Свадьба

Анатолий Загородний


СВАДЬБА
(Рассказ)

Была  суббота, и была свадьба. Последняя у Яровых, Потому  что отдавали самую  младшую — хрупкую, беленькую  Натку. Была  девятая свадьба, а всем сынам и  девкам в семье  справляли свадьбы, и мать,  сидя вдали от дочки между сватом и сватьей, не скрывала ни слез, ни грусти, ни тихого торжества.
Столы  были  расставлены под небом, на  широком дворе, присыпанном опилками; хотя не сказать, чтоб и тут гостям было просторно... Но уж дышалось  во всю полноту легких, чисто пелось, распаренные лица обдувал легкий  ветерок, и все было легко, весело, ненатужно...
Уже  выпили по одной и другой стопке. Одарили молодых подарками. Заиграла музыка. Школьный  учитель пения, в свое время учивший Натку читать ноты с листа, взял первые такты и сделал такое лицо, будто прикрыл глаза. А они у него были всегда прикрыты. С самой войны, с первого ранения. Он был слепым учителем пения. Дети, толпившиеся у входа на веранду, куда заносили опорожненную  посуду и откуда выплывали  полные бутыли и новые блюда,  зеваки, стоявшие за забором, гости, — все разом повернулись к Степану Ивановичу, когда он рванул налево и вниз баян. Все стало тихо.
Степан Иванович приостановился, склонил набок голову и приподнял плечо, прислушался, еще как бы прикрыл глаза, как бы зажмурился от явного внимания к нему, отчего, казалось, даже надул щеки и вперед вытянул нос, и пошел:

В роще моей пел соловей...

Солнце уже село. Но с четырех сторон — по две над  домом и по две напротив, над вбитыми в землю столбами — зажжены  ослепительные пятисотки. Под лампой,  у стены, ставшей голубоватой, поет тщедушный дед в  компании упитанных и крепких стариков. У деда Редько тихий  дребезжащий  голос, он этим голосом проникновенно весь вечер поет. А то — возьмет  бубен, встанет в круг и, притопывая, ударяя колотушкой  в бубен или просто встряхивая его, идет себе по кругу.  И деда Редько, и его бубен знают по всей округе. Сколько лет деду, никто не знает, а бубну — девятнадцать, как  и Натке. Да знают этот бубен по всей округе. Не приходится и говорить, насколько Редько уважаемый везде  человек. Глаза у него светлые, кроткие, однако и умные,  и проницательные, пронзительные глаза. Борода пышная и мягкая — ложится  на  грудь, прямо на свадебный  пламенный бант, прицепленный к вельветовому пиджаку,  а пиджак подпоясан сыромятным ремешком с бляшками,  штаны у него тоже в невидную полоску, но не из вельвета, а из какого-то другого мягкого материала и заправлены в мягкие же сапожки. Он весь размягченный  и кроткий (хотя палец в рот ему не клади), он всех выслушает и всем даст советы, он всё знает: какие когда  травы пить, какие песни петь, куда пропала корова, если  не пришла с поля, как надо справлять свадьбы и как  править похороны... Потеха одна, когда идет он по двору  с бубном, а рядом — с электрогитарой его внук. И грустно как-то делается, и хорошо, и — весело. Так только  у Яровых бывает.
Но дед еще не взялся  за бубен. Не разошелся. Он  объясняет что-то старикам: показывает пальцем в небо,  не в зенит, а куда-то в сторону Близнецов тычет, и чуть  правее, туда, где начинается светлая полоса Млечного  Пути.
- Ааанге-лы  лётают!—  произносит он празднично.
Дядька Андрей с сивым чубом, сидящий на отшибе,  услышав краем уха эту пышную  фразу, приударяет кулаком по столу, не так чтоб очень сильно, но достаточно  значительно, чтобы быть услышанным:
- Брехня!
- Ангелы летают?—  перевирая интонацию и убыстряя речь, повторяет дед, бросая взгляд в сторону сивого  чуба. — Ни-ни, так далёко душа не взбирается. Ангелы  лётают по-над самой  землей. Он  тычет пальцем  куда-то вниз. —  Как тени или ласточки перед дождем.
Но и такой ответ, видно, не удовлетворяет дядьку  Андрея. Он подсаживается ближе, хмуро и тоскливо глядит перед собой и, поднимая голову, смотрит куда-то  далеко, так далеко, за самые звезды, в самую ночь, в  самую сердцевину ночи. —  То было раньше, — не моргнув глазом продолжает  дед, —  а теперь пошли ангелы, как дети. Вон они все, рядом с мамкою… Не смотри, что выросли. С мамкою рядом – все дети… 
А сивый  чуб все так же смотрит мимо него, приподымается...
- Сэммээн!—исторгает  он из себя, призывая кого-то к себе, и за этот стол призывая, и на эту свадьбу, и в  этот мир.
Но в шуме и гомоне свадьбы все потонуло.
К Степану Ивановичу, растягивающему меха, с лицом, покрывшимся мелкой сияющей росой пота, блаженно и слепо улыбающемуся, шагнул увалень с вислыми  плечами, бесшеий, кудрявый, черный.
—  Водки Степанычу! —  пробасил он.— Садись, Степаныч, отдыхай.— И взял из рук у него баян, приложил к груди, смяв бант.
— Витька! — буркнул   дядька  Андрей. — Черт.  Эка  разнесло.
Увалень переступил с ноги на ногу, крепко уперся  ногами в землю.
- Барыню,  сынок,— сказала из-за стола мать невесты, мамка… 
Чуть раздалась толпа, и с разных сторон, кто раньше,  кто позже, вошли в круг семеро таких же кудрявых  и  черных, как баянист Витька. А всего их стало восемь.  И каждый из них, каждый из тех, кто был моложе другого — был на вершок и выше, но и уже в плечах на  пол вершка, но грудь выпирала под каждой рубашкой  так же, как у баяниста. Видные, кустами, брови, крупные, с едва намеченной горбинкою крылатые носы, полные яркие губы, тяжелые подбородки, но в каждом, кто  был моложе другого, эти черты как бы тончились, оставаясь теми же, той же формы, но приобретая особую  выразительность и законченность. И всякий, кто был на  свадьбе, взглянув на мать, потом на братьев, сказал бы,  что у них одни глаза, у матери и сыновей, но похожи они  не на нее, более они похожи друг на друга. Только один  был... беленький. Мишка, восьмой. Беленький, как Натка, сестра их—невеста за столом. Его же почему-то  называли «Цыганом», будто не замечая пшеничных волос и веснушек, как зерна, обсыпавших лицо. Но статью  своей был он в братьев. Только, пожалуй, стройней.  И быстрей в движениях. И  эта точеность, гибкость...  что-то изумляющее гостей иногда проскальзывало в нем,  и в особенности изумляющее стариков. У дядьки Андрея будто мурашки  прошли по телу, когда он взглянул на Мишку. Но никто не знал, где тут собака зарыта. Мишка был так хорош, так распахнут весь, когда глядел на всех  васильковыми глазами, не в мать.
— Мишка!—требовательно   пробасил старший.—  Не  выпендривайся. Не выбивайся, а то и тебя заморим.
И  рванул уже баян на серьёзе. Но тут же умерил. Повёл плавно и медленно барыню. Семеро  припали на колено, отставив правую  ногу, уперев правую  руку в бок, а левую положив на землю и прихлопывая  ею. Разом вскрикнули и вскочили, но нехотя, лениво пошли по кругу. Гости во все глаза смотрели. Братья пошли быстрее, с коленцами, взмахивая руками, то приседая, то взлетая вверх. А все делали они в одно  время, разом, и шли  по кругу, так что дядька Андрей, когда  смотрел на кого-нибудь из братьев, мог только на одно мгновение видеть его лицо, а потом оно перемещалось  по кругу и виделся только бок головы, только затылок. Но скашивал дядька Андрей глаза назад, откуда вылетал другой брат, и видел все то же лицо, может, чуть искаженное пляской, но все то же — крылатые  ноздри, треплющиеся жесткие волосы, бесовство в черных, с белками навыкат, глазах. Так были похожи  братья. Будто не семеро, а один летел по кругу. И  казалась оттого сумасшедшей, страшной скорость в нём. И делалось жутковато: когда лицо было всё чёрное, а потом вдруг белело на миг — Мишкиным, будто перекрашивалось,  дурачилось или  издевалось над кем-то. А водка тоже  черт-те что делала в голове дядьки Андрея, голова огнем горела, и лицо горело, пылало,  и свое, и то, что перед ним. Будто огненный смерч то крутился посреди мрака, ночи и звезд. Меж  тем семеро еще  убыстрили пляску, и лицо теперь, от этого убыстрения, оттого, что семеро неистово подменяли друг друга, как бы уже и вовсе не сходило с места, но при этом продолжало лететь. Не было уж сил оторваться от круга. А лицо, оттого, что оно как бы застыло на месте, продолжая устремляться вперед,— раздувшиеся ноздри, налитые кровью глаза, искривленные чёрные губы, все — удлинилось, вытянулось, как морды у лошадей. И все стучало о землю, и кричало в воздухе, и плыло, и летело, оказывалось то в жутком ослепительном безжалостном свете ламп, то в тень падало, то мраком покрывалось и вновь возникало из тьмы.
Дед  Редько потихоньку, потихоньку, бочком зашел   за угол дома и сел там на лавке под дерево. Не отрываясь, смотрел на пляску дядька Андрей. И чувствовал уже, как всё плывет у него перед глазами.
Остановиться же никто не мог. То один, то другой из   братьев выскакивал из круга, но на место его становился  старший: фокус весь был в том, что по очереди каждый из них брал в руки баян, а баянист становился в   круг. Тут все были музыкантами. Последним из братьев  должен  был играть  Мишка.  А за братьями — сестра!  Натка, невеста!.. И уж, кажется, брала она из рук Мишкиных баян, брала — и изумлялись гости, и путалось всё  в глазах дядьки Андрея: как чудно юная невеста похожа  на Мишку, а Мишка — да  не на отца ли своего?!— с глазами васильковыми — будто не Мишка шел меж братьев  своих, но кто же — отец?..— Не может быть того... 
Млечный путь .над головами гостей стал таять, и  ночь уже стала не ночь, но и не утро еще, далеко еще  было до утра. Но уж сглаживались границы между светом и тьмой. И лица братьев, и лица гостей стали как  бы тенями. И оттого, что долго длились, как бы не слышались грохот и музыка. Может, и правда, есть такое  время, когда всё становится сном, но настоящий сон не  приходит. А может, и так: всё, что снится в это время,—  было или есть, но не верится в это. Смотрел, смотрел  дядька Андрей в серую мглу и еще  раз позвал: «Сэ-мээн!», «Диты!» — но никто не откликнулся ему. Уронил он голову на стол, и привиделась ему война.
   
Далеко, ох далеко забрела память дядьки Андрея, в те дни, когда еще и Натки не было на свете. Еще как следует не знал дядька Андрей и Семёна, отца Натки и братьев её. Не знал ещё ничего дядька Андрей о нашем  поселке, о «славе» Семёновой, которая гуляла по  посёлку и которую делил с ним дружок его Федор Панкратов — впоследствии убитый на войне. Только жену  Федорову,  когда переехал  дядька  Андрей в Ключи,  иногда встречал он — чем-то неуловимо  похожа она  была на тетку Галю, жену  дядьки Андрея. Да между  многими, кто перенес войну, было какое-то сходство или  даже родство — через горе, победу ли, через всё, что довелось испытать на то время.
На  войне  встретились дядька Андрей  с Семёном.  И сразу потянуло их друг к другу, пристала душа к душе. И много они уже успели переговорить меж собой,  когда дядьке  Андрею  дали  отпуск  домой  поехать,  родных повидать.  И  вот сидели  они  перед тем  в  окопах...
Да  попал дядька Андрей  снова в окопы. Но не им  удивился, он к ним привык, притерпелся, а тому, что всё  там было серо, мглисто, хотя стоял день и взошло солнце, и росла трава, только потом дядька Андрей сообразил, что это во сне, и поэтому всё кругом одинакового  неживого цвета, да и то сказать: война приснилась!  И поэтому же он принял как должное, что лицо у Семёна  пепельное, а глаза бесцветные, и сам Семен, прислонившийся к стенке окопа, сливается с землей, будто уходит  в нее или проступает оттуда. И то же было с третьим  солдатом. И дядька Андрей знал, что сам он видится им  таким же.
—  Повезло тебе, Андрей,— начал говорить из стены  Семён.— Языка взял. К жинке поедешь. А мы пока тут  побудем. Может, жена и родит потом. Пусть рожает, не  всегда же — война. А моей жинке надо родить еще семерых, или сколько будет, к тем двум, что уже есть. А двое у меня уже есть. Перед войной еще, перед самым началом её, зашли мы с дружком моим Федором  в погребок. А  скажу тебе, что мы всегда с ним заходили в тот погребок после получки да по стопке выпивали — он как раз по дороге домой стоит, этот погребок, на половине   дороги от завода до дома. Выпьем по стопке, выберемся   на воздух и в магазин — да не за пол-литрой — кульков   набирать, детям — печенье там, конфеты,  пряники -—   и уже потом домой. А тут засиделись. Тоже про детей   говорили. А мне к тому времени Мария одного за другим, будто пироги пекла, двоих принесла. И оба в меня —   черные, живые, кудрявые (глядит дядька Андрей на Семена — Семен   белый весь). И у Федора двое… Слово за   слово. Завелись. Да и загадали — ну мать твою!—у кого   больше получится детей. Так мало  того — свидетелей   позвали, тут же прямо из кабачка. По рукам ударили.   Запили всё это дело. А наутро по всему рабочему поселку молва пошла — Семен с Федором, два кобеля, придумали, как баб извести. Они же, тёлки, только гогочут.  Всякий  стыд-срам потеряли. А все Семён, мол. Хлебом  не корми — позубоскалить дай. А зачем ему, поразмыслить если, затея эта? Известнее дело — для гулянок.  Родится один — гуляй, родится  второй — опять гуляй.  Родится третий — три дня   и  три ночи  гуляй. Там  свадьбы пойдут.  Не жизнь  — малина.  А ему и надо  то: гармошку в руки, капусту на стол, камаринскую да  народу побольше, чтоб глазел да себе веселился. Оно и  неплохо вроде, но что же это — одно веселье да веселье.  (Дядька Андрей посмотрел  на Семёна и  подумал: да  ведь он уже девятнадцать лет как не веселится, оттого и  лицо у него такое).
- Оно бы  всё ничего,— продолжал Семён  глухо.—  Хрен с ним, что там говорили. Оно  бы всё ничего —  Федора убили... Не знаю, что теперь делать — рожать  моей бабе дальше или нет? Оно, может, нечестно будет. Опять же — а ежели меня убьют? Я и говорю — поезжай к своей бабе. А ежели хочешь, то давай, что ж, давай и с тобой ударим по рукам.
И они ударили.
Дядька Андрей  застонал во сне, и пальцы его побелели, оттого что он до хруста сжал их в кулак.
Третий солдат отделился от стены и разбил им руки.
И рука дядьки Андрея бессильно упала со стола.
А там — во   сне — шлепнулась   мина,  и дядька Андрей потерял сознание.

И много утекло воды с того времени. И будто за всё это время он так и не пришёл как следует в себя. У бабы Семеновой  рождались дети, а у его бабы не было их. Так что как бы не в себе был дядька Андрей. И не меньше  Андреева переживал за то Семён, хоть и не виделся с дядькой и жил далеко от него, в Казахстане, а Андрей на Украине. Переживал  же Семён  и звал его к себе и писал, что, как приедут они с жинкой к нему,— так и пойдут у них дети, пойдут, Андрей, дети у твоей бабы. Переживал  Семен за дядьку Андрея и его жинку как-то по-бабьи,  горько, с какой-то тоской — будто это он устроил им сиротство да бездетство, устроил тем, что ударил с Андреем по рукам, а как ударил, так и случилось у дядьки то же,  что и у семьи  Федоровой, — не стало детей. Закаялся Семён  больше  бить по рукам. Будто морок какой  приносил, напускал на людей. Добивал  же  его дядька Андрей — вспоминал в письмах окопчик и писал — нет детей, нет. И звал его Сенька к себе, будто заместо бабы мог наделать детей. Такой вот была история.
Полагал же  дядька Андрей,  что из-за той мины у него не было детей. А тот разговор в окопчике только прибавлял  боли. Когда думал он об окопчике, о Сеньке и Сенькиных детях, то еще больше тосковал по своим, нерожденным.  Ведь и у него их могло  быть столько, а  нету их. Ведь на  второй год  войны — и года не прошло, как ушёл дядька Андрей  на фронт, да как бы не на самый отпуск его, затянувшийся из-за той проклятой мины, уже после разговора с Сенькой, на то время,  когда дядька Андрей валялся по госпиталям без памяти  и знать ничего не знал,— родила ему баба сына. Ведь  родила! Да только чтоб не потерять молоко, поехала с  ним в деревню. И все бы ничего... Шла к фронту своим  ходом танковая часть. Да на несколько часов остановилась в той самой деревне. Как раз, может, настолько,  чтоб долетели «юнкерсы». А уж как  так случилось —  никто не знает. Баба сунула в рот Сашке палец вместо  соски, чтоб замолчал, потому что какой гром ни стоял,  а Сашка кричал громче. Сунула, да поздно. Верно, на  крик они и бросили бомбу. Полагал дядька Андрей, что  с того часа не могла больше родить его баба. С того,  когда сын закричался у ней на руках. Что-то надломилось в ней. Полагал Андрей — не одного они тогда сына  у него убили — и тех девять, или сколько у него их  могло быть.
Проснулся дядька Андрей, приподнял голову от стола и позвал: «Диты!»
Но никто не откликнулся ему.
Уронил дядька  Андрей  голову на стол и стал досматривать  сон. И удивился не тому,  что встретился опять с Семеном, отчего же фронтовикам да после войны не встретиться, а удивился тому, что всё теперь во сне, наоборот, имело свой цвет, и не было только белого и черного. А больше было рябинового и винного. Цветной, значит, был сон. (Наверное, водка горит, подумал дядька Андрей, как бы беды не было).

А приехал он в гости к Семёну.  Приехал-таки лет через десять после войны. Тетка Галя тут тоже его подговорила. Рассказывал он ей про Семена. И  письма — опять же. И захотелось ей посмотреть на Семёновых детей. Чудно ей было — так иногда ей казалось, что это её дети.
Сошли  они с поезда на маленькой станции почти в голой  степи. Завод  только  перед  войной  начали строить — и завод был мал еще  и поселок. Сошли, а нигде никого нет. И не сразу увидели, как с холма прямо к станции мчатся большие сани, а на них Семен с детьми. "Тппрру!»—затормозил  Семен у линии, и дети, как горох, посыпались с саней.
— Явились! — вскочил  Семен. — Та  думают — может, не туда? Диты!  Это дядька Андрей, это, мабуть, его жинка — тетка   Галя! Верно, кажу? Гарна, гарна. От не ждали. Ну пошли,— в гору, в гору.
Глядит дядька Андрей, а они будто по красному снегу идут. «Чудно,—думает  дядька  Андрей. — Ох,   чудно!» А над снегом волчьи ягоды горят. И солнце в сиреневом ободе обещает ветер и пургу. Глянул дядька Андрей вправо и тут же увидел, как справа, совсем близко, задымила заводская труба, выталкивая желтый   столб дыма, переходящий  вверху в облако. Небо же над ними  было  прозрачным и оттого как бы перевернутым. И тут же откуда-то из-под трубы вылетел паровозик с двумя думпкарами и полетел прямо на них, обдав их окалиной и жаром  и удалившись по кривой.  «Вот  на таком и  я работаю!»—крикнул Семен.
—  Чудно!—повторил дядька  Андрей жинке, Сеньке и его пацанам, которые шли с ними, и оглянулся назад.
Позади него сине горела река, будто затопляя железнодорожную  станцию.
—  А поселка нет, что ли?— спросил дядька Андрей.
—  Вон он,— показал Семен вперёд на холмы, беря дядьку Андрея за плечи и поворачивая его к холмам, к которым  они и шли. —  Вон,  а то не видишь? Стой! — скомандовал Семен. —  Стойте, диты. Рассчитайся по порядку! Васька, черт! Бегом в погребок к тетке Дарье, скажешь, отец наказал — для гостей пол-литра белой и пол-литра красной. А  вы... Гришка,  Федька — баню  топить, домой, живо. Мико-ола!— как бы удивился он,  что Микола без дела. — В роддом.  Спросишь, как там  мамка. Витька с Толькой, на санях как есть—тащите  Шурку  и смотрите за чемоданами гостей, чтоб не потеряли с саней. Да  тише  вы, тише!  Ладно, только  чемоданы не  теряйте.
И дети  припустили вверх, к  поселку. 
- Седня взял отгул, запарился,— пояснил Семён.—  А пацанов из школы забрал. Ничего с ними не сделается. Приедут не приедут, думаю про вас, а пацанов заберу, чтоб встретить. А возьмут и приедут. А?— расхохотался Семён.— Ждали мы вас. Ничего.
—  Заполошный  ты,— поглядел  дядька  Андрей  на  Семёна.— Правда, не в себе, что ль?
- Это точно! —  кивнул Семён.
Глядит дядька Андрей, а лицо у Семёна злое и дергается. Так-то гостей встречает Семён.
—  Ничего,— повторяет Семен. И ведет их дальше, на  холмы.
Смутно дядьке Андрею, и жинка в бок его тычет, косится на него. Да ладно, вошли они в поселок и прямо  через дворы к Сенькиному дому. Вошли в сенцы. Хомут  мышиный  на стене, кадка в углу стоит, веник желтенький на прибитом полу. Поднял Семен веник, протянул  гостям — обметайте ноги да входите, входите. Толкнул  дядька Андрей дверь и будто провалился внутрь — ничего не видит — белый пар окутал его. «Вот как — пар  белый. Выходит, и не сплю я»,— подумал дядька Андрей. И тут что-то взвилось прямо перед ним, как змея,  да как огреет дядьку Андрея по лицу. Взревел дядька,  света божьего не взвидел. Продирает глаза, а перед ним  то ли метёлка, то ли хвост чей опускается. Всё перепуталось у дядьки в голове. А прямо на него, будто крупная слива, уставился глаз. «Корова, тю!»
—  Ох, яка!—запричитала тетка, выскакивая поперед дядьки Андрея.— Яка, яка1
- Чернавка!—по-бабьи   сказал  Семен. И  всплеснул руками: —  Ах, черт, недоена!
И точно — бока у Чернавки лоснятся, вспыхивают, а вымя раздутое, аж светится, и из четырех сосцов молоко на пол бежит да прямо на деревянный настил, а с него в канаву стекает. И порядочно уж там набралось. Оттуда и парит.
Кинулся Семен  в дом. Схватил оцинкованное ведёрко в одну да табуреточку в другую руку и, как был в шапке да в полушубке, так и сел под корову. А гости стоят и смотрят. И дивятся. Да не тому, что Семен — мужик! — делает, приходилось на фронте и дядьке Андрею бабьим делом заниматься, и корову доить, а тому, как чудно у Семёна получается.
«Ах мать твою так, перетак, — ругается себе под нос Семен.— Что за диты: корову  забыли подоить. А теля голодное». Матюкается Семен да доит, а из стойла музыка вылетает. То синица тренькнет, то соловей щёлкнет — да   так чисто — то  кукушка   откликнется, будто молоко поёт и звучит. Да где ж это  видано, чтоб так молоко в ведре играло. Да и не от ведра это, а вроде из утробы Чернавки  музыка  доносится, или горло у ней серебряное или язык волшебный?
Оглянулся Семен  на гостей: «Вы что в дом не заходите?» А гости стоят — рты разинули.  Смекнул хозяин: «Ах ты, что за диты! Опять пиянино солью обсыпали». А оконце в коровнике тёмное — маленькое и снегом забито, да парно ещё, гости и не видят, что корова это играет. Морду вытянула, язык  розовый высунула, чтоб дотянуться до пианино, и водит им по черным и белым  косточкам.
— Это  что у тебя там, правда, пианино, что ли, за яслями?—  не удержался от вопроса дядька Андрей.
- Что  правда, то правда,— ответил хозяин.
А и то: не врал. За бесценок взял его. А чтоб не смеялись, пояснил кладовщикам: на дрова. Вдребезги было  разбито пианино. Две  штуки их на  поселок пришло.  И оба в вагонах побились. А одному еще при выгрузке  добавили. Это пианино и взял Сенька за сотню. Отладить еще думал. Только  поставить негде — на  морозе  совсем загубишь, в столярке и так повернуться негде,  в сенцах — не пройдешь тогда, в горнице — а где стол  ставить да лавки, да посуду держать, а и то — сейчас и  тело;к там, и пацаны там иной раз спят. Только до коровы и можно было поставить пианино.
А уж  Семён полное ведёрко молока набрал и в горницу  пошел. И гости за ним. Справа от двери, как войдешь,  вешалка с одеждой под   цветастой занавеской, слева  cкоблёный шкаф  с посудой — до потолка. Под шкафом  штырь вбит в пол, у штыря мешковина, а на мешковине  телёнок свернулся. Поставил Семён ведро с молоком на  пол и предложил гостям: «Раздягайтесь», и сам разделcя, повесил полушубок на гвоздь да опять как чертыхнется — едва успел подхватить ведро с молоком, боднул  его теленок да треть пролил. "Лезьте на печь!»— крикнул Семен гостям, а сам за тряпку — молоко  собирать  и в таз отжимать. Глядит, а молока нет, в щель да под  пол ушло. Мазнул Сенька тряпкой крашеные доски, отставил таз — кастрюлю с полки схватил, на треть же из  ведра отлил — стал  теленка поить. А гости смотрят с  печи — смеются. Не знали они, что у Сеньки печь есть.  И тоже, как войдешь — справа от вешалки  стеночка, горницу надвое вроде делит, в стеночке косячок, а из  него темной отдушиной печь смотрит, поперек к горнице — груба. Как Семен крикнул гостям, так они и сделали, прошли под косячком да на печь, притулились к  грубе, чтоб теплей было, смотрят и смеются.
А Семён все поругивается. Всё бычок норовит вышибить у него кастрюлю из рук. То мордочкой крутанет да по кастрюле, то атласной ножкой в неё попадёт — мордочка не всовывается, вытащит Семен ножку, а бычок разъезжается по полу, поскользается на молоке. «Дай я»,— говорит тётка Галя. Но нет, не положено гостям, напоил Семен бычка сам. Да еще  треть пролил на пол.
—  Ну диты, ну диты,— ругается он и не слышит, как хлопает дверь и трое вваливаются в комнату. Двое здоровые,  с чемоданами дядьки  Андрея, лица, как перец, горят, третий — маленький, как уголёк из печки.
- О! Явились. Дядька Андрей уже глаза проглядел за чемоданами.
Переминаются дети на пороге с ноги на ногу, молчат.
—  Та на бугре прокатались. Шурка запросил.
—  Всё бы на Шурку. Ладно.— Семен   малость подумал:— Витька, ты давай в магазин за Васькой. Толька! Глянь во дворе, что там с баней. Может, Федька с Гришкой убёгли. Найди их. Одного пошли в роддом за Миколой. Скажешь, папка приказал, сам с другим баней займешься. Шурка, раздягайся.
—  Не можу.
—  О! Такой большой и не можешь,— ласково проворковала с печи тетка Галя. Хорошо ей стало, глядючи на детей. Смотрит она и радуется.
—  Давай  помогу,— говорит она. А сама уже слезла с печи и раздевает Шурку. Развязала платок, а под ним шапка, да какая-то великоватая, чуть ли не с отцову, сняла шапку — под ней косынка — беленькая в горошек, развязала ее — головка открылась, смотрит жинка — Шурка  вдвое меньше стал. Глядит дядька Андрей, глядит то на отца, то на Шурку... Два окна  в горнице, оба на улицу. От  простенка впритык к нему до середины горницы —  длинный стол, вдоль него—лавки.  Шурка  отбежал  от тетки Гали и сел на лавку за стол. Мол, подавай, отец, есть. Тётка тоже села напротив, с другой стороны, любуется им. И дядька Андрей присоседился.
—  От  бисы.  Где ж горилка?— ругается Семен.— Может, сыграть что?—Идет   в спальню  и выносит оттуда гармонь, но откладывает ее.
— Шурка,—говорит он.—Эх,  Шурка... — И   где-то  далеко, видно, с улицы  вошли, хлопает дверь, другая, третья. А когда доходит до третьей и на пороге  появляется Микола, слышно, как опять что-то стукает,  вроде с улицы, потом переходит в сенцы, возится в коровнике, а уж в сенцах снова метут ноги, и то по одному,  то подвое, будто сговорились, один за другим заходят  в комнату пацаны. Становится морозно, шумно, пахнет  улицей, одеждой, кожей и войлоком от мокрых сапог и  валенок, воздух начинает гореть от пацанячьих щёк.  Дядька Андрей и  тетка переглядываются. Семён слушает. Всё объясняется. Магазин был закрыт. Васька  ходил за теткой Дарьей в дом к ней  и оттого задержался.  Истопники тоже сразу выполнили наказ отца — растопили баню, и сразу  — до   жару, вдруг дядька Андрей  с  жинкой сразу захотят в баню, растопили — да  полезли  на полок париться. А Толька не мог вытащить их голыми  на мороз, чтобы послать одного в роддом, как сказал  отец, за Миколой. Сам пошел, а Миколы там и не было.  Да и не могло быть, когда он уже пришел. Обхода ждал  да не дождался, мамка не знает, когда выпишут, сказала попозже справиться.
—  Так, — сказал  Семен,— подождем  до вечера. Ничего. — И послал  Ваську в погреб. — Да  смотри, чтоб  корова не свалилась, закрывай за собой крышку.
—  А что, было?— спрашивает дядька Андрей.
—  А   то не было, — хмыкает Сенька.
Накрыли  на стол. Поставили отваренную картошку  прямо в чугунке. Банку с подсолнечным маслом. Соль  в пачке. Селедку бочковую. Огурцы да капусту солёную. Пацанам и жинке молозива  положили в тарелки.  За бутылкой время быстро бежало. Выпили по одной да другой стопке. Правда, Сенька от второй только пригубил, на сердце сослался — пошаливает, да на врачей.  Дядька принуждать не стал. Потихоньку разговорились  мужики. А вспомнить им было что. Тетка Галя особенно  не встревала в их разговор, больше слушала да за пацанами смотрела. Она все удивлялась тому, как они схожи  меж собой. «Надо же»,— всё повторяла про себя тетка  Галя. Мужики же — одно за другое, пятое за десятое —  вспомнили тот разговор, бывший у них в окопе, и как  дядьку Андрея ранило тогда, и он долго провалялся в  госпиталях, а уж потом по пути на фронт на один день  заскочил домой и разом узнал про то, что сын у него  родился и про то, что погибнуть успел.
- Что  ж, — сказал  дядька Андрей, помолчав, — мина — зараза, бомба — чума.   Что было  то было, того не  вернешь... — сказал, а сам подумал о сыне, которого и не  видел. Очень хотелось дядьке Андрею хоть раз увидеть  его, и чтоб живым, каким видела его тетка Галя. И много бы отдал дядька Андрей за то, чтобы хоть краешком  глаза взглянуть на него. Чужих детей много перевидел.  А своего нет. Как же так? Непонятно дядьке Андрею.
А  Семён  будто догадывается: говорит-то дядька о  войне, а сам сына вспоминает и хочет к нему, туда... Чувствует это Семен. И чудно Семену: что же такое дядька  Андрей задумал. Что же он хочет вернуть? Понятно —  сына, а и то: как же — дитя без времени? Так не бывает.  А и то: мало чего у него было. Но неужели вернул бы?  Одно без другого не вертается, дитё без пуповины — не дитё, мёртвое останется. И землю   ту надо вертать. И  воду, какая текла тогда. И огонь на земле и воде. И  огонь!..
—  А  что?— спрашивает  Семен.—  Вернул  бы  ты сына?
—  Как?— спрашивает  дядька  Андрей.— Подскажи.
—  Неужли б вернул?— шепчет Семён.
—  Да ты что?— хрипит дядька Андрей.— Ты что такое говоришь?! Сына мне сгубить хочешь?
—  Да ведь нету его.
—  Ааа... Нету...— хрипит дядька Андрей.   
Чудно Семену. В диковину ему дядька Андрей. Такой силищи мужик — а дитя нету. То и страшно Семену и непонятно. Отчего бы  это? Отчего бы  это? — думает Семен. — И  тут должна  быть своя пуповина.  Только скользит она, в руки не даётся.
—  Слухай, — хрипит  между  тем  дядька Андрей  и замолкает, ищет глазами жинку, то ли чтоб ближе подсела, то ли наоборот, не хочет при ней говорить. А жинка уже давно на лежанке за печью с детьми. — Слухай!—хрипит дядька Андрей. — Кой так? В войну баба родила, а теперь не рожает. Тю!— Глаза дядьки Андрея наливаются кровью. — Что так? 
—  Не может, видно, отойти баба. 
— Да сколь отходить-то? 
— Это уж кому сколь, — шепчет Семен, — по-разному   бывает. А ты отойди, отойди. И сам-то. Может, дитя   беды боится. 
— Ишь  ты, — удивляется дядька Андрей. — Ишь  ты,   как говоришь.
— А ты  отойди, отойди, горю надо помочь, — шепчет   Семен, шепчет, приговаривает, а сам и не глядит на   дядьку Андрея.
—  Добренький ты, — хрипит  дядька Андрей.
И  видит, как белеет лицо Семёна. Недобро Семён   смотрит вокруг себя. Шарит у него по столу рука.
—  Это доказать надо! — хрипит Семен. — Может, оно,  горе, и во мне сидит. Мало чего в ком не сидит? Не знаю  еще, какой я.
—  Ну будет, будет,—говорит дядька Андрей. — Сам-то отойди.
— Не можу.
— Што не можешь?
—  Не можу.
И  упёрся Семён. Не можу, и всё. Да что такое, что  ты не   можешь, не поймёт дядька Андрей. Да то, что не можу.  Но добился-таки дядька Андрей. Рассказал Семен: семь детей родила жинка ему, двоих до войны, и пять после, и все семь в него. А восьмой, что в родильном доме сейчас, — нет, безродный, чужой, дурная кровь, не в Семёна — белый. Как кочерыжка  или порося. Сроду белых  не было. Вот тебе и война. Пять годов в войну ждала.  Ничего. А тут... Трясется Семён. Непонятно Семёну:  в войну ждала, а тут... от другого понесла... «Прибью!»—  хрипит Семён.
- Витька!—хрипит   он.—В  роддом! Спроси, сколь  ждать еще. Скоро ли мамку выпустят?
Витька — первенец, вылитый Семён, такой же  черный да кудрявый, не показывается из-за печки, жмётся  за детей.
- Витька! — орет Семён. — Прибью.
Дядька  Андрей держит Семёна, ухватившись за него  руками со спины, и тетка Галя уже рядом стала, уговаривает Семёна. Витька спрыгивает с лежанки, хватает  одежку с вешалки, валенки с порога и вылетает за дверь.
—  Ничего. Пусти...— Семён слабеет, идет до лавки,  вытирает пот ото лба.
Тетка с дядькой Андреем переглядываются. Приехали  в гости, а попали как кур в ощип. Оно сразу было видно — не в себе Семён. Да кто ж знал — роды, оно ничего,  вроде даже на праздник подгадали,— но кто ж знал, что  беленький родится. А Семен вон как разгорячился.
—  И вроде не пил,— говорит тетка, жалея Семёна.
—  Не можу, —  дергает головой Семен.— Когда лютый, не можу пить. Вдаряет дюже в голову водка. Не  можу. Да и не идёт. Только что из уважения выпил.
—  Ну не пей,— говорит тетка Галя.
—  Не-е, — качает головой Семен.— Не буду.
Дядька Андрей берет  в руки  гармонь, растягивает  мехи, перебирает кнопочки, но видно, что он не умеет на гармони.
— А  поиграй ты, — говорит тетка, подсаживаясь к Семену.— Душа  и отойдёт.
— И  то правда, — Семен  берет от дядьки  Андрея  гармонь, продевает руку в левый ремень, правый закидывает за плечо. Прижимается лицом к полировке. —  Что сыграть?
- Ну что-нибудь.
- А если «Из-за острова на стрежень»?
- Можно  и «Из-за острова», только тяжелая,— говорит тётка.
- Давай, давай,— вступается за Семёна Андрей. —  Споем. Ну что же ты.
- Не можу.  Сёдня  не можу.  Диты! — кричит Семен.— Сашка! Микола! Сыграйте  что-нибудь. Дядька  Андрей с жинкой просят.
Дети спускаются с печи, выглядывают из-за косяка,  но не идут.
— Давай, давай, — гогочет Семен. — Барыню,  а? Или  что, Васька? — Васька бычится. — Ты   что?—нажимает  Семен. Васька берет гармонь. — Микола!—щурит   глаза  Семен. — Диты!  Сыграйте! — просит  Семен. — Повеселите батьку.
Сам выдвигает лавку из-за стола. Васька усаживается на лавку в середку. Микола убегает. «Ну ты что  там?» — кричит Семен  в спальню. Микола   снова появляется с балалайкой, шлепает босыми ногами по полу,  идёт до Васьки. Вдруг начинает хныкать Шурка. А! Семен хватает со стола две ложки, складывает ложки донцем друг к дружке и об колено — дробь. «На!»— подмигивает  он дядьке Андрею   и жинке  и протягивает Шурке  ложки. Но  как только Васька заводит «яблочко», наперекор, не «барыню», Семён останавливает детей. «Ну и диты,— ругается он.— Вы   что ж, будете играть, а я плясать под вашу дудку?.. Смычок!—просит Семён. — Хай пляшут гости!». Но сам же идет за скрипкой, сам же достает ее из футляра — скрипка не терпит других рук.
И когда Семён прилаживал  скрипку, и потом, когда. она взлетела в его руках, когда запела,— поглядел дядька Андрей на  Семёна, а лицо Семёново тончится и из  смуглого становится матовым, отлила кровь от Семёнова  лица да ударила дядьке в голову. Не признает он Семёна. Будто не Семён перед ним. Стал он выше, и тоньше,  да матовей. Уж ничего Семёнова не осталось. Смертная  бледность разлилась по его щекам. И глаза прикрыты. Унёсся куда-то Семён. Один смычок над скрипкой летает. Одно дыхание остаётся. Будто не Семён перед ним,  а  уж  дух какой-то. Ударила  же  кровь   дядьке в  голову:
Гоп, гоп, гоп, гоп,— подскакивает он на лавке.  А тетка себе. И диты уж по горнице выкаблучиваются,  одни играют, другие пляшут. Взбрыкнул телёнок, сорвал  чулок со штыря и себе  кренделя выписывает. Гогочет  скрипка Семена. А дядька Андрей тычет жинку в бок:  слышь, корова мычит, поди, отвязалась. — То Семен на  скрипке, — отмахивается жена. — Смотри, жинка, не зарекайся, свалится в погреб корова, сама будешь доставать. — Та сам  бы  и вышел,  поглядел. — Не можу...  Слышь, а у ей там тоже музыка, а? — Гоп, гоп. Гоп, гоп.  Ходуном ходит дом.
Пожалел Сенька  гостей, задержал  смычок, убрал  скрипку.
— А  что, теперь можно и по стопке выпить, — говорит. А сам еле живой, хоть и не плясал. — так-то веселить гостей. Если подумать — веселить потрудней, чем  плясать.
Взопрели дядька Андрей с жинкой, рады, что так всё  хорошо получается. А уж если и Семён решил выпить —  значит, и вправду уже отошёл. Сели опять за стол. Долили из бутылок. Дядька Андрей совсем стал хороший. И жинка раскраснелась. Видит  то дело Семен и давай их уговаривать: переезжайте, мол,  насовсем. Что вы там одни будете, да еще в городе.
— Да  ведь сюда путь не близкий,— говорит дядька  Андрей,— почитай тыщу верст, да еще с гаком,
— Не, две тыщи,— поправляет Семен,— с гаком.
— Ну  вот видишь, — говорит дядька Андрей.
- Что правда, то  правда, — соглашается Семен, —  земля большая.
—  Да  которая родная — ближе, — упирается дядька  Андрей.
—  Оно так,— нисколько не смущается  Семен. — Да  не видите вы её в городе-то. А тут тоже тебе: и завод,  и индустрия, то же, а и огурцы прямо за домом, во дворе, и помидоры, и на речке еще огород — картошка и  бахча. Рядом речка.
—  Оно так, — трясет чубом дядька Андрей. — Добре.  Да ты снялся когда с земли — сосунок был, что тебе, что  ты понимал в этой земле... А трубища дымит и здесь,—  съязвил дядька Андрей.
—  Удобрения от  той трубы! — взъярился   Семён. —  Мы удобрения производим.  Суперфосфат. А ты что, в  старики записался? Одна ныне земля. Что на Украине,  что в Сибири, что здесь. А что? Или не так?
— Так-то оно  так,  вроде так,— сдаётся дядька  Андрей.
—  И обживать  её надо всем скопом, — гнет своё Семён. — Или работники не нужны ей? Это тебе не заграница, чтоб не нужны.— Нужны или не нужны? — пристал  Семен. — А где их взять?— Двадцать мильонов ухнули  на войну. Федор убитый на той войне. Жинка твоя десять  годов бесплодная...
— Жинку  не трожь!— взыграло в дядьке Андрее.
—  Что вы говорите? Да что вы такое говорите, Семён?— всполошилась тетка Галя. Голос у тетки обиженный и срывающийся, а лицо всё горит от стыда.
— А  что? Не так?
— Ой, мамо!— тетка закрыла лицо руками. — Стыдоба-то какая. Опозорили меня.
Дядька Андрей навалился плечом на стол. Привстала тетка.
— Та   подождите!—встрепенулся Семен. — Сядь, Галя.
—  Что ждать?  Сей  час и едем.— Дядька  Андрей встал и двинулся к двери. И жинка следом.
—  Не я тебя позорил! — взвился Семён. — Хфашисты тебе напозорили.
—  Ой, мамо!
—  Да подожди  ты! — цыкнул Семён  на тетку.— Подожди  ты. — Схватил её и дядьку Андрея за руки, силком усадил за стол.
Дядька Андрей сел, упер руки в колени под столом и выпрямил спину. Тетка Галя уставилась в стол, в тарелку с рассолом.
—  Да погодьте вы, — бегал Семен вокруг них. — Погодьте. Как диты. Не к тому же я. Ну что же, когда тетка Галя, как тёлка яловая? Что же? — зачастил Сенька, подглядев, как дядька Андрей опять порывается встать. — Будут диты. Только как переедете. Вот к чему я. Вы ж там на кооперативной  квартире живете. А что она — кооперативная квартира? Ни до села, ни до города. Не государственная, да вроде и не своя. Дом нужен. Дом вот, как у меня. Переедете, построим дом — и дети пойдут. И земля слюбится. А и где она, родная земля, когда корней нет? Всякое дерево корни пускает.
—  Ээ, заладила сорока, корни, дом,— примиряюще, но еще далеко и не отошедши, буркнул дядька.— Что мы там не могли  — или не можем дом построить?
—  Там одно — здесь другое. И потом — будет жинка смотреть на моих детишек... И сама... — сказал Семен.— Сама  родит...
—  Да ты  что, дурак?— спросил дядька, но хорошо спросил, добре спросил, а жинка его так и не подняла голову от стола, вся опять зарделась до мочек ушей, так зарделась, что рассол порозовел.
—  Вот это да! Добре!—сказал Семен. — Значит,  переезжаете!
 
Да так оно и случилось. И точно переехали дядька Андрей с жинкой. Правда, не сразу, а года через полтора, даже поболее того, на середину зимы — до ранней весны, чтобы сразу дом строить.
Запали им Семёновы  слова в душу. Дядька Андрей еще так, а тетка Галя поверила. Ни врачам, ни ворожеям, ни лекарствам, ни заговорам, ничему уж не верила тетка Галя, а Семёновым словам поверила. Верила тетка Галя: как будет она смотреть на Сенькиных детей, так и проснется в ней своё дитя. Однако немало передумали дядька Андрей и жинка, прежде чем решились. А были на то у них причины.
      
Поговорили они в тот вечер. Всё хорошо было. Витька потом из роддома пришел. Сказал, что за мамкой не сёдня, а завтра уже точно можно идти. Лады, ответил на это Семен, утро вечера мудренее. Заберём завтра. А до этого тётка Галя  говорила ему, что всякое дитё может  быть, что, может, перепутали его в роддоме, и такое бывает, а там вырастет дитё и опознается, да и вернется в свой дом, а Сенькино дитё — в свой. А не опознается — тоже   ничего: — может, дитя в прапрадеда какого  пошло. Так  что переживать  нечего. Семёново должно быть дите.
Одним  словом, забрали на другой день беленького Мишку  из родильного дома.

Никто не ждал  в этот день деда Редько. А он уже тогда был таким  же старым. Но пришел  он, заявился вечером. От порога всем поклонился, расцеловался с Семёном, с бабой его, с теткой Галей и дядькой Андреем: чин чином, и сказал, что пора дитё крестить.
— Сёдня же только принесли, — нахмурился Семен, — спешишь ты.
—  Да ведь родилось не сёдня.
А дед Редько всех семерых крестил у Семёна. Семён сам в Бога не верил, но старших людей уважал, а деда и жалел,  да  и то — забава   для  Семёна — крестины. И  чего уж там: сам Семен был крещёный  и отец его и отца отец — шут с ним, пусть дети будут крещёные. Да и потом, когда б крестом, там, на войне, не крестился – с войны б не пришёл. Где-то далеко внутри себя знал это Сенька.
И процедуры  всего — дед Редько это мигом делал: опускал дитё головкой в чашу с теплой  водой, будто умывал  его, дитю же только приятно, вынимал да приставлял палец к его лбу, палец был чем-то намазан, отнимал палец — да   крестил. Вот и делов всего, зато уважения  много. Как-то Семён посмеялся над  ним. Дед, говорит, ты крестишь как-то так, будто на двор ходишь. Непорядок.  Дед  уже было взвился, да смолчал:  предпочитал  всё же не задирать Сеньку, когда тот такое говорил, остёр был Сенька на язык. Однако и дед был с гонором, но таил его в себе. Да и потом, что с недоумка взять.
Расцеловался дед со всеми, поискал   взглядом по углам, нашёл и вынес на середину горницы табуреточку. Что зря время  терять. Вода теплая должна быть. Давайте воду. Да дитё подавайте.
Прищурился  Семен: ну и дед!
— Ты  погоди, — говорит, — погоди немного крестить, - дитё спит.
—  Дитё  неразумное, — отвечает дед. — Будить надо.
— Ты   вот  что, пожалей   дитё, дед.  Иди   погляди, как оно  сладко спит,— просит Семён. —  Ну!— злится Семен. — Своё  б не разбудил. А чужое не жалко. Должно  быть у тебя чувство какое-нибудь или нет? Зараз и проверим. Давай, дед, иди! Смотри дитё!
Делать нечего. Пошел дед Редько в спальню, к качке — глядеть. Да что-то задержался там.
Выходит  и прямо к порогу, за шапку да в дверь.
— Ты  чего? — спрашивает  Семен,  прищуриваясь.— Ты что, дед?
— Да  ить дитяти  я не нашёл, нету оного в качке...
—  Как нету?— Семен в спальню да  к  качке. Выбегает, как стенка, белый, глядит кругом, будто не видит ничего.
   —  А  в качке? — кричит он. — Ты заглядывал в качку? — и идет как слепой к деду, не видит его.
Ни жива  ни мертва, обомлела, притулилась к косяку,  боится заглядывать в качку — сама  туда его клала — захолонула Мария.
—  А в качке кто?— трясётся Семен.   
—  А кто?— вскидывается  дед.— Не  пужай!  Я  на  твоих пужаниях да всяких штуках полжизни потерял.  Да ить такого ты еще не придумывал. Чтоб с крестником. Нету крестника в качке.
—  Так ты уж  заховал его! — кричит Сенька. — Дед!
—  А не сам ли ты? —  вопит дед. — Взял да и заховал его. Ить какой спрос с тебя, штукаря.
Глядит дядька Андрей — трясется  весь Сенька. Лица на нём нет. Бросился дядька Андрей в спальню, к качке,  выносит её в горницу, склоняются все, глядят в качку, а  там одеяльце да кружева, да соска, сразу и не разглядишь, есть там кто или нет. Потянули соску, а дитё —  показалось, что ли?— и выплюнуло ее.
—Ааа! — кричит Сенька. — Мерещится!!!   Мерещится-то мне дитя! Люды!— И с кулаками к деду. — Кажи  одно — видишь дитя?!
—  Да что ж,  что вижу!— заголосил  дед.— Ить не  твоё дитё. Так-таки нет его. Нет, выходит. У тебя — чёрные. А это — белое. Ить, думашь, не разберу я, старый  хрен, что в качке, а ты и посмеешься: чужое, мол, дитё дед покрестил, да вдругорядь. Чьё дитё подложил? Кажи!— взревел дед.
—  Мааты! Ты  кажи!— отрезал  Семён и надвинулся  на Марию.
—  А не скажет она, не скажет, — забегал дед вкруг  неё. — Не выдаст она тебя: прибьешь. А стой! — взревел дед. — Ведь была Мария в роддоме! Ведь есть своё дитё.  Кажи, куда его дел? В какое место снёс? Верни  его! А это отдай людям, которым и принадлежит оно.
— Несу, щас и тебя снесу, чтоб не болтал лишнее, — заревел Семён и пошел на деда. — А что пятишься? Люди про то  не прознают. А ить заховаю. Только место найти, — налился  смертной бледностью Семён. —  Та  всем кажи! Что наделал Семён. Та не Семён то наделал... Та не Семён... — стал заговариваться хозяин. Повернулся к маты, взглянул на неё, бледную, как смерть, прижавшую к полной высокой груди руки. Взглянул на неё, Семен: «Ты что? Ты что, мать, так стоишь? Да что за дитём не смотришь? Ты  что все молчишь, жинка? Или скрываешь что?» Взглянул на неё Семён долгим взглядом, белую, как полотно, да ойкнул. С воплем бросился он к качке, смекнув что-то, а тут и дядька Андрей, и тетка Галя, и дед заподозрили неладное и тоже за Семёном к качке бросились, к дитю, да впопыхах ни развернуть его, ни открыть не могут, а оно и не плачет, крепко, видно, спит дитё. А мать только смотрит в ту сторону, отнялись у нее ноги. Смотрит она в ту сторону, да больше на Семёна, что-то шевелит губами, а что — не разберешь, да сама уже ничего не видит. Да не знает уже и впрямь, что там откроется.
Разворачивают дитё, глядят, а оно спит и чмокает, и всё белое, как пар. Выходит, не подложил Семён дите. Напраслину на него взвёл дед. Мало ли оно какого цвету.
—  А ведь есть дитё и моё оно,— удивленно говорит Семен.—Что  ж ты врешь, дед?
—  Чужое.
Положили  дитё в качку. Глядят все в качку, глаза проглядывают, аж  слёзы набегают — и дитё будто волнуется и плывет в них. Застилается от слёз.
—  Ну  и ладно, давай  крестить будем, — говорит Сенька. — Тебе то что? Белое оно али чёрное?!.
Обежал дед Редько  всех глазами. Поглядел в качку на дитё, потом на Сеньку и плюнул: «Нехристя-то?»
Взвился Сенька и к деду! «Заховал! А, заховал!» —- А от деда — к дитю. А от дитя к мамке: «А што, жинка, видела ты дитё?»
Оползла мамка  к земле. А Сенька с кулаками к ней. 
- Ой, мамо!
А хоть двадцать мильонов,  хоть Фёдор убитый на войне, та жинка его посохшая, хоть тётка Галя десять годов бесплодная, как тёлка яловая, хоть совсем не будет детей — а кочерыжки тоже не дети. За компанию — да будь проклята она, та война. А ты, дитятко, ишо наплачешься, кочерыжка. Что ты, молокосос, не чуял беды, зачем вышел?
Бил Семён жинку недолго, да люто. А как побил, так и сел на лавку. Глаза дурные — и  страх, и дикость в них, губы прыгают, кругом себя смотрит волком.
И на работу не вышел на другой день, и не смотрел уже  ни на кого, а всё сиднем сидел, уставясь в землю.
Да чуть ли не с год ходил сам на себя не похожий. Боялся Семен: и у жинки его теперь не будет детей — крепко же  он побил её. Просыпаться по ночам стал. Проснётся и  слушает, как кто-то в нем скребётся и скулит. А то ветер воет в трубе, да мышь в углу скребётся. И что она там скребётся, что она там копается? Какие-то косточки нашла,  кочерыжку  или морковку?  Бледнеет Семён и идет к окну, кажется ему, что в окно кто-то заглядывает, дрогнет на улице, замерзает, а в дом войти не может. Но  кто же там дрогнет? Не тот ли, девятый, который никогда уж  не родится?  Смертно затосковал  по дитю Семен. И тоска его была сродни тоске дядьки Андрея, только сам  он то все наделал, что дядьке  наделала война. А прошло  больше года. И ни разу Сенька не отписал дядьке Андрею  и жинке его на Украину, хоть они часто слали письма. Отвечала же Мария. Тогда, на четвертый день, как Семён побил Марию,  как только она встала, дядька Андрей с тёткой и уехали. А Сенька уже не звал их. Да и сами б они после того не приехали. Да что и звать? Что приезжать? Что смотреть тетке Гале на детей Семёновых да на жинку его, когда и та, может, бесплодной стала?

Да  прошло больше года, и как-то Мария на огороде махала  тяпкой, окучивала картошку, а потом присела на грядке. И  Семён остановился, опёрся на черенок, смотрел на жинку. Жинка  начала ему что-то говорить, да что-то такое, что смотрел на неё Семён, качал головой, а слёзы сами бежали у него по лицу. Прошло еще три месяца. И живот у Марии стал, как яйцо. Тогда-то и отписал Сенька дядьке Андрею  и тетке Гале... И приехали они.
Пошла  жинка  Семёнова в родильный дом, и провожали  ее все: и тетка Галя, и дядька Андрей, и Семён, и дети его. Дети по очереди стояли у роддома, караулили, чтоб сразу доложить домой, как только мать родит. Так  что в конце  февраля, самого вьюжного   в году месяца, родила Мария девятого. А узнал о том один из младших,  несмышленый  еще  пацан,  а знал, что все ждут, когда родит мамка, и как узнал про то, так и побежал  по улице и стал кричать, что мамка родила.
Всей гурьбой и повалили Яровые в роддом, а с ними дядька Андрей и тетка Галя. И радостно клялся потом Семён, что, когда показывала Мария в окно дитё, клялся Семен, если б не держал в то время Мишку  на руках, так и подумал бы: Мишку протягивает ему Мария: так было девятое дите  похоже на  восьмое, только что в свертке еще да вроде белее еще, только не сын — дочка с васильковыми глазами, как у отца.
На девятый же день вышла Мария из роддома. И вроде в этот день снег начал подтаивать и оседать к земле. Было светло кругом, и божился Семён, что это от девки свет. А уж чувствовал Семён, что и сам будто светлеть начал. «А ведь Мишка и Натка  как близнецы  у меня! Точно близнецы!— приговаривал он.— Зараз и справим именины. Та сёдня!»
— Сказился! —  осмелела мать.
- Щас  оркестр будет!
И точно — грянул с Сенькиного двора оркестр.
—  Ой мамо!—всполошилась жинка. — Никак нас встречают?!
—  А  кого еще, кого! Та заноси, мать, в дом дочку.

И была суббота. День девятый. В доме Яровых справляли именины. Хозяин, Сенька, в белой рубашке, кудрявый и черный, сидел за столом рядом с жинкой и что-то шептал  ей на ухо, и жинка в тонкой кофте, стянутой у шеи тесьмой, склонялась к нему смугло-розовым горевшим  лицом,  и слушала, и смеялась, и запрокидывала голову, и тогда отлетала от ее спины, от ложбинки черная толстая коса, которую Мария сегодня не убрала, не спрятала под косынку, а, как девка, выставила напоказ и ленты  вплела в неё. Чмокало, спало дитя в качке, у грубы, у нежарко  топленной печки. Бегали по улице старшие  дети. Только самый старший — Витька, шофер, сидел за общим столом уже на равных со своей девкой-невестой. Галдели гости, пили, закусывали да смотрели на шального  Сеньку. Давно уж гостей не было в Сенькином доме. И всё подмечали они, на всё заглядывались. А Сенька чудно так обнимал за талию жинку, расточал ей ласки — и жинка стреляла в Сеньку бесстыдно и откровенно счастливыми черно  заблестевшими глазами, ломала  чернёную бровь да приоткрывала губы с влажными  зубами. Бедовая еще у Сеньки жинка. А Сенька сам как парубок. Черт знает, что за мужик. В доме шаром покати — только лавки да столы, зато — пианино в коровнике. Сам вроде не сильный, а  дети что бычки. Не  сильный  Сенька, а побаиваются его мужики. А и музыкант вот, и балагур. И компания без него — не компания. Все к нему обращаются да  все глядят на него. И то — Сенька работник, и то — в расположении всегда. А норов свой так выказывает редко, не зазнаётся мужик. Только что  было  время — малость   вроде  пришибло его, но отошёл. И все за столом радовались, будто возвратился Сенька откуда-то и долго его тут не было.
А жинке—праздник  сегодня. Сенька мастак на такие  дела. Последние, верно, выложил. Что верно, то верно:  в щедрости его не переплюнуть. Да дело не в деньгах,  хотя и то: приберечь бы следовало.
Ну вьётся, ну вьётся он вкруг жинки. А то встанет  и к качке пойдёт. Сильно, говорят, он Натку полюбил.  Даже глазами в него, как и Мишка, только что волосики  и личики у обоих белые. Из-за этого, говорят, сразу и  накуролесил, не разобрался. Какие-то новые люди рядом  с Сенькой. Баба тоже ладная. Мужик — здоровый,  только что смурной. Сказывают, побратимы, с фронта. Перетянул его Сенька к себе. Дом летом ставить будут. С такой оравой  поставить — раз   плюнуть.  Только  чтоб  Витьку в армию не забрали. Машина в этом деле всегда  нужная. Да что это Сенька — совсем про гостей забыл.  Всё к жинке да к жинке. Так тоже  потакать не надо.  Да и то: не каждый день по дочке бывает. Не было у  него еще девок. Теперь, верно, одни девки пойдут. Сенька, как принесли Натку, сам чуть кормить её не стал.  Вот и сейчас — опять к ней пошел. Э! Да он скрипку выносит. И то — уже пора. Засиделись гости. Сейчас, верно, и пацанов с улицы отзовёт. Известное дело. А отчего  ж не позвать, когда такие дети у Семёна.

Ох, никогда еще так не  играла скрипка Семёнова!  Никогда еще так не плакала  она, словно вся скорбь  земная скопилась в её теле и выходила теперь из неё.  Вздыхала скрипка и плакала, и все светлей и светлей —  так что чудно было гостям: словно ехали они по заснеженной дороге  в поле, да заблудились; а уж ночь на  улице, и волки где-то воют, шарахается конь, а ни избушки, ни огонька кругом. И проваливается уж  конь  в снег — не туда забрёл, и мерзнут дети в тулупах на санях, и плачет мать, а хозяин говорит: пусть конь сам идет. Он лучше знает дорогу. И бросили вожжи. И пошёл конь. И чудно гостям, и страшно, и радостно уже — видят они свет, слабый он слабый, но хрипит конь, тянет за постромки, и уж въезжают они в село, и уж день на  улице, и до избы своей — два шага, остановился конь,  не идёт.
—  Да  что ж вы, гости? Иль хороните кого? — вскинул Сенька смычок и снова ударил им.
И светло, светло  запела скрипка. Та же дорога, но тихо кругом — сияет  равнина, не видать ей конца. Оглядываются гости и не  поймут — где они, откуда это?
А уж взмыл опять Сенькин смычок, да вниз, да опять вверх, да запрыгал по  струнам — точно черт, как черт запрыгал.
Захлопали будто крылья, просвистели над головой —  или птицы? Пронесся будто топот и стих — или стадо?  Опять застучало и захлопало, да вскрикнуло и завертелось, закружилось, понеслось, полетело и заполнило всё  собой — то ли в небе, то ли на земле, по всему свету, - а  сияет равнина, лежит дорога...
—  Та  что ж вы зажмурились,  гости? Да протрите  глаза: то диты!
А построились дети в круг. Так что начнёшь  считать — со счету сбиваешься, начнешь смотреть — в одного сливаются, глянешь в одну сторону — там он, глянешь в  другую — здесь он.  Карусель! А  придумал  Семён! Прыгают дети от пола, как кукуруза от плиты,  когда с солью её жарят. И Мишка  из рук взлетает —  будто белое зерно раскрывается. Сам Сенька, как соль,  распалился. Ноги его не держат. Бросает он скрипку в  руки старшему — спрячь, а вы, диты,— пограйтэ! Да  взяли диты баян, балалайку да ложки в руки и ударили  по ним.
«Слышь, Натка? Видишь, Натка? Да бедовая ты девка, сорви голова — что ты с папкой делаешь?!» Прокричал так в качку  Семён  и замолол, замолол  каблуками — кукуруза под ногами трещит — горячо, да  прыгает, да орехи колются,  и масло течёт — жарче, жарче! — горит  Сенька: ой, люды! Спасайте!
«А дед Редько, дед Редько, и ты здесь? Что ж, крестить будем  Натку-то? А пусть  некрещеная  будет!-— хрипит Сенька.— Ить выкусил!»— Взвился дед, да пулей за порог.—«А тетка Галя, тетка Галя! И что в тебе там ворошится?»—«Игде?» — «В   подоле!» —«Ой!»—обмерла тетка Галя.— «А швыдче,  швыдче,  сынок, ты ж за скрипку теперь, Витька! Грайте, диты!» — А уж дым  от Сеньки. В столб закрутился Семен. То смерч по комнате носится. — «Мария!— кричит Семён. — Корова, чую, отвязалась. Без молока останемся. Сбегай, Мария, погляди! Да что ж ты Натку  бросаешь? Натку в качке одну не оставляй! Не оставляй Натку! И – покрести! Покрести! Отдай на купание  сему злыдню!»
—  Да что ты такое говоришь?— всполошилась мамка.
Споткнулся Семён.
—  Сэммэн! Не дури. Ты ж заходишься!
— Щас  за стенку подержусь, отойду малость, — шарит Сенька рукой по стенке — дурачится. — Маты! Дай платочек. Повяжусь! Да Натке помашу.— И взял в руки платочек. И опять в круг.
И  пошел он опять по кругу, да боком, боком (ить чёртово колесо), да невпопад, застряло что-то в колесе! Дергает его Сенька, руками рвёт, скребёт по рубашке на груди, глотает воздух, удушье у него.
—  Враки! Не  быть сему! Гоп!—покачнулся  Семен. А не бывать тому! А не ходи назад. Вперед ходи. А когда быстро  крутится  колесо, кажется — остановилось оно, стоит на месте. Да покачнулся Семен, и тогда все увидели, что не стоял он, а плясал, как скаженный.
— Воды! Воды ему!— бросились к ведру бабы, А мужики —  поднимать Семёна.
—  А стойте! Сам!—прохрипел он.
Глаза у Семена  дурные. Отошли мужики.  А Семён начал подниматься. И снова оседать к полу.
—  Не может  быть того!— кричит он. Казалось ему, что кричит, но не слышали его. Закашлялся он, стал заходиться в кашле.
Собрал он сил, сколько в нем было, приподнялся от земли:
- Может, и умру,— прошептал,— да  и от радости помирают... Покажите девку.
Приподнялся еще к детям:
— Диты,  мать чтоб слушались.  Та ще пограйте. А ежели вправду помру — с   любимыми  песнями до могилы, до самой могилы. Натку покажи, мать!
Еще подержал  Семен Натку, еще заглянул в её личико, дохнуло на него теплом, сном детским, еще он тихо сказал: сёдня ж тебя занесли в дом. Сёдня только, Натка. И ослаб Семен. И больше ничего не сказал. А что было еще говорить?

...Выносили же его...  Да спорили еще: чтоб всё сделать, как приказал Семен. И чтобы Натку в качке не оставляли, и чтобы любимые песни с ним были, чтобы с любимыми   провожали.  Говорили: можно  ли Витьке вести машину с гробом его, и взяли со стороны машину. Позвали духовой оркестр. Но знали, это не то, не для Сеньки. Думали: может, дети сыграют ему. Но убоялись. И  то — детям на машину надо было, к телу. Пошли за Степаном Ивановичем, слепым учителем пения. Он сразу и пришёл. Но не могли долго решить — под плясовую выносить Сеньку, или как? Думали, думали, да стали уже выносить, на машину с открытыми бортами подняли Семёна. У головы мать села с Наткой — в два одеяльца её закутали, по две стороны — дети, кто в чем. Уже стронулась машина, уже поплыла   сквозь толпу, прихлынувшую  к  ней. И тогда, похоже, как Семен играл, услышали все:

Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны,
Выплывают  расписные
Стеньки Разина челны.
На переднем Стенька Разин,
Обнявшись с своей княжной,
Свадьбу новую справляет,
Сам веселый и хмельной.

Никто не пел. Одна гармонь играла. Но песню ту все знали, кто шёл за Сенькой. И слова сами произносились в душе. И рвались из неё. Плыл гроб по над землей. Покачивало его на ухабах. Мягко, как на волнах. Всю землю с утра выстелило. И продолжал еще падать снег — на крыши, на дорогу, на матовое Сенькино лицо — и не таял на нём, будто по весне летел с деревьев пух, или по осени с неба птицы его роняли, и покрылась тем пухом земля от края и до края — не то перина, не то саван такой.
На половине пути ветер поддул. Закружило в воздухе, и поднялся пух с земли, завьюжило слегка. Запричитали бабы: бросил, бросил Сенька жинку. С девятерыми. Да еще поддуло. Подвыл ветер им. И чтобы заглушить бабий плач, рванул гармонист мехи и поглядел на Сеньку слепыми глазами: слышишь ли?  Видишь ли? А  Сенька два дня уже как не видел и не слышал ничего. Лежал в гробу — прямой. Слышишь ли?

Эх, яблочко, да на тарелочке,
Слева — красное, справа — белое...

Гоп, гоп, гоп, гоп. Гоп, гоп, гоп, гоп...
Да не слышал  Семён.  Не видел дороги гармонист, оступился, и взрыдала тогда гармонь. А дядька Андрей в сторону от  гроба пошёл, в сторону, в сторону, едва успели повернуть его. И когда уже остановились недалече от кладбища, мутно стало небо и земля мутна. Попрыгали дети с машины, подхватили чьи-то руки мамку с Наткой. И сразу несколько пар рук подняли и понесли гроб с Сенькой.
   
Тяжел и дремуч был сон дядьки Андрея. Но и во сне чувствовал он, как давит ему на плечи. Ворочался дядька Андрей во сне, не веря тому, что выносит Семена из дома да со двора, да к кладбищу уже подступает. Но нёс же он Сеньку, нёс...

Шли   под гробом дядька Андрей, дядька Григорий,  Витька да Васька, да еще двое дядек — дюжих и крепких. А как ни близко они были к гробу — а не разглядеть  гроба, только что чувствуется — тяжел он. И прошли они  сколько-то. Дядька Андрей  обернулся к мужикам:
—  Что-то ограды долго нет.
— Прямо надо! — отвечают мужики. — Тут кладбище. Сейчас упрёмся. 
Пошли прямо.  Потом и влево. Потом и круг дали: поняли —заблудились. Поставили гроб, отошли чуть в сторону, стали совещаться.
— Не хочет, видно, Сенька в могилу.
— Да ведь ждут там...
—  Ждут.
— Понесли?
Понесли.
Да опять остановились.
— Холодно что-то, — прошептал Васька.
«Да  ведь так замерзнем»,—подумали мужики и - переглянулись.
—  Молчи, дурень!— вызверился Витька. —  Огрею —  жарко будет.
— Тише вы,— цыкнули дядьки. — Слухайте.
Послухали.
— Надо одному  пойти,— выговорил дядька  Григорий. — Поискать.
—  Нельзя одному. Пурга лютует. Может, щас кончится, может, два, а то и три дня будет лютовать. И этот, которого пошлём, тоже заблудится, да один. Идти надо всем вместе. За гробом – опосле вернёмся.
  — А  люди   что скажут?  Бросили  гроб да сами  тикать?!
Мужики   оглянулись на гроб. Гроб заносило снегом.  Виделся только один край его с носками расставленных  врозь, неношеных  ботинок. Дальше   не различалось.  Будто въехал Семен  с гробом наполовину в грот, да  застрял.
— Крышка! — сказал   дядька Григорий. — Неприкрытый он.  Крышка  там осталась…
—  Ничего, — буркнул другой. —  Не  отходите, мужики, от гроба. Главное, не потерять гроб.
Посмотрели  в сторону гроба, а он еще скрылся во  вьюге примерно на треть. Кинулись  мужики к гробу,  прижались к нему. Так верней оно. Да всех их вместе  будто заносить стало заодно с домовиною.

А в то время мамка с Наткой у пустой могилы сидели. Сперва стояли. А потом, когда устали, примостились  на крышку гроба с краю. Крышка была, а закрывать ею  некого было. Уже второй час ждали покойника. Если б  знали, что так получится, так долго его не будет — может, и сразу б пошли назад. Но всё думали — сейчас  его поднесут, сейчас он отыщется —- и не уходили.
Но  вот уже и два часа прошло, а Сеньки не было.  Яму уже стало заносить снегом — если отыщется Сенька, придется в другой раз спускаться в яму да откидывать  снег.
Мать расстегнула пальто и ещё им укрыла Натку,  напустив на сверток полы его  - ребенку было тепло,  внутрь не залетал снег, и ему хорошо спалось на воздухе. Но и он уже начал беспокоиться, видно, хотел уже  есть.

Когда их  опустили с машины, они  подождали немного, пока пронесут вперёд гроб с Сенькой, и, поотстав,  пошли следом и почти тут же его потеряли. Но и мамка с Наткой, и дети, и все, кто оставался с ними — а толпа к тому времени уже поредела, — нисколько не сомневались, что впереди них несут тело покойного. За ним сразу шли еще дядька  Костин с напарником — они допреж этого   копали могилу. На их крики, следом за ними пошли все.   И все думали, что уж дядька Костин видит тех, кто несет   гроб и указывает им цели. Дядька же считал: уж те, кто несут, знают, куда   нести. И поэтому, когда все стали подходить к могиле,   то еще не сразу кинулись искать пропавших, каждый   думал, что ждут, пока соберутся все, кто провожал Сеньку. Собрались вроде, но еще не начинали. Пошел шепоток, что пора уже. Но громко сказать об этом никто не  решался. Тогда же подняли крышку с земли с определенным намерением и вроде  стали прилаживать,  как   лучше подойти с ней и накрыть Сеньку. Тогда же кто-то крикнул, чтоб подождали: мать и дети еще не попрощались...  И все сняли шапки. Мать пошла к гробу, а все стали молча следить за ней глазами, куда она идет.   Пошла она – куда некуда - вкруг да могилы — обомлели  все,— да вдруг,   разом, кинулись вдруг искать гроб, чтобы хоронить Сеньку — а хоронить некого. Сразу подумали: где-нибудь здесь, близко гроб, на кладбище, может, к другой яме пристали с ним, да их   ждут там, а они все тут. Спросили дядьку Костина, та яма это или нет. Та, вроде, та, отвечает. Тогда и поняли,   что не знает дядька Костин, не уверен в яме. И бросились  в разные стороны искать гроб и тех, кто с ним.   А мамка с Наткой стояли, ждали...

...Да никак еще с час прошел, и вдруг ясно кругом  и всё видно стало. Смотрят, а совсем близко у ограды,  только с той стороны — холм продольный намело, и вроде вспучивается он да поднимается, вскрывается вроде  и отряхивается. Только что не на кладбище, и только поняли сразу люди, что это дядька Андрей  и дядька  Григорий, Витька да Васька и еще двое мужиков  над  гробом разгибаются. А так бы разбежались все.
И сделал Сенька свой самый последний круг.
Ворота  были как раз с другой стороны, и, чтобы пройти на кладбище, то есть, как подобает, пристать до места, надо было дать с ним еще  крюк.
А уж вдвое тяжелее стал Сенька.
Тянет его к земле. Тянет его к себе земля. Не терпится им соединиться.   
Маются же  люди — не могут донести Сеньку до места.   
Ноги у них не подымаются, днище  гроба давит им на плечи и шеи, путаются люди под гробом.
И то: чуть всех   с собой не взял Сенька. И то: скучно ему там одному   будет. А привык, чтоб гуртом. Оттого, может, и случилось так.
Скучно там будет Сеньке. И теперь он вот начинает, заводит людей — будто упирается гроб, шалить   начинает, совсем чумной стал.
Кидает его со стороны на сторону, то сюда, то туда, то вверх, то вниз, будто не  идет, а пляшет.
Неужто не наплясался Сенька? Неужто  и могила не исправит его? А ить что ему теперь, какой  с него спрос?

А уж выбросили снег из ямы. Поставили рядом гроб.  И веревки под него продели. Давай, мать, давайте, диты,  прощаться.
Пошла  мать, а ноги не идут, да не к гробу,  а к яме сразу.
Повернули ее, а она опять не видит, куда  идёт. Почудилось людям, будто всё повторяется.
Еще не  пришли  в себя люди...
И уж прислонилась она губами к  Сенькиному лбу, и уж дети проделали то же, и другие  люди, и уж крышку вознесли над ним и приставили, да  вбили с четырех сторон гвозди, а всё казалось этим самим людям — будто для виду это делается. Обманом они занимаются.  Пуст же гроб. Никого там нет. Блуждает ещё Сенька.
И когда стали опускать его, то стали брать люди в руки землю и, бросая её на гроб, слушать, как она стучит...  там покойник или нет его?
И, может, оттого, что застучало сильно, проснулось  дитё на руках у матери, а давно оно уже беспокоилось,  открыло глаза и стало искать грудь. Чувствует оно — где-то рядом тепло, и молоком пахнет, проголодалось же оно да на воздухе, а и не думают его кормить — не до дитя матери,— и заплакало, заголосило дитё. Пыталась еще мать дать соску ему, да выплюнуло оно соску; когда здоровое дитя голодно, не сосёт оно пустышку. Стало заходиться оно у груди. Бездумно тетка Мария расстегнула кофту и вынула грудь — и все, кто был на кладбище, увидели, какая белая у ней грудь, и отвернулись,— и стала Мария кормить Натку. И так дитё сосало привычно и жадно, как будто оно было дома. Так же перед тем, как найти грудь, искали губки, и злилось дитё, и никак не могло припасть к материнскому соску. Да  стали падать капли молока на землю... На самую Сенькину могилу.

Может, и так, может, и так, что пробили они крышку гроба, пробили Семёна и ушли дальше в землю, глубоко-глубоко, к центру её, к ядру, к горячему нутру её и, соприкоснувшись с этим жаром, с этой магмой, хранящей и  поддерживающей земное тепло и жизнь земную, соприкоснувшись с горящим   камнем и железом  горящим, тотчас в летучий белый пар превратились. И столь мгновенно было превращение это, что взлетел пар через все поры земные вверх и прошел  вновь через Семёна, как проходит трава через кости, и прошел через дерево, как прошивают  его гвозди, и через землю над ним — и покрыл, весною, весною уже, обнёс землю  под небом — весь  Семенов бугор, все кладбище голубым молочаем, липкой дурной травой, гуляющей  издревле по свету, которую знает и любит всякая скотина и рвёт её в придорожной ли канаве, за чужим  ли забором, на девственном ли зеленом лугу, которой пахнет теплое парное коровье молоко, когда выпаивают  им телёнка, и грудь женщины,  которую она дает дитю, превратились в молочный туман над рекой, в  свет дня, в белые облака, медленно плывущие над землей в лунном молочном  свете, сливающемся со светом Млечным,  с Млечным звездным  Путем.
И пытались люди  порезать ту траву на кладбище, вырвать  её с корнем, иссушить либо пожечь и в прах обратить. И развеять этот прах над землёй. Но из праха же  она. И каждый  раз она поднимается заново и буйно голубеет на кладбищенских буграх.
Надломишь  её, и из нее молочный густой сок идёт.
Руками ее не вырвать, в кровь обдирает руки.
А след она черный оставляет. И долго он не смывается, и горько пахнут руки. И горят в этом молочном млечном  тумане, выгорают  до  черноты. А сама она белая.

И видел то кладбище,  и голубые бугры, и молочай тот дядька Андрей.
И стал просыпаться он.
А сидел он за столом, уронив голову на залитую  водкой алую скатерть, алую — оттого, что всходила уже, горела над Сенькиным двором заря. Справляли же свадьбу Натке.
Приподнял  голову от стола дядька Андрей, продирает глаза и ничего не поймёт. Вышел же из дому Мишка — копия отца, только  что белый — и остановился между  столами как раз напротив дядьки Андрея. Поглядел на него  дядька Андрей — здоровый  вымахал Мишка! — и   понял, отчего ему так жутко было ночью, когда он глядел на него. Глянул он опять на него — сонный же был  дядька Андрей — и позвал: «Сэммэн?! Ты, что ли?»
И уронил опять голову на стол. Тяжелой она была, эта голова. И опять приподнял её.
А Мишка  ушел уже  со двора, вышла же из дома невеста, Натка. И стала как раз на то место, где стоял перед тем Мишка.
Приподнял  голову от стола дядька Андрей, глянул на неё, и, кажется, страшно ему стало. Вскочил он из-за стола, глянул на её белое измученное свадьбой лицо и закричал не своим, диким голосом: «Се-е-енька! Ты, што ли? Люды! Сэммэн бабой стал!»
Да кинулись к нему тут же мужики, схватили дядьку Андрея и скрутили ему руки, чтоб не болтал лишнее. Правда, быстро дядька Андрей отошёл.
А уж  березовый, крепкий белый кол вбивали в порог — на то место, куда ступила ногой невеста, выходя за порог из дома на белый свет. Приставили кол к невестину следу на пороге, принесли каленую кувалду с мореным крепчайшим  держаком. Ухватился за держак дядька Андрей и вбил белый кол в порог. Туго он шел. Но прошёл. Как молочный  пар, как трава сквозь белые и черные кости.

Год прошёл после свадьбы. Да, пожалуй, что и года не прошло.
Натка затяжелела и вскоре родила сына. И многие видели, как часто над качкой с ним склонялась тетка Галя, и баюкала его, и гуляла с ним. Дядька Андрей тоже нет-нет, да и подойдет к качке и подержит дитё на руках. Да все ждут они свое дитё.
По воскресным же дням ходят они на могилу к  Сеньке. И долго стоят над нею. И колышет ветер перед ними голубую неуемную траву-молочай.
А могила Сенькина вся заросла ею. Никто не знает, отчего это. Хотя люди разное говорят.

1977


Рецензии