C 22:00 до 02:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

Знакомая белочка

Ни одного нет среди вас святого.
Один Господь благ.
Священное Писание.


                ЗНАКОМАЯ БЕЛОЧКА

Однажды, в дни декабрьской стужи, человек увидел в ночном небе белых аистов. Выше облаков шел клин, прореженный выстрелами с земли. Редкими точками смотрелся он, освещаемый сполохами ушедшего за горизонт солнца. Плач едва слышен с неба…
«Быть такого не может», – говорили люди тому человеку. И многие смеялись над ним.

–– * –– * –– *  ––

В отрогах Саянских гор на выходящих на поверхность сланцах-гранитах, прикрытых скудными мерзлотно-таежными почвами, цепляясь за камни, растут высоко кедры. Великой тягой к жизни можно объяснить само их появление на камнях, растрескавшихся от зимней стужи. А летом по реке, берущей начало в тех местах, идет молевой сплав бревен, губительный для всего живого в воде,  – но стране нужно много леса!
На берегу, в низовье левого притока большой реки, на километры раскинулся нижний склад деревообрабатывающего комбината. Днем и ночью там слышны команды: «Майна–вира»; повизгивают циркулярки при раскряжевке, скребет цепь по деревянному лотку бревнотасок и только в полночь затихает шум пилорам основного производства. Но всю ночь вспышки электросварок освещают небо над тайгой, которой нет конца…
При комбинате была больница, где впервые вдохнул в себя воздух Алеша, освободив маму от бремени. Была и школа-интернат, где он учился десять лет, присматриваясь во время школьных экскурсий к трелевочным тракторам и лесовозам. Крупнотоннажным, разумеется. А после школы – каждому свое. Как повезет, а не куда планида вехи расставила – кажется многим, с пустяка начинается дорога, случайным был их первый шаг.
И у Алексея Горлицы началось просто: услышал он, старшеклассник, от учителя рисования, что цвет он чувствует. «Не надо только резкого перехода, лучше через полутона… – говорил ему преподаватель.  – Но мысль у вас есть»,  – показалось юноше, посмотрел учитель на него непросто. Слова, подкрепленные взглядом, и определили начало пути и, как водится, неизбежность кривизны его. А был Алеша мальчиком вихрастым, что в народе считалось признаком упрямства. Набор хромосом он имел деревенского: надеяться ему не на кого.

В девятом классе Алексей стал читать книжки про жанры, о материалах и технике. И с хорошими проходными оценками, поступил после школы в областное училище живописи. «Перспектива, ракурс у вас есть. Но почему так много неба? Давит оно землю», – говорил ему во время учебы преподаватель.
Жил студент в общежитии скромно, получая изредка из деревни холщовый мешочек с присоленным салом, орехами. Как-то сто рублей в посылке получил, по тому времени для него – сумма! С тревогой он рассматривал локти пиджака, надеясь, что еще не скор тот месяц, когда станет видна подкладка. В студенческой столовой он предпочитал, чтоб гарнира было много, а на холсте он любил писать маслом портрет на фоне неба, темнеющего на горизонте.
Здесь надо сказать, что на всю оставшуюся жизнь Алексея повлияла смерть отца – мастера сплавной конторы, затянутого в запань с лесом. Тело нашли среди бревен не скоро: раздавленное, почерневшее, местами обглоданное рыбой. И в гробу впечатлительный сын увидел страх, впервые испытал ужас от неумолимо надвигающейся на него жизни. Летом  Алексей косил, копнил, скирдовал с мужиками; в училище стыдился старых отцовских рубах, не по размеру ему больших.
– Мало уделяете внимания эпохе, свершениям социалистического строительства. Сегодня это важно. И о природе можно повеселее написать, – спустя четыре года говорил Горлице его руководитель дипломной работы. – Дышится тяжело, глядя на ваши… творения, – неодобрительно головой качал.
«Было бы можно, на лоб бы всем ставили штампы, как на мебель или простыни-наволочки», – с таким настроением вошел в жизнь художник Алексей Горлица.
Казалось, вечно его здоровье, потому что красками цвела его весна. Хорошо ему, когда объятия любимой краше песни. Когда есть два-три друга, с которыми можно часами говорить о передвижниках, авангардистах и о материалах, технике исполнения и жанрах. Хорошее время года – весна.
Но не мог он не чувствовать вектор, заданный ему генами и обстоятельствами: и на фоне зелени лета, в глазах старого, почерневшего от солнца пастуха мысль: кто он на этой земле? Сгорбленный, навалившийся на посох, блестящий от касания рук. Стар брезентовый плащ, носки его сапог – серые от бесконечной ходьбы по неровной местности. Слишком очевидно: достаточно было у человека дорог, что поизносилась обувь, посох его как полированный.
– Страшно далек он от народа,  – острили у его картины любители улыбнуться между собою. Непонятен им пастух, дни которого сочтены; глаза слезятся.  – Ветреный день, однако, – мстили.
Все продолжительнее время между выставками картин у Горлицы. Не скрывая, некоторые из выставкомовских кривили губы на его «Человек, окруженный толпой».
Нехорошая полоса началась в жизни. Одно к одному у Алексея в тот год: мать умерла «от сердца», жена стала прибаливать, имеющие над ним власть как-то по-особенному хмуриться стали. Умели вздохнуть, прежде чем начать с ним разговор. А еще нехорошо то, что двухкомнатную квартиру ему уже готовы были дать и неожиданно что-то в профкоме не состоялось. Дали однокомнатную в одном из районов индустриального правобережья озера Зеленоярское. Заводская труба дымит далеко, но если ветерок в их сторону, в квартире чувствуется трудовой ритм комбината «Зеленоярскхимпром». Плохо – этаж пятый, а у него сын в детской коляске.
Но квартира на солнечной стороне, в середине квартала, до автобусной остановки минут десять. Да, жене нездоровится, но поправится, молодая. Вон, сын растет у него. Нет, не понимал человек, кому он обязан всем, о социализме и раза не сказал хорошо. (А на прошлой неделе, кстати сказать, какие они сыну славненькие купили ползунки!). Мог бы радоваться, а он: кислород, видите ли, ему перекрывают. Да еще: «А судьи кто?» – возмущался, как бы горе его, Алексея, от ума его, Алексеева. Друзья после училища разъехались, душу ему излить не перед кем.
Все сложилось аккуратно, как по программе у него, чтоб написать в журнал «Искусство». И он написал, почти эссе сочинил. Утверждая мысль старую как мир: застой возникает в закрытом пространстве. И что это заметно в стране (sic!) и в современном изобразительном искусстве. Нехорошую тень этим бросил на жанр.
Ему ответили, что если он посмотрит внимательно вокруг, то увидит полную победу социалистического реализма. Примеры приводили. Нехорошо принял молодой художник критику старших товарищей. Обиделся. Амбиции превозобладали в нем. Стал припоминать известные ему случаи, что будет, если он обратится за правдой к прогрессивному Западу. (И признанием, в чем он не хотел бы сознаться и себе). Походив с месяц по берегу озера, дома часто останавливая взгляд на детской кроватке и, понаблюдав из окна тайгу, которой, повторимся, нет конца, он решил писать в другое место, в края дальние, забугорные. Ручку в руке вертел, начинал писать, бросал… И посоветоваться не с кем.
Писал в своей квартире с еще не исчезнувшим до конца запахом нитрокраски, вызывающей у его сына одышку. (Но ведь пройдет же она когда-нибудь!). Пусть и квартиру ему дали похуже, чем обещали, но из его кухни доносятся уютные постукивания посуды. Достаточно было в доме молока, минтая. Хлеба, наконец! Жена на кухне, что-то изобретает к ужину. Халатик у нее новый. Хороший у нее халатик… Сын-малышка посапывает в кроватке, а его на рассуждения потянуло о замкнутом пространстве. О том, что где жизнь, там не только радость; потянуло на рассуждения, сравнительный анализ… «В условиях, в каких находится живопись в стране, не может появиться наш Отто Дикс и его серия послевоенных безногих инвалидов. Не бывает жизнь только в пастельных тонах!» – вот куда его, ослушника, занесло. И все это на семи страницах машинописного текста.
По возвращении из подмосковного дома творчества художника Горлицу пригласили на беседу местные сторонники социалистического реализма, но уже в штатском. Чашечку чая предложили. Интересовались, удобно ли расположена квартира, достаточно ли солнца малышке Ванечке? Здорова ли супруга? По-товарищески с ним, а он о своем, о застое в живописи. И не только в живописи. Возбудился,  в адрес «органов» что попало наговорил. А у них, усталых, веки набрякли от недосыпания. (Очень много шпионов.). Дали время подумать, взвесить спокойно все. Все-все!
Через месяц пригласили еще, на «вы» с ним, а он о своем талдычит. О развитом социализме говорит нехорошо. Его арестовали, потому что тот англичанин, которому он передал рукопись и так красиво говоривший в московском сквере об общечеловеческих ценностях, оказался на то время «работающим под сторонника развитого социализма». Арестовали за клевету, порочащую советский общественный строй. Как отщепенца, настроившегося на волну вражескую. Был изобличен, не раскаялся. Со следствием не сотрудничал, смотрел нехорошо на суде. (Смотрит в глаза, не отвернется!). Ухмыльнуться не постесняется. Народные заседатели – «киваки» - согласно судье кивали: мол, что с ним говорить?
Пройдут годы и Горлице, повзрослевшему умом, будут встречаться эти «киваки», но униженные после всей этой перестройки. И вовсе не потому униженные, что их лишили кормушки, а потому, как их лишили возможности гнобить тех, кто был и остается личностью. До чрезвычайности они учтивы теперь – дедушки они, слабые глазками, ушками; улыбающиеся приветливо встречным. Некоторые говорят: «Киваки – в каждом из нас. Ну… почти в каждом»,  – согласятся те некоторые, если уже кто решительно не согласен с ними.

 –– * –– * –– *  ––

Прошло сорок лет. Не сказать, шибко трудных для Алексея, немало было вокруг его и тех, кому труднее. В заботах и не заметил он как дни-месяцы в годы сложились. Пенсию дали; правда, поменьше многих, но хватает ему… Стал серьезно уже подумывать о зимнем пальто. Подкопил деньжонок и для покупки шапки Он уже видел такую, подходящую. Все нормально у него.
Плохо другое. Жена умерла. А еще грустно, что и раза она не спросила его: «За что сидел?». Не сказала ему: «Наврали про тебя газеты – не худший ты из людей. Сами они – подонки!» Но особенно все годы тяготило его одиночество, и близко никого, подобного ему.
…Работал Горлица после освобождения по разным местам. Ночами телеграммы-молнии разносил, на станции дежурил – там он один. Вахтером в строительно-монтажном управлении работал. На продовольственном складе ночным сторожем. С больной-то рукой куда еще возьмут? За это время сын у него женился; отдельно живут. Внук подрастает. Посмотрит на него Алексей Иванович, сердце сожмется от каких-то и самому неведомых предчувствий.
Да, перестали спрашивать Горлицу, обремененные знаниями, о болезни его, Горлицевой, головы. Не было ли удара по ней, пусть давно, пусть и в самом детстве?  Но не исчезло совсем его бремя «контактов с врагами Отечества». Потому как живет и не тужит в народе синдром победителя- «мужика за бороду схватить хочется». Потому и наш рассказ теперь о людях, что не родились, испытав лишения.
Года уже два, как перед выборами, звонит Алексею Ивановичу его давняя знакомая Жанна, художник. Уровня устойчиво-среднего, потому региональное отделение Союза художников, выставком о ней не забывали. Были у нее мастерская, престижные поездки; водились денежки. Так вот, звонит, спрашивает: «Ты за кого голосовать будешь: за новую власть или коммунистов?..».
 


Крупен масштаб ее личности как продукта эпохи, где слова «нужный человек» и «достать» стали главными. Но во время политических межсезоний легче увидеть лицо человека, отбросившего сомнения, как бы «в связи с вновь открывшимися обстоятельствами». Вот и Очесова еще недавно, еще вчера, верила, надеялась, уверяла в своей преданности партии. Как говорят на Кавказе: мамой поклясться могла и вот… «открывшиеся обстоятельства». Всегда в нужное время, имеющая под собой прочный фундамент нравственности, хорошо унавоженной декларациями и «протоколами о намерениях». Непроходящая озабоченность эрозией духовных ценностей чувствовалась в словах художника Очесовой во время политического межсезонья. Как щитом  она, общественница, прикрывалась нетерпимостью к девальвации культуры, что копила и сохраняла тысячелетняя Россия. Но … «Не позволим!»  – стукнула она однажды кулачком по трибуне, когда вопрос самоокупаемости встал во весь рост перед ней лично.
Родилась Жанночка скоро после войны в селе неприметном, подтаежном. Далеко от мозговых центров было то село. Но в церкви со стеллажами, скрывающими осыпающиеся фрески святых, уже разместился склад пушнины местной конторы! А в райкомовском гараже стояли две новенькие легковушки. В больничке работал хирург, на других языках он умел говорить. (Из ссыльных. Горького убил.). В тех местах и родилась девочка: веса нормального, ростиком удалась, названная уже по-городскому – Жанной. У девочки волосики беленькие, глазки голубенькие. В сторону только едва заметно косят. Кушать она стала хорошо сразу, чем радовала маму и бабушку по материнской линии. (О ее папе нам, к сожалению, ничего не известно. Да и у мамочки… едва ли была уверенность.). А, подрастая, стала бабушку радовать и признанием в любви. «Ты у меня –  единственная» , – добавляла, чем размягчала сердце у старого человека. В детском садике хорошо читала стихи о Родине, партии, в школе в самодеятельности участвовала. В третьем классе мама ей скрипку купила.
Красивой девушкой выросла Жанночка к своему времени. Чуть-чуть если и косили голубые глаза, то это очень даже ничего, считали некоторые. А повернется Жанна, отвечая на вопрос преподавателя, гибкость стана обозначит. Это видели некоторые, а еще им, некоторым, нравились ее густые белые волосы, как  бы выгоревшие на солнце.
В областное училище живописи поступила восемнадцатилетняя девушка; платье укоротила. Колени обнажила немного, но и этого достаточно ей, чтобы остановить взгляд, к примеру, у деревенщины Горлицы Алексея, который в костюме, каких не носят уже в городе. А когда Жанна была избрана в профком училища, она могла проявить и гибкость не только в стане, но в характере. Если кто «недопонимает». На глазах она выросла: в меру головкой согласно покачнет преподавателю, объясняющему достоинства картин признанных в стране мастеров.
А после окончания училища любили молодые художники, члены Союза, поездки на пленер. По реке, да на подводных крыльях «Метеора»! «Какая прелесть... Какая перспектива», –  радовалась молодой художник Очесова. Великолепием природы, нетронутой цивилизацией восхищаясь. Кажется, все данные у нее, чтобы жизнь прожить красиво.
Быстро время летит, кто много работает, либо неумерен в поиске земных радостей... И случилось это однажды вечером, после очередного пленера, которых было много у Жанны. Художники молодые, и не очень молодые, пели у костра, любуясь закатом. Появлением полной луны и меняющимся цветом тайги. А ветерок с реки ласкал разгоряченное дневным зноем тело — стройное, как будто Жанне не к сорока годам. Чувственно она поет о том, что «Вот кто-то с горочки спустился...». Ее сердце замирает, ей по-девически сладко от мелодии и от того, что профессор из Москвы, приехавший по «обмену», мягкой ладошкой касается ее ахиллесовых сухожилий. Она, профессиональный художник, изучавший анатомию основательно, чувствует, как его ладонь поднимается выше. Вот гладит она, морщинистая, ее трехглавую мышцу икры, а потом – незаметно для других – малоберцовой мышцей интересуется, ее сочленением с большеберцовой.
Да, хорошо Жанночке петь со всеми: «...наверно, милый мой идет», – сладко от того, что у милого есть большой орден на гимнастерке. Откуда и взялось, стала она думать о гимнастерке, потасканной по местам боевой славы. Такой старенькой, но, с другой стороны, орден же на ней!
Мчалась Очесова Жанночка по жизни, образно говоря, на своем маломерном суденышке, не думая об опасности обнаженки – выхода коренных пород на поверхность земли. Не обращая внимания на подводные обнаженки, волну поднимая, выходила на акватории крупных водоемов она.   Однажды, пренебрегая «Правилами безопасной эксплуатации судов класса «река-озеро», девушка и «подзалетела».  Но это, как говорится, игра воображения. А если сказать прямо, после этой встречи с профессором, а в скором времени и академиком живописи, и появились проблемы у матери-одиночки. Близко к сорока молодой мамочке, а у нее – пеленки, детские болячки, хронический недосып. «Зубки режутся у нас...».
Но не забывали Жанну старые друзья, смогла она найти время и для себя. Ларису, дочку, всегда находила на кого оставить...
Случилось, на одном вечере, междусобойчике, спрашивает один из заслуженных:
; А что слышно в народе о нашем, – не скрывая этого, зевнул, – о нашем подвижнике Горлице? Кажется, Алексее, – смотрит вокруг. Есть ли, кто помнит? Много лет уже прошло, как из московских газет стало известно: худший из людей Горлица, контакты с заграницей он имел... Газету с фельетоном тогда читали многие, охотно другим предлагали. Шутили. Да и  теперь не грустно задать этот вопрос, за столом с бутылками-закусками.
; Где-то, слышал, нынче на базе он коробки со свиной тушенкой подвигает, – борода у сказавшего, лысинка уже обозначилась, под глазами мешки заметны. Сигаретку во рту катает, собою любуется.
; Возможно, американской, – добавил некто в широкой рубахе-толстовке, какие приняты у художников, обремененных высоким искусством.
Молодая художница среди них (черно-белая обрезная ксилография) широко открытыми глазами на заслуженных смотрит.
 – Жалко его, – сказал один, с лицом грустным. Видимо, из тех немногих, у кого и вправду оно омыто искусством.
– Жалко его,  – сладкого вина пригубила Жанна.   – Жалко, – паузу сделала, пальчиком по золотому ободку бокала повела. Вздохом это сопроводила. Потом этим пальчиком лба коснулась, характерным движением головы, красивую прядь волос откинула со лба. При этом как бы на себя посмотрела в это время. Со стороны. А самой что-то тревожно от этих слов, почему-то вспомнилось ей лицо заведующего складом, где получала продукты. Рядом еще какой-то мужик был, из рабочих, спиной к ней повернулся, ушел… Осталось воспоминание и после, когда уже возвращалась с продуктами: как встречалась она с ним. Или встретится в будущем. Подобно магниту эти воспоминания ее притягивают, чувствует: в нужное им время они приходят. «Мистика какая-то»,  – неспокойно ей. Комфортного состояния среди друзей… как и не было его.
– Да, да, – едва еще только начиная понимать о чем это он, предупредительно подающий ей большое блюдо бутербродов…
– Да, да,  – соглашается Жанна. Волосы ее все с той же привлекательностью цвета , выцветших на знойном солнце. Тонким пояском, по моде, платье приталено.  – Конечно, – кивает она согласно, – назвать эту выставку надо не просто юбилейной, региональной, а лучше еще увязать ее бы… с каким-то съездом партии, пленумом. Тогда и поездку в Москву будет легче профинансировать, – встает она на «рельсы» после непонятной тревожной мистики воспоминаний. Говорит по существу текущего момента. Нет, не случайно и уже в который раз, была выбрана в профком Очесова, озабоченная интересами команды единомышленников. Как признание в любви она воспринимала слова: «Доброе сердце» от тех, кому смогла помочь. Если и конфузилась, то не теряла нити разговора, выказывая озабоченность, зная, кто с кем дружит, припоминая и против кого.
Но… как очнулась Жанна в этот вечер. Что-то в ней случилось, вспомнив, как отвергла ухаживания Тимохи, а теперь Тимофея Сергеевича, сидящего ныне молча в уголке, только пригубляющего вино из бокала. «Три картины у него областной музей купил, – от разговоров за столом ей стало нехорошо. – Ушел мой поезд, ушел», – с тоской , особенной нынче, подумала она о своем будущем.
А в другой комнате, в группе неорганизованных в «команду», кто-то хорошо прошелся по струнам гитары. Стали петь тихо, увлекаясь красотой мелодии, испытывая желание улететь на крыльях песни далеко.
Вот… Перестройка отшумела. Накатанные рельсы для многих закончились. Паровоз с рельсов сошел, опрокинулся, колеса кверху. А ведь как радовались некоторые наступающим переменам. Планы строили, о скоростных поездах мечтали…
По мере своих сил и Очесова перестроилась: подумав, стала позиционировать она новые формы изобразительного искусства. К месту хорошо отзовется о современных постмодернистах. От импрессионистов она в восторге.
«Да вы посмотрите, наконец, в каком веке мы живем!» – взгляд ее строг, если кто напомнит о старых мастерах-передвижниках. Как из запасного карманчика Очесова вынимала имена: Василий Кандинский, Марк Шагал, Малевич... «А Татлин, Габо, Ларионов?!» – глаза к небу вскинет. На благодатную, истосковавшуюся по живительной влаге почву, стали падать в те годы семена. В величайшей задумчивости останавливались у ее картин те, кто «понимает». Одни видели в ее недавних картинах голову человека, другие утверждали, что это неведомая зверушка с двумя головами. Говорили о разбросанных по полю разноцветных камнях с рваными краями, за которыми кто-то непременно должен скрываться. Утверждали о великих предчувствиях автора чего-то  большого. О прозорливости автора писали, а один (во рту незажженная трубка, мундштук длинный) в книге отзывов назвал ее парейдолистом, зачинателем нового в живописи. И, видимо, подумав, добавил: «А может, и во всем искусстве. К примеру, в литературе уже, появились (!) романы, где нет сюжета, нет героев-антигероев. Ничего нет. Есть только у читателя понимание, что некто, что-то сделал или еще только собирается делать. И современному образованному человеку этого достаточно!». Многие ли способны – с трубкой, в задумчивости? Слова культурные...
Но все проходит. Истощились доперестроечные запасы. Искания форм, не прошло и трех лет, оказались невостребованными. Воспоминания о прошлом, таком уютном, гнетут Жанну Очесову. Надежды все дальше от реального за окном. Суетой оказалось многое. У дочери нездоровье... Серьезно бы пролечить ее надо... А на изнуряющую финансовую напряженку заметно постаревшая за эти годы Очесова ответила так: «Эти старики наши, с зашлакованными мозгами, кого попало напринимали в Союз художников. Ну кого попало», – пальцы правой руки (с заметно пожелтевшим указательным), как близоруким она показывала.
Так вот... На вопрос Жанны, за кого Горлица будет голосовать, он ответил неопределенно: «Может, за коммунистов».
Старуха, помолчав значительно, сказала:
– Ну и что ты получил за свое диссиденство? – голос спокойный, уверенный, какой бывает у незаведших собственной семьи и имеющих право обобщить, посмотрев скорбно на перспективу соседа по лестничной площадке. Хрип в трубке сильней, как своей изношенностью она ему удостоверение о своей праведной жизни показывает.
«Да когда же они все успокоятся» – в это время думал старик. Но это так, эмоции его. Знал же – «человекам» это невозможно. К этому мог он еще и добавить кое-что из апостола Павла, выказав свое, глубокое, понимание вопроса.
– Ничего я не добивался. Ничего, кроме как быть свободным, – миролюбиво ответил бывший «клеветник». А еще подумал: «В возрасте она, родила от какого-то «творца» в сорок лет. Скорее по-пьянке: дочери к пятнадцати, а она все на маму смотрит, как что понять или вспомнить хочет».
Примерно за полгода до упомянутого нами телефонного звонка встретил Горлица Очесову на улице. Бывшая сокурсница встрече обрадовалась, пригласила зайти, молодость вспомнить. Это недалеко. Да лучше было бы, чтоб далеко. Может, не пришлось бы ему увидеть, как изменилась его давняя мечта, у которой так некрасиво теперь косят глаза. Отцветшие. А что стало с ее шеей, спиной?..
В хорошем месте была ее квартира. Но из комнаты вышла ее дочь-подросток и с удивлением на лице стала рассматривать гостя, губами шевелила, как вычисляла она что. Тонкими пальцами костюм Алексея Ивановича ощупывала, как удивляясь качеству ткани. Ее мать, бывшая сорок лет назад Жанночкой, с глазами голубыми под цвет майского неба, теперь же, распространяя вокруг запах выдыхаемого табака, не медля ставила на стол тарелки, поизносившимся ножом неровно хлеб резала. На почетном месте, в центре стола, бутылку водки, купленную Алексеем Ивановичем по дороге, прежде всего поставила. Чулки ее, лечебные при варикозе, приспущены неровно, но проходя мимо, старуха стала легонько пощелкивать кабальеро по носу. Красный лак на ее уже заметно покривившихся пальцах. Волосы крашеные, цвета – и художнику определить трудно, из чего он намешан.
Операцию на аденоме перенес старик, немощен мужчина, а она, проходя мимо, ногой заденет не случайно; пальцем пожелтевшим носа коснется. Еще и дочь ее настроение ему портит: кисточкой-нолевкой она играет. Положит на голову, наклонит, уронит на пол. Всякий раз этому удивится. Красивой блондинкой дочь у Жанны выросла: стройной, глаза голубые. Зубки у нее ровные, а свитер на ней большой, рваный. Ногами можно было бы залюбоваться, если бы не игра ее, если бы не этот ярко- красный ноготь на кривом пальце ее матери. Это вспомнилось старому Алексею Ивановичу от посещения Жанниной квартиры в престижном районе города, практически в самом центре Зеленоярска, до главных начальников рукой подать.
Но вернемся к вопросу Жанны: «За кого будет голосовать Алексей Иванович?».
; Ну и что ты получил за свое диссиденство? – спросила Очесова, назвав его покровительственно: «Алешенька». Голос спокойный, видимо, от уверенности, что преимущества ее, Очесовой, слишком очевидны.
; Что теперь об этом говорить... – как погружаясь в воспоминания, с грустью ответил старый человек, обремененный старческими недугами и проблемой сына, уже который раз твердо пообещавшего лечиться от алкоголизма.
; Согласись, Алешенька, – голос по возможности убедительный, – согласись, нехорошо, когда решается судьба Родины, писать письма ее врагу... – помолчала и: – Народ наш хулить, – еще паузу сделала: – Ошибся ты, дорогой ты мой, сочувствую я тебе. Не повезло...
«Как нарыв у нее в душе, выхода наружу он ищет, – думал в это время старик Горлица. – В газете, телевизоре людям в прошлые годы обещали скорые успехи. Сразу, как врагов последних изведет власть. Теперь вот греют надеждой на богатства недр. О привлекательности инвестиций газеты пишут. По телевизору лица... почти страшные, – сильно уж осерчал Алексей Иванович на нынешних казнокрадов. – Инсайдерство процветает», –  и в этом, оказывается, он понимает. Верхнюю пуговицу у любимой шотландки (как бы подбитой чем-то, теплой) расстегнул. В кармане брюк (дырка небольшая), как что там поискал. На потолок, между прочим, давно небеленный, посмотрел продолжительно, как свидетеля своей правды он желал там увидеть. Потихоньку возбуждаться начал.
; Испортила вас власть советская. Как на наркотики вас она посадила, предлагала искать врагов не в себе, – еще о гное, что теперь выхода ищет и найти не может, вспомнил. Но не сказал, потому как мог еще контролировать себя.
; Ах, вот ты как заговорил, – не дала она досказать. – Зря тебя выпустили, рано, – в гневе она, уловил старый дрожание в голосе Очесовой, но оставшейся в его памяти Жанночкой двадцати лет, с волнующе высокой грудью и походкой – своей, ни на чью не похожую. Вспомнились ее нынешние ноги, дурной запах изо рта. И – дочь! Стараясь мягче, он начал говорить так:
; Видел я разное, – губы с синевой, – и как художник художнику скажу, что я, испытав плохое, напишу синей краской снег белее, чем многие из вас цинковыми белилами. Образно. Дело в контрасте... – но не дала ему досказать бывшая Жанночка, безвозвратно ставшая Очесовой, ныне собирающая разбросанные по молодости камни.
; Ты не имеешь права называть себя художником, – последовал ответ. – Тебя же как пакостливого щенка вышвырнули из Союза художников, – в трубке хрип сильнее. – Недоучка! – еще успела сказать.
Алексей Иванович тихо положил трубку, минуту-другую энергично по щербатому полу походил. Снижая темп, руки за спиной сделал. «Она не права, – стал рассуждать. – И это она понимает. И страдает. Нет, не отказывается Господь от таких людей», – когда-то давно, еще не познав контраста в жизни, он бы и сам удивился подобным рассуждениям.

-*-*-*-
Еще прошло время. Не лучше и не хуже оно прошлых лет. В ежедневных земных заботах Горлица и оценках своего тела: не прибавилась ли боль, где она уже заняла свою положенную его возрасту нишу? Внука вспомнит, что в магазине купить; припомнит, сколько денег осталось до пенсии...
Зимним днем, прогуливаясь в пригородном лесу, встретил Алексей Иванович своего давнего, еще по училищу, знакомого Тимофея Антипина. Он хорошо выставлялся, был общителен, дружелюбен. И как-то особенно похохатывал – как бы ему все известно наперед... Давно это было, учились вместе. Помнится, года два он ходил вечерами в секцию бокса. Особенных результатов за ним не было замечено. Скорее, кто-то уговорил его заниматься вместе. Был случай, не мог он отказать в просьбе друзьям по боксу: перейти в категорию потяжелее на время выступлений. (Не было в их команде боксера, выступающего в этой весовой категории.) Весело было его друзьям, передающим ему часть своих талонов на питание. Антипин набирал вес, выходил на ринг; подпрыгивая перед боем, он демонстрировал оптимизм. После боя друзья видели его с заплывшим глазом, пластырем над ним и гематомами на лице и выражающим желание выйти на ринг вновь. Заметно наигранным был его оптимизм. В другой раз мог составить кому-нибудь компанию для похода в женское общежитие; не мог отказать товарищам пойти в кино, которое уже смотрел. Понимал ли Тимофей, что для многих он лишь  – «Тимоха»? И сомнений быть не может. Похохатывая, как под маской он скрывал свои «гематомы».
А вот на четвертом-пятом курсах были студенты, уже неодобрительно воспринимавшие частоту обсуждения картин Тимофея, их сокурсника. Неожиданно для них он приобрел статус подающего надежды. Оказался он, левша, из малой социальной категории тех, кто взрослеет позже, энергию копит на потом.
К сорока годам у Тимофея Сергеевича было две персональные выставки, три работы куплены областным музеем. В Москве упоминалось имя. Упоминалось, пока на выставке, уже послеперестроечной, посвященной Нестерову и его духовным исканиям в русском обществе, он сказал, двигая перед собой ладонь правой руки:
; Нет, нет, наш зеленоярский губернатор не прост. Не может быть простым предлагающий переселить десять тысяч семей с Северного Кавказа. Они говорили ему, видите ли, что готовы питаться корочкой хлеба, если их будут уважать, – и что это Тимофея туда занесло? – Шломхотсейдорский по-ни-мает, – тянет слово, – толк в смешении народов разных менталитетов. Понимает, что из этого получится в Сибири. Реакция будет между ними. Химическая. Химик он! – совсем это оскорбительно для нашего Шломхотсейдорского. И лабораторной пробирки в руках не державшего. Обидел человека, что за каких-то полгода и на миллиард мог стать богаче в России. Видно, выпил в тот вечер лишнего Тимофей. – Ишь ты, отдай десять тысяч квартир, а мой отец – ветеран и до сих пор живет в неблагоустроенной... – еще успел через плечо сказать, пока двое крепышей выводили его под руки.
И вот:
– Алексей! Едва узнал тебя, – подходит, вглядывается. Руку жмет. – Идут года... Иных уже нет, – морщинки-лучики с грустинкой вокруг глаз. Иногда в сторону они, как вину в чем-то испытывает Антипин. – Лет десять не виделись, – руку не отпускает.
Тимоха, как когда-то его называли, теперь был в добротном меховом пальто, почти до пят. Видимо, какого-нибудь европейского пошива, фасона, принятого далеко. Но в шапке из крашеной рыжей овчины, с ушами, завязанными тесемочками сзади. Такие шапки были любимы конюхами в старых советских фильмах. Были на нем и подшитые пимы, заметно стоптанные набок. Потому оценивающе стал смотреть Алексей Иванович, как со знанием дела вскрывает его давний знакомый Тимофей футляр с заморской сигарой. Из белого тонкого металла упаковка, с золотым ободком по краю. «Да я вижу, не без выпендрозика мы, – про себя комментировал Горлица. – В образе...».
; Был случай, встречались на выставке... – потупил взгляд Горлица, понимая дистанцию между ними.
; А... было. Теперь вот пишу портреты с фотографий. Часто – старых. Некоторые любят, – ответил на взгляд-ухмылку Тимофей. Постаревший, откидывая в сторону футляр-упаковку. Матовым серебром она пролетела, в сибирском снегу скрылась.
«А лицо у Тимофея открытое, – отметил Горлица. – Обнимает... Ну почему он должен передо мною какую-то комедь играть? – под ногами приятно снег похрустывает у Горлицы. – Какой же я противный, – посожалел Алексей Иванович о своей оценке старого друга, и нашел возможным смягчить свою вину словом «иногда». А торчащие из карманов пальто рукавицы-шубенки, с вывернутыми наружу раструбами, он принял без дурных комментариев. – Тепло же ему», – покаялся.
Прошли по натоптанной дороге до сосняка, стоящего в стороне. Постояли.
– А ты помнишь, как... – вспомнил раз-другой Горлица.
; Кажется, на третьем курсе это было... – откликнулся Антипин. И тоже – невесело. Как об ушедшем, что прошло и не вернется. – Жаль, очень жаль, что у тебя не состоялось в живописи. Ты имел свое лицо. Главное в искусстве. И не только в искусстве, – спиной о могучую лиственницу оперся Тимофей Сергеевич. В небо, скрытое белой пеленой, стал смотреть. На лице тоска. Видимо, от того, что хорошее время их прошло, что не смог он в сторону, как этот футляр сигарный, откинуть меркантильный интерес. Что заставил его последние годы писать на холсте портреты с фотографий. Свое лицо он потерял. – Может, чем помочь? – обратился. – Картины, графика... попробую где-нибудь пристроить.
; Спасибо, мой друг, – не смог бы припомнить Горлица, когда это он произносил слова «друг мой». О давнем он вспоминать начал, разбитое в кровь лицо, потом – деревенскую посылку Тимофей вскрывает, чтобы угостить общежитских. На память приходит разное, кусками, как это бывает у старых.
; Хочешь, займу денег? Отдашь, когда сможешь. У меня есть. Не отказывай. Прошу тебя. Мы же друзья, – просительно смотрел Тимофей Сергеевич.
; Спасибо. У меня есть все необходимое, – Горлица у ног чистый снег стал рассматривать, как там что увидел. Огорчился: не прав он был к другу. Еще наладился он вспоминать, но услышал:
; В психбольнице.
; Кто?
; Да, она – Очесова. Жанна. Помнится, был и ты в нее влюблен. По крайней мере, косяка давил, как говорили прежде.
; Жанна? – с надеждой, что ослышался, спросил Горлица. – Года два назад я видел ее, потом по телефону еще поговорили. Дочь больная у нее.
; Она сама больна. И давно. В том же корпусе находится, что и дочь, этажи разные. Я был два раза. Жанна никого не узнает... Соседи «Скорую помощь» вызывали, – в небо, безнадежно затянутое белой мглой, смотрит. Одежда, как постаревшей стала от последних его слов. И новое заграничное пальто – как не его; лицо старого, измученного человека у Тимофея Сергеевича... Помолчали, и как аккордом он закончил:
; Осталась после нее двухкомнатная квартира, та, что тебе обещали... Говорили наши, кто-то из городской администрации себе забрал. Как стало известно, что хозяйка больна безнадежно, – и все также взглядом упирается во мглу, как там он ответа ищет.
«Господи, Господи», – это про себя Алексей Иванович. Матерчатые перчатки на его руках, ботинки, широкие от старости, а он холода не чувствует.
А когда он начал отходить от услышанного и горло перестало сжимать, он стал понимать старого друга совершенно, делающего только вид, что ему на все в этой жизни наплевать. И начавшего теперь рассказывать, со слов санитара, о последней, уникальной встрече – с точки зрения медицины – матери с дочерью, во время их короткого просветления: показал он на кончик своего пальца – насколько кратким было это просветление.
Печальным был его рассказ. Бледнее лицо стало, под правым глазом нервный тик, задники сибирских пимов, кажется, сильнее съежились.
Случилось, начал он рассказывать, что однажды, на одном из этажей этой, воистину, огромной больницы для душевнобольных, был утрачен контроль. И в это же время, случилось, что больная Очесова вспомнила себя мамой, молодой, и что у нее была дочь. Маленькая. Которая зимой любит качаться на качелях и приходит домой в снегу. И любит рассказывать о пустяках, как это бывает у маленьких девочек, когда они  любят маму. Как себя со стороны увидела мать, как сигнал на их волне с дочерью она приняла. Непреодолимое желание почувствовала она встать, идти. И в том коридоре никого, и все ближе тепло такого ей родного сигнала. Нет, не случайно она не встретила препятствий… Знаковым было их просветление – ничто не может исчезнуть в этой жизни бесследно. Минуты, но и умирающему небом дается время прийти в себя, вспомнить, покаяться, сказать о самом важном.
Поднимается на этаж выше, идет по коридору Жанна – совсем постаревшая, а теперь еще и обремененная болезнью Паркинсона, – видит через решетчатую дверь незнакомой палаты молодую женщину. Стриженую, и с взглядом прямо на нее. Пальцами она по серому халату перебирает, медленно еще голову поворачивает. Встает, ближе подходит, в глаза матери смотрит. Как ответа там ищет. Еще пальцами перебирает – только быстрее, по арматуре решетчатой двери палаты, а на молодом лице слезинка свой путь имеет.
– Маленькая, – позвала мать. – Ты слышишь меня? Маленькая, – еще зовет. Тихо, будто на планете они одни. Голос дрожит, рука ее руку ищет. Пальцы кривые тонких, почти детских, касаются. Дрожит мелко внизу халат матери, со следами прошлых обедов. – Ларисенок мой… До-чень-ка ты моя, – и от этих давних слов глаза у дочери еще влагой наполняются. Как исполнение обещанного – давнего и важного – она получила: пережить минуты детства, лучше которых не бывает…
Вот вспомнила, как они с мамой пришли с прогулки и мама ее раздевает, шапку большую-пребольшую снимает. А она что-то весело рассказывает. И мамочка хорошо смеется от того, что у ее маленькой дочки такие красные-красные щечки. Мать целует их поочередно, прижимает к себе ее голову, гладит волосы – красивые, ниже плеч… Теперь вот, стриженая Лариса тянет руку через решетку двери, касается ее, материнской щеки; всматривается. «А помнишь, – о разбитой синей чашке ей напоминает,  о детской песенке: «У сороки болит, у вороны болит, а у моей доченьки - нет», – сейчас все пройдет, успокаивала ты меня».
Чай из разбитой чашки совсем был негорячим, Лариса помнит об этом и теперь, но как же быстро стучит сердце от воспоминаний тех минут, когда ее обнимала мать. «Воспитанные девочки не проливают суп на стол. Платьице у них всегда чистое,» – успела она припомнить матери ее слова, пока подходили к ним санитары.
– Как быстро пролетело наше время, – всхлипывала Лариса.
– Это я виновата. Во всем. Я одна. Прости, – винилась мать, вцепившись в железо. – Во всем, во всем… – лицом, как бы, переменилась она.
– Таблеточку сейчас примем хорошую. Вам нельзя волноваться, – взял под руку один санитар. Другой, видимо, из старших, шел рядом, позванивая связкой ключей.
– Это мой Ларисенок, – объясняет больная.
– Твой Ларисенок, твой, – охотно соглашается санитар, у которого ключи. Много ключей…
– Не уходи! – кричит дочь, сжимая пальцами железные прутья и смотря вслед сгорбленной фигуре. – Не уходи! – кричит, вспомнив себя ребенком – маленьким и счастливым. – Я все вспомнила!  – трясла она железную дверь со стоном, что бывает в последнюю минуту перед тем, как расстаться навсегда. У матери глаза широко открыты, ногами перебирает. Молчит. Дочь на руках повисла, головой стриженой в стороны крутит. «Ма-мень-ка…» – тянет ей вслед.
Но… успокаиваться начинает дочь. Осматривается. Улыбка на лице все заметнее. А скоро и мысли в глазах не стало – так закончил свой рассказ санитар.
Антипин замолчал, потоптался, рукой в сторону автобусной остановки махнул. Прошли через соснячок, вклинившийся в березовую рощу. Двое с грязными мешками навстречу прошагали. Пустые бутылки в них позванивают. Одеты… не очень они одеты. Один из них, лет пятнадцати. Прихрамывает. Но голос его бодр, как это бывает в предчувствии позитивного решения проблемы.
– Лариса… Красивой могла бы вырасти девушка… Да ее сосцы, непитавшие, никому не нужными оказались… Видно, так угодно небу… Где только, кажется, без всякого закона болтается Земля, да какие-то камни летают быстро, – печально его лицо, лет на десять старше теперь Антипин. – Все закономерно… Чем больше живу, тем больше верю, – по строго выверенной орбите следует Земля, – замолчал, наблюдая за подошедшей к ним белочкой. На лапки она встала, рассматривая.
Горлица, глядя на нее, думал о бесконечной сменяемости в природе. Потом перешел на богохульные размышления о Великом Эксперименте на планете Земля. О возможности зарождения жизни от внеземной цивилизации. Как кто-то на его пути стрелку на другие рельсы перевел. Поборолся в себе немного, и… благополучно закончил: «На все святая воля Твоя!». Белку увидел на белом-белом снегу. Он крупными хлопьями укрывал землю: она готовилась к новому урожаю. А потом и к новой «жатве плодов»…
Прошли в сторону недальней остановки.
– А как содержат больных? В палате сколько человек? – это когда стали подходить к автобусу, спросил Горлица: все еще под впечатлением он.
– Нет, нет, – обрадовался вопросу Тимофей Сергеевич. Остановился. Сигару раскурил. – Все нормально у них с этим, – и сказал, что ему повезло: он познакомился с медбратом – любителем живописи. «Маслом на холсте мажу»,  – представился он. Интеллигентный.  – Так вот, так вот… в палате с Ларисой четверо. Кормят, ухаживают – все нормально, – рассказывал тот человек. – Одна из больных, можно сказать, и небольная.
– Как так? – встрепенулся Горлица, в свое время понаслышавшийся разного о советских психиатрах.
– Как-как… Я его тоже спросил об этом. «А очень даже просто, – объяснил новый мой знакомец. – привозят родственнички, чаще – дети. Повзрослевшие. По-аглицки они говорят, – ядовито, видимо, от нелюбви к богатым он так. – Упрашивают, потом требуют принять. Главный врач эту публику чувствует хорошо. Отказывает. Ему угрожают. Не знаю, почему она в палате оказалась… Но старуха могла бы и дома жить. Особого присмотра ей не требуется», – так закончил он свой рассказ о тех, кто по-«аглицки» говорит.
Остановились. Молча постояли, глядя на появившиеся из-за сосен крыши домов. Антипин кусок смерзшегося снега попинал. Шубенки одел, сосновую шишку поднял, рассматривая. А думали оба скорее об одном и том же.
– Рассказывал еще тот медбрат, что любит Лариса рисовать детей. На руках-грабельках число пальчиков на рисунках может быть по-разному. И почему-то все дети в больших-пребольших шапках. «Она не адекватна», – объяснял он.
Пришли на остановку, пропустили автобус большой, красивый. Потом еще. «Я дал денег тому мужчине. Он долго отказывался брать. Впечатление, что он приличный человек. Говорит понятно. Может, когда и поможет Жанне с дочерью», – закончил рассказывать Антипин Тимофей Сергеевич. А когда приготовился подняться в автобус, вздохнув, сказал о своей идее: «До земных радостей была Жанночка весьма охоча. Ни с кем попало, но только с нужными людьми дружила. Такого диагноза не бывает, – и, проводив взглядом мчащуюся мимо на бешеной скорости машину, закончил: А надо бы…» – руку подал, прощаясь.
Алексей Иванович, подняв воротник старого пальто, остался стоять на остановке один. Потому что не знал, что ему делать.

–– * –– * –– *  ––

«Весна в этот год наступила поздняя», – думал старый человек, часто недовольный погодой. В один из этих дней, позиционируя свою старость кряхтением, Алексей Иванович стал обувать резиновые сапоги. «Живой о живом и думает», – говорил он сапогам, наклоняясь. Потом на электричке ехал, как бы полной народу. Недовольный сидел: кто-то толкнул, проходя.
На своем садовом участке только повеселел, набивая бочки снегом, воду носил. Набирал ее неспешно из весеннего ручейка, а разгибая спину, еще и посматривал вокруг: кто как, а мы-то «перезимовали»; это о себе он так. Посмотрит, как зиму пережил сосед ближний, а потом и дальний. У кого на участке снега больше, у кого – меньше. Через дом, наискосок, садовый участок Анны Архиповны. Года два как пенсионерка. Две дочери замужние, внуки неизбалованные. «Плохо без бабульки-то? – спрашивает она прошлым летом. – У меня вот Миша тоже ушел, – скорбно головой качает. – Плохо одному-то», – смотрит участливо.
«Молодая еще. Приятная… И с хорошими дочерями-зятьями не всегда бывает хорошо живется… Не смогу я жить с чужой женщиной, – знает старый о своем нездоровье. Разработку мерзлых грунтов на зоне, «карандаш»-лом, кайло, нехорошими словами вспомнил.
Отвлекает себя другой мыслью: что там у соседа его – образованца хамствующего? Может, кто окна выломал, или, скажем, металлический забор задел, погнул, проезжая на грузовике. Зная, как трудно соседу восстанавливать тонкий почти из жести забор. «Вроде как цел, – разочарованно Горлица смотрел на темно-зеленое уличное ограждение. – Нигде и малой вмятинки не видно», – кряхтит старик, нагибаясь за очередной порцией вешней воды. Но все равно, славно ему подумать: «перезимовали», а еще хорошо ему, выполнив работу в сырой весенний день, дом протопить, прислушиваясь к треску в каминчике. Подумать о скором времени, когда наступит тепло и он будет убираться в своем доме, расставляя все, как ему хочется в это время. Любил, когда устанавливается тепло, горихвостки в конце апреля прилетают к нему из далекой Африки. Дверь в его доме открыта весь день. Когда, сделав основные работы, он может неспешно поразмышлять о своих делах земных. А мог и не только земных. И как несколько лет ему сбросили, он радовался июньскому дождю, посматривая на всходы. Хорошее это время: весна, всходы. Надежда, что лучше будет.
Этой весной внука Ванечку первый раз он причастил. В честь прадеда назван внук: жизнь их рода продолжается! В тот день хорошего коньяку купил, размышлять начал: имеет ли он право не любить город Зеленоярск? На озере грязном. «Эту страну»? Если его унижали по плану, спущенному сверху. Зрелище из него сделали… Если его жена и раза не слышала морского прибоя? Умирала тяжело, долго. Вспомнил в тот вечер и как внук тяжело болел, а сын, перепив, замахнулся на него, отца, которому трудно. И не хотел, бы да вспомнил с обидой, как судили его те, кто и теперь судит. Впрочем, «кто в доме хозяин», а кто из плебейского отродья, ему и нынче приходится слышать.
С месяц тому назад, подремывая на домашней кровати и испытывая приятную усталость после работы на земле, услышал звонок бывшего начальника. Тогда заведующий большим продовольственным складом. Приспичило ему, если номер телефона искал.
– Поздравляю, – начал без вступления и вопросов, – обо…лась твоя власть. Ветеранов войны, – с нажимом говорит, – да за столько-то лет, не могут квартирами обеспечить, – как своими успехами он делится.
– Ну что делать, что делать? – оправдывается, как положенное ему бремя несет Алексей Иванович. – Как супруга, дети? – желая мира, спрашивает уставший человек. И вспоминает, как покровительственно похлопывал его бывший начальник, продавая со склада килограмм сыра-колбасы. И какой же тяжелый был суглинок на его участке! (Вилами рыхлил. Практически одной рукой.). Вспомнил дом двухэтажный на фундаменте бетонном, марки не ниже «сто»! Хороший дом, но по тем временам. А теперь у какого-нибудь прощелыги, которого бы он раньше и на порог склада не пустил, – лучше!
– Моду эти богачи нынешние завели: дачные участки высоким забором огораживать, плотным, что и щелочки не найдешь. Камни-валуны у них там, цветники-клумбы; бани по-старому, из осины у них, – жаловался. – Слушай, тут моя жена Альбина узнала с кем я говорю, тебе передает привет. Порядочный, говорит, ты… Ну, будь… – хохотнул, довольный собою: мол, и мы-то не лыком шиты. Не из простачков…
– Да, да, – соглашался Горлица. – Конечно, непорядок это – заборы ставить плотные. А камни-валуны, это уж совсем излишество, – говорил, головой покачивая, а сам думал: «И раза не назвал меня по имени». Я и спросить ничего не успел. А про камни-валуны мог бы сказать: «Они тебе мешают, потому как их новые хозяева на тебя походить не желают».
Фигура эта, заведующий продовольственным складом, проходная. Не стоило бы и останавливаться, но в жизнь начальника этого был период   не только бурного расцвета, но и скорого падения… «Опустила» его власть, как говорят некоторые. В известных кругах… Какая динамика, какая пища для размышлений в слове «опустила»!
В подчинении этого заведующего работала его жена Альбина Николаевна. Руку свою властную она держала на пульсе поступлений и выдачи продовольственных товаров. Святая-святых это было… Только с теми, кто в особом списке, она не говорила через губу. И еще: закончив факультет, она умела говорить с десяток-другой иностранных слов.
Известно, любой путь начинается с первого шага. Как у всех, и у юной Альбины были встречи и слова, оставившие след. Может, и забытые встречи, но были несколько слов – как звуков, в нотный альбом положенных, сформировавших лейтмотив ее жизни. В благодатную почву были брошены семена: верить в Бога люди не должны Потому как никто Его не видел,– витийствовала пропаганда. Удар наносила по тверди под ногой человека. Как закваской это стало для Альбины Николаевны, чтобы говорить через губу слова импортные из небогатого запасника ее лексикона.
Но однажды обнаружилось, выше дозволенного она заворовалась. По серьезной статье возбудили уголовное дело. Вначале дама говорила следователю слова разные из своего набора, муж кому надо названивал. Но «кто надо» ведь тоже человек, что он может, если ему свыше план спущен? «Не надо забывать, дорогой ты мой, о «Моральном кодексе строителя коммунизма!» – строго отчитал он завскладом, а среди своих он называл завскладом проходимцем. Редким прохвостом. «Как могли мы это просмотреть?» – удивлялся; глаза честные.
«Около семи лет. Общего режима», – объявил следователь месяца через четыре. Материала было достаточно, чтобы посадить обоих, но он, гуманист, предложил кому-то одному из них принять всю вину. На их усмотрение.
Видел в те дни Горлица заведующего складом дефицитных товаров толкающим руку мимо рукава куртки. «Не правильно все это», – бормотал, не уточняя, о чем это он. Места себе не находил: вдруг из-за стола встанет, пойдет, остановится, вспомнить не может куда это он. Как бы и не завскладом он, к кому на черных автомобилях ездят. На которых номера особенные. При встрече руку подаст, в глаза заглянет выжидательно. Как слов каких-то особенных он ждал от грузчика-вахтера. Или, скажем, поломойки. По телефону говоря, обещал сделать все-все, что возможно для него. По спине Горлицу не хлопал, а только коснется локтя; рука его подрагивает. Как-то вздохнул прерывисто.
Случилось, они встретились в городской столовой вскоре после суда над его женой. Дали ей семь лет общего режима, но была и уверенность в скором ее освобождении. По-половинке. «Есть и другие варианты», – сообщил заведующий складом дефицитных продовольственных товаров. Не скрывая радости от встречи с Горлицей, он всхлипнул. Спасибо сказал. «Вы» говорил – такое вспомнилось Алексею Ивановичу во время телефонного разговора с упреками к новой власти и ему лично, как пособнику ей.
(Как-то после, перед Пасхой, Альбина Николаевна звонила Горлице. Поздравляла, на свое здоровье жаловалась, его делами интересовалась, здоровьем. «Спасибо, Вам», – сказала, прощаясь.).
Кряхтя, встал Алексей Иванович после звонка заведующего складом, руки, натруженные на земле, поразгибал в стороны. По комнате походил, взглядом поискал, на чем бы ему их остановить. На кровати полежал, гладя покрывало рукой корявой, морщинистой, но все еще чувствующей выработки на ткани; чувствует, – между собою они переплетены... Сел, с кровати опустил ноги, на них теплые, женой еще вязаные, носки. На правом маленькая дырка, раз-другой пальцем там шевельнул. «Ногти бы надо подстричь», – лицо грустное, вставать с кровати не хочется, у виска синяя жилка пульсирует. «Да...», – сказал, головой покачал, как поскорбел об ушедшем. Как некий трафарет, способный измерять плохое, примерил к бывшему начальнику. А, при желании, и себя он мог бы увидеть в том «трафарете».

–– * –– * –– *  ––

Вот, конкретно, наблюдал он на прошлой неделе по телевизору, как от боли и ужаса что есть мочи кричит хорошенькая брюнетка. Ее приятного загара шея, беленькая кофточка с беленькими же рюшечками, – в крови, а из рваной щеки пузырится кровь. Он же, наблюдая: «А, не любишь?! Не нравится тебе...». Здесь бы надо пояснить, чем он был раздражен в тот день, прежде чем сказать: «А... не любишь?!».
Собирается он в город ехать, в своем садово-огородном доме штаны переодевает. И слова плохого ему никто не сказал, а он: «Придурки вы оба, – в угол говорит, где помойное ведро. И это о Гете и Тургеневе. – Хоть оба вы и гении, – говорит, рассматривая синеющие ступни ног. – Один женился на молодой, по возрасту – внучке. Другой всю жизнь по Парижам таскался... Осень человека, видите ли, им нравится. Это пока вас болезни не прижали, – и без перехода, – тромб может оторваться в любую минуту, – это уже о себе. – Зато смерть легкая будет, – почти без страха говорит; кряхтит, наклоняется. – Это когда у вас проблем нет, – закрывает дом. Покосившийся, уже года два как будет. А тут день прожил и слава Богу», – завяз старый в теме. Как бы он-то проблему понимает практически.
В вагоне электрички старик легко настроился на свою одинокую старость и изношенность нервов – любил он об этом. А, поднимаясь по ступенькам в свою однушку-хрущевку и, чертыхнувшись, на тяжелую сумку: «Доживу ли до весны? Хорошо бы умереть сразу». (Ну... сколько можно об этом!!).
Кукла с подкрашенными внуком губами посмотрела высокомерно с подоконника на старика, вызывая боль воспоминаний об ушедшей жене. Рядом – пирамидка, выпрошенная у внука в памятный день, когда он впервые сказал: «Деда, я тебя люблю». Хороший внук у Алексея Ивановича. Он искал и все находил сходство его с собой. О его голосе он думал: «Чистый колокольчик». Как от пыли он отер яркую пирамидку о свой уже домашний свитер. Рядом с куклой он ее поставил. Еще на подоконнике, с выкрошившейся эмалью, у него стоял цветок кактуса цереус. Формы уродливой, но для него символической: из одного мясистого листа – другой растет и так, казалось, могло быть до бесконечности. По-модному Горлица называл собранное на подоконнике инсталляцией.
Открыл форточку, по пыльному ковру походил – третий год собирается сдать его в стирку. На столе его кухонном – натюрморт, способный рассказать о привычках старого одинокого человека. Стояла там тарелка с засохшими крошками дешевого хлеба, продаваемого по социальной программе для малообеспеченных. Мухи кучкуются около чего-то желтеющего на газовой плите. За ней, в углу, мышка скребет. («Хорошо бы кошку взять. А летом я ее куда?»). В забытом с прошлого приезда стакане полоска засохшего молока обозначилась. Из него большая муха деда рассматривает. Запашок кислого в кухне, в коридоре корвалолчиком припахивает. В суставе правой руки что-то совсем нехорошо у деда, а в железную дверь напротив кто-то ногой бьет.
; Открой дверь жене, – властный мужской голос.
;   Козлина он позорный, – женщина, говорит с хрипотцой, какая бывает у работающих на открытом воздуху. В условиях сурового сибирского климата.
; Открой, – требует сегодняшний кавалер. Пасть, мол, порву. Ногой бьет: видно, совсем его достал мужик; из ревнивцев, однако.
; Бу-бу-бу, – слышно из-за двери. Нехорошо он оттуда свою супругу назвал. Словом непечатным, сразу и понять трудно: как это возможно?
Алексей Иванович в дверной глазок посмотрел: дама утомлена, на ступеньку присела, спиной к стенке привалилась. Ноги к себе прижала, платьице с ее колен съехало. Оголило многое. «Хорошо еще – трусы не забыла, – съязвил дед. – Ей бы сейчас горячую ванночку принять. Бывают такие с травкой. Душистой», – отходит от дверей старый брюзга.По комнате походил. В кухне постоял в задумчивости – не перекусить ли чего? Чайник включил…
Но продолжим. Не станем отвлекаться от идеи повествования: Горлица А.И., мягко говоря, и сам не без греха..
Итак, приступая к своему второму завтраку, когда в Туманном Альбионе пожилые джентльмены пьют чай с бисквитами, и только из известной им кондитерской, имеющей безупречную репутацию, Алексей Иванович прислушался к своему желудку на предмет возможных позывов к рвоте. (Утром он сделал себе пару бутербродов с колбаской подозрительно влажной. Может, и показалось ему, чуть иссиня она.). Но, кажется, все обошлось... И он открывает бутылочку обезжиренного кефира, наливает его в стакан, кладет и размешивает небольшую ложечку сахара. Включает телевизор погромче, не опасаясь рассердить оставшегося теперь далеко, садового соседа, всегда недовольного им.
«Воспитанные люди так долго не живут», – любил он сказать Алексею Ивановичу, садясь в большой черный автомобиль. И ведь он, фактически, прав. Прав, потому что старый упрямец отказывается уступить свой участок   по твердой кадастровой цене. И уже осведомленный, что старые деревянные дома – горючие! А на широкую улыбку соседа Петра Леопольдовича упрямец без промедления значительно потратился на страховку. О чем скоро стало известно ему, одному из многих помощников губернатора Шломхотсейдорского, Петру Леопольдовичу, имеющему большой и очень черный автомобиль. И кидающему красивые бутылки из- под французского коньяка в сторону дома, пожароопасного. Алексей Иванович как-то хотел поговорить с соседом по-хорошему, но встретил непонимание: «Поговори у меня... Ты у меня еще схлопочешь ходку... Забыл!?».
Внутри у старика захолонуло от властного взгляда и тихого покачивания на ладони связки ключей со сложными бородками на них.
За решетчатым забором специального изготовления беседу наблюдал, возможно, и правда, племянник властного господина. С сигарой, в махровом халате и лицом человека, увидевшего в Алексее Ивановиче нечто забавное. Лет шестнадцати... А если и помоложе, то немного. Не совсем трезвый с утра. «Курит, – отметил старик, – наверное, из активных». Совсем спятил он от старости: у него скоро дом сожгут, а он – у кого нынче власть: у пассивных педерастов или «печников»? Какая ему-то разница, отдал бы свою землю и делу конец! Живи спокойно...
Но мы, кажется, отвлеклись на пустое.
Итак, включив во время своего второго завтрака телевизор, Алексей Иванович увидел апельсинно-оливковую Испанию. Услышал морской прибой от бесконечно набегающих волн. Чистый желтеющий песок и голубое небо. Сердце легонько сжалось у него, лицо грустное. «Тепло у них там», – прошептал.
Потом стали показывать тамошнюю корриду, глаза зрителей, неиствовавших на трибуне, и крупным планом глаза животного, приготовившегося умереть. Бесконечно одинокого, смотрящего мимо своего мучителя. Окровавленный, но и теперь еще сильный, он, отказавшийся от борьбы, аккуратно опустил сильное тело на колени, стал тихо валиться набок, смотря мимо людей, беснующихся вокруг. Вот, взглядом он уперся в небо, как упрекая его в предательстве, в нарушении вечного завета: не убивать, не мучить потехи ради.
В очередной раз не отпив кефир и вытерев пальцы о брюки, – чего никогда не делал, – Алексей Иванович тихонько, но с напряжением в левой руке и указательном пальце, направленном на экран телевизора, завершил эту мысль так: «Над человеком не совершать жертвенного убийства – еще со времен библейского Исаака запрещено! Не делать зрелищ, убивая личность в человеке!» – последнее, как это бывает при экспромте, ему понравилось особенно. О муках, о геене огненной не без удовольствия припомнил... Обещанной Священным Писанием тому, кто называл безумствующим непохожего на многих.
Забыв о своем втором завтраке, какой имеют джентльмены, он увлекся мыслью, что животному стало понятно: оно обречено. Беззащитно. Оно только развлекает своей болью и унижением. «Ишь... Как они устроились, – это уже о начальниках-правителях Горлица, – чем отвлекают людей от проблем!».
В это время припомнился ему кривой мужик с запахом политуры изо рта. Утверждавший, смотря на него, что самое дорогое, что есть у него  – это Родина! И он, простой каменщик, ей бы не изменил никогда. Удивительно честное лицо было у того мужика. Рассказывая о своих убеждениях, единственный глаз его, вопреки евангельскому утверждению об оке как зеркале души, был чист. Несомненное сострадание к Алексею Горлице, погрязшему во грехе предательства Родины, отражалось в нем. Тут был еще один, из конторских, и он согласно на это кивал. Галстук засален, с большого «бодуна». Практически, стоять рядом невозможно. Но Алексей, тогда еще молодой, выстоял. Мог ли он проявить неучтивость к воссиявшим на земле российской патриотам?!
В другой раз кривой строитель-каменщик с видимым удовольствием рассказывал в курилке мужикам, как он убивал медвежонка в яме с кольями, устроенной им со сватом на звериной тропе.
; Пришли мы проверять яму, – рассказывал он, – а там медведица. Дохлая. Кишки по яме, воняет... А медвежонок – живой. Рычит. А сват, – голос повеселел у работяги, – вытащил свой …. – а он у него восемнадцать сантиметров! – и направил ему сверху в пасть струю, – и он засмеялся счастливый, показывая черные от политуры зубы.
; Кто-то засомневался «в размере», но одноглазый его успокоил: «С внуком  мерил. Линейкой». Но это, один старик в синей рабочей спецовке, не докурив, окурок в урну бросил: «Тебе и одного глаза много», – дверью курилки хлопнул. «И это еще в неразогретом состоянии», – донеслось из-за двери до старика в синей робе.
«Ты-то уж ни в коем бы разе с трибуны не ушел, всласть бы наблюдал мучение быка», – зло думал Горлица спустя годы о мужике, выколовшего глаз арматурой. Пусть, если и по пьянке, пусть даже, если во время драки и воровства мешка с цементом, – ему ли судить?!
От воспоминания давнего и ликований на трибунах у Алексея Ивановича сегодня во второй раз стало нехорошо за грудиной. Хотя, казалось бы, что нового в этом? Он же видел подобное, видел в кадрах давней кинохроники: толпа народа требует смертной казни отщепенцу. Только в тридцать седьмом их называли по-другому. «Распни!» – припомнил. Вечное… Как сама жизнь.
«Ты посмотри, а? – сказал он, смотря враждебно на экран, где показывали корриду, поглаживая пальцем то место на голове, где когда-то был вихор. Лицо нервное. Телевизор резко выключил, шагов двадцать сделав, снова его включил.
Показывали фрагмент из другой корриды. Огромный черно-белый бык, окровавленный, не покорившийся толпе, глаза красные, прыгает через барьер. Подпрыгивая, топчет всех, кто попадается на пути; покалеченных все больше. И Горлице не жалко хорошенькой испанки с вываливающимся глазом. Не жалко, что через ее разорванную щеку виднелись зубы, похожие теперь на белые зерна кукурузы. Розовая пена  пузырится из разорванной щеки, она падает на плечо, на красивую, очень белую блузку, с белыми же рюшечками – с этого мы начали когда-то рассказ. Но были вынуждены отвлечься, объяснить причину столь резкого комментария старого человека: «А... не любишь?!». Да, известны случаи двойных стандартов со стороны Европейского Дома, но у старика-то в прикроватной тумбочке – Библия, и довольно потрепанная! У испаночки глаз вылазит, пена кровавая на плече, она кричит о помощи, а он: «Племя вы каиново!». И наблюдает, как, ступая по упавшим, джентльмены, а еще лучше, если бы – англичане, прыгают друг на друга. «Права человеков у вас...» – язвит, когда джентльмен на лице старой леди след ботинка оставил.
Телевизор выключил Горлица, по комнате заходил. Руки на любимом месте, за спиной сцеплены. В окно посмотрел, а там ничего интересного. Воду вскипятил, чай стал пить, потому что надо было чем-то себя занять. Успокоиться. Смотрел «инсталляцию» на подоконнике, теплее ему от воспоминания, как обнимал его внук, какие слова говорил. Пирамидка на подоконнике яркая. Но от вида неестественно красных губ у куклы сегодня тревожнее ему… Телевизор включил.
А там – не везет ему в этот день! – известные старухи-прогрессистки. Что в прошлом и дня не были обременены несвободой, голодом. Унижениями…
– Вот и наши либералы сахаровского призыва, – неодобрительно комментировал Горлица жанровую сцену. Лысой головой скорбно покачал. – Лица свежие… – как этими словами он стартер автомобиля прижал перед тем, как ему завестись. Кажется, на его макушке несколько еще сохранившихся волосков приподнялось.
– Вот вы, шестидесятники… – несколько слов телеведущего и… как привкус во рту у Горлицы.
– Мне булки хлеба в зону никто и раза не передал, – взглядом он в телевизор уставился. – Какие вы ухоженные, в костюмах новых. Парикмахером причесанные. Улыбаетесь… – вспомнил давнего англичанина, что сдал его «органам». – Одного вы поля ягоды…
Телевизор многострадальный выключил.
Нет, не отказался бы он, злючка, и теперь посмотреть на того человека, например, в инвалидной коляске. Впереди себя ее толкает, скажем, медицинская сестра; на белой шапочке крестик красный. А англичанин, к примеру, головой мотает. Чистеньким платочком подтирает слюни сестра милосердия… Не может Алексей Иванович представить добрым иностранца и через сорок лет.
…Тогда было лето, были радость молодости и уверенность Алексея в нескончаемости этого мира. Был московский сквер, где молодые мамы гуляли с колясками. А из них – детский лепет, как симфония нарождающейся жизни. Но тревожно молодому художнику, и было предчувствие неискренности рабочего с ухоженными пальцами джентльмена, выбранного им из восьми, совершавших неспешный променад в московском сквере. Лица их - не советских интеллигентов, всё куда-то спешащих, но знающих себе цену господ из Англии. На генном уровне понимающих проблему своей страны, а все остальное – лишь сегодняшняя надстройка на тысячелетнем фундаменте.
Алексей, до последней минуты сомневающийся в необходимости своего поступка, выбрал того, что остановился в задумчивости, чтобы понаблюдать жизнь этой страны. Был вопрос на его лице, но было и высокомерие к полудиким племенам, сострадание к ним, сарказм, а также налет усталости и нетерпимости. Иностранец стоял, скрестив руки на груди, расставив ноги на ширину плеч, а Алексей желал увидеть в нем защитника прогресса. И он увидел, подошел, заговорил на плохом английском… с человеком, у которого много лиц.
Англичанин суть предлагаемого сюжета беседы понял быстро, закивал поощрительно, успокаивая молодого человека, для которого иностранец – это почти инопланетянин. Они выбрали скамейку подальше, сели. Вокруг осмотрелся Горлица. Вспоминая детали некоторые, он должен был признаться: со стороны сцена их встречи смотрелась – и в театр ходить не надо.
Кашлянув, как это делают опытные демагоги, рабочий, прибывший по приглашению Комитета дружбы с зарубежными странами, начал с формата демократий. Подемагогировав о рабочем движении в странах, угнетаемых внутренней и внешней реакцией, он хорошо отозвался о советской демократии. «Есть, конечно, проблемы. Есть», – посмотрел на собеседника внимательно, как бы, соглашаясь. Легко, и не заметил Алексей, как он перешел на русскую культуру. Чехов, Достоевский… О, Толстой! И раза не запнулся рабочий на Кандинском, Шагале. «Кстати, оба из России, а как высоко они поднялись…». Не заметил Алексей, как уже и в макроэкономике он копает. О кооперации между странами, о влиянии ее на повышение стандарта жизни народов. И все говорит, говорит…
– Россия – страна-уникум. Вы обладаете большими ресурсами. На душу населения в двадцать восемь раз большими, чем европеец. Мы же обладаем самыми современными технологиями. Сам бог велит объединить наши усилия на благо народов. Возможно и на конфедеративном уровне, – акцент… почти и нет его. Хорошие были у него учителя. И в макроэкономике понимали.
– На это никогда не пойдет советское правительство, – ответил честно Алеша. Немного даже удивленный разговором не по существу.
– А вы, лично вы, как относитесь к подобной перспективе, – взглядом прошелся по скамейкам. Остановился на старушках, умело поблескивающих вязальными спицами невдалеке. Молодую маму взглядом проводил, на ногах ее задержался – этим успокоил собеседника рабочий из Англии – мужик он, такой как все.
– Да никто же на это никогда не пойдет, – иностранец интерес от этих слов, кажется, потерял к Горлице. Показалось Алексею даже странным повышенный интерес рабочего к разделению труда. Он об искусстве, о застое в закрытом пространстве, а ему… Хорошо еще, что не о своем любимом Карле Марксе рассказывал, – вспомнил встречу прозелит-диссидент в самолете, возвращаясь в далекий Зеленоярск. А по приезде домой его пригласили в другое место. Повспоминать. Впрочем, мы уже говорили об этом…
И вот спустя много-много лет, шлепая домашними тапочками по полу, он: «Этих правозащитниц купили втемную словами правильными,  и от этой мысли прически старых русских женщин в телевизоре ему уже не казались вызывающими. – Их как живой щит впереди себя поставили… Но кормили, поили-то их хорошо, – с плюса на минус он знак поменял. К окну подошел, наблюдая унылый пейзаж с тремя неопрятными мужиками у магазина. – Они… матадоры в красивых одеждах, готовые повергнуть страну наземь, – не в меру нынче возбудился издерганный жизнью человек от вида прогрессисток. – А зрители ваши – кривые мужики, измеряющие линейкой… – Дальше уже пошла совсем нецензурщина. К кровати Алексей Иванович вернулся, сел, лег, в потолок стал смотреть; на правой ноге дырявый носок его раздражает. Дырка на нем, показалось ему, стала совсем большой… – Никто «за так» кормить не будет, – уверен бывший зэк. Нехорошим, из того времени словом старушек назвал. – Не могли они не знать, не настолько они наивны, чтобы не понимать, что нужно сегодня от нашей страны другим».
Мятыми, ношеными-переношенными тапочками еще прошлепал к окну. На косяк навалился. А там – старухи, что ходят под его окнами в магазин; одеты не по-современному. С сумками потертыми, а в них булка хлеба; подешевле! В памяти прошлое всплывает… Неожиданное порой.
Вот вспомнил в который раз, мальчика лет трех, измученного болезнью, тыкающегося в материнскую грудь. Спрятаться он хотел там, в груди, укрыться от боли. У плачущей вместе с ним…

–– * –– * –– *  ––

А теперь, по сути.
В конце октября начались морозы, погода менялась, казалось, что без всяких земных законов. В один из дней подружился Алексей Иванович с белочкой. Голодно ей в пригородном лесу, если и в непогоду она спустилась на землю. А ему поговорить хочется. В доме он стал держать орешки и было у них место встречи. Белочка бежала к нему зигзагами, но быстро. Старик вытягивал руку и ждал, когда она заберется по пальто на ладонь. Белка набирала за щеки орешки, а он большим пальцем этой руки ей гладил головку. Потом, уже другой рукой, тихо поглаживал подрагивающую спинку. А пока она закапывала орешки в свой схрон, он ей сообщал: «Твоих подружек, что были ближе к жилью, какой-то хам переловил. С месяц как не видно, – губы пожевал. – Для нашего брата опасен хам из образованцев, власть заимевший… На черных автомобилях ездит, – сообщает он мелкому пушистому зверьку из отряда грызунов о своем невеселом житье. – В лицо смеется… Последнее готов отнять у старого человека, – неспокойными, крючковатыми пальцами левой руки он доставал из кармана порцию орешек. А его друг в это время забирался по старому пальто. – Белочка, – говорил уставший от жизни человек. – Животное ты мое», – гладил, а у самого голос дрожит. И ждал, пока белка еще наберет орешек и станет прятать их в снегу. Наблюдать это любил. Иногда печально смотрел на низкое небо, как высматривал он между рваных туч что. Глаза слезятся от старости, а он зрение напрягает, как высматривая среди рваных туч что-то. И белочка туда смотрит, потому что понимает она больше, нежели сказать может. «Ну… прощай, – говорил ей старик. – Не разболеться бы мне», – жаловался, уходя. Зверушка, напротив его на снегу сидит, лапки в стороны: что может она? И смотрит вслед, как ее  друг – сутулый, руки назад, шапка старая – только выбросить! – покачивается при ходьбе.
«Ты не ходи туда, – Алексей Иванович оборачивается, в сторону домов рукой машет. – Там люди», – предупреждает.
В Рождество пришел поздравить Алексея Ивановича сын с внуком пяти лет. Пили чай с вареньем из смородины, а внук, стоя коленками на стуле, на деда смотрел внимательно. Смотрел, как дедушка неловко, одной рукой, подает, локоть к себе прижимает.
«У тебя, деда, почему ручка не заживает?» – удивляется. Как это ручка может не заживать?
Старик касается места, где был разрыв суставной сумки. «Заживет, – говорит, – Скоро уже. Все заживет.».
Нехорошо ему, пожаловаться некому, как однажды пришлось нести длинную трубу с четырьмя работягами – как любили они себя называть. Работяги оказались ребятами молодыми, веселыми, груз распределили неровно. Временами еще и ноги подгибали при переноске. И любопытными: как этот интеллигент, умеющий говорить слова умные, а еще и в газетах про него напечатано недавно нехорошее, как он поведет себя? Будет ли он после этого говорить слова разные? Или «выражаться» станет? Любопытно же им…
Но вот он обращается к внуку и взгляд его теплеет. А объяснившись в любви с ним, попрощавшись, износившийся человек наблюдает из окна идущего через дорогу сына. Смотрит, каким подвижным становится несмышленыш внук, когда его руку отпускает отец. Внук быстро говорит, ножками перебирает весело, в глаза заглядывает доверчиво, подпрыгивает от радости идти по этой жизни.

Плечо заныло у Алексея Ивановича – так и «не вкусившего смирения», сердце сжалось от предчувствий, наблюдая радующегося жизни ребенка.


Рецензии