьким и Андреевой только потому, что они не были обвенчаны.
- А ведь ты же, помнится, еще в прошлом году собирался ехать за границу, – вспомнил Сахаров.
- Да, с Рюриком Ивневым. Нам обоим тогда хотелось заразить нашей, особенной любовью к России и чужие страны. Все уже тогда было готово к нашему отъезду, да планы наши переменились.
- Что говорить о прошлом, – Мариенгоф выстрелил вверх пробкой от шампанского и стал разливать его по фужерам. – Давайте лучше выпьем за будущее. Я вижу, на столе уже все готово.
Все дружно садятся за стол, Есенин и Дункан вместе.
- Предлагаю первый тост, друзья, за наших молодоженов, – Мариенгоф первым поднял свой фужер.
Все встали, чокнулись и выпили стоя.
- Горько! – выкрикнул Мариенгоф.
- Вас ист «горка»? Что ест «горка»? – поинтересовалась Дункан.
- «Горько» у нас кричат на свадьбах, – засмеялся Есенин. – И это значит, что надо целоваться.
Он обнимает Дункан и целует ее под дружные, веселые окрики приятелей. После этого все вновь садятся, едят.
- На Западе, наверное, стол на свадьбе не такой, как у нас, – не без зависти вздохнул Мариенгоф.
- Да уж, чего-чего, а яствий там навалом, – кивнул Сахаров. – Но там и люди не такие.
И вдруг Есенин вскочил со своего места.
- Давайте выпьем за нашу успешную поездку. Толька, наливай всем водки.
- Я – за! – Мариегоф никогда во время застолья не заставлял себя просить дважды.
Он с удовольствием начал разливать водку по рюмкам. Но тут запротестовала  Дункан, замахав рукой.
- Нет, нет! Водка нада пить толка стаканом.
Она поднялась и пошла за стаканами. Все мгновение удивленно молчали, затем громко дружно засмеялись.
– Вообще-то Изадора права, сквозь смех произнес Мариенгоф. – Однако ты, Сергун, молодец, настоящий учитель.
- Кстати, я опять о людях, – заговорил Сахаров. – О наших русских людях. Об эмигрантах.
- Да, да, эмигранты, – задумчиво произнес Есенин. – Ведь там же и Мережковский, и Гиппиус со своим лорнетом. Скажи мне, Сашка, что мне делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со мной? Что мне делать, если Мережковский подаст мне руку?
- А ты руки ему не подавай.
- Я не подам руки Мережковскому. Я не только не подам ему руки, но я смогу сделать и более решительный жест… Мы остались здесь. В трудные для родины минуты мы остались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!..
Он вскакивает из-за стола, ходит в возбуждении, размахивая руками.
- Когда-то я мальчиком, проезжая Петербург, зашел к Блоку. Мы говорили очень много  о стихах, но Блок мне тут же заметил, вероятно, по указаниям Иванова-Разумника: «Не верь ты этой бабе. Ее и Горький считает умной. Но, по-моему, она низкопробная дура». Это были слова Блока. Говорил он о Гиппиус. После слов Блока, к которому я приехал, впервые я стал относиться и к Мережковскому, и к Гиппиус – подозрительней. Что такое Мережковский? Во всяком случае, не Анатоль Франс. Что такое Гиппиус? Бездарная, завистливая поэтесса. Помнится, как-то она меня назвала альфонсом за то, что когда-то я, пришедший из деревни, имел право носить валенки. «Что это на вас за гетры?» – спросила она, наведя свой лорнет. «Это охотничьи валенки»,- ответил я ей. «Фи, а вы еще, оказывается, кривляетесь», – под общий смех сымитировал Есенин голос Гиппиус. – Клюев, которому Мережковский и Гиппиус не годятся в подметки в смысле искусства, говорил: «Солдаты испражняются, Мережковский упражняется. Где калитка, где забор – Мережковского собор».
Выговорившись, Есенин успокоился и сел на свое место, уже спокойнее закончив:
- Она лживая и скверная, хоть и писала обо мне хвалебные статьи. Дорога Ваша, госпожа Гиппиус, ясна с Вашим игнорирование нас. Пути Вам не сюда, в Советскую Россию.
- Не будем больше о них говорить, – предложил Сахаров.
- Да, не будем. Я послал телеграмму Кусикову, чтобы встречал нас и чтобы сделал объявление в газетах на двух языках о предстоящем нашем вечере в Берлине.
- Как там наш Сандро, блудный сын, поживает? – мечтательно вопросил Мариенгоф. – Привет ему огромный.
- Передам. А вас, друзья, прошу, присматривайте за Катей. Обязательно выплачивайте ей деньги в счет доходов от нашей «Книжной лавки». Иначе, помрет она с голоду.  Правда, я ей оставил двадцать миллионов. Но надолго ли их хватит?
- Не беспокойся, Сергун, присмотрим мы за твоей сестрой – пообещал Мариенгоф.
- А тебя, Сашка, хотел бы особенно попросить забрать отсюда и сохранить все мои печатные издания и неопубликованные рукописи. Словом, весь мой архив.
- Не собрался ли ты помереть за границей? – шутливо поинтересовался Сахаров. – А может, решил там остаться навсегда?
Есенин махнул рукой и улыбнулся:
- Разве я где могу?..
- А заграница, все же, хороша. Завидую тебе, Сергун, черной завистью.
- Однако, не пора ли нам, Анатолий, оставить в покое молодоженов-путешественников?
- Да, уже поздно, ты прав.
- Тогда прощайте, мои родные и хорошие.
Есенин обнимается, целуется и прощается с друзьями по очереди, а Дункан каждому ласково подает обе руки.
- Прощай, друг Езенин! Ти тоже, друг. Айседора льюбит Езенин.
Мариенгоф шутливо погрозил ей пальцем:
- Смотри, Изадора, и за границей люби его так же. Никому не давай в обиду.

3.
9 мая 1922 года. Берлин, небольшой пивной зал на окраине города.
В небольшом зале за столиком сидит сотрудник советского посольства в плаще и круглых очках. Перед ним три кружки пива: одна уже пустая, одна начатая и одна полная. Он смотрит на часы и явно кого-то ждет. Наконец появляется Кусиков, останавливается у входа и  растерянно осматривает зал. Увидев его, сотрудник посольства, выдыхает, смотрит на часы и поднимает руку вверх.
- Александр Борисович, окажите честь присоединиться ко мне.
Кусиков подходит и слегка кивает головой в приветствии.
- Вы Зиновий Маркович?
- Он самый. Очень сильно опаздывать изволите, – недовольно добавил он. 
При этом Кусиков нимало не смутился.
- Извините! Был в раздумьях, есть ли смысл мне с вами встречаться.
- Поскольку все-таки прибыли, значит, увидели смысл?
- Это будет зависеть от темы нашего разговора, – пожал тот плечами.
- Ну что ж, по крайней мере, это по-деловому. Прошу вас, угощайтесь.
Он придвинул Кусикову кружку пива, и тот сразу сделал несколько глотков.
 - Итак, я вас слушаю.
Но сотрудник посольства, прежде, чем заговорить также делает несколько глотков, одновременно внимательно глядя на русского поэта. Но, поняв, что это кусикову не очень нравится, он отставил пивную кружку в сторону.
- Нам стало известно, что вы получили телеграмму из Москвы о прибытии в Берлин вашего знаменитого друга поэта Сергея Есенина.
- А откуда вам это стало известно?
- У меня работа такая, Александр Борисович, всё обо всех знать, с улыбкой ответил дипломат.
- Уж не чекист ли вы, Зиновий Маркович?
Дипломат тут же встревоженно начал стрелять глазами по всему залу, осматривает зал, но, убедившись, что на них никто не обращает внимания, переходит на полушепот.
- Я попросил бы вас, товарищ Кусиков, не заострять на этом внимание. Да еще так громко.
Кусиков снова делает несколько глотков и чуть отодвигает от себя кружку.
- Ладно, извините. Я вас слушаю.
 Дипломат вновь перешел на обычный тон:
- Так вот, Александр Борисович, я знаю, что Сергей Александрович просил вас встретить его и, по возможности, скрасить дни его пребывания в Берлине. Нам бы этого тоже очень хотелось.
- Вам бы – это кому?
- Советскому посольству.
- Вы мне предлагаете шпионить за Есениным?
- Ни в коем разе! Что вы! Как можно! Нам и в голову бы не пришло просить вас, известного русского поэта Кусикова следить за светочем русской поэзии Есениным. Но у нас есть поручение от наркома иностранных дел, товарища Чичерина и от наркомпроса товарища Луначарского присматривать за Сергеем Александровичем. Зная его вспыльчивый и почти неконтролируемый им самим характер, мы боимся, как бы он не натворил здесь глупостей, за которые пришлось бы расхлебываться не только ему лично, но и нашему посольству, и всей советской стране. С другой стороны, мы знаем ваши хладнокровие и рассудительность. И уж, коли само собой получилось, что сам Сергей Александрович обратился к вам за помощью, мы не могли проигнорировать этот факт, и, со своей стороны, просили бы вас тоже как можно больше находиться при Есенине и днем, и ночью и, в случае чего, незамедлительно сообщать мне обо всем по известному вам телефону.
- Простите, Зиновий Маркович, но ночью мы, и Есенин, и я, привыкли спать. Причем, извините, не друг с другом, а с женщинами. Тем более, что Сережа приезжает сюда с женой.
- Хорошо, позвольте, я уточню, недовольно поморщился дипломат. – Когда вам будет не спаться, а Сергея Александровича будет одолевать бессонница, нам бы хотелось, что бы вы в такие ночи находились с ним рядом.
Кусиков некоторое время молчит, раздумывая и допивая пиво.
- Я за это что-нибудь буду иметь?
- Не сомневайтесь!
- Хорошо, я подумаю.
- Разумеется, подумайте, Александр Борисович. Но при этом не забудьте, что Есенин с Дункан прибывают уже завтра и вам необходимо быть на вокзале. 

4.
10 мая 1922 года. Москва, Ходынка.
Раннее туманное утро. Московский аэродром на Ходынском поле. Первый рейс первой международной линии Аэрофлота «Москва-Берлин». На Ходынском аэродроме большая толпа провожающих, журналистов и официальных лиц, что не мудрено: помимо того, что это первый международный рейс, так в этом рейсе летит еще и заместитель наркома иностранных дел Чичерина Пашуканис.
Если смотреть на самолет снаружи и слегка отдаленно, он похож на некую игрушку. Каюта, в которую ведет дверь с каретным окном, похожа на вместилище старинных дилижансов; друг против друга два мягких дивана на шесть мест. Написано на немецком и русском языках: «Собственность Российской Республики». Вес аппарата 92 пуда, грузоподъемность 56 пудов… Путь от Москвы до Кенигсберга приходится в 11 часов, с остановкой в Смоленске и Полоцке.
В салоне всего шесть мест, четыре из которых уже занято, ждут двух оставшихся пассажиров. Это – Сергей Есенин и Айседора Дункан. Один из журналистов, не теряя времени, на телеграфе передает заметку в свою газету.
Наконец на кочковатом поле аэродрома появляется большой красный автобус английской фирмы «Лейланд» с лозунгом на борту: «Свободный дух может быть в освобожденном теле». Есенин и Дункан, ехавшие в этом автобусе вместе с русским импресарио Ильей Шнейдером и приемной дочерью Дункан Ирмой, уже одеты в специальные брезентовые костюмы, согласно тогдашним правилам полетов. Видно, что Есенин волнуется. Дункан захватила с собой корзину с лимонами – от укачивания – ей то уже приходилось пользоваться авиапревозчиком. Прибывшие всей группой вышли из автобуса и подошли к самолету. Вдруг Дункан повернулась к Шнейдеру.
- Господин Шнейдер, я хочу написать завещание. Это все-таки пробный рейс.
Шнейдер понимающе кивает и достает из своей полевой сумки блокнот и авторучку.
- Пожалуйста! 
Дункан торопливо выводит на бумаге: «В случае моей смерти прошу считать моим наследником моего мужа, Сергея Есенина».
- Но, Айседора, – смущенно возразил Шнейдер, – вы ведь летите вместе. Если произойдет катастрофа…
- Ах, я об не подумала, – она нервно захохотала и тут же дописала еще одну фразу: «А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин».
После этого она резко возвратила блокнот Шнейдеру, взяла Есенина под руку и вместе с ним, не спеша, направилась к трапу. Тут же закрутились винты пропеллера, самолет сначала медленно, затем быстрее побежал по кочковатому полю. Вдруг в окне самолета показалось бледное лицо Есенина.
- Лимоны забыли! – открыв окно, закричал он, стараясь перекричать шум работающего мотора.
Как ни странно, Шнейдер услышал его (или просто догадался), хлопнул себя ладонью по лбу, бросился к автобусу, схватил корзину и с большим трудом, обливаясь потом, погнался за самолетом. На ходу из-под крыла он протянул корзину с лимонами в окно, и Есенин, высунувшись по грудь, в последний момент схватил ее. Наконец, самолет отрывается от земли. Есенин с любопытством смотрит на землю.
Некоторое время летели молча, жуя, почти не кривясь лимонные дольки. И вдруг Есенин, ткнув пальцем в окно, громко закричал, заглушая даже шум мотора, отчего остальные пассажиры непроизвольно вздрогнули:
- Изадора! Гляди, вон наша Пречистенка, полюбуйся на свой дворец!
Дункан хохочет и целует Есенина.

5.
Берлин, 12 мая 1922 года.
Фешенебельный отель «Адлон» на главной улице Берлина Унтер ден Линден. У входа в гостиницу целая толпа журналистов ждет приезда Дункан и Есенина. Вот, наконец, все увидели приближающуюся машину. Она затормозила у самого крыльца. Дожидавшийся швейцар услужливо открывает сначала переднюю дверцу, затем заднюю. Из машины выходят Есенин с Дункан, а также встречавшие их поэт Кусиков и секретарь Айседоры. Журналисты бросаются к приехавшим и, перебивая друг друга, засыпают их вопросами:
- Вы прибыли из большевистской Москвы. Каковы ваши убеждения, настроения?
 - Это правда, что в Москве голод, а зимой еще и топить нечем?
- Госпожа Дункан, что Вы скажете теперь о Советской России?
- Господин Есенин, что Вы думаете о России, о Советской России?
Носильщики в это время переносят чемоданы и коробки Есенина и Дункан из автомобиля в номер гостиницы.
Есенин остановился у дверей и, ухмыляясь, заговорил:
- Что я думаю о России?
Все тут же умолкают, приготовившись записывать ответ Есенина.
- Я люблю Россию. Она не признает никакой иной власти, кроме советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадежного мещанства.
- Господин Есенин, Вы говорите по-немецки?
- Нет, господа, я не говорю ни по-немецки, ни по-английски. Кто хочет разговаривать со мной, пусть выучит русский язык.
И он тут же уходит вместе с Кусиковым, оставляя на растерзание журналистов  Айседору.
- Госпожа Дункан, что Вы скажете об искусстве в голодной России?
- Несмотря на лишения, русская интеллигенция с энтузиазмом продолжает свой тяжелый труд по перестройке жизни. Мой великий друг Станиславский, глава Художественного театра, и его семья с аппетитом едят бобовую кашу, но это не препятствует ему творить величайшие образы в искусстве.
- Русские привыкли голодать, но Вы…
- Я боюсь духовного, а не телесного голода. Я ведь выросла в семье бедной учительницы музыки, где танец и песня часто заменяли еду. Только в России я смогла осуществить свою мечту. Только там я создала школу, о которой мечтала.
- Но в Америке существует много школ, применяющих ваш метод.
- В Америке такие бесчисленные школы открыты людьми, которые применяют мой метод без понимания его существа.
- Какой период Вашей жизни Вы считаете величайшим и наиболее счастливым? – задал вопрос уже другой журналист.
- Россия, Россия, только Россия! Моя жизнь в России, со всеми ее страданиями, стоила всего остального в моей жизни, взятого вместе! Там я достигла величайшей реализации своего существования. Нет ничего невозможного в этой великой стране, куда я скоро поеду опять и где хочу провести остаток своих дней.
- Я корреспондент газеты «Юманите», – наконец, вставил слово третий журналист. – Что Вы можете сказать нашим читателям о своем пребывании в России? Не жалеете ли. Что оставили Европу?
- Я бежала из Европы, от искусства, раздавленного коммерцией. Я убеждена в том, что в России совершается величайшее в истории человечества чудо, какое только имело место на протяжении последних двух тысячелетий. Мы находимся слишком близко к этому явлению, чтобы увидеть больше, чем только материальные последствия, но те, которые будут жить в течение следующего столетия, поймут, что человечество через  коммунизм решило сделать огромный шаг вперед. Только братство рабочих всего мира, только Интернационал могут спасти человечество!
- Господа, господа, прошу вас! – секретарь Дункан понял, что пора уже ее спасать от «кровожадных» акул пера. – Госпожа Дункан устала после дороги. Ей необходимо переодеться и отдохнуть.
Берет Дункан под руку и, расталкивая толпу другой, свободной рукой, уводит Айседору в холл гостиницы..

6.
13 мая 1922 года.
 Берлинское кафе «Леон», где разместился Дом искусств. Здесь постоянно собираются по-разному настроенные русские интеллигенты-эмигранты. Именно здесь и состоялось первое публичное выступление Есенина за границей.
За одним столом сидят представители русской интеллигенции, покинувшие советскую Россию, кто сразу после большевистского переворота, кто всего пару лет назад. У них разные взгляды не только на политику, но и на советскую культуру. Это их разъединяет, но это же и заставялет их собираться вновь, чтобы высказывать свое мнение своим оппонентам.
- Господа! Господа! – сухощавый в круглых очках и с акквратно подстриженными усиками Томцев слегка постучал кончиком ножа по фужеру. – Я по-прежнему в недоумении. Что означают слова: «Поэт из Советской России»? Разве там есть поэты? По-моему, там остались одни только красные комиссары.
- Не утрируйте всё, Томцев. Такая огромная страна, как Россия, не может остаться без литературы, – Кныш всегда помогал оставшимся в России литераторам публиковаться на западе, поэтому он лучше других знал о состоянии советской литературы.
- Без какой литературы, господин Кныш? «Буржуазная литература», как ее называют Советы, не нужна коммунистам, в то же время, коммунистический режим не выносим для старых писателей. Неслыханная социальная эррупция засыпала камнем и песком даже самые ценные духовные богатства. А потому, господа, я уверен, что развитие литературы в России остановилось, ее бурный поток за последние годы обмелел и иссяк.
- А как же Блок, Брюсов, Горький, Маяковский?
- Блок умер от голода, Брюсов сделался комиссаром и больше не пишет стихов, Горький бежал за границу и находится не далее, как в Берлине, рядом с нами, господин Кныш. А Маяковский… – поддержал своего приятеля Томцева бывший офицер Россохин, и сам не чуравшийся чернил и бумаги. – Что такое Маяковский, господа?
- Облако в штанах, – съязвил, хмыкнув, Томцев.
Многие из присутствующих вслед за Томцевым тоже засмеялись.
- Кроме того, – продолжал Россохин, – превратились в отшельников и замолчали Короленко и Белый, Волошин и многие символисты. Прибавьте сюда еще наших грандов – Куприна, Бунина, графа Толстого, наконец, который, вот он, – даже не обернувшись, он указал рукой в сторону сцены, на которой в это время выступал Алексей Толстой, – выступает перед нами, и станет ясно, что литературная Россия живет сейчас здесь, на Западе.
– Я не знаю подробностей его убийства, но, зная Гумилева, – знаю, что, стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой Родины… – резал воздух рукой Алексей Толстой.
- А новая литература не может появиться из ничего, – снова говорил Томцев. – Ее невозможно создать ни по приказу, ни декретом, потому что это самая чувствительная сторона духовной деятельности народа, которая тесно связана с его культурным прошлым и традициями.
- Хорошо! – кивнул Кныш. – Вот вам нагляднейший пример связи с культурным прошлым и традициями классической литературы (с Кольцовым, Никитиным, Клюевым, наконец) – сегодняшний вечер поэта Сергея Есенина. Вспомните, господа, как писала о нем Зинаида Гиппиус.
- Тоже мне, нашли поэта: все о собаках да коровах – хмыкнул Томцев.
- То есть, вы не видите того, что в России появилась фаланга молодых писателей – слово молодежи резко, реально, закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России – крепкой, мужицкой работой, сворачивает прочно, на года. Язык ее – чист, поле ее – быт, взор ее – прост и достижения – понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической формулы стопроцентного образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности?
- Это сегодня русской литературы, но это сегодня уже склоняется к вечеру, – возразил Россохин.
-Однако молодая поросль, что зацветет завтра, через голову своих отцов тянет руку к дедам, учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове, Белом, взалкавшая сочной правды земли и ее крепкого слова. Я говорю сейчас о долге каждого старого писателя – он отец не только своих книг, но и идущих литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий целину, но нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи мастера – путь вожака. Какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от ветра поле?
 Но Кныш не договорил, он вдруг резко поднялся и подался вперед.
- Пришел Есенин!
На небольшую и невысокую сцену, пройдя через зал, незаметно выходит Есенин в светло-сером костюме и парусиновых туфлях и сразу же, не ожидая тишины, начинает читать. Зал тотчас же замирает и настораживается.
Есенин был небольшого роста, круглолиц, волосы желтого цвета с золотым отливом. Прическа короткая, на лбу волосы уложены так, что напоминают крылья бабочки. При всем изяществе – в его фигуре чувствовалась плотность. И особенно запоминались в нем глаза – синие и как будто смущающиеся. Ничего резкого – ни в чертах лица, ни в выражении глаз, зато когда он смеялся, глаза превращались в узкие щелки.
Проходя мимо сидевшего за одним из столиков Кусикова, Есенин подошел к нему, протянул руку, обнял. Затем легко вспрыгнул на небольшое возвышение. И тут же голос поэта зазвучал напряженно, вдохновенно.
- Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий! Ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.

Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? Иль ты приснилась моя?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.

Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.

Есенин не был оратором. Говоря в общественных местах перед посторонней публикой, он долго подыскивал нужные обороты речи, бесконечно тянул неопределенные междометия. Он интенсивно размахивал руками, стараясь помочь себе жестами. Зато совершенно преображался, когда читал стихи. В любом случае, в каком бы состоянии он ни был, стихи он всегда читал потрясающе. Со сцены читал громко, чуть-чуть окая. Брови сходились, лицо становилось серо-белым, мрачно светились и уходили в глубь глаза. Тело покачивалось. Начиная читать, руками перебирал полы пиджака, точно хотел унять руки, которыми он впоследствии потрясал свободно и смело, размахивая ими в такт стихотворения. Когда он читал стихи, наклонял свою пышную голову вперед «бычком», словно деревенские парни, собравшиеся на кулаках выяснить, кто из них более прав. 
Вот и сейчас все, сидящие в зале за столиками, после первых есенинских строф
вздрагивают. Среди них пробегает шепоток. Есенин, практически без паузы, читает дальше, размахивая в такт себе руками:
– Где ж ты? Где ж ты, былая мощь?
Хочешь встать и рукою не можешь двинуться!
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты черемухой в степной провинции.
Вот всплывает, всплывает синь ночная над Доном,
Тянет мягкою гарью с сухих перелесиц.
Золотою известкой над низеньким домом
Брызжет широкий и теплый месяц.
Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,
В рваные ноздри пылью чихнет околица,
И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,
Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…

Зал раскалывается, горячо аплодирует. Есенин возбужденно дышит. Глаза его радостно сверкают. В этот момент к нему подходит Кусиков и что-то шепчет на ухо. Есенин уходит. Ему навстречу поднимается мрачный Россохин, но перед ним тут же вырастает Кусиков, который прячет руки за спину и рычит:
- Отойди, а то застрелю, как щенка.
Россохин, пожимая плечами, отходит и садится на свое место. Кныш довольно улыбается.
- Ну, что вы теперь скажете о советской поэзии, господин Томцев? Ведь о корове даже упоминания не было.
- Для потехи публики сойдет, и весьма… Я еще никогда не слышал, чтоб поэт так читал свои стихи, – не без восхищения произнес Томцев. – Но я уверен – этот парень не задержится в Советах. Не для продажи ли своего таланта он и приехал на Запад?
- Ой ли?! – возразил Кныш. – Вы читали его интервью в газете «Накануне»?
- Набивает себе цену, не более.
- Посмотрим.
- Держу пари, господа! – прихлопнул ладонью по столу Россохин. – Я знаю слабинку этого поэта. Не более, чем через месяц он будет нашим.
В этот момент в зал возвращается радостный и улыбающийся Есенин под руку с Дункан. Она в красном платье с глубоким вырезом. Увидев их, зал еще громче зааплодировал.
- Друзья! – возбужденно воскликнул Есенин. – На наш вечер пришла танцовщица Изадора Дункан.
- Нафуфыренная цивилизованная кукла с азиатским мальчиком. Каково вам сочетаньице-с? – зашептал Томцев на ухо Россохину.
- Для нашей публики недурно-с.
- Изадора любезно согласилась разнообразить наш вечер своими прекрасными танцами.
Зал снова аплодирует. А кто-то из зала выкрикивает:
- Виват, Дункан!
Его возглас подхватывает другой:
- Да здравствует Интернационал!
Дункан, улыбаясь, машет в сторону крикнувшего:
- Да здравствует!
Зал раскалывается: аплодирует и свистит одновременно.
- Долой! К черту! – выкрикнул третий из эмигрантов.
Кныш звонит в председательствующий колокольчик.
- Господа! Господа! Успокойтесь!
- Спасибо, друзья! – перекрикивая шум зала, воскликнула Дункан. – Я станцую вам «Славянский марш» Чайковского.
Айседору ничуть не смущает тот факт, что в зале нет музыки. Она, сбросив туфли, начинает танцевать.
Айседора Дункан, пожалуй, в начале двадцатого столетия совершила в балетном искусстве настоящий переворот. Во главу угла в своих танцах она ставила природные естественные движения, копирующие позы и жесты представителей животного мира. И танцевала только босиком, ибо обувь (любая!) мешала этим движениям. По этой же причине носила легкие, облегающие тело одежды, воскресившие античные древнегреческие хитоны и туники.
Тут в зале появляется Соломон Юрок, некоторое время внимательно его осматривает, наконец, находит стол, за которым сидит Есенин и, поздоровавшись с ним кивком головы, садится рядом.
- Не кажется ли вам, господа, что Есенин влюблен не столько в Дункан, сколько в ее славу? – когда танец уже подходил к концу, вновь заговорил Томцев.
- А вы думаете, Томцев, это любовь? – спросил Россохин. – Слышали бы вы, господа, какими «словами» кроет Есенин свою душеньку-Изадору.
Когда Айседора, тяжело дыша, остановилась посреди небольшой сцены, кланяясь на аплодисменты, на сцену вновь поднялся Есенин. И снова начал читать стихи.
- Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя,
На лапах чугунный поезд?

А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребенок?..

Дункан уже присела за стол рядом с Юроком, который тут же начинает укорять  Айседору: 
- Прошу тебя, дорогая, не делай этого. Здесь не та публика. То, что нравилось Советам, будет не по нутру всем нам здесь.
- Но ты же не видел этот танец, Сол. Никто здесь не видел этот танец. Как вы можете судить о нем? Или ты считаешь, что я в России растеряла свой талант?
- Такой талант растерять невозможно…
- Ну, вот видишь!
- Его можно только погубить.
- Ах, господин Юрок, вы опять в своем репертуаре, – обиженно стукнула она Юрока веером по плечу и тут же повернулась лицом к сцене, где продолжал выступать Есенин.
- По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плёс,
И за тысячи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
Зал аплодирует, кричит: «Браво!». На возвышение снова поднимается Дункан, что-то тихо говорит Есенину, тот кивает и, сойдя с возвышения, садится на свое место рядом с Юроком. Дункан же остается на сцене.
- Дамы и господа! Я предлагаю вам посмотреть танец, который родился в советской России.
Зал настороженно и ожидающе затихает. Дункан начинает танцевать «Интернационал», но, сделав лишь несколько движений, останавливается.
- Друзья! Я счастлива, что участвую в вечере, на котором выступает лучший поэт России. Давайте в честь Есенина споем «Интернационал», гимн его Родины.
И тут же она начинает петь. К ней сразу со своего места присоединяется Есенин.
«Вставай, проклятьем заклейменный,
весь мир голодных и рабов…»
Некоторые из присутствующих на сцене подхватывают:
«Кипит наш разум возмущенный
и в смертный бой вести готов…»
- Господа, это красная пропаганда! – вскочил со своего места Томцев.
Выкрики из зала: «Долой!», «Прекратите!». Свист. Визги женщин. Есенин вскакивает на стол, за которым сидел.
- Свистите, сколько хотите! Все равно не пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот и свистну, – тут вам и конец. Лучше нас никто свистеть не умеет.
Он и в самом деле вложил четыре пальца в рот и пронзительно, долго свистит. В зале начинается потасовка. Появляются полицейские. Есенин, стоя на столе, снова начинает читать стихи.
- Вы с ума сошли! Вы с ума сошли! Вы с ума сошли!
Кто сказал вам, что мы уничтожены…

7.
Номер в гостинице «Адлон». Есенин и Дункан сидят в креслах и молча пьют кофе. Без стука входит Кусиков с сердитым выражением на лице и с целой кипой газет в руках и подмышкой. Бросает газеты на журнальный столик и начинает снимать перчатки.
 - Я вас поздравляю! Чашечка кофе теперь будет для вас в самый раз.
- Привет, Сандро! Почему такой сердитый? – Есенин и сам был явно не в духе.
- Сердитый? Наоборот! Благодаря тебе, Сергун, я прослыл теперь приятелем самого скандального поэта Европы, «лирического хулигана», и как там о тебе еще пишут.
- Что, уже пишут? – не без любопытства поинтересовался Есенин.
- И причем пишут почти все газеты. Вот, пожалуйста, ознакомься с некоторыми из них, – Кусиков берет со стола первую попавшуюся и читает): «… На состоявшемся недавно вечере, организованном по просьбе бежавшего из голодной России поэта Есенин, все услышали довольно банальные, а то и просто порнографические стишки в исполнении автора. Главным же было то, что Есенин кричал об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, создавая себе тем самым популярность…» Далее! – отбрасывает эту, берет другую газету. – «На данном вечере Есенин, Дункан и вся их группа вдохновенно фальшивила «Интернационал»… Ну, тут дальше всё мелочишки, все в том же духе, – нервно перелистывает газеты. – А, вот это уже поинтересней. Специально для тебя отбирал. Цитировать не буду, сам прочтешь, благо, написано русским языком. Автор тоже небезызвестен – Зинаида Гиппиус. Ты тут у нее и негодяй, и «человек без веры и закона», даже «лишенный внутреннего стержня»…
- Ну-ка, ну-ка, дай прочту.
Есенин вырывает газету. Жадно впивается глазами в печатные строчки. Ошеломленная Дункан непонимающе смотрит на Кусикова, затем также начинает перебирать газеты на столике.
- А у господина Мережковского ты являешься «большевистским агентом, связанным с Чека, красным агитатором, приехавшим в Берлин на деньги и по заданию большевиков», – с улыбкой продолжал Кусиков.
- Гдье это написать? – Дункан подняла глаза на Кусикова.
- Дай мне! – опережает ее Есенин, протягивая руку.
- Вот – парижская «Эклер», – Кусиков ткнул пальцем на аншлаг газеты. – На первой странице, крупными буквами. Словом, Сергун, теперь твоя слава непревзойденна. Не говоря уж о нашем брате-эмигранте. Думаю, сам господин Юрок не пожалел, что заключил с тобой контракт на выступления в Америке. Такая реклама во всех газетах явно играет ему на руку.
И вдруг он резко отбрасывает газету на пол и уже вполне серьезно продолжает:
- Но я все-таки боюсь за тебя, Сережа, хотя все это и чертовски здорово.
- Про наших эмигрантов говорить нечего. Насколько я их понял за эти несколько дней – они все конченные, выдуманные. Даже и шипят на нас не талантливо, по-жабьи. Запугать хотят. Но я их не боюсь.
- Дарлинг, послышет, что еще пишет Мерешковски: «Езенин и Дункан – представители болшевицкой тираний», еще он тебья назвал «пьяни мушик», а также ти питался ограбит на тот вечер америкэн миллионер, мой импресарио Юрок…
Есенин, откинувшись на спинку стула, весело, заразительно смеется, хлопая себя по коленкам. Кусиков допивает из есенинской чашки кофе. Дункан едва улыбается и тут же о чем-то задумывается, а затем обращается к Кусикову.
- Сандро, устроить нам, пожалуйста, пресс-конференс или хотья би интервью. Я хотет отвечай господин Мерешковски.
- Изадора, брось! Стоит ли на этот лай обращать внимание.
- Стоит, дарлинг. Они хотет тебья ранит морално, запугат, вивести из равновесий, поссорит с соотечественники. Я не могу молчат. Помогайт мне, Сандро, прошу.
- Это сделать несложно. Здесь внизу, в холле, с самого утра пасутся журналисты. Ждут вашего появления.
Дункан сразу же оживляется, порывается идти.
- Я вийду к ним. Дарлинг, пойти тоже.
- Ах, оставь, Изадора, – отмахнулся поэт. – Пустая затея. Ну их к черту!
- Как хочешь.
Дункан заворачивается в тунику и быстро выходит в коридор.
- Тебе, правда, наплевать на все, что о тебе пишут? – когда они остались вдвоем, поинтересовался Кусиков.
- Наплевать, да не совсем. Однако я не о том сейчас думаю. У Изадоры дела ужасны. Вчера из Парижа приехал ее адвокат с дурными вестями: все ее имущество, библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен арест. Как бы нам не остаться на бобах. Адвокат, чтоб хоть как-то поправить наши дела, предложил Изадоре продать ее берлинский дом. По-моему, это единственный выход. Однако, пойдем все же послушаем, что там говорит Изадора этим писакам.
Они выходят из номера, спускаются вниз, в холл гостиницы, где уже выступает перед журналистами Дункан, отчаянно жестикулируя руками.
- Я не анархист и не большевик. Но мой муж и я являемся революционерами, какими были все художники, заслуживающие этого звания. Каждый художник должен быть революционером, чтобы оставить свой след в мире сегодняшнего дня. А в мире сегодняшнего дня главным является «Интернационал», который, кстати, на том самом вечере начала петь я, а не Есенин. И не вижу в этом ничего зазорного, – она сделала короткую паузу. – Во время войны я танцевала «Марсельезу», потому что считала, что эта дорога ведет к свободе. Теперь я танцую «Интернационал», потому что чувствую, что это гимн будущего человечества. I,m red! Я – красная, красная! А Есенин – самый великий из живущих русских поэтов. Эдгар По, Верлен, Бодлер, Мусоргский, Достоевский, Гоголь – все они оставили творения бессмертного гения. Я хорошо понимаю, что господин Мережковский не мог бы жить с этими людьми, так как таланты всегда в страхе перед гениями. Несмотря на это, я желаю господину Мережковскому спокойной старости в его буржуазном убежище и респектабельных похорон среди черных плюмажей катафальщиков и наемных плакальщиков в черных перчатках…
Кусиков с Есениным встали, спрятавшись за колонной так, чтобы их не заметили журналисты. Кусиков негромко переводит слова Айседоры. Есенин внимательно слушает перевод и согласно кивает.
- Как она его отделала, а, Сандро?
Есенин хлопает Кусикова по плечу и беззвучно смеется, прикрыв рот рукой.
- Да-а, у господина Мережковского глаза на лоб полезут и волосы встанут дыбом, когда он это прочтет.
И вдруг у Есенина резко поменялось настроение, он отошел в глубь холла и посмотрел на приятеля печальными глазами.
- Тошно мне здесь, Сандро. Сводил бы ты меня куда-нибудь, что ли?
- Что же, если желаешь, могу показать здешнее искусство. Можем посетить мюзик-холл, так оно здесь называется.
- Мюзик-холл, так мюзик-холл, – безразлично произнес Есенин.
Они вернулись в номер, переоделись, нацепив на головы цилиндр, а в руки, одетые в перчатки, взяв трость, вновь спустились на лифте вниз и вышли из отеля. Недалеко от него, через дорогу, находится небольшой ресторан. Мимо них, по дороге едут в ту и другую сторону машины с открытыми верхами. Где-то сидят пассажиры, где-то один лишь водитель, напяливший на голову кепку и закрыв глаза очками. Берлин жил своей жизнью. Не спеша, друзья перешли улицу и вошли в ресторан, им навстречу тут же двинулся швейцар.
- Уважаемый, нам бы сделать один столик, – обратился к нему Кусиков.
- К сожалению, господа, – разводит руками. – Все места заняты. Сегодня очень большой наплыв.
- Хотя бы два места. Со мной пришел известный русский поэт Сергей Есенин. Вероятно, слышали?
- Ничем не могу помочь, господа… – упорствовал швейцар. – Впрочем, момент.
Он вошел в зал и подозвал к себе одного из официантов, что-то сказал ему. Официант кивнул и подбородком указал куда-то в угол. Швейцар вернулся в холл..
- Прошу вас, господа. Там, в левом углу сидит за столиком один… – прокашливается. – Извините, господа, ваш соотечественник. И если он не будет возражать, то… прошу.
- Спасибо! – поблагодарил Кусиков и тут же подал швейцару свою шляпу и трость.
Есенин снимает цилиндр и перчатки и, вместе с тростью, также протягивает их швейцару. Тот, слегка поклонившись, пропускает поэтов в зал. Друзья направляются к столику, где сидит, обставленный бутылками и закусками и подперев голову руками, русский эмигрант Лебедев.
- Разрешите, господин хороший, скрасить ваше одиночество? – слегка склонив голову, обратился к нему Кусиков.
- Русские? – удивленно поднял голову Лебедев. – Прошу, господа! Честь имею!
Он одной рукой подвигает к себе бутылки, а другой указывает на стулья. Поэты садятся.
– Очень рад! В этой чертовой забегаловке редко встретишь соотечественника.
- Так вы бы шли в забегаловки, где русские бывают часто, – предложил Кусиков, с некоторой брезгливостью разглядывая соседа.
Лебедев отмахивается обеими руками, при этом икнув:
- И-и, не говорите мне такого. Я потому и хожу сюда, чтобы не видеть эти, приевшиеся до самых костей, рожи. К тому же, здесь бабы танцуют… А вы, я вижу, новые. С вами мне пока еще интересно и приятно.
В это время к столику подошел официант.
- Что прикажете, господа?
Кусиков быстро пробегает глазами меню и открывает было рот, чтобы сделать заказ, но Лебедев его опережает.
- Не, не, не, господа! Я вас угощаю. Повтори-ка нам еще по бутылочке, уважаемый, и закусончик какой-нибудь.
– Однако вы нас совсем не знаете, как вы можете… – возмутился Есенин.
- Не, не, не, господин хороший. Вы мои соотечественники, земляки, значит, русские. А этого уже достаточно для меня, – и снова обратился к официанту. – Сделай, пожалуйста, уважаемый. Я угощаю.
- Да у вас деньги-то у самого есть? – все никак не соглашался Есенин.
- Русского офицера на чужбине может обидеть каждый. Даже соотечественник. Зачем вы спросили о деньгах, господин хороший?
- Да он вдребезги пьян, – зашептал в самое ухо Есенину Кусиков, тот лишь пожал плечами и снова заговорил.
- Если обидел вас, простите. Не со зла. А то, что вы офицер, мы не разглядели в этой полутьме.
- Да, господа, разрешите представиться! – встает во весь рост, оправляет уже довольно потертый пиджак. – Честь имею, капитан Лебедев-с, – садится. – Точнее, бывший капитан, – снова икает. – А вы кто, господа? Или, может быть, вы – товарищи?
- Мы – поэты. Моя фамилия Кусиков. А это – гордость русской литературы Сергей Есенин. Слышали, наверное, эту фамилию?
- Нет! – безразлично отрезал Лебедев. – Сейчас, во-первых, не то время, чтобы стишки почитывать. А, во-вторых, меня, господа, с некоторых пор, не интересуют ни поэты, ни балерины, ни философы, ни даже, извините, генералы.
- Это почему же? – поинтересовался Есенин.
- Потому, что все они мер-р-рзавцы.
- Ого! – воскликнул Кусиков.
- Да-с, господа, мерзавцы!
Вернулся официант с подносом, все аккуратно поставил на стол и удалился. Лебедев нервно посмотрел ему вслед.
- Сволочь! Даже обслужить по-человечески не может. Русских, видите ли, не любит. А, впрочем, кто нас любит? Это только русские готовы в рот заглядывать любому иноср-ранцу, – он именно так, без буквы «т» и произнес это слово и, на мгновение замолчав, уставился на бутылку. – … Я воевал на Кавказе, под крылышком у Антона Ивановича Деникина. Был в его свите и мечтал о том, что через несколько месяцев окажусь в свите царя-батюшки Антона I. Затем, вместе с бароном Врангелем вгрызался в Крымский полуостров и на денежки Антанты строил там всяческие укрепления, мечтая о том, что когда-нибудь столицей белой России снова станет Петроград. Мои мечты разбились о штыки красных, как корабль разбивается о подводные скалы. И, скажите мне, что же это за генералы, которые не смогли побить взъерепенившегося мужика. Не мерзавцы ли они после этого? Пришлось мне бежать. Сначала в проклятую басурманскую Турцию, затем в Югославию, снова под крылышко. На сей раз Кутепова. Снова мечтал. О чем? – он наливает себе вина и залпом выпивает. – О том, что вернемся мы на белом коне виктории. О том, что все вернется на круги своя. О том, что я, потомственный дворянин, офицер русской армии не буду сидеть, вот как сейчас, в прокуренных насквозь, пропитых и облеванных берлинских кабаках и лобызаться с проститутками. Однако, – шмыгает носом и режет рукой воздух, – с тех пор, как я, волей всевышнего, очутился в этом промозглом, нудном Берлине, я уже ни о чем не мечтаю.
Он подпирает рукой голову и несколько секунд молчит, затем снова будто просыпается.
- Я не хочу больше возвращаться в Россию на белом коне. Я ведь давал присягу… Сначала государю-императору, потом Временному правительству. Я выполнял свой долг честно, будь он трижды проклят! – снова шмыгает носом, кусает губы, плачет. – Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?
Лебедев молча, не предлагая поэтам, выпил очередную рюмку водки и зашмыгал носом.
- Дайте мне хромую, полудохлую серую клячу, чтобы я на ней мог вернуться в мою Россию… Ах ты, господи, матушка Россия!
Лебедев кладет голову на стол, перевернув при этом тарелку с закуской. Плечи вздрагивают от рыданий. Слышатся всхлипы. Только сейчас Есенин замечает, что в глубине сцены танцуют полуобнаженные женщины в сопровождении джаз-оркестра. Как бы забывшись, он несколько минут смотрит на танцующих. Затем снова переводит взгляд на Лебедева и трогает Кусикова за рукав.
- Пойдем, Сандро.
Есенин вытаскивает бумажник, достает деньги, кладет возле Лебедева. Не глядя больше по сторонам, идет за кулисы, к выходу. Кусиков последовал за ним.

8.
Конец мая 1922 года.
Пансион Фишер на Курфюрстендам, где снимает две комнаты семья Толстых. Сам Алексей Николаевич сидит за столом и работает. Раздается стук в дверь. Прислуга, немолодая уже женщина, открывает и в комнату входит Горький. Толстой отрывает голову от стола и, видя Горького, удивленно улыбается.
- Алексей Максимович?! Сколько лет, сколько зим? Какими судьбами вы в этих краях?
- Здравствуйте, Алексей Николаевич.
Писатели дружески обнимаются и пожимают друг другу руки.
- Примете нежданного гостя? Не выгоните? – смеется Горький.
- Проходите, дорогой Алексей Максимович. Садитесь вот в это кресло. Такому гостю, как вы, будут рады в любом доме.
Горький подходит к креслу, стоявшему у камина, садится. Толстой, улыбаясь, устраивается рядом.
- А где хозяюшка?
- С Никитой гуляет. С минуты на минуту должна вернуться. Вы-то расскажите, как вы оказались здесь, в Берлине.
- Боитесь, не сбежал ли? Сейчас модно бежать из России.
Оба смеются.
- А что, сенсационный бы вышел материал: пролетарский писатель Максим Горький бежал из голодной России. А?
- Да, сенсации здесь любят, – вздыхает Толстой. – Особенно, если они касаются Советской России.
- Прослышал я, что вы собираетесь возвращаться домой, на родину…
- Да, честно говоря, надоело скитаться по чужестранью. Еще месяц-другой, и мы уедем в Москву. Хватит… Насмотрелись и наслушались здесь всякого и поняли, что без России мы – ничто.
- А я вот лечиться сюда приехал.
- В самом деле? Давно уж пора, Алексей Максимович.
 - Давно-то давно, да все некогда. Дела, работа. А кровохарканье, между тем, усиливается… Я бы и не поехал, да Владимир Ильич весьма настаивал. Мне уж и неудобно, что, как о дитяти, заботится. Сам уже больной, очень усталый он написал мне письмо, в котором настоятельно просил меня ехать в Европу на лечение. Вы позволите, Алексей Николаевич? – Горький вытащил из кармана кителя трубку и указал на нее хозяину.
- Курите, курите, пока хозяйки нет, – разрешил граф Толстой.
 Горький, раскуривая трубку, продолжал рассказывать:
- Говорил, в Европе в хорошей санатории лечиться будете и втрое больше дела делать… Пришлось подчиниться, – улыбнулся он.
В это время послышался стук закрываемой двери. Раздались сначала детский голос, затем женский голос.
- А вот и хозяйка. Пойду встречу.
Толстой поднялся и вышел в коридор. Горький тоже поднимается, большим пальцем тушит трубку и рукой разгоняет оставшийся дым.
- Наташенька! Знала бы ты, какой у нас дома гость!
Крандиевская-Толстая, чем-то встревоженная, еще не пришедшая в себя, вскользь бросила взгляд на мужа и тут же пошла в его кабинет. Увидев Горького, она на мгновение замерла, затем, улыбнувшись, подошла к нему, протягивая руку.
- Какой сюрприз! Алексей Максимович, вы здесь, в Берлине?
Горький целует ей руку и улыбается.
- Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе.
- Наташенька, поставь нам чайку, пожалуйста. Представляешь, Алексей Максимович приехал сюда лечиться.
Крандиевская выходит в кухню и ставит чайник на плиту. На обратном пути заглянула в детскую, где няня занималась сыном Никитой. Убедившись, что там все в порядке, вернулась к гостю с мужем.
- И первый свой визит в Берлине решил нанести вам, – Горький вновь присел в кресло.
- И правильно сделали. Мы очень рады, – сказала Крандиевская.
Но ее растерянный вид не остался без внимания мужа. К тому же, она некоторое время стояла в нерешительности не зная, начать ли говорить при Горьком или дождаться его ухода.
- Ты чем-то расстроена, Наташа? – наконец, спросил Толстой.
- Расстроена? Нет. Я не знаю, как назвать это мое состояние. Дело в том, что мы с Никитой уже возвращались домой. Шли по Курфюрстендам. И вдруг вижу: Есенин. На нем смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол. Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону. «Есенин!» – окликнула я. Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул: «Ух ты… Вот встреча! Изадора, смотри кто…» «Кто это?» – спросила Айседора по-французски. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку. Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на нашего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились еще больше, наливаясь слезами.
Крандиевская в волнении стала прохаживаться по комнате, мужчины, затаив дыхание, сидели в креслах и слушали.
- «Изадора! – тормошил ее Есенин. – Изадора, что ты?» Она же лишь простонала, не отрывая глаз от Никиты, и опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар. Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный. «Изадора, – кричал он, - подожди, Изадора. Что случилось?»
Наталья Васильевна Крандиевская, казалось, и сама готова была расплакаться. Она устало опустилась на диван и некоторое время молчала.  Слышно было, как шумит на кухне чайник, а в окне гудит муха.
- Я знаю трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад. В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся. Мальчик был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла PEARS известен всему миру. Помните эту рекламу? Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знает лишь одна бедная Айседора.
Воцарилась тяжелая, напряженная пауза. Крандиевская все таки встала, снова вышла в кухню, заварила чай, разлила его в чашки и принесла на подносе вместе с печеньем и сахаром. Поставила все это на столик между двумя креслами.
- Заговорила я вас и совсем про чай забыли. Прошу вас, угощайтесь.
- Спасибо, Наталья Васильевна, – Горький взял блюдце с чашкой, положил щипцами несколько кусочков сахару, размешал, и, подув несколько раз, острожно начал пить. – Не пойму я этот брак. Стареющая, избалованная славой и любовью Дункан и – Есенин. На сколько лет он ее моложе?
- На семнадцать, кажется, – ответил Толстой, также делая глоток.
- Друзья мои, дело же не в возрасте, если речь идет о любви, – засмеялась Крандиевская.
Горький поставил на стол блюдце с чашкой и откинулся на спинку кресла.
- Дункан я видел на  сцене несколько лет назад, когда о ней писали, как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы». Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню, было даже грустно. Казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
-  И все-таки, Алексей Максимович, это великая артистка и, знаете ли, большой человек, – возразила Крандиевская. – Приехать совершенно бескорыстно в советскую Россию, едва оправившуюся от исторических пожаров, нужды и голода, с намерением бескорыстно отдать ей свой талант по силам далеко не каждому.
  - Пусть так, но зачем же она губит Есенина? Она олицетворяет собой все то, что ему совершенно не нужно.
- Вы давно знаете Есенина, Алексей Максимович? – поинтересовался Толстой.
- Впервые я увидал его в 1914 году. Где-то встретил его вместе с Клюевым. Он показался мне мальчиком пятнадцати-семнадцати лет. Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напомнил мне слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей всех боярских детей с одним и тем же лицом. Есенин тогда вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге. Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый, нарочито картинно одетый мальчик, с которым я стоял ночью на Симеоновском мосту.
- Ну, сейчас от  кудрявого игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце.
- И часто вы с ним видитесь?
- На днях как раз мы пригласили на завтрак Есенина с Дункан, – сообщила Крандиевская.
- Зовите меня на Есенина. Интересует меня этот человек.
- Так вы и приходите на этот завтрак, Алексей Максимович.
- Спасибо, Алексей Николаевич. Приду обязательно.


9.
Сергей с Айседорой пришли к Толстым вовремя. Большая угловая комната с балконом и видом на Курфюрстендам служила в качестве столовой. Наталия Васильевна заранее спланировала, кого с кем и в каком месте посадить. Сам же длинный стол, накрытый на пять персон, стоял по диагонали комнаты. По обе стороны стола расставлены стулья: с одной стороны три, с другой – два. С одной стороны сидел Толстой, напротив него – Дункан; и Крандиевская-Толстая, напротив нее – Горький. Есенин оказался между Горьким и Дункан.
Айседора была, как и всегда, вся в обтекаемых многочисленных шарфах пепельных тонов с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. Она спокойна и кажется усталой. Все же финансовые неприятности не придавали бодрости. Есенин в черном смокинге и белой манишке. То ли из-за этого, то ли от такого соседства держался он скованно и неуверенно.
- Ну что, мы так и будем молча скрести вилками по тарелкам, втихомолку жуя и радуясь? – на правах хозяйки Крандиевская предприняла попытку растормошить этот муравейник. – Алексей Максимович, Сергей Александрович, рассказали бы вы что-нибудь.
- Да нет, Наташенька, сухое слово горло дерет. Потому-то все и молчат. Что ж это, выпили французского шампанского и всё? Ну-ка, где там наша родная русская водка?
Толстой поднялся, вышел из-за стола, взял в руки уже открытую бутылку водки, и, обходя каждого гостя, стал разливать в рюмки.  Однако, когда он дошел до Дункан, та возмущенно запротестовала.
- Послушайте, Толстой, я хотьет, пожалуйста, стакан. Я люблю пить вотка стаканом.
Толстой сначала замер от неожиданности, затем улыбнулся.
- Вообще-то правильно. Айседора права. Каждый напиток требует свою посуду. Наталья Васильевна, где там у нас стаканы?
Крандиевская, еле сдерживаясь от смеха, подошла к бару, достала стаканы и один из них поставила перед Дункан. Налив в него водки, вернулся на свое место и взял в руку свою рюмку, доверху заполненную водкой.
- Дорогие друзья! Поскольку все мы здесь, более или менее, причастны к искусству, я бы даже сказал, поскольку все мы собственными силами делаем это искусство, давайте и выпьем за него. За мировое прогрессивное искусство!
Все дружно чокаются. После этого застолье несколько оживает. Толстой тут же снова наполняет стакан Дункан водкой.
- И надолго вы приехали в Германию, Сергей Александрович? – склонился Горький к Есенину.
- Как получится. Месяца на три, я думаю. Нужно издать свои книги. Затем еще во Францию, в Италию съездим, а там и в Америку зальемся.
- Что сделаете?
- Зальемся… – засмеялся Есенин. – А вы? Вам нравится Германия?
- Это нечто среднее между Америкой и хвостом акулы.
Оба негромко смеются.
- А поводу книг, Сергей Александрович, я вам помогу. Я сообщу своему берлинскому агенту, Гржебину. К нему и подойдете.
- Был бы вам очень признателен, Алексей Максимович.
Тут оживилась Дункан – водка свое дело сделала. Она подняла свой стакан и повернулась к Горькому.
- Товарищи! Прошу!
Все тут же замолчали, посмотрев на Йседору.
- За русски революсс! Послушейте, Горки, я будет тансоват толко для русски революсс. Это прекрасна, русски революсс!
Горький недовольно нахмурился, но все же чокнулся с Дункан.
- А вы любите русскую революцию, Айседора? – поинтересовался Толстой.
- Я считат, что с тех пор, как на землья началось христианство, болшевизм ест величайши собитий, которий спасет человьечество.
Горький, поглаживая усы, наклоняется через стол к Крандиевской:
- Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она зря! – и, немного помолчав, уже громче добавил:
 - А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.
- Товарищи, а давайте играть в отыскивание корней, – предложил Есенин.
- Это как, то есть, Сергей Александрович? – уточнил Толстой.
- Очень просто, – живо ответил Есенин. – Вы мне будете называть любые слова, а я буду сразу же говорить целую цепочку слов, «корчуя» корень.
Возникла пауза. Каждый пытался сообразить, что говорить. А Есенин уже заерзал на стуле в нетерпении.
- Ну, начинайте же, прошу вас. Любое слово.
- Стакан! – Толстой пальцем указал на стакан Айседоры.
- Сток-стекать-стакан! – тут же, не задумываясь, воскликнул Есенин.
- Есенин, – поддержала супруга Крандиевская.
- Осень-ясень-весень-Есенин!
Все довольно засмеялись.
- Хорошо! – кивнул Горький.
- Ох, совсем забыла! – встала Крандиевская. – Я же кофе приготовила.
- Работаете сейчас над чем-нибудь, Сергей Александрович? – спросил Толстой, заполняя паузу.
- Есть у меня одна задумка. Хочу написать пьесу. Может быть, назову ее «Страна негодяев».
- Не про эту ли страну написать хотите?
- Я еще не совсем ясно представляю себе материал этой вещи, но то, что она будет о Западе – это точно.
Возвращается Крандиевская с подносом.
- Вот, кофе, пирожные, сахар. Угощайтесь.
- Кофе настоящий, бразильский, – уточнил Толстой.
Каждый придвинул к себе чашечку.
- А стихи продолжаете писать, Сергей Александрович? – поинтересовался Горький. – У вас хорошие стихи получаются. Удивляюсь я, Алексей Николаевич, как это у Сергея Александровича получается так складно и без помарок.
- Без помарок, говорите? – вздохнул Есенин. – Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом…
- Не прочтете ли нам последнее, написанное вами?
- Отчего же не прочитать. С удовольствием!
Есенин встает, выходит на середину сцены. Начинает переминать полы смокинга. Затем, разойдясь, начинает размахивать руками. Голос его звучит несколько хрипло, крикливо, надрывно.
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.
Я три дня и три ночи искал ваш умёт,
Тучи с севера сыпались каменной грудой.
Слава ему! Пусть он даже не Пётр!
Чернь его любит за буйство и удаль.
Я три дня и три ночи блуждал по тропам,
В солонце рыл глазами удачу,
Ветер волосы мои, как солому, трепал
И цепами дождя обмолачивал.
Но озлобленное сердце никогда не заблудится,
Эту голову с шеи сшибить нелегко.
Оренбургская заря красношерстной верблюдицей
Рассветное роняла мне в рот молоко.
И холодное корявое вымя сквозь тьму
Прижимал я, как хлеб, к истощенным векам.
Проведите, проведите меня к нему,
Я хочу видеть этого человека.

Где он? Где? Неужель его нет?
Тяжелее, чем камни, я нес мою душу.
Ах, давно, знать, забыли в этой стране
Про отчаянного негодяя и жулика Хлопушу.
Смейся, человек!
В ваш хмурый стан
Посылаются замечательные разведчики.
Был я каторжник и арестант,
Был убийца и фальшивомонетчик.

Но всегда ведь, всегда ведь, рано ли, поздно ли,
Расставляет расплата капканы терний.
Заковали в колодки и вырвали ноздри
Сыну крестьянина Тверской губернии.
Десять лет –
Понимаешь ли ты, десять лет? –
То острожничал я, то бродяжил.
Это теплое мясо носил скелет
На ощипку, как пух лебяжий.

Черта ль с того, что хотелось мне жить?
Что жестокостью сердце устало хмуриться?
Ах, дорогой мой, для помещика мужик –
Все равно что овца, что курица.
Ежедневно молясь на зари желтый гроб,
Кандалы я сосал голубыми руками…
Вдруг… три ночи назад… губернатор Рейнсдорп,
Как сорвавшийся лист,
Взлетел ко мне в камеру…
Слушай, каторжник!
(Так он сказал.)
лишь тебе одному поверю я.
Там, в ковыльных просторах ревет гроза,
От которой дрожит вся империя,
Там какой-то пройдоха, мошенник и вор
Вздумал вздыбить Россию ордой грабителей,
И дворянские головы сечет топор –
Как березовые купола
В лесной обители.
Ты, конечно, сумеешь всадить в него нож?
(Так он сказал, так он сказал мне.)
вот за эту услугу ты свободу найдешь
и в карманах зазвякают серебро, а не камни.

Уж три ночи, три ночи, пробиваясь сквозь тьму,
Я ищу его лагерь, и спросить мне некого.
Проведите ж, проведите ж меня к нему,
Я хочу видеть этого человека!

Целую минуту длится пауза. Все потрясены чтением. Горький, достав носовой платок, утирает глаза. Однако молчание прерывает громкий стук в дверь. Крандиевская уходит и вскоре возвращается в сопровождении Кусикова, одетого в черкеску, с гитарой за спиной.
Добрый день, господа-товарищи! – приветствовал всех новый гость. – Надеюсь, я вам не помешаю? А то ведь мне скучно сидеть дома одному.
- Коль уж пришли, Александр Борисович, так присаживайтесь, – вежливо, но явно недовольно произнес Толстой.
- Знакомьтесь, Алексей Максимович, повернул голову к Горькому Есенин. – Александр Кусиков, и тут же тише и с появившееся в голосе хрипотцей добавил: – Тоже поэт.
Толстой взял в углу свободный стул и поставил рядом с собой. Горький лишь скользнул взглядом по Кусикову и, слегка кивнув в знак приветствия, снова обратился к Есенину:
- Не могли бы вы, Сергей Александрович, прочитать нам о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят. Если вы не устали.
- Я не устаю от стихов, – мотнул головой Есенин, но тут же недоверчиво взглянул на Горького. – А вам нравится о собаке?
- На мой взгляд, вы первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишете о животных.
- Да, я очень люблю всякое зверье, – задумчиво произнес Есенин.
- А знаете ли вы «Рай животных» Клоделя?
Но Есенин уже не слышал Горького, он уже весь был в своей поэзии. Пригладив волосы обеими руками, он начал читать.
- Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.

До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.

А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.

По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.

А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.

В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.

И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.

При последних словах у Есенина на глазах засверкали слезы. Горький снова стал утираться платком. Толстой сидел, боясь пошевелиться. Крандиевская и Дункан, тяжело вздохнув, задумываются о чем-то своем. И только Кусиков отрешенно пьет кофе, разглядывая всех по очереди.
Наконец Горький встал, подошел к Есенину, взял его под руку и отошел с ним к окну, тихо о чем-то разговаривая. К ним, спустя минуту, присоединился и Толстой.
Дункан, лишившись своих кавалеров, решила заговорить, уже явно нетрезвым языком, с Крандиевской.
- Мнье Езенин говорить, что ви тоже поэт?
- Да, водится и за мной такой грех.
- А ест ли у вас любовник, по крайней мера? Чтоби писать стихи, нужен любовник.
Крандиевская захохотала, откинувшись на спинку стула. Кусиков тоже хмыкнул. Дункан обиженно посмотрела на них и  встала. Неуверенными, от выпитой водки, движениями она на несколько шагов отошла от стола.
- Я хочу тансоват.
Кусиков уже был знаком с такими порывами Айседоры. Поэтому он сначала посмотрел на Есенина, но тот, увлекшись разговором с писателями, ничего другого не видел и не слышал. Тогда он взял инициативу на себ.
- Айседора, может не надо? Здесь и места-то нет.
Дункан сердито топнула ногой.
- Я хочу тансоват. А ти, Сашка, будешь играть на гитара «Интернасьональ».
Наконец, выкрик Дункан заставил обратить на нее внимание мужчин.
- Места у нас, и правда, маловато, но мы уж по такому случаю подвинем столы и стулья к стене, – согласился Толстой.
- Я верью в Россия. Я буду тансоват толко для русских. Я хотеть немножко приводит себья в порядок.
- Пойдемте, я вас провожу в соседнюю комнату, – позвала ее Крандиевская.
Толстой в это время начинает убирать стулья и двигать стол. Ему помогают Есенин и Кусиков.
- И все-таки, что ни говорите, Алексей Максимович, но поверить в нынешнюю Россию мог лишь человек незаурядный, – произнес Толстой.
 - Изадора часто рассказывала, как в Париже незадолго перед отъездом в Россию к ней пришли бывший русский посол Маклаков и бывший глава белого правительства на Севере Чайковский. Оба они умоляли ее не ехать в Россию, так как на границе она и Ирма будут изнасилованы, а если им и удастся доехать до Петрограда, то там придется есть суп, в котором будут плавать отрубленные человеческие пальцы…
В столовую вернулась Крандиевская.
- А ведь здесь, на Западе, она могла бы жить в полном довольстве и спокойствии…
И тут неожиданно появилась Дункан.
- Но я не могу так жить. Простите, Толстой, я слишат ваши слова. Я поньял, что толка Россия может бит родиной не купленний золотом искусства. Поэтому я и хотет учит ваших дети и создават прекрасни тело с гармонически развитой душами посредством мой танец.
Дункан готовится к танцу. Она сбрасывает половину своих шарфов, оставив два на груди, один на животе, красный накрутила на голую руку, как флаг. Кусиков начинает подыгрывать на гитаре мелодию «Интернационала». Дункан, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, ударяя руками в воображаемый бубен, бежит по комнате в круг. Хозяева и гости стоят в один ряд. Есенин, словно виноватый, сначала встряхивает, а потом опускает голову.
После танца утомленная Дункан припадает на колени, глядя в лицо Есенина с вялой улыбкой. Есенин кладет руку ей на плечо, но тут же резко отворачивается. Отходит в сторону. Дункан поднимается. Раздаются хлопки в ладоши. Дункан слегка кланяется и подходит к Есенину. Тот ласково хлопает ее по спине и смотрит на Толстого.
- А не поехать ли нам куда-нибудь в шум?
-: Вообще-то неплохо было бы закончить вечер на свежем воздухе, – согласился Толстой.
- А давайте поедем в Луна-парк, – предложил Кусиков. – Заодно и покажем Сергею эту достопримечательность Берлина. Ведь он здесь особенно хорош.
- Ну что ж, в Луна-парк так в Луна-парк. Вы как, Алексей Максимович?
- Я не против, так как свежий воздух действительно полезен, хоть и не назвал бы безобразное великолепие Луна-парка достопримечательностью.
- Хочу в Луна-парк, – закапризничал Есенин.
- Тогда давайте одеваться! – приказала Крандиевская.
Все выходят в переднюю и начинают одеваться. В это время Дункан вдруг начинает нежно целовать мужчин, растроганно произнося:
- Очень кароши… Такой – ух! Не бивает…
Есенин краснеет, тяжело задышав. Уже не сдерживаясь, шлепает Дункан ладонью по спине, выкрикнув:
- Не смей целовать чужих!
В ответ все улыбнулись, а Дункан нежно обняла Есенина и поцеловала в губы.
- Есенин хочет лишить нас удовольствия ощутить на себе аромат поцелуя Айседоры, – произнес Кусиков, поправляя перед зеркалом прическу и надевая котелок.
Дружная компания вышла на улицу. Толстойвзмахнул рукой и у подъезда тут же остановились два открытых авто-такси. В первое сели Крандиевская, Есенин и Дункан. Во второе – Горький, Толстой и Кусиков. Машины тронулись и не очень быстро поехали по блещущей великолепием витрин и окон, и огней Курфюрстендам. Был воскресный вечер. Они обгоняли неторопливо прогуливающиеся справа и слева  пары в воскресных платьях, в новых перчатках, под зонтиками. Солидные трости, сигары в зубах, сумки, щегольская обувь, воскресные котелки. Железные ставни опущены на витрины магазинов.
 Дункан положила свою голову на плечо Есенину и стала ребячиться, протягивая Есенину губы для поцелуя.
- Скажи мнье сука, скажи мнье стер-рва.
- Любит, чтобы ругал ее по-русски, – Есенин смущенно взглянул на Крандиевскую. – Нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
- А вы бьете?
- Да она сама дерется, – засмеялся Есенин.
- Как же вы объяснялись, не зная языка?
- А вот как: моя – твоя, моя – твоя… – он задвигал руками, жестикулируя. – Мы друг друга всегда понимаем, правда, Изадора?
В это время в другом авто негромко разговаривали Толстой с Горьким.
- Ну, как вам Дункан, Алексей Максимович?
- Глядя на эту женщину во время ее танца, я мысленно думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов Есенина:
 «Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать»?
Что могут ей сказать такие горестные его усмешки:
«Я хожу в цилиндре не для женщин –
в глупой страсти сердце жить не в силе –
в нем удобней, грусть свою уменьшим,
золото овса давать кобыле»?
Обе машины остановились напротив входа в парк. Все выходят, Толстой расплачивается с обоими водителями и те уезжают. Вся компания не спеша прогуливается по Луна-парку. Глядя на непривычное для него зрелище, Есенин оживляется. Бежит с Кусиковым вперед в комнату смеха – к кривым зеркалам. Оба друга несколько минут старательно кривляются там, затем выходят. Есенин осматривается: вокруг развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, либо пытаясь влезть по качающейся под ногами лестнице и тяжело падая на площадку, которая волнообразно вздымается. На деревянных скалах грохочут вагонетки, набитые людьми. Наконец, устав от зрелищ, они идут в ресторан, где уже сидят все остальные. 
 В ресторане играет джазовая музыка. Горький с Толстыми о чем-то тихо беседуют. Дункан, уставшая и отрешенная от всего, берет в руки бокал с шампанским и смотрит куда-то поверх голов с брезгливым пьяным прищуром.
- Что же вы сидите здесь? – Есенин все еще не отошел от увиденных зрелищ и потому говорил довольно оживленно. – Пойдемте погуляем. Алексей Максимович?
Горький с готовностью поднимается.
- Вам-то уж не в диковинку, Алексей Николаевич, а я посмотрю.
Толстой (улыбается): Не смею вас удерживать, – улыбнулся Толстой.
Есенин обрадовался компании Горького, они выходят в парк, а Кусиков остается в ресторане.
- Настроили здесь много, а ведь ничего особенного не придумали.
Они направились к аттракционам. Повсюду усердно гремит джазовая музыка, извлекаемая трубами ресторанного оркестра.
- Но я не хаю. Кстати, не кажется ли вам, Алексей Максимович, что глагол «хаять» лучше, чем «порицать»? А я так убежден в этом. Короткие слова всегда лучше многосложных.
Горький молчит, но Есенину и не важен его ответ. Он увидел в противоположном углу парка бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками. Всюду крики, визги, смех. Несколько минут они идут молча, торопливо осматривая диковинки. Останавливаются перед круглым киоском, в котором вертится и гудит что-то пестрое.
- Вы думаете, мои стихи нужны? – Есенин неожиданно повернулся лицом к Горькому. – И вообще искусство, то есть поэзия – нужна?
Но Горький промолчал, поглаживая усы.
- Конечно, со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах моему взору это понравилось. Но сейчас хочется хлопать себя по колену и скулить, как собаке. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их – гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину.
Вдруг он замолчал, оглянулся вокруг. Резко махнул рукой.
- А, ну их. Пойдемте лучше вино пить.
Они вернулись в ресторан, сели за стол. Есенин берет бокал, уже наполненный вином, отпивает немного и морщится. Вокруг, за  соседними столиками сидят веселые немецкие бюргеры, уставленные кружками законного своего воскресного пива. Есенин,  все же, допивает вино из бокала и еще больше морщится.
- Кислое и пахнет жженым пером. Спросите красного, французского.
Кусиков подзывает официанта, делает заказ. Пока официант ходит за вином, Есенин сосредоточенно смотрит вдаль: там, высоко в воздухе, на фоне вечернего неба, ходит женщина по канату, натянутому через пруд. Ее освещают бенгальским огнем, над нею летают ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда.
Есенин мотает головой и бормочет:
- Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А вы?
- Пустое все это, – Горький вытирает рот салфеткой и поднимается. – Простите, я пойду. До свидания.
- До свидания, Алексей Максимович.
Есенин с сожалением и грустью смотрит вслед удаляющемуся Горькому. Затем снова машет рукой и берет бокал.
- А, ну их к собачьей матери, умников! – чокается с Кусиковым и вздыхает. – Пушкин что сказал? «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Она, брат, умных не любит. Пей, Сашка!

10.
Горький сдержал слово, он предупредил своего берлинского  издателя Зиновия Гржебина о том, что к нему придет русский поэт Сергей Есенин. Ну, а дальше пусть сам действует по ситуации. И вот редкие моменты, когда Дункан осталась в номере отеля «Адлон» одна – она не могла уйти, поскольку договорилась о встрече со своим адвокатом.
Айседора сидела перед трюмо, занималась макияжем, когда в дверь постучали и через секунду в номер вошел ее адвокат, который тут же подошел к Дункан и приложился к ее пухлой ручке.
- Здравствуйте, дорогая Айседора!
- Здравствуйте, Ален. Как наши дела? – Дункан сразу решила взять быка за рога.
- Вы имеете в виду Париж или Берлин?
- А вы хотите сказать, что между ними есть какая-то разница?
- Вы правы, мадам Дункан, разницы никакой, – невесело улыбнулся адвокат. – Я уже сообщал вам о том, что случилось с вашим домом и с вашими вкладами в банке в Париже. И я не знаю, удастся ли все это выкупить.
- Да, я это уже слышала. Я послала в Париж своего человека, он попробует все уладить. А что здесь, в Берлине?
- Здесь?
Адвокат слегка растерялся. Затем все же раскрыл черную папку, вынул бумаги, а из бумажника достал пачку денег.
- Вот, дорогая Айседора, все, чего я здесь смог добиться. На аукционе ваш дом оценен всего в девяносто тысяч, которые я вам и вручаю.
- Девяносто тысяч?! – побледнела Дункан. – Но ведь это… Я даже не нахожу слов. Мы же так надеялись… И что скажет мой муж?
- Я вас искренне понимаю и сочувствую, но, уверяю вас, я был бессилен. Все мои попытки повысить чему ни к чему не привели.
Дункан некоторое время нервно вышагивает по комнате, затем устало опускается на диван. Адвокат стоит в нерешительности, скрестив руки на груди и пощипывая бородку.
- Боюсь, как бы такая же история не получилась и в Париже. А что касается, к-х-кх, вашего… Есенина, прошу вас, мадам, поменьше афишируйте ваши отношения, ибо над этим здесь все смеются. Живите, спите с кем хотите, но никому не показывайте вашу красную советскую бумажку. А если хотите, чтобы вас считали мужем и женой, оформите брак по здешним обычаям.
-: Ах, Ален, стоит ли сейчас об этом? Нам нужно немедленно ехать в Париж.
- Как хотите. А что касается Парижа, я говорил по этому поводу с Полем Бонкуром.
- И что он сказал? – оживилась Дункан.
Адвокат пару секунд переминается с ноги на ногу, но не выдерживает умоляющего взгляда Айседоры.
- Он… как вам сказать…
-: Ну же, что?
- Он отказался подписать вам визу.
- Этого не может быть! Еще никто никогда мне не отказывал в визе. Я сама пойду к нему. Он не может мне отказать, – она достала из сумочки носовой платок и стала вытирать выступившие слезы.
- Обязательно сходите, дорогая Айседора. Может он вас и примет. А я, с вашего позволения, удаляюсь. У меня, извините, еще дела.
Снова оставшись одна, Дункан уже не сдерживается, рыдает во весь голос, уткнувшись в плюшевую подушку. Через минуту вбегает Есенин в радостном возбуждении.
- Изадора, можешь меня поздравить!
Но, увидев, что Дункан плачет, останавливается в недоумении.
- Изадора, что случилось? Ты снова плачешь.
Дункан вскакивает с дивана, со злостью запускает в Есенина ту самую плюшевую подушку и истерически кричит:
 - Ти гдье бил? Ти говорил мнье, что прийти через час. Уже пройти четыре часа.
- Я же… по делам ходил. В издательство, – Есенин явно растерялся. – Ну, а … на обратном пути… м-м… свернул к Сашке.
- Опьят бил в кабак? Это невозможно! Ти погубит себья и менья тоже.
- Не был я в кабаке. Все нормально, Изадора.
Дункан кричит и топает ногами.
- Что нормално? Ничего нет нормално!
Она рвет на мелкие куски бумагу, которую ей оставил адвокат, бросает обрывки на пол, рыдает и падает на диван.
- Ми скоро нищий будьем, а ти всье нормално.
- Как нищие, дорогая! Я же тебе говорю – можешь меня поздравить: я продал свой томик стихов Гржебину и получил, правда, пока лишь сто тысяч с лишним марок, но в перспективе еще четыреста. А там и еще заработаю. На «Пугачеве», на Толькиных стихах. Вот, читай, – он вытаскивает из кармана сложенную газету, расправляет ее и сам читает: «Печатаются и в ближайшее время поступят в продажу: «Сергей Есенин и Мариенгоф – хорошая книга стихов».
Дункан вырывает газету, комкает ее, бросает на пол. Продолжает рыдать.
- Да прекрати истерику, дура! Скажи, что случилось.
- Приходил адвокат – сквозь произносит Дункан.
- Ах, да. Я совсем забыл. Ну и что?
- Он принес всьего девьяносто тисяч.
- Небось, надул нас, стерва! – хлопнул себя по колену Есенин. – Неужель твой дом не стоит большего?
- Стоит.
- Я с этой сволочью, адвокатом твоим, еще поговорю.
- Не надо, прошу тебья, дарлинг. Тем болий, что он не понимает русский.
- Меня поймет! Мне очень больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая окружает тебя. А ты ровно ни черта не понимаешь в практических делах.
Дункан всхлипывает и прижимается к Есенину, уже сидящему рядом с ней.
- Что ж нам, так и сидеть без денег? За душой ни копейки. Я даже не мог подумать, что все здесь так сложно. От Мариенгофовых стихов шарахаются. Потому и пришлось пойти на хитрость – издать одним сборником его и мои стихи. Из всего, что я намерен еще здесь сделать – это издать переводы на французский и английский в двух книжках по три-две страницы двух несчастных авторов (меня и Мариенгофа). Все так сложно, Изадора.
- А ти думай, что здьес будет тебье рай? – Дункан уже успокоилась и преданно посмотрела в глаза Есенину.
- Рай? Да это царство дьявола!
- Знаешь, что еще мне сказал адвокат? Говорил: «Дарлинг Айседора, помьенше афишироват, что ви с Езенин муж и жена. Всье докумьенты, свидетелства, который иметь своим происхождением красная Россия, здьес недействителны. Ни один юрист здьес, в Европа, их не признает». А потому ми должни здьес, в Берлин, снова расписаться.
- Как это «снова расписаться»? Они что здесь?! Где ж это видано, чтобы муж с женой расписывались по нескольку раз? Или это так принято в Европе?
- Нет, мой ангел, в Европа так не принято. Но не забивайт, что ми приехат из совьетски Россия.
- Ну, и черт с ними! С тобой я готов хоть в каждом городе расписываться. Хватило бы у них только бумаги.
Оба смеются. Обнимаются. Дункан обнимает Есенина за шею и заглядывает ему в глаза.
- Я люблю тебья, дарлинг. Я не хотет болше бит Дункан, я хотет бит толко Езенин.
- А что: Изадора Есенина. Тоже звучит неплохо.

11.
1 июня 1922 года в Берлине, в Блютнерхаале на Лютцовштрассе прошел литературный вечер, устроенный русскими писателями и поэтами. Послушать приехавших из России писателей собрался весь литературный Берлин. За сиреневыми столиками в уюте отсвечивающих ламп сидели рядом самые неожиданные люди: влево от Гессена, блестевшего плешью и очками, Красин в ловко сшитом – по-уайльдовски – сером костюме; за взлохмаченной головой «хозяина русской земли», избранного председателем Учредительного собрания, в тот же день разогнанного большевиками, Виктора Чернова поместился Федор Дан в клинообразной ассирийской бороде. Тут же 52 молодых девушки, пишущих стихи, и 52 молодых человека, пишущих стихи и рассказы. Из дальнего угла – горят глаза Андрея Белого и отсвечивают очки Алексея Ремизова, поодаль сидит Соколов-Микитов, у стойки профессор Ященко хозяин издательства «Новая Русская Книга», свисающие кудри Пуни, за кудрями – трубка Эренбурга, чадящая, как паровоз.
Сначала Алексей Николаевич Толстой прочел целую лекцию «О трех каторжниках в поэзии» – Есенине, Кусикове и Ветлугине, затем вся эта троица читала свои стихи.
Кусиков выступил первым. Он вышел на сцену, красивый, бритый и черный, в кубанке, в ладных сапогах, в серебряном пояске – будто командир красного полка, буденновец или председатель какой-нибудь уездной чрезвычайки. Окинул взглядом зал, кому-то знакомому кивнул. Наконец, произнес:
- Я вам прочту отрывки из моей новой поэмы «Искандер-Намэ». Она еще не закончена. Посему вы будете ее первыми слушателями. Я ее по-нашему, по-имажинист-ски обозначил, как Поэма меня.
Он запрокинул голову вверх и начал читать, покачиваясь:
1.
Обо мне говорят, что я сволочь,
Что я хитрый и злой черкес,
Что кротость орлиная и волчья
В подшибленном лице моем и в профиле резком.
Еще кто-то сказал,
Что скалы
В оскале моем дрожат,
Кто-то сказал,
Что в бурю мой вздох,
А зеленые треугольные глаза,
Под изломанной бровью,
Глаза мои впалые,
Нахохлились
И жадно
Никогда не плачут.
2.
Нет, вы не знаете, как сумрак совий
Рябым пером зарю укачивает.
А в этом есть такая тихая, тихая острая боль
(Я обречен эту боль затаенно сберечь): –
Улыбкой подснежника целовать прощенья лоб,
Арканом ненависти стаскивает с плеч череп.
Ведь носит тур и бороду и рог,
И травы обнимаются с косой.
В зеленой бурке ель – суровый всадник гор –
На плече своем холит сойку.
3.
Белые кони,
Рук моих белые кони
В хомуте молитвы смиренно дремлют.
И те же кони,
Те же белые кони
Дыбят в небо непокорный ропот,
Ржаньем пальцем срывая хруст узд,
Зуд
Треножных ремней……
Я мюрид бесстрашный,
Ненавижу врага.
Я черный страж,
Я кроткий инок.
В крови ятаган –
И пропахший смолой на горбе топор.
<…>
6.
Что это?
Где я?
Что это?
Падают звезды дождем.
Подождите, не пойте,
Не пойте, подождите!
Держите коней!
Коней держите!
Кони… Кони…
Блузы,
Погоны,
Китайцы,
Латыши……
Тише!
Кровавым клювом двуглавый кается,
Щиплет покорностью перья.
Вспыхнул двуглавый,
Мощь без когтей.
Кто-то поверил.
Не верьте.
Не верьте.
Разве двуглавый на песни кается?
Следы двуглавого – клочья росы.
Бог у него – крестоносное пузо.
Тише,
Довольно,
Довольно.
Тише!
Слышите? –
Петухом запевает заря.
Держите коней,
Коней держите!
Кони… Кони……
И только подковы свой топот плавили.
Прыгали ядра на ядра зайцами.
Что это?
Где я?
Где я?
Что это?
И тут же, лишь глотнув воздуха, продолжил читать уже другое стихотворение:
- Я пришел, как первый снег нечаянный,
Я уйду, как первый хрупкий снег –
Оттого, быть может, опечаленный
Я гляжу на всех.

Оттого в надеждах затуманенных
Я спешу к увенчанному Дню –
Я боюсь быть по дороге раненным,
Я боюсь попасться в западню.

Я боюсь закатный пурпур вечера,
Белый гроб, застывшие глаза –
Ведь до дня желанного мне нечего,
Мне нечего сказать.

Я иду за тайной неразгаданной
По пути без ведомых дорог,
Я иду – где вечно пахнет ладаном…
Может быть туда, где бог.

И когда серебряные ангелы
Мне откроют тайну бытия –
Дней грядущих Новое Евангелие
Принесу вам я.

Вот он День бессмертия и вечности,
Вот он День желанный и больной…
К белой, белой бесконечности
Путь заветный мой.

И тогда увенчанный по небу я
Проплыву на облаке в затон,
Брошу клич!
И ничего не требуя, –
Я пришел и я уйду, как Он.

- Ну, и напоследок, кое-что из философического, – Кусиков улыбнулся. – Короткое. Написано 18 декабря 1919 года.
   Что ждет меня в нигде веков – не знаю,
   Иль Аль-Хотама, иль твой Сад – не знаю.
   Пророк с крестом не убивал – я знаю,
   С мечом Пророк не раз казнил – я знаю.

Затем Есенин читал свои поэмы «Пугачев» и только что «испеченную» «Страну негодяев».
Усталые, но довольные они покидали Блютнерзал. Толстой шел под руку с Крандиевской, Есенин с Дункан, а между ними с гитарой за спиной вышагивал Кусиков. Мимо них проходят зрители и просто прохожие. По Лютцовштрассе проезжали «хорьхи» и «бенцы».
 - Вечер, кажется, удался, не правда ли, господа? – спросила Крандиевская.
- Я, во всяком случае, получил удовольствие, – кивнул Толстой. – Правда, в основном, от той части вечера, когда выступал Сергей Александрович.
- О да, вы читаете потрясающе, Сергей Александрович. Хотя вам, наверное, не раз уже об этом говорили.
- В нашей литературе я еще не встречал поэта, который бы читал лучше Есенина. Даже Маяковский Сереже не соперник, – уверенно произнес Кусиков.
- Вы что, сговорились замучить меня комплиментами? – смеется Есенин.
Дойдя до автостоянки, все пятеро остановились.
- Однако, я вижу, что нынче у каждого свои планы, – произнес Толстой. – Может быть, Сергей Александрович, зайдете с Айседорой к нам? Мы с Натальей Васильевной будем рады.
- Нам тоже всегда приятно находиться в вашем обществе, но вы, видимо, тоже устали и нам бы не хотелось вас лишний раз беспокоить.
- Что вы, Сергей Александрович! – запротестовала Крандиевская. – О каком беспокойстве может идти речь. Нас, истинно русских, здесь не так уж и много, чтобы из-за каких-то хлопот и беспокойств не встречаться друг с другом почаще. Когда у вас будет желание, пожалуйста, к нам без всяких церемоний. И вы, Александр Борисович, разумеется, тоже.
- Спасибо, приду, – поблагодарил Кусиков.
- Ну, тогда, друзья мои, до свиданья. До скорого свиданья!
Толстой пожимает руку Есенину и Кусикову, целует руку и лукаво подмигивает Дункан. Затем помог супруге сесть в машину, после чего Толстые уехали.
- С вашего позволения, господа Есенины, я тоже с вами распрощаюсь до завтра. Ничего не поделаешь, дела в издательстве. На днях выходит моя книжка.
- Поздравляю, Сашка. Надеюсь, подаришь мне экземпляр?
- А то нет! Хоть я и не Есенин, но тоже поэт, и люблю, когда читают и мои стихи. Ауф видерзеен!
- Всего хороши, Сашка. – слегка приподняла руку, прощаясь, Дункан.
Кусиков приподнимает шляпу за поля, прощаясь, и уходит. Дункан и Есенин остаются одни, садятся в Айседорин «бьюик». Шофер медленно трогается.
- Я счастлив, дарлинг, что ти тоже здьес так популарен. Дом Искусств, Общество дантиста, теперь Блютнерхааль. Ти нравитца публик. А ведь это толко начало.
- Да, ты права, Изадора! Я выступал здесь уже немало, но это все не то. Я вижу и чувствую, как ведет себя публика, и понимаю, что это не то. Большинству из них наплевать на то, что им читают, а для меня это самое важное. Они приходят просто повращаться в среде русских и, может быть, и пытаются, но не понимают меня. Ждут от меня только скандалов. Там, из Москвы, мне казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: боже мой! До чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет еще такой страны, и быть не может.
- Россия прекрасни. Но я вижу тебье не нравитца Европа. Пачиму?
- Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал, и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, тысячи ему за это поцелуев.
- И всье-таки, ти еще не видет Европа, дарлинг. Я хотет, чтоби ти ее увидат. Даже здьес, в Германия, ест еще Ваймар, гдье кажди камен помнит Гете и Шиллер, ест Ляйпциг. Ти всье это должен увидат, дарлинг.
- Должен. И я увижу это. Но уверен, мнение мое об Европе не изменится, ибо Берлин для меня стал олицетворением всего Запада.

12.
 В ресторане Дома искусств за столом сидят Томцев и Россохин, потягивая коньяк. В глубине зала сидит не замеченный ими Кныш. Почти все столы заняты. На невысокой сцене играет на балалайке одетый в черкеску музыкант.
- Я слышал, будто Есенин собирается во Францию, – сказал Томцев.
- Да, Дункан связана контрактами. Кроме того, говорят, ее парижское жилище обокрали и им необходимо поправить денежные дела. Однако Франция – это не предел. Дункан, согласно контрактам, должна будет выступить и в Соединенных Штатах.
- Значит, уже пора подумать о том, чтобы их поездка закончилась здесь, в Германии.
- О чем это вы, Серж? Что хотите предпринять? – удивленно поднял брови Россохин.
- Пока еще не знаю. Возможно, добьюсь встречи с французским посланником и попытаюсь убедить его, что красным, каковыми несомненно являются то-ва-ри-щи Есенины (кажется, так их положено теперь величать?), абсолютно нечего делать во Франции, ибо красная пропаганда там не допустима, а иного от них абсолютно ничего не услышишь.
- Бросьте, Томцев, эту грязную работу. Послушайте-ка лучше меня. Еще полмесяца и Есенин будет нашим.
- Нет, Виктор, моя «грязная работа», как вы ее назвали, даст гораздо более чистый результат, нежели ваши кабаки, в которых Есенин, заметьте, пьет красное, а не белое вино. И все его повадки остаются «красными». Даже в его цилиндре и в этом дурацком манто, которое, как уверяют, сшито берлинским портным, уже есть вызов всем нам, противникам большевистской России.
- Полноте, Томцев! Все его повадки и движения здесь столь же смешны для многих, как повадки француза или немца в России. Не будем забывать, что Есенин – русский, и мы – тоже русские, а значит он д о л ж е н быть с нами.
- Но он не хочет быть с нами! – решительно произнес Томцев. – А посему, я все-таки добьюсь встречи с французским послом.
- Как хотите, – пожал плечами Россохин. – Тем более, что может быть вы и более правы, чем я.
В это время в зале появляется есенин, ища свободный столик. Россохин тут же оживляется.
- О, про волка обмолвка, а он тут как тут. Не хотите ли с ним познакомиться поближе, Серж?
- Я позволю себе лишить себя такого удовольствия, – презрительно хмыкнул Томцев. – Я лучше уйду.
  - Дело ваше. А я доставлю себе удовольствие наконец-то напрямую познакомиться с  г о с п о д и н о м  Есениным.
Оба одновременно встают. Только Томцев идет к выходу, а Россохин направляется к уже сидящему за отдельным столиком Есенину.
- Вы разрешите, господин Есенин? Я вам не помешаю?
Есенин делает заказ официанту. Тот уходит, а Есенин изучающе смотрит на Россохина.
- Пожалуйста, если я смогу быть вам полезным. Ведь вы не просто так подошли?
- Спасибо за разрешение. Просить, однако, я у вас ничего не собираюсь. Я – литератор, литературный критик и, кроме того, большой поклонник вашего таланта.
- Откуда вы: из «Накануне», из «Руля»? Ведь я вас не знаю.
- Ах да, простите. Я забыл представиться. Россохин, Виктор Вадимович. Может быть, вы когда и встречали мое имя в журналах? Я писал, в частности, и о Бальмонте, и о Саше Черном, и о русском символизме в целом.
- Нет, не встречал.
- И не мудрено! – улыбнулся Россохин. – Я – человек маленький, как в жизни, так и в литературе. Поэтому, не будем обо мне. Давайте поговорим о вас, Сергей Александрович. Не возражаете?
- И что же вы будете говорить обо мне, Виктор Вадимович?
- Ну, например, о вашем прошлом. Или о вашем будущем.
- Ну, и что же вы хотите сказать о моем прошлом? – насторожился Есенин.
Официант принес вино и легкую закуску. Пока он расставлял на столе заказ, к нему обратился Россохин:
- Еще один бокал, пожалуйста! – и тут же вновь переключился на Есенина. – Оно у вас прекрасно. Право же, Сергей Александрович, трудно предположить, чтобы еще в какой-нибудь стране появился поэт, равный вам по силе выразительности, вдохновенности, по могучести своего таланта и в то же время, чтобы этот поэт, как говорится, вошел бы в мир прямо от сохи.
Есенин хочет что-то сказать, но Россохин не дает ему даже рта раскрыть.
- Не будем спорить, Сергей Александрович. Да, действительно, были и за рубежом такие поэты, кто ж спорит. Но в их поэзии все равно не было того простора, той тревоги за судьбу деревни и в то же время той светлости, которая озаряет стихами вашу любовь к родине. Возьмите тех же Кольцова и Никитина. Где, скажите мне, пожалуйста, у них ваш оптимизм, несомненно доминирующий в специфически есенинском трагизме? Где у них ваша светлость, освещающая даже такую мрачность страданий в «Сорокоусте», в «Волчьей гибели» и некоторых других ваших вещах? А ваши гимны "братьям нашим меньшим"? Кто в этом может с вами сравниться?
- И все-таки я не пойму, к чему вы клоните?
Официант приносит второй бокал, оба наполняет вином и тут же уходит.
- Давайте выпьем, Сергей Александрович, за вас и за вашу прекрасную поэзию.
Россохин пригубливает бокал. Есенин неуверенно подносит бокал к губам, но потом улыбается.
- А все-таки приятно найти своего поклонника за тысячи верст от России.
- И, уверяю вас, не я один здесь таков. Мы, русские литераторы и критики, умеем ценить таланты наших кумиров. И мы рады, очень рады, что вы, Сергей Александрович, находитесь сейчас рядом с нами, тем самым, имея возможность оценить все сказанное мною. Тем самым, я уже начал разговор о вашем будущем. В России ведь сейчас не сладко, не правда ли?
- Если быть откровенным, Виктор Вадимович, то особой сладости в России не было и раньше. Может быть, именно за ее муку, за ее страдание я и люблю безумно свою родину.
- Какую Родину? – вспыхивает Россохин. – Неужели вы не понимаете, господин Есенин, что Россия разваливается, что русский мужик разлагается, что никакого будущего у России, у красной России нет? Рано или поздно, но все вернется на круги своя. Даже нам, людям интеллектуального труда, там уже не о чем писать.
- Здесь вы весьма ошибаетесь, господин Россохин.
- Ах, оставьте, Сергей Александрович. Вы считаете, что Блок в своих «Двенадцати» писал о России? Подумайте сами над смыслом названия. Не двенадцать ли это апостолов, ведущих забитый российский люд в Христово царство? Заметьте, это не коммунистическое царство, а именно Христово. Не поэтому ли в конце поэмы появляется не ваш Ленин, а именно Иисус Христос? А вы сами в своей «Инонии» разве пишете о коммунистическом государстве? Нет, о некоей сладкой сказочной мужицкой империи. Да, да, империи, а не республике! Разве не так, Сергей Александрович? Ну, а где он, этот ваш мужик? Где она, эта ваша деревня? Они уже в агонии. Они – умирают. Им на смену приходит нечто чудовищное, железное. Как там у вас? – щелкает пальцами, вспоминая. – Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Не так ли, господин Есенин?
Есенин что-то пытается возразить, но Россохин, упреждая его, кладет на его руку свою ладонь.
- Не вы ли, Сергей Александрович, спрашивали: «Куда несет наш рок событий?» Я могу вам ответить – в бездну. И вы сами это осознаете, ибо и для вас уже «трубит, трубит погибельный рог».
Россохин облизнул кончиком языка пересохшие губы, затем залпом выпил бокал вина.
- Простите, но у каждого человека, способного мыслить, бывают часы затмения, запутанности, неразберихи.
- Правильно! – Россохин снова кладет свою ладонь на руку Есенина. – Совершенно верно! Поэтому я и хочу вам помочь найти выход из этой неразберихи и запутанности. Ведь именно такие мысли одолевают и нас, русских, которых выбросила на необитаемый остров Европы обезумевшая Россия. У нас абсолютно те же переживания, та же неустроенность, неуютность жизни, а потому вы весьма близки нам по своей поэзии, по своей идеологии.
- У нас с вами разная идеология.
Но Россохин пропустил мимо ушей эту фразу, он по-прежнему гнул свою линию.
- И потом, у нас здесь все условия, у нас здесь большой книжный рынок, в конце концов. Не потому ли и вы, Сергей Александрович, приехали сюда продавать свое искусство? Почему бы вам и дальше не работать на этот рынок? Тем более, что здесь и многие наши критики вас знают и любят. Вам останется только научиться писать иногда по-другому… Ну, скажем, иначе, на другую тему, нежели до сих пор.
- Писать по-другому я не умею и не желаю. И если рынок книжный – Европа, а критик – Львов-Рогачевский, то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу. Я не умею да и не хочу этого делать. Тем более, что я – русский поэт, русский от пят до макушки. Я люблю Россию настолько, что здесь, оторвавшись от родной земли, мне очень плохо пишется. Потому что я здесь, в чужеземье, лишен опоры, а без опоры человек существовать не может. А тем более писать. Нет поэта без родины. Пример Гоголя лишний раз подтверждает это. Тот же, кому все равно, где жить, что, и главное, о чем и как писать, уже не поэт, не патриот родины, а значит, и стиха. А это говорит о том, что нам с вами не по пути, господин Россохин.
- Очень жаль. И все же наш разговор еще не окончен, господин Есенин. Я, если позволите, отлучусь на пару минут, а затем мы продолжим.
- Я думаю, нам уже не о чем говорить, – довольно резко отрезал Есенин.
И уже не обращая никакого внимания на собеседника, он налил себе еще вина и поднес бокал к губам. Россохин в это время, поискав глазами кого-то в зале, удаляется. Тут же со своего места поднялся Кныш, все это время наблюдавший за Есениным и Россохиным. Он не слышал, но вполне догадывался, о чем разговаривал с поэтом Россохин. Но подойти к столику Есенина Кныш не успел – его опередил незнакомый ему рыхлый толстяк, сидевший поблизости и, очевидно, слышавший весь разговор. Кныш подозрительно взглянул на толстяка, затем поискал глазами Россохина, но, не увидев того, снова сел на свое место, продолжая наблюдать за Есениным. А в это время подвыпивший толстяк с пенсне на крупной переносице уже стоял у столика, за которым сидит Есенин.
- Господин Есенин?
- Да, – довольно раздраженно кивнул Есенин.
- Честь имею представиться. Князь Ртищев!
- Очень приятно, князь, – неожиданно улыбнулся Есенин. – Мне льстит подобное знакомство, – правда, тут же не без ехидства, которого подвыпивший Ртищев не улавливает, добавляет. –  Мы, знаете ли, деревенщина, мужик, а потому, простите, если что не так. Мы ведь благородным манерам не обучены-с.
Он чокается с князем, протянувшим ему свой бокал.
- Сейчас даже многие князья этим манерам не обучены, или уже порядочно их подзабыли. Дело не в манерах, черт с ними. Ведь вы – поэт, который, к тому же, читал стихи лично императрице, и это меня к вам притягивает.
- Очень приятно.
- Я был лично знаком с Арцыбашевым, знавал Федора Сологуба… – Ртищев смотрит на Есенин сквозь бокал. – Тут вот говорят… Правда, что вы пастухом были?
- Правда. Что же тут удивительного? Всякий деревенский парнишка в свое время пастух.
- Ну, тогда понятно, что вы большевиком стали, – толстяк поставил бокал на стол. – Вы, значит, их действия одобряете?
- Одобряю.
- Так, так.
И тут Есенин, еще до того взвинченный Россохиным, окончательно вскипает.
- Да, мы были пастухами, но от нас, во всяком случае, пахнет жизнью, потому что мы любим свободу, которой никогда не было у вас, князей, привязанных к своей роскоши. Не говоря уже о том, что здесь… здесь все вы прогнили за пять лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвячиной.
Ртищев, опрокидывая стул, бросается на Есенина. Тот, вскочив, склоняет по-бычьи голову, затем хватает Ртищева за петлицы пиджака. Женщины визжат. Ртищев замахивается, начинается потасовка. Неизвестно откуда вновь появляется Россохин. Тут же подбегает Кныш и несколько официантов. Разнимают, успокаивают схватившихся.
- Господа, господа, успокойтесь! – примирительно произнес Россохин.
- Ваша работа, Виктор? – Кныш презрительно посмотрел на Россохина. –Уведите Ртищева.
Но тот пытается вырваться у официантов и Россохина и, размахивая руками,  кричит:
- Мы еще вернемся в Россию! Мы еще поставим большевиков на колени! С дерьмом вас смешаем!
- Князь, не будьте же ребенком.
Ртищева, наконец, уводят. Есенин поправляет костюм и тоже собирается уходить.
- Простите, Сергей Александрович, мне нужно было раньше к вам подойти. Это все проделки Россохина, – извнился за происшедшее Кныш.
Есенин бросает на стол деньги и идет к выходу. Кныш за ним следом. Россохин с ухмылкой смотрит им вслед.
- Он кто?
- Он коварный, злой человек. Неудавшийся писатель и, вследствие этого, обозлившийся критик. Несостоявшийся патриот и, вследствие этого, озлобившийся эмигрант. Вам не стоит больше  с ним встречаться. Он поставил пари, что перетянет вас на свою сторону.
- Этому никогда не бывать!
- Да и вообще, Сергей Александрович, мой вам совет – держитесь вы подальше от здешних русских. Они всякие бывают, хотя, конечно, немало среди нас и просто замечательных людей, вышибленных из седла октябрем семнадцатого.
Они выходят на улицу. Есенин останавливается на несколько минут, вдыхая и выдыхая полной грудью. Затем медленно идет в направлении отеля «Адлон».
- Спасибо, что помогли мне отделаться от этого типа, – Есенин протянул Кнышу свою ладонь.
- Пустое! Князь Ртищев, спившийся фанатик-монархист, не так вреден и опасен, как некоторые его (и, увы, наши тоже) соотечественники. Раньше он был очень богат, но своевременно не догадался перевести деньги в заграничные банки. А может, он и не пытался их переводить, потому что до конца верил в несостоятельность революции. Как бы то ни было, теперь он влачит жалкое существование, все надежды устремляя на восстановление монархии в России, да подрабатывая у людей типа Россохина.
- Я вижу, вы хороший человек. Отчего же прозябаете здесь, не вернетесь на родину?
- Ах, Сергей Александрович, все не так просто. Все перевернулось в этом мире с ног на голову и боюсь, что дорогу назад мне уже не найти. А потому я вам очень и очень завидую – у вас есть Родина.
- И все же, почему бы вам не попробовать вернуться? Если хотите, могу посодействовать.
- Спасибо, дорогой Сергей Александрович. Однако я того не стою. Да и потом, должен же хоть кто-нибудь в этой трясине защищать великую Россию.
- Вы же здесь погибнете, в этом царстве мрака и мещанства.
- От своей судьбы не уйдешь. К тому же, я уже начинаю привыкать к этому, как вы его назвали, царству мрака и даже нахожу здесь и  яркие лучи света в иные дни.
- А хотите знать мое мнение об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?
Они остановились. Есенин в упор посмотрел на Кныша, а тот молча ждал, что Есенин скажет дальше.
- Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать: самое высшее – мюзик-холл. Даже книг издавать здесь не хочется, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.
- Коль уж вы сами заговорили о своих книгах, могу ли я высказать свое мнение критика о том, что мне не нравится в вашей поэзии?
- И что же вам не нравится в моей поэзии? – раздраженно спросил Есенин.
- Зачем вы в некоторые ваши последние стихи вносите похабщину?
- Ну-у, м-м… Это необходимо. Это… мой стиль, – уже спокойнее ответил поэт.
- Неправда! Все ваши … выверты и все скандалы – только реклама, и ничего больше.
- Реклама необходима поэту, как и солидной торговой фирме. Да и скандалить совсем не так уж плохо: ведь это нравится и привлекает публику. Вы знаете, как Шекспир в молодости скандалил?
- А вы что же, непременно желаете быть Шекспиром?
- Конечно!
- Я не могу здесь с вами спорить. Скажу лишь, что если Шекспир и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам, а потому, что он много работал.
- А я не работаю? – с обидой в голосе произнес Есенин. – Да если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать… Правда, здесь я пишу мало.
Они остановились у самого входа в отель. Есенин снова протянул руку Кнышу, на сей раз на прощание.
- Спасибо, что проводили меня. Я, кажется, уже пришел.
- Да, это, к сожалению, ваша гостиница.
- До свидания, – он приподнял за поля шляпу. – Может еще и свидимся с вами.
- Мне бы очень этого хотелось.
Кныш некоторое время стоит у дверей, провожая Есенина, а тот входит в отель и поднимается к себе в номер. Там сидит в одиночестве Кусиков и читает какой-то журнал.
- Сашка?! А где Изадора?
- Не знаю. Укатила куда-то на своем «бьюике». Что-то в связи с деньгами.
- С деньгами? Изадора, конечно, прекраснейшая женщина, но врет она не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки. Если бы она не была еще такой сумасбродной и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег. А так мне приходится следовать за ней с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика. Она ревнует меня ко всякому и ко всякой. Она не отпускает меня от себя ни на шаг… – и вдруг он перешел на полушепот. – Проклятая баба, – он закуривает и садится в кресло. – Хорошо, однако, что ее нет. Настроение у меня ужаснейшее. Так хочется от нее снова, как в Москве, куда-нибудь сбежать и спрятаться. Устал я.
- Ну, это несложно и здесь устроить. Где был?
- Да так… Слушал русские песни под балалайку и гармонь… – задумчиво произнес он. – Раньше подогревало то, при всех российских лишениях, что вот, мол, заграница, а теперь, как увидел, молю бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно здесь не нужно. Значение его для всех, как значение Изы Кремер, только с тою разницей, что Иза Кремер жить может на свое пение, а тут хоть помирай с голоду… Ты вот держишь сейчас английский журнал со стихами Мариенгофа, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в количестве 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж! Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные, мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает.
Прикуривает снова потухшую папиросу. Затягивается, выпускает дым. Встает, прохаживается по комнате. Затем снова садится и какое-то время молчит.
- Кстати, о стихах! – Кусиков лезет в свой портфель и достает оттуда  небольшую книжку. – Помнишь, я говорил тебе, что выходит моя книга? Избранное мое вышло в «Скифах».
Есенин жмет другу  руку, берет книгу, молча рассматривает книгу, несколько секунд листает ее, останавливаясь на некоторых страницах, кладет ее на стол. Почесывает голову рукой.
- Поздравляю! Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве. В этом есть отход от ненужного. И, правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют? Совершенно лишняя штука, эта душа: всегда в валенках, с грязными волосами и бородой Аксенова. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприлично, как расстегнутые брюки, – он встает, снова прохаживается по комнате. –Если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера.
Есенин все еще ходит по комнате в возбуждении. Вдруг останавливается, опустив голову на бок. Кусиков понял, что у Есенина таким образом рождается новое стихотворение. И он оказался прав.
 - Постой, Сандро! Хочешь послушать новое стихотворение?
После небольшой паузы начинает читать, прислушиваясь к собственному голосу, как он это и всегда делал, сочиняя стихи вслух.
- Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что-то всеми на век утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ли так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой?

Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта – река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поет и про Чека.

Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Где ж вы те, что ушли далече?
Ярко ль светят Вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.
Нет! Таких не подмять, не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя… Рас… сея…
Азиатская сторона!

13.
Есенин сидит за столом в гостиничном номере, обхватив голову руками. Дункан в нервном возбуждении ходит по комнате.
- Горьят мои контракти! Что же нам дьелат, дарлинг? Какой же это дур-рак так постаратца!
- Видно, об этом постарался не такой уж и дурак, – почесывая макушку, пробормотал Есенин. – А я кабы знал, что нам делать? Ума не приложу, кому же все-таки не понравилось, что мы едем во Францию?
- Опьят будьем без денег.
Дункан бросается на диван, закрывает лицо руками. Плачет. И вдруг Есенин поднимается, лицо его светлеет от внезапно мелькнувшей мысли.
- Слушай, Изадора, я знаю, что нам делать. Я напишу Литвинову. Думаю, он поможет. Как-никак, заместитель Наркоминдела.
В это время раздается стук в дверь. Дункан идет открывать и видит на пороге Соломона Юрока.
- Ах, Соломон, ты уже приехал?
- Да. Можно сказать, прямо с палубы корабля и к вам. Здравствуйте, господин Есенин.
- Здравствуйте.
Юрок подходит к Дункан, целует ей руку.
- Надеюсь, Сол, ты-то хоть пришел к нам не с дурными вестями?
- Увы, дорогая. Согласно контрактам, я пытался оформить ваше турне по Соединенным Штатам, однако на меня посмотрели, как на безумца. К сожалению, выходки господина Есенина известны даже за океаном.
Есенин, услышав свое имя, вскинул голову и посмотрел на Дункан, но та даже не обернулась.
- Знали бы вы, что мне стоило уломать их не отменять турне. Однако, Айседора, мне недвусмысленно дали понять, что, ежели ты не прекратишь повсюду проводить красную пропаганду, тебя лишат гражданства США. Так-то, душенька!.. Простите, сэр, мне надобно переговорить с Айседорой с глазу на глаз, – обратился Юрок к Есенину, но Дункан махнула рукой.
- Но он все равно ничего не понимает по-английски.
- И, тем не менее, он будет мне мешать
Он берет Айседору под руку, и выходит с ней в другую комнату. А Есенин тут же садится за стол и начинает писать. Но. Написав несколько строк, зачеркивает написанное, комкает лист бумаги, отбрасывает его в сторону. Снова пишет. Неслышно входит Кусиков.
- Привет, Сергун. Прости, что я без стука – здесь было открыто.
- А, Сандро! Хорошо, что ты пришел. Послушай, хорошо написал или нет?  – Есенин берет лист бумаги, встает и читает. – «Уважаемый тов. Литвинов!
Будьте добры, если можете, то сделайте так, чтобы мы выбрались из Германии и попали в Гаагу. Обещаю держать себя корректно и в публичных местах «Интернационала» не петь.
Уважающие Вас С. Есенин, Айседора Дункан».
- Это все прекрасно, но расскажи, пожалуйста, что случилось.
- Как, ты ничего не знаешь?
- Абсолютно!
- Представляешь, кто-то из здешних, видимо, постарался сообщить французскому послу о моих скандалах здесь и о «красной пропаганде», которую я якобы провожу. Я здесь ведь в большевиках хожу, ты же знаешь, Есенин улыбнулся. – И нам, в результате, отказали во французской визе. Дункан в истерике, ведь даже знаменитый Поль Бонкур не только не помог в чем-нибудь ей, но даже отказался дать подпись для визы в Париж. Я тоже не знал, что делать. Вот, решил написать Литвинову. Может, поможет? В противном случае, не знаю, что будет.
- Да, не сладко вам живется.
- А тут еще Юрок пришел, кажется, с дурными вестями. Сейчас они с Изадорой о чем-то договариваются, – Есенин посмотрел на закрытую дверь соседней комнаты и вздохнул. – До чего же мне, Сашка, надоели эти свиные тупые морды европейцев. Не знаю, что тебя здесь держит? А мне так хочется отсюда, из этой кошмарной Европы обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая «северянинщина» жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери. Я здесь решил даже пить бросить. Очень много думаю и не знаю, что придумать… Боже мой!  – он снова садится на стул и обхватывает голову руками. – Лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу, – он выдерживает небольшую паузу, глядя на Кусикова. – Знаешь, Сандро, каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка и так далее. В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски.
- Кстати, о Москве. Вчера снова видел Горького.
 - Я тоже его видел. Собирается на курорт. Странно, но в его присутствии я по-прежнему чувствую себя мальчиком, только что приехавшим из деревни.
- Он тебя любит. Не знаю, заметил ли ты, что он плакал, когда ты ему читал «Песнь о собаке».
- Правда? Ты знаешь, Горький был одним из первых великих, кто обласкал меня. В горьковской «Летописи» были опубликованы некоторые мои ранние стихи. До сих пор не могу забыть ту, первую, встречу с ним в Питере. Знал бы ты, как я обрадовался, узнав, что Горький сейчас тоже здесь, в Берлине. Не много людей на свете, которых я так ценю и уважаю.
- Воистину, общение с такими людьми доставляет радость.
- Да, в этой стране негодяев радостей мало. Несмотря на весь их лоск, на сплошные веселья да забавы, здесь тоска смертельная, невыносимая. Особенно я себя чую здесь чужим и ненужным. А как вспомню про Россию… – тяжело вздыхает. – Не могу. Ей богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож, да становись на большую дорогу… Скажи мне что-нибудь хорошее, теплое и веселое, как друг. Или лучше сыграй на гитаре. Сам видишь, матерюсь. Значит, больно и тошно.
Кусиков подходит к стене, где висит гитара. Снимает ее. Проводит несколько раз пальцами по струнам. Садится на стул, начинает играть, тихо подпевая себе. Есенин возбужденно ходит по комнате, засунув руки в карманы брюк.
- До чего же трудна эта жизнь. Как бывает жестока к людям, к единственным мыслящим  существам, которые-то и строят ее, эту проклятую жизнь. Порой живешь и не знаешь, что с тобой будет через пять-десять-пятнадцать лет: останешься ли ты человеком, или станешь перекати-полем, человеком без родины, а значит, и без будущего, а может быть, с головой окунешься в черный, беспробудный мрак смерти.
И вдруг один гитарный аккорд зацепил внимание Есенина, он остановился и внимательно прислушался к игре Кусикова. Скрестив руки на груди, завороженно продолжает смотреть на то, как пальцы его друга перебегают с одной струны на другую, с одного лада на другой. Наконец, голова Есенина склонилась на бок и из его уст понеслись звуки очередного шедевра.
- Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
Кусиков перестает себе подпевать, начинает играть тише, зачарованно глядя на Есенина. После второй строчки второй строфы и вовсе перестает играть и, затаив дыхание, слушает рождение нового есенинского стихотворения. В это время появляются Дункан с Юроком. Кусиков поднимает глаза на Айседору. Это движение замечает Есенин.
Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.

Я не знал, что любовь – зараза,
Я не знал, что любовь – чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.

Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю, буйную рань.
Пусть целует она другова,
Молодая красивая дрянь.

Ах, постой. Я ее не ругаю.
Ах, постой. Я ее не кляну,
Дай тебе про себя я сыграю
Под басовую эту струну.

Льется дней моих розовый купол.
В сердце снов золотая сума.
Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал.

Да! Есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.

Так чего ж мне ее ревновать.
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь – простыня да кровать.
Наша жизнь – поцелуй да в омут.

Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда.
Только знаешь, пошли их …
Не умру я, мой друг, никогда.

Есенин замолкает и несколько мгновений молча ходит по комнате взад-вперед, заложив руки за спину. Никто не решается прервать тишину. Наконец, Кусиков откладывает в сторону гитару.
- Сережа, ты – гений! Но что это? Такого ты еще не писал.
- Может быть, такого я еще и не писал. Но я это видел, я это по-своему пережил, и я должен рассказать об этом в стихах, – Есенин снова на несколько секунд замолчал. – В ближайшие дни у меня как раз встреча с Гржебиным. Отнесу ему и новый сборник. Коль уж я прослыл в этом мире хулиганом и скандалистом, так пускай этот мир и читает «Стихи скандалиста». Более удачного названия своему сборнику и придумать бы я не смог.

14.
Зиновий Исаевич Гржебин – личность в русской литературе довольно примечательная. Сам профессиональный художник-карикатурист, к тридцати годам жизни он переквалифицировался в издателя. Сначала издавал сатирические журналы «Жупел» и «Адская почта», а в 1906 году вместе Соломоном Копельманом основал частное издательство «Шиповник», выпускавшее несколько альманахов, и даже «Лирические драмы» Александра Блока. Не гнушались печататься в «Шиповнике», помимо Блока, и такие мэтры русской литературы, как: Л. Андреев, Ф. Сологуб, Б. Зайцев, И. Бунин, А. Толстой, B. Брюсов, А. Белый, К. Бальмонт, C. Сергеев-Ценский…
При этом, Гржебин никогда не страдал чистотой своего нрава. Он вечно околачивался около всяких литературных предприятий, издательств. И однажды был пойман за руку, и не где-нибудь, а в своем же издательстве «Шиповник» – раз получил гонорар за художника Сомова, но когда это открылось, Гржебин слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось – занимал по 5 рублей. Зато во время войны немного воспрял духом, завел свой самый патриотический и военный журнал – «Отечество», а вместе с ним и завел новые литературные связи, позже весьма ему пригодившиеся.
Так, в 1919 году основал «Издательство З. И. Гржебина», при этом фактическим руководителем его был Максим Горький. Свое издательство, которое он решил раскрутить на полную катушку, и имя Горького помогли Гржебину в больших количествах скупить рукописи множества авторов, причем, даже авторов с именами и скупает впрок (понятное дело, война, тем более гражданская, не способствует книгоизданию). И с тех пор он стал относиться к писателям, как некий меценат. На случай переворота – вся русская литература в его руках, по договорам, на многие лета, – и как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба: Гржебин, как истинный еврей, торговался умел на славу.
В 1920 году со всеми этими рукописями Гржебин выехал в Берлин в в качестве зарубежного представителя «Международной книги». В германской столице он довольно быстро освоился, основал филиал своего собственного издательства и опубликовал часть тез самых приобретенных впрок рукописей. Впрочем, видимо и в Германии это было не самое лучшее время для книгоиздательства – в 1923 году Гржебин разорился и его издательство прекратило свое существование.
Но это случится через год, а пока Зиновий Гржебин принимал в своем рабочем кабинете Сергея Есенина. Он сидел, углубившись в чтение рукописи, а Есенин все это время скучал, нетерпеливо похлопывая себя по коленям и озираясь по сторонам. Наконец, Гржебин поднял голову.
- Ну что же, я ознакомился с вашей рукописью, господин Есенин. Вы, вероятно, хотите знать мое мнение?
- Не тяните за душу, Гржебин.
- Я глубоко уважаю вас как поэта, господин Есенин, и весьма ценю вашу поэзию, но, простите, меня прямо-таки шокировали некоторые ваши выражения. Ну, скажем… , – поплевав на пальцы, он начал листать рукопись, – ну, хотя бы… Впрочем, вы ведь сами прекрасно знаете употребленные здесь вами разного рода выражения и, скажем так, нечистые слова.
- Вам это не нравится? – недовольно спросил Есенин.
- Я не знаю, как к этому отнесется публика. Не боитесь, что вас неправильно поймут? Ведь это все же ПОЭЗИЯ, а не, извините, кабак или публичный дом.
- Вот именно – поэзия! И я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков. Нечистых слов нет. Есть только нечистые представления. Не на мне лежит конфуз от смело произнесенного мною слова, а на читателе или слушателе. Слова – это граждане. Я их полководец, я веду их, мне очень нравятся слова корявые, неопределенные. Я ставлю их в строй, как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строе такими же, как и вся армия. Все это я оговорю в предисловии к сборнику, так что ваше издательство не пострадает от подобных выражений. Вашим делом будет только напечатать «Стихи скандалиста».
- Хорошо, Сергей Александрович. Я думаю, что сборник будет напечатан в скором времени.
- Вот и хорошо! – улыбнулся Есенин. – Правда, стихи в этой книге не новые, – он берет со стола рукопись, перелистывает ее. – Но я выбрал самое характерное и что считаю лучшим. А последние четыре стихотворения, вот эти: «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», «Сыпь, гармоника. Скука… Скука…», «Пой же, пой. На проклятой гитаре» и «Да! Теперь решено. Без возврата…» – пойдут, как маленькая поэма под единым названием «Москва кабацкая». Они появятся впервые.
- Ну что ж, хорошо, – Гржебин положил свою ладонь на рукопись. – Аванс вы сможете получить в ближайшие же дни. Остальные детали, я думаю, мы сумеем уладить.
- Не сомневаюсь, Зиновий Исаевич. Ведь вас мне рекомендовал сам Алексей Максимович.

15.
Тяжелое материальное положение все чаще приводило к истерикам Дункан, к скандалам. И однажды Есенин не выдержал, упрсил Кусикова найти какой-нибудь уютный домик, где он мог прятаться от жены-психопатки. А Кусиков и рад стараться. Зря, что ли, он отрабатывал свой хлеб в российской дипмиссии. Он нашел недорогой, небольшой и уютный семейный пансион на улице Уландштрассе. Конечно, далековато от центра, зато тихо и спокойно.
Столовая, обставленная буфетами на кронштейнах, убранных кружевами. В буфетах стоят сервизы, кофейники, хрустали, вазочки, пивные кружки, кружева, вышитые салфетки. На стене висят деревянные утки вниз головами. Раздается громкое тикание настенных часов.
Ночь. Хозяева и жильцы спят в своих номерах. И только Есенин в пижаме играет с Кусиковым в шашки. На столе возле них стоит открытая бутылка пива.
- Где достал деньги? – почесывая переносицу, задумавшись над доской, спросил Есенин.
- У Толстых. Я им говорю, одолжите сто марок на жизнь. Есенин, говорю, сбежал от Дункан.
Есенин, наконец, сделал очередной ход и поднял глаза на Кусикова.
- А не выдадут? Ты адрес им сказал?
- Наталья Васильевна спросила. Я ей говорю, на Уландштрассе нашли глухой пансиончик, там и окопались. Только вы, говорю, нас не выдавайте. Честно, честно, так и сказал. Выпиваем, говорю, понемножечку, стихи пишем.
- Здесь не найдет.
- Я думаю. Трое суток ведь уже прошло.
Теперь уже Кусиков двигает шашку вперед.
- Озлобляет меня Дункан, Сашка. Люблю я ее, но жить с ней не буду. Вернемся в Россию, уйду от нее.
- Все-таки собираешься вернуться?
- Конечно! Куда я без России… Хотя, ты знаешь, Сандро… Как вспомню в последние дни о ней, так сразу и тошно мне. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это ****ское, снисходительственное отношение власти имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним… Теперь, когда от революции осталось только воспоминание, теперь, когда там жмут руки тем, кого раньше презирали, теперь стало очевидно, что мы были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Есенин встал, начал нервно ходить взад-вперед.
- Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – злое, злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только, что ни к Февральской, ни к Октябрьской. По-видимому, в нас скрывается какой-нибудь ноябрь.
В это время у входной двери, за стеной послышался какой-то шум. И вскоре в столовой в красном хитоне с хлыстом в руке появляется Айседора. Увидев ее, Есенин молча пятится и скрывается в темном коридоре. Кусиков бежит будить хозяйку.
Дункан идет за Есениным и кричит срывающимся от гнева голосом:
- Я три дня искать тебья по всем пансионы Шарлоттенбург и Курфюрстендам. Я объездит весь Берлин.
Она резко распахивает буфет, вываливает на пол все, что в нем находится. От ударов ее хлыста летят вазочки с кронштейнов, рушатся полки с сервизами. Деревянные утки вместе с часами срываются со стены. Звенят хрустали. Увидев на столе начатое пиво и шашки, хватает одной рукой скатерть и через мгновение все это летит вон в открытое окно. Перешагнув через груды черепков и осколков, Дункан, наконец, подходит к Есенину и уже спокойным, даже уставшим голосом приказывает:
- Немьедленно оставьте этот бордель и следовайте за мной.
Но в это время, наконец, появляется хозяйка пансиона в ночном чепце и халате в сопровождении Кусикова. Увидев следы погрома, она хватается за голову и стонет:
- О боже! Я разорена!
Дункан идет к выходу. Есенин молча надевает цилиндр, накидывает прямо на пижаму манто и молча идет следом.
- Стой! Куда!? Куда, разорители! – закричала им вслед хозяйка. – А платить за разбой кто будет?
- Мадам, мадам, успокойтесь, – стал ее успокаивать Кусиков. – Я не уйду отсюда, пока мы не подсчитаем ваши убытки и, пока я не подпишу счет, я буду вашим заложником.
- Боже мой! Это же надо так вымести все подчистую. Сколько лет я этому всему отдала.
Женщина наклоняется к черепкам, качая головой и утирая кончиком чепца выступившие слезы.

16.
Вещи разбросаны в беспорядке по всей комнате в отеле «Адлон». Посредине стоят многочисленные чемоданы и коробки. Есенин и Дункан собирают и складывают вещи. Вбегает Кусиков.
- Хозяйка пансиона осталась довольной уплатой по счету.
- Не говори, Сандро, о деньгах.
- А мы визу, наконец, получили на днях, – похвастался Есенин. – Сегодня же едем.
- Поздравляю! – Кусиков задумчиво поскреб затылок. – А не махнуть ли и мне с вами? За мной ведь дело не станет, а?
- А что, Изадора? – обрадовался Есенин. – Может Сандро поедет с нами?
- А почему бы мне и не поехать? Конечно, поеду.
- Пускай едет, – безразлично отмахнулась Дункан.
- Поехали, Сандро.
- Я мигом. Только соберусь и тотчас приеду. Без меня не уезжайте.
- Ладно, ладно.
Есенин надавил сверху на чемодан, пытаясь его закрыть. Кусиков быстро исчезает. Тут же входят мальчики за чемоданами и коробками. Все это они выносят и грузят в два «мерседеса».
- Кажется, всьё, – выдохнула Дункан.
- Посидим перед дорогой по русскому обычаю.
Есенин подходит к стулу, садится. То же делает и Дункан. Минуту молчат. Затем она подняла на Есенина глаза.
- Как душно! О чем ти думаешь, дарлинг?
- О том, как мне здесь трудно дышать, – вздыхает Есенин. – Только в России дышишь по-настоящему. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Делает паузу. Смотрит на Дункан. В этот момент появляется секретарь Дункан.
- Все готово к отъезду, мадам.
Дункан молча машет на него рукой. Секретарь удаляется. Есенин встает и подходит к открытому окну. Смотрит вниз, на улицу.
- А еще вспомнил я сейчас про «дым отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после всех этих германских шоссе наши непролазные дороги и так мне хочется обругать сейчас всех цепляющихся за «Русь», как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию…

Конец


Рецензии