Каникулы

Каждый день каникул был полон смыслов, как древнегреческий миф. Их яркая звезда начинала манить меня уже в неспокойные, наполненные тревогой и ожиданиями дни камчатской весны. Они торопили меня ручьями, бегущими по склонам сопок, они то и дело напоминали о себе цифрами в календаре или маленькими, почти незаметными бунтами прилежных прежде учеников. Блеск солнца на волнах бухты и залетевший откуда-то нездешний запах наполняли меня нетерпением, заставлявшим суетливо перебирать в уме бесконечность предстоящих возможностей.    

И главным их обещанием было обещание дороги. А на ней ты мог встретиться с кем угодно: кто все эти люди, поднимающиеся с тобой по трапу в салон самолета, где учатся эти дети, и почему я их не видел раньше на нашей маленькой земле? В какие края разъедутся они, приземлившись в Москве, что везут с собой, что интересного их ждет? 

У некоторых, наверняка, впереди такие солнечные и радостные дни, которые показывают только в кино. И там, у ласково шепчущего теплого моря, у них будут настоящая честная дружба, песни у ночного костра и какой-нибудь благородный поступок. Они обязательно накажут подлеца и влюбятся в красивую загорелую девочку, чтобы потом из своего неизвестного далёка писать ей письма с красивой маркой и штампом «АВИА» на конверте.

Меня же родители разнообразием мест не баловали. И в очередной раз ждал меня не новый берег, не загадочный полустанок с травой по пояс, не подвиги, не подлецы и не загорелые девочки – в мое село поезда не ходили, и самолеты туда не летали. Оно лежало, отделенное от мира километрами и годами, затерянное в воспоминаниях всех мертвых и живых, оставшихся на сельском погосте и раскиданных по всему свету мечтой, жадностью или обстоятельствами.

И память, поезда, самолеты, люди начинают мотать кино каникул назад: и вот снова я здесь, на краю земли, вместе с чемоданом, полным налитых душным солнцем светящихся груш, в котором я всегда вожу с собой запах сена и чернослива, пропитанного дымом в короткие ночи под звездным небом, когда отблески огня и жар тлеющих углей ложились на морщинистое лицо деда, вкусно дымившего скрученной корявыми пальцами самокруткой.

И с каждым годом, по мере взросления, село наполнялось для меня все большими смыслами – романтическими и житейскими. Оно зависло где-то там, между полным белоснежных кучевых облаков синим бездонным небом и землей, томившейся своим плодородием. Она жарко дышала в лицо зрелыми хлебами и травами, и была теплой, влажной и душной, как женщина под легким ситцевым платьем, с головой под белоснежным платком и босыми ногами, встречавшаяся у каждой из его безымянных дорог.

Оно встречало меня сиротливо пустующим в вечерний час кладбищем на краю села, где в листве старых тополей еще звучали слова почивших родных, где земля еще была полна памяти о мертвецах, которые здесь, уходя, напоследок оставляют богатый стол. Оно ждало меня пропахшими дымом дедовских газет комнатами, скрипом половиц, звоном мокрой цепи, летящей в прохладную, жуткую тьму колодца. Оно недоверчивым котом, вернувшимся из неизвестных далей, наблюдало за мной с балок крыльца, и сохло на раскрасневшейся щеке влажным беззубым поцелуем бабушки. А на коленях моих все еще живут шрамы летних царапин…

После встречи с Богданом Хмельницким, гордо стоящим со своей булавой на площади возле железнодорожного вокзала в городе Хмельницкий, отец, махнув рукой на экономию и мамины слабые возражения, решал воспользоваться услугами такси. Широкозадая «Волга», поглотив в свой багажник чемоданы, наполненные рыбой, банками с икрой и подарками для многочисленной сельской родни, отправлялась в путь по узкому шоссе, неровно бегущему среди полей и посадок, все ближе и ближе к родной земле моих предков.

И, наверное, чуть сильнее начинали биться родительские сердца, когда «Волга» сворачивала с асфальта на проселок, и по сторонам пробегали хаты, в каждой из которых жили те, с кем у родителей были связаны какие-то воспоминания, – люди хорошие и не очень, щедрые и жадные, совестливые и подлые.

И наверняка отцу, сельскому босяку и хулигану из многодетной семьи, которому добрые люди прочили тюрьму и ничего хорошего, будет особенно приятно с карманами, полными честных и трудных денег, с опытом, который и не снился оставшимся здесь, приехать, пройтись по селу в своей черной форме, угостить своих пропитых и искореженных неблагодарным трудом друзей детства и юности. С трактористами, с которыми он в юности учеником и прицепщиком испахал не один гектар своей щедрой родины, он будет сидеть в прохладном, пропахшем бочковым пивом буфете, будет угощать их водкой, пивом или коньяком, заставшим еще времена брежневского царствования, будет травить моряцкие байки, обращаться ко всем «братишка» и удивлять всех собравшихся разнообразной красной рыбой – приветом далекого полуострова.

А они будут смотреть на него своими глазами из небритых лиц, неловко держать в своих твердых пальцах жирные куски рыбы, поддакивать и сокрушенно качать головами, без интереса удивляться и смеяться без радости. А потом, горячась, повышать голос и спорить о чем-то своем, бесконечно ему далеком. А он, уже во хмелю, не слушая, будет петь незнакомые им морские песни, и пустит слезу по ребятам, которые из походов не вернулись…

А потом, через годы, чего еще никто не знал, а знаю только я, он построит дом и купит машину. Получит квартиру и родит второго сына. Чтобы все узнали, что Мишка Юська Кривого стал человеком, в люди вышел. А бандитом называли, голотой. Тюрьмой, говорили, кончит.

Родители в такие приезды преображались. Иногда я словно видел их впервые, учился заново понимать их слова и желания, вести себя так, как предписывали их вдруг изменившиеся правила. Одетые по-домашнему, погрузившиеся в сельские хлопоты, они, словно отпущенные в воду рыбы, наслаждались знакомой и родной с детства стихией: своим языком, простыми делами, голодом и усталостью, сном и утренним светом.

Отец отчаянно, как в последний раз, вставал на борьбу с травой. Звенела коса, вдох-выдох, поворот мускулистого торса, запах пота и холодная колодезная вода, текущая по подбородку, стук молотка по лезвию косы и запах скошенной травы, который, долетев ко мне сквозь годы, дурманит меня и сейчас. Потом доставалось дровам: поющий звон двуручной пилы-«дружбы», я, беспомощно мотающийся на другом ее конце, звон-отскок топора и треск раздираемого сучковатого полена, глухой стук дровяной кладки и запах разного дерева.      

Мама была в своих хлопотах. В простеньком платьице, повязав платком голову, она сноровисто, по старой памяти, управлялась с предметами, которых не было на нашей маленькой камчатской кухне – всеми этими ухватами, казанами, баняками и крынками. Извалявшееся в муке тесто, вкусный пар томящегося в печи борща, громыхание крышек и блеск ножа, острым лезвием зарывшегося в хрустящий аромат мокрой зелени, – и все это делали ее ловкие, соскучившиеся по дому руки. В это время менялись даже интонации ее голоса, она говорила быстро, как-то по-простому, иногда употребляя слова, которых я еще не знал, и чем-то неуловимо время от времени становилась похожа на бабушку. 

А еще село было местом встречи. На каникулы из очередного Казахстана, Монголии или Азербайджана приезжала моя двоюродная сестричка Иришка – дочь маминой родной сестры Лены, вышедшей замуж за военного строителя. Он, в бытность свою лейтенантом, строил в лесу недалеко от села шахты для межконтинентальных ракет, а со  своей будущей женой познакомился на вечере в сельском клубе.   

Там на каникулах, слетевшиеся самолетами, съехавшиеся поездами и автобусами с разных концов страны и даже из других стран, встречались люди, чтобы рассказать удивленным, но неизменно себе на уме соседям про могучие лодки и не менее сильные ракеты – гордость страны, рвущейся вглубь и в высоту. В день встречи, когда щедрая украинская земля накрывала богатый стол для приезжих и местных, только что наспех ополоснувших руки от своих домашних работ и стеснительно заглянувших на огонек, достижения с разных концов большого мира – с Камчатки, Ленинска, Улан-Батора и Баку – демонстрировались в селе на украинском Подолье. Макет подводной лодки, лоснящийся и черный, строгий, как костюм члена Политбюро, и блестящие белым металлом, звенящие при ударе, части ракеты, выточенные на токарном станке в казахских степях под Ленинском, новые зеленые штаны с красными тонкими лампасами, кремовые сорочки и скрипящие черные и коричневые остроносые ботинки – все они заняли свое место в этом доме, наряду с нехитрыми стекляшками в серванте ручной работы, в шкафу с певучими рассохшимися дверцами. Таков был масштаб, глубина и высота достижений страны в двух отдельно взятых семьях, съехавшихся провести отпуск под солнечным небом Украины, полным облаков, в просторах полей, наполненных жарой, цикадами и песнями жаворонков. И до сих пор в память о тех днях я перебираю тугрики с изображенными на них Чингисханом и Сухе-Батором, фотографии пожилых монголов, разговаривающих по-русски, вспоминаю город Ургу – Улан-Батор, и первого монгольского космонавта, имени которого мне так и не удалось запомнить, и заглядываю в глазницы разноцветных масок на марках Монгол Шуудан.

А еще село было местом, где я познакомился с Музой. И что были мне эти глупые детские забавы, эта зелень и птичий щебет за окном,  когда я, используя в качестве письменного стола старую швейную машинку, стоявшую напротив окна, один в пустой прохладной комнате, где по стенам и полу рассыпались осколки солнца и плыли пылинки в натянутых через комнату лучах, писал неживых людей в неживых обстоятельствах, на бумаге в клеточку создавая фантастические миры, занятые созидательным трудом в космосе. Время от времени я бросал взгляд за окно, где во дворе моя неугомонная двоюродная сестричка собирала в поход местную детвору и высоким голоском кричала «Сашка! Идем с нами в лес!». Но я был непреклонен, ведь именно в тот момент герой моего романа «Улыбка волка» мучительно раздумывал над тем, как, имея столь малый запас топлива, избежать притяжения массивной черной дыры, так некстати возникшей на пути и неучтенной на его заправленной в планшет космической карте. 

Это она, моя новая знакомая, рассказала мне о многом, что я узнал в дни моих летних каникул. И чем жили наполненные сеном чердаки, и о чем так тяжело вздыхала ночью корова, и какие коллективные кошмары заставляли всполошиться все общежитие курятника, и куда прятала от неминуемой воды-беды кошка своих котят, и где была припрятана от деда брага для будущего самогона, и как на молочной пенке блестит желтая соломинка, и большие клювы птенцов, и болью во мне до сих пор бьется убитая мной ласточка, и мой соучастник – матерый подозрительный кот, скрывший, облизнувшись, следы моего преступления.   

И, стоя вместе с ней ночью в майском саду, гудящем, словно под напряжением, я наблюдал, как внеземные конструкции майских жуков играли с земным притяжением в путанице цветов, ароматов и трав. Так я узнал украинскую ночь, дышал ею и смотрел, и до головокружения в нее всматривался и вслушивался, и познавал устройство мироздания, потерявшись душой где-то в Млечном высоком пути. А над головой моей шумели воздушные трассы, дразнили и звали меня разноцветными огоньками далеких путей, тайной мест, в которые мне никогда не попасть. 

И каждый ужин с ней во дворе под вечерним фонарем, вокруг которого по своим орбитам вращались какие-то неземные создания, когда даже громко разговаривать было страшно, был похож на тайную вечерю, и она шептала мне, что скоро, за дверью сна, меня ждет вечное. И как-то по-особому был вкусен и пах хлеб тех вечерь, и даже движения рук, подносивших его ко рту, были просты и величественны, как кровные узы собравшихся за столом.

Летние каникулы были первой школой взрослой жизни. Здесь, на материке, в другой стороне, которая только с виду была так приветлива, беспечна и зелена, как сад, как день на велосипеде, с удочкой на ставке, в лесу или в поле с крикливыми пастушками. Почти каждый год я на три месяца попадал в другой мир, с другим языком, с другими правилами другой жизни.

Именно здесь я воочию убедился, что хлеб не растет в магазинах, и начал понимать хлебный фетишизм своих родителей и первых учителей. И что для того, чтобы появилось молоко, нужно заглядывать под хвост этому большому, прожорливому, теплому и пахнущему животному с рогами, которое называется корова и смотрит на тебя влажным синим глазом из беззащитных длинных ресниц, тяжко вздыхая в деревянной темноте хлева.

И что картошка растет на огороде, и ее бросают в самую обычную землю, а потом из нее же и выкапывают, а не в сетках на Петропавловском рынке вместе с луком и скрипучей капустой. И чтобы жить, нужно вставать ранним утром и успевать сделать так много дел, что их еще полно остается на завтра. И что первая звезда на небосклоне – как маленькая радость, и любой большой церковный праздник, как и божье воскресенье, – заслуженный отдых за посильный привычный труд. И так день за днем, незаметно, привычно, год за годом, за трудодни, за мешок зерна, за родину, ради детей и жизни. И утром злые слова умного похмельного деда вдогонку бабушке, отправлявшейся с сапкой на колхозное поле: «Давай, давай, може, орден заробиш».

И что за всем вкусным, привычным и очевидным большой тенью стоит, сложив на груди большие натруженные руки, он – человеческий труд с усталым лицом. Это он пахнет на чердаке распаренным полуденным сеном, это от него веет холодом и землей из погреба, от гор буряка и картофеля, от киснущих яблок и пыльных трехлитровых банок с компотом, что так вкусен со свежевыпеченным хлебом. Это он звучит, этот труд, цепью колодца, молотком деда, звуком теплой струи о дно подойника, криком соседа, пахнет соляркой и потом. Это его честный аппетит собирает всех за вечерним столом, в свете лампы, вокруг которой накручивают свои орбиты ночницы, это он, занятый своим делом, о чем-то уютно разговаривает в освещенной веранде, когда ты, теплый со сна, выходишь во двор пописать в холодную траву под тихими звездами.

И выбирал этот труд для себя главным временем весну и осень, когда я не мог видеть всего. И, кажется, все время прятался от меня, словно делал он что-то стыдное, чего приехавшим на каникулы детям, которым еще расти и учиться, видеть нельзя. Вставал утром, когда я еще спал, покашливал, гремел ведрами, ходил под окнами. И ложился со стонами, вынув зубы, в скрипучую кровать под образами, что-то себе под нос нашептывая, когда я уже спал. И словно по волшебству возникшие, блестели утром в миске горячие вареники с сыром, в обед на столе парил яркий борщ, а вечеря за весь день успевала пропахнуть хлебом и соленой огуречной свежестью, солью хрустящей на зубах.

От чего он оберегал меня? От преждевременного знания про пот чела своего? От того, что некрасив иногда и страшен он в своей неизбежности? Что и меня он ждет, и придет время, когда вместо ласкового поглаживания по голове и милосердия утреннего сна, он крепко возьмет меня за руку и выведет в холодное утро, в непочатый край жизненной работы? И что радость свою отныне я буду искать в нем, смирившись или бунтуя, но всегда – в нем?

И если вкусны мне и сейчас в памяти бабушкины блины со сметаной, – то это оттого, что так натружены были ее шершавые руки с навек въевшейся в них землей. Оттого, что иногда, кроме ласковых слов, она могла говорить слова, далекие от ласковости, но не мне, а глупой корове или пьяному деду. Но она говорила их тогда, когда думала, что я не слышу, а я слышал. Ведь такое детское счастье – видеть и слышать то, чего ему не положено.

И эти новые комнаты в старых сельских домах, где не живут и не спят, а если спят, – то только дорогие гости, вроде меня, приехавшие издалека, из городских, привыкших к комфорту и красоте; крашеные полы, застеленные колючими полосатыми дорожками, огромные пуховые жаркие подушки на тяжелых кроватях, деревянных или железных, со скручивающимися блестящими шариками на спинках, а под кроватями, залитые жиром, свиные колбасы и кастрюли со шкварками; ковры с медведями и желтыми оленями на стенах, а над ними, из деревянных рамок, убранных вышитыми рушниками, в прорези из разноцветной фольги, в цветах, похожие на детские секретики под стеклом, прикопанные землей, выглядывают лики Господа и матери его, со скорбными глазами на вытянувшихся лицах; и смотрят из прошлого святые рангом пониже – юные женщины в вышиванках и молодые мужчины в военной форме, любовно раскрашенные нехитрым искусством фотографа из районного ателье, забредшего некогда на эту глухую сельскую улочку; серванты, полные нетронутого стеклянного добра, – разноцветных ваз, граненых рюмочек, пузатых глазастых рыб, девственных чайников и блюд со сценами какой-то давней охоты – дичью, пернатыми водоплавающими, стреляющими двустволками и умными возбужденными собаками. Прохладные летом и холодные зимой, эти комнаты, где печи топились несколько раз в год, хранили свои запахи и скрипучие шкафы, в темных утробах которых благоухал годами и лавандой праздничный гардероб, купленный неизвестно зачем и выносимый летом на всеобщее обозрение солнца и соседей. И если вся эта одежда, блузки и юбки, кофты и платки – для похорон, то откуда в этой семье взяться стольким покойникам?

Мне всегда хотелось остаться в этих каникулах. Солнце августа, яблоки, утром роса и четкость темной кромки леса, как на линзе дорогого окуляра. Но каникулы подбирались к дате, обозначенной в воздушных билетах, и чем ближе, тем комканнее они становились, и было уже в них что-то, похожее на ощущение неизбежного наказания, ждущего тебя в конце казавшегося сначала таким радостным и длинным дня.

И зрели вишни, торопя приход июля, и разбрасывался яблоками, кругло упиравшимися в босую ступню, август. И думал я: вот бы взять и собрать со всех украинских садов эти яблоки и каким-то чудом, на тяжелом, пахнущем керосином самолете переправить их на Камчатку. И все в поселке моем ели бы эти яблоки, и везде бы все пахло ими – папирками, джонатанами, антоновками…

И ночь накануне отъезда, пахнущая дорогой и осенью, и нервный сон в уже чужой постели – как последняя ночь на земле. А потом – и сам день. Суета родителей, и бабушка, как потерянная, ходит с глупым лицом по двору, и все что-то поправляет дрожащими руками в сложенных сумках, проводит ладонями по чемоданам, выстроившимся у беседки, что-то робко спрашивает у отмахивающейся от нее хлопотливой мамы.

Спешный обед, как пикник на пыльной обочине, и – в добрый путь. Бабушка в новой кофте, обутая в новые тапочки, выпивший за обедом дед все суетливо порывается вырвать из рук отца отяжелевший от даров земли чемодан, все то молчат, то разговаривают одновременно, смеются чему-то, а мне уже мешает успевшая стать непривычной городская одежда.

Потом подъезжает автобус, и все мы грузимся в пропахший собравшимися в город селянами салон, набитый бабским перекрикиванием из конца в конец, гулкими покашливаниями прокуренных мужиков и запахом перегара от стоящего впереди красношеего в пиджаке с короткими рукавами. И аромат простеньких духов от чистолицей молоденькой девочки, а духи эти в своем флакончике остались стоять где-то там, в ее доме. И в этом месиве кофт, платков, кепок и пиджаков уже не отличишь родных бабушку и деда от всех остальных.

И за пыльным задним стеклом, как в иллюминаторе, в запахе бензина и сгоревшей на солнце листвы, остается лето, уменьшается, исчезает из виду, бежит в пыли, прихрамывая, за мной старыми липами вдоль дороги, ненужными мне теперь собаками, домами и чужими полями с черно-белыми букашками коров. 

А потом – Дунаевцы. Город воскресного сливочного мороженого и сладкой колючей газировки у автостанции, с бессменной из каникул в каникулы толстой теткой в белом колпаке, возвышающейся в стеклянном аквариуме киоска над разноцветными конусами сиропов. И очередь жаждущих с любопытноглазыми светловолосыми детьми, приосанившимися на публике мужичками в пиджачках с полными потеющими женами в ситцевых платьях в цветочек, и дым дешевых папирос. И пещера туалета, до слез пропахшая аммиаком, с сырым бетонным полом и темным отверстием, с копошащимся там бесчисленным нечто.

Подъезжал наш автобус на Хмельницкий. Загружены чемоданы, и на щеке моей остается влага расплакавшегося бабушкиного поцелуя и скупая жаркая царапина дедовой щеки. А потом эти вечные двое стоят за стеклом, неловко машут руками, потерянно улыбаются и исчезают в разноцветном многолюдье районного автовокзала, возвращаясь в места, где за крайней хатою цветет вселенная, где в следующий раз я уже буду другим.


Рецензии