Ледяная аллея, полная роз

                ЛЕДЯНАЯ АЛЛЕЯ, ПОЛНАЯ РОЗ

«Тойота» брата неслась по Старомакеевской дороге. Колёса мерно подра-гивали, как у самолёта на взлётной полосе, вот сейчас, ещё чуть-чуть, и ма-шина оторвётся от сверкающего горячим воздухом асфальта и бесшумно, плавно начнёт взлетать. «Ну тише, тише, Андрей, не гони так», — забеспо-коилась мать. Замолк на первом сиденье Вешалкин. Только небольшие чайки, резко вскрикивая, парили над придорожными озёрными разливами да серыми поплавками бороздили воду кряквы. Вдали, за мостом, показалась голубая маковка Преображенской церкви.
Никто после не помнил, откуда взялась эта приземистая тёмно-синяя «Хонда». Выскочив на встречную полосу на большой скорости, она шла на них лоб в лоб…


                Часть первая

                У ЗАЛИВА, ГДЕ ТИШИНА…

                1

Солнце неподвижно висело в небе. Вместе с домами, базаром, трамваями оно тонуло в сером жарком мареве и казалось немигающим воспалённым глазом. Уже несколько дней под городом горела тайга. «Господи, и никому же до этого нет дела! Бежим все куда-то…» —думала она, с тоской погляды-вая из окна автобуса на небо.
Вновь не хотелось жить. Невозможным казалось более смотреть на эту  осатанелую улицу Кирова с тысячеликой жадной толпой, где и её лицо корё-жится маской боли и отвращения. Не стало сил терпеть этот «вечный бой» на работе, слушать про цены, войну, конец света, выносить собственное раздра-жение. Душа не теплилась свечой, не горела, как бывало раньше, чёрным ог-нём отчаяния, она гудела синим пламенем автогена, сжигая себя, паля вокруг. Ненависть к родителям — куда уж дальше.
Она, пять лет прожившая с мужем-алкоголиком, всей кожей чувствовала ту особую суетливую тревожность, осторожные мышиные шорохи матери и отца, когда они, как им казалось, тихо звякали бутылками, выгружая тайком от неё очередную порцию отоваренного на талоны зелья. Они без особой ну-жды выменивали на водку сахар, краску, дрова для дачи. На водку теперь ме-нялось всё.
Директора спиртзавода хоронили как национального героя. Его, служите-ля зла, жертвовавшего миллионы на восстановление храмов, даже отпевали. А на «водочные» рубли, с которых капают слёзы и кровь, золотили кресты, справили пышную раку Ушаковскому святителю.
…Анна Астахова, разведённая и давно уже одинокая, некрасивая сорока-летняя женщина в чужом тёмном полушалке, неподвижно стояла в Преобра-женской церкви перед иконой Богородицы. Журналистка Астахова пришла за помощью, за ответом к отцу Алексию. Ей хотелось услышать святого старца, у него просить прощения и вразумления. Но в маленькой голубой церквушке, утопающей в зелени, цветах, весёлом запахе смолистых досок, здесь, в мире чистоты и покоя, где тихие женщины в платочках стряпают просвирки, её встретил одетый в чёрное русобородый статный средних лет мужчина со спокойным и отрешённым взглядом серых глаз.
— Скажите, батюшка, в чём смысл жизни?
— В спасении души.
— И если не веришь в Бога и в спасение души, твоя жизнь бессмысленна?
— За всякое ненужное слово мы дадим ответ перед Господом.

…Анна стояла перед иконой Богородицы. Ни последние слова трудного разговора со священником, ни страх и стыд на пороге храма, ни строгое лицо старушки-прихожанки, сердито бросившей: «Губы-то вытри, бесстыдница! Ходют тут…», и даже вечные занудные вопросы: «Зачем всё?..», «Зачем я?..» не волновали её. Они растаяли во взыскующем, спокойном, непостижимом взгляде. Анна смотрела и смотрела в эти глаза, и новое, странное, неведомое чувство вливалось в душу. По щеке покатилась одинокая, нежданно набе-жавшая слеза, и не шёпот с губ, а сама обнажившаяся под скорбным взглядом душа её взмолилась: «Пресвятая Богородица, пошли мне ребёночка!» Она молила о ребёнке, и слёзы уже стекали, не таясь и не жалея накрашенных ресниц. Но руки висели всё так же напряжённо строго, как на линейке, и в них не было того невольного, привычного, даже машинального движения, которое знакомо каждому верующему перед иконой, — желания перекре-ститься. Анна чувствовала: положено, она должна это сделать, и не могла.
Она просила о ребёнке, о котором мечтала ещё в годы неудавшегося за-мужества. Она хотела ребёнка, потому что устала жить, сосредоточившись на бесконечных собственных переживаниях. Ей уж давно стало казаться, что она не может, не вправе судить, поучать людей, а в журналистской работе это почти неизбежно. Ей хотелось уйти, отдохнуть от суеты, окунуться в милые домашние хлопоты, вволю пожить на даче, чувствовать лишь тепло близких людей. Наконец было и чисто рассудочное желание — рождением ребёнка связать себя, удержать в жизни, исключить возможность самоубийства, мыс-ли о котором  не оставляли её.
Она стояла перед иконой Богородицы, смотрела в её печальные, хранящие тайну глаза и не знала, что беременна уже одиннадцать дней.

                2

Анна вышла из трамвая. Колени противно дрожали, в босоножках на вы-соких каблуках было трудно идти. «Ну и что, ну и что?! Что, собственно, произошло? Дура, дура, дура!» — твердила, внутренне тараторила она, тщет-но стараясь успокоить себя.
Пустой дом, родители летом жили на даче, встретил душной тишиной. Она вдруг почувствовала — смертельно хочет спать. Чтобы скорее забыться, отпила из бутылки ликёра, распахнула окно, легла на диван, с головой на-крывшись пледом.
Память услужливо расставляла декорации.
В этот день Анна дежурила по номеру в редакции и ехала домой уже око-ло десяти вечера. Вдруг за две остановки до дому в окно трамвая увидела Вадима. Он шёл с женщиной. Не под руку, не в обнимку, просто рядом, как пионер, как и с нею, бывало, ходил. Они о чём-то оживлённо разговаривали. Анна не удивилась, она давно была к этому внутренне готова и даже как буд-то ждала такой случайной встречи, чтобы окончательно убедиться и понять. Что?.. Что она у него не одна, что он не любил её, не любит и не полюбит ни-когда?
А она-то, она любила ли его? Её чувство к Вадиму уже было при смерти. Вот и ещё один укол. Всё.
«Чувство  к Вадиму»… Ни то ни сё. Детишек надо, и вся любовь, говорит брат. Просто! А ведь она и сейчас ещё есть у меня, любовь».

…Ковш Большой Медведицы вновь уселся на дальнюю сопку и, казалось, весь был полон чёрной прозрачной водой. Они стояли у костра: где-то, тихо урча, плескался прибой — то ли у берега, то ли в огромном звёздном ковше, и в его глазах цвета пасмурного Байкала жила вечность. Анна тонула в этих глазах под шум двоящегося прибоя, и третья, горячая волна билась в сердце: «Люблю, люблю…» Воротники тумана белели на плечах сопок, косматой изюбрихой подступала к палаткам темнота. Тёплый чай из котелка, тихий звон гитары… От огня жаром пышет, в тени холодно, так не хочется спать, и так коротка она, байкальская летняя ночь: только напьются сопки из ковша Большой Медведицы, только омоется туманом густая синева неба, начинает светлеть, золотиться восток, и скинувшие пустой ковшик сосны вдруг зашу-мят, весело встречая молодой ветер…
Их последняя поездка на Байкал. Выпускной вечер. С ненужной, первой в жизни причёской ходила по тёмным улочкам — он танцевал с другой.
Ещё в шестом классе девочка Аня с тонкими косичками и строгим взгля-дом исподлобья Его появление угадывала по безошибочному чувству смысла, мгновенного праздника. Его не было — и день был напрасен, пятёрки бес-смысленны, новый бант жалок… Он приходил, искал её своим взглядом… Ей было всё равно, в телогрейке ли он или  в костюме, который называл ящиком, хорошо ли пробежал кросс или получил двойку; она любила каждую пуговицу его рубашки, его рваный тощий портфельчик, оттопыренные уши, каждый изгиб бровей, простодушную улыбку. Его глаза смотрели в самую её душу, Анна замирала от того откровенного, что они говорили друг другу  в этом взгляде. И тогда жизнь представлялась ей аллеей с розами, где её ждёт одно только счастье…
Но несбывшаяся эта, единожды дарованная любовь всегда была рядом, и порой он мешал ей жить, как дорогой, но умерший муж, он всегда становился между нею и тем, с кем она пыталась сблизиться…

Стало прохладнее. Уже засыпая, Анна откинула плед — на улице стемне-ло, в открытое окно вливалась сладкая ночная прохлада. «Как хорошо, — удивилась своему странному истомному покою.— Вот и хорошо…» — неоп-ределённо решила она, с наслаждением потянулась и, свернувшись калачи-ком, заснула.

                3

— Вызывают… «скорую», как такси, — грязно выругалась молодая аку-шерка городской гинекологической больницы.
— Платили бы, как за такси, не вызывали бы, — с готовностью поддакну-ла ей седая, сначала показавшаяся Анне доброй врач со «скорой». И только молодые плечистые санитары смотрели сочувственно, когда она извинилась «за беспокойство» и отказалась ехать в «абортарий». Наслышана была: вы-скоблят — и домой. Она выплакалась в тихом безлюдном дворике, но потря-сение оказалось неожиданно сильным — стояла под кустом развесистой ака-ции и не знала, как ей выйти отсюда, куда, зачем идти, где, в какой стороне остановка. Выручила женщина с тазом мокрого белья.
В пустом воскресном трамвае Анна отвернулась к окну, закрыла лицо ла-донью.
На другой день, получив направление участкового врача, Анна собиралась в больницу. Спокойно позвонила на работу, невестке Ольге, написала записку родителям. Подошла к шкафу выбрать книгу, и по тому, как это оказалось странно непросто, почувствовала: вчерашней беспомощной девочки больше нет; и даже не та, недавняя Анна, заведующая отделом городской газеты, другая, новая женщина перебирала — Чехов, Набоков, Достоевский… Чехов вдруг представился слишком конкретным, Набоков — фальшиво умным и порочным, а Достоевский — неподходяще трагичным. Настоящая же причина охлаждения к любимым авторам была непонятна, удивительна ей, и она состояла не в них самих — просто все эти книги были не о ней.

Маленький, тихий, похожий на барак дом на лесистом берегу залива…
— Полежите у нас, отдохнёте, а там видно будет, — примерно то же са-мое, что и участковая, сказала врач Тамара Андреевна. В её немодном рыжем шиньоне, большой мягкой груди, едва заметных усиках была та спокойная, земная простота, что смиряла Анну с неизбежностью ненавистных стыдных процедур и разрешала надеяться.
Первый день обрушился лавиной.
Кроме Анны в палате трое. Бойкая, весёлая казашка, круглолицая, с рас-косыми чёрными глазами. Она тут же высыпала про мужа-доцента, свой бух-галтерский авторитет в процветающей фирме, шутя предупредила: «Запиши моё имя на бумажку и всё время повторяй. А то Андреевна язык ломать не хочет, спрашивает, как тебя по-русски, а я Кырлыгаш, по-русски ласточка, но всё равно Кырлыгаш».
Катюша — маленькая смуглолицая женщина из дальнего северного го-родка, учительница, похожая на старшеклассницу. И провизор Соня, высокая блондинка в жёлтом спортивном костюме, у неё большие голубые глаза и яр-кий рот вишенкой. Без конца хлопает дверцей тумбочки, роется в пакетах, мостится, устраивается на кровати, перекатывая в тонких длинных пальцах грушу или помидор, — ну просто большой суетливый цыплёнок…
В больнице жил нелюбимый беременными и обожаемый персоналом жирный чёрный кот. Он лениво терзал сосиску. «У-у, обжора! А мне не  да-ли: «Новичкам положен только гарнир…»
К вечеру, то и дело шлёпая на себе комаров, на стене — тараканов, Анна не в силах была ни слушать, ни говорить. Она уже знала, что в отделении три врача и заведующая, хуже всех попадает в вену Римма Павловна, опытная, но самая старая медсестра; что в ванной не запирается дверь, а вечером под ок-нами больницы клянчат  «Тёти, дайте чего-нибудь покушать» мальчишки из соседнего интерната. Анна наслушалась про «случаи», узнала про девушку: сбежала с мужем в кино, а ночью он привёл её обратно — в джинсах, бурых от крови, и в сочащихся красным кроссовках. Другая, вернувшаяся с выход-ных с кровотечением, оправдывалась: «Да ничего я не делала, только шкаф подвинула…»
— А ты на сорок не выглядишь, на вид года тридцать два...
— До тебя тут одна была, тоже с маленьким сроком. Ну родные бегают, компоты ей носят, а у неё, оказалось, просто задержка, из-за воспалительно-го…
— Некоторые по три месяца тут лежат…
«Матерь Божья, Пресвятая Богородица, спаси и сохрани моего ребёночка», — твердила своё Анна, стараясь не слушать соседок, и сердце её уже с готовностью встречало тяжёлую, катящуюся через него волну. Мольба, молитва совершалась в нём как большая, трудная, непомерная ещё работа, но по тому, как она совершалась, как захватывало на миг дыхание и томилась, тосковала душа, Анна чувствовала существование чего-то, недоступного ей.
Она ещё не знала наверняка, беременна ли, а после обследования, когда Тамара Андреевна, вздохнув, сказала: «Мы спасём вашего ребёнка, если есть что сохранять», совсем приуныла. Но некоторые новые ощущения, появив-шаяся тошнота — под утро она словно на вертолёте летала — всё же остав-ляли надежду.
Ночью же, когда выходила в пустой, ослепительный после темноты пала-ты коридор, ей казалось — она продолжает спать: ну не могло этого быть с нею в длинном маленьком здании посреди шумящего леса. Пошатываясь от дурноты и нестерпимой странности чувств, Анна напряжённо вглядывалась в чёрные окна и в собственную душу. И там, в бесконечности зеркальной галереи, умещались, сливались, растворялись луг, полный бабочек и одуванчиков, визг электропилы, вкус щёлкающей на зубах оранжевой репы, клетчатый платок соседки, почему-то навсегда соединённый с именем Макар. Там голубые недоступные горы детства, запах пихты у гроба и горячего утюга на тюлевых шторах, гроздья пенной, будто обсыпанной рисом сирени, золотая шуба растопленного на печурке масла… Да, да, вся её жизнь — до этой минуты, мгновения. «Господи, да неужели правда? Что я сделала!.. Ещё не поздно… Мечта сбывается, а ты не рада?.. Нет, нет, только бы он был, жил, всё выдержу. Счастье-то!»
И вот наконец их с Катюшей отправили на ультразвуковое исследование. Раздувшиеся, просто беременные водой, они три часа ждали своей очереди. Из роддома шли и шли тяжёлые и гордые, как линкоры, женщины с огром-ными, неестественно, казалось Анне, непостижимо огромными животами. У неё холодело под ложечкой, когда она думала: как же они выродят то огром-ное, что дыбило, распирало больничные клеймёные халаты. Но какая же, нет, не зависть, тёплое, незнакомое ранее, лишь чуть-чуть похожее на зависть чувство роднило её с этими женщинами, толкало спросить о чём-то (не боятся ли?..) и что-то понять.
Катюшу вызвали первой. Она выскочила через пару минут, невменяемая от радости: «Он понравился ей, он красивый. Лежит правильно, высоко!..»
Холодный валик ездил по животу. Врач была молодая, с резким голосом и рыбьими глазами.
— Низковато он прикрепился, — процедила она.— А с чем, собственно, вас направили?
— Так он есть? — только и смогла произнести Анна.
— Конечно есть, а вы как думали? Пять с половиной недель…
Они с Катюшей хохотали в троллейбусе так, что на них оглядывались.

                4

Мир разделился для Анны. Разделился многократно. На ту жизнь, что бы-ла раньше, до ЭТОГО, и — теперь. На имеющий отношение к её новому со-стоянию и тот, который не имеет. Она глубже, резче стала чувствовать разде-ление на жизнь внешнюю и внутренний мир, который, конечно же, сущест-вовал всегда, но теперь день ото дня менялся, разрастался, воронкой втягивая в себя мир внешний и, на мгновение насытившись, «топил» его в себе. Вся прежняя жизнь будто съёжилась в маленький мерцающий комочек, на нём, как на Земле из космоса, остались видны лишь материки — что-то самое важное, самое дорогое в той жизни — мать, отец, любовь — вот, наверное, и всё. Новый же мир только теплился, зацветал, зарождался в ней вместе с её ребёнком. Всё в нём становилось другим, виделось иначе.
С каким умилением, горькой радостью она встречала теперь своего старо-го, больного отца. Он приходил к ней два-три раза в неделю — нагруженный банками, кастрюльками, пакетами. Она замечала его далеко в аллейке: белая кепочка, штормовка, рюкзак на спине… Выгружала пупырчатые огурцы, ще-кастые помидоры, тушённую с картошкой, ещё горячую курицу… Бывало, тут же, на скамейке, замирая от наслаждения и нежной благодарности к ма-тери, ела запечённого в сметане хариуса, разламывала липнущие к рукам пи-рожки с викторией. Отец молча сидел рядом, на лбу его выступали мелкие капельки пота. Он ласково и чуть хитровато посматривал на дочь, мол, ну даёшь, Аня; но она видела, что он уже больше там, в обратной дороге; рядом с дочерью, на совесть выполнив одно дело, стремился, торопился к другому, ко второй его беспомощной женщине — жене, с нетерпением ждущей его на даче.
Анна молча провожала его, остро чувствуя собственную нелепость: две птицы вырастили птенцов, и один из них — брат Андрей — улетел и давно свил своё гнездо, а другой, полетав, вновь и вновь возвращается домой; и ставшие уже старыми птицы всё кормят своего странного, уродливо огром-ного птенца, чистят ему пёрышки и не знают, что с ним делать.

Объедаловка по вечерам, микстура Павлова — литрами, мексиканский сериал на завтрак и ужин. А между этим утренние аборты, которые делали тут же, эти же «сохраняющие» врачи. И когда затем с обходом они приходили в палату, Анна невольно искала алые пятна на ослепительных халатах и не могла смотреть в глаза Тамаре Андреевне, а её усики, пышная грудь и причудливо меняющий форму шиньон уже не казались такими славными.
Эти пьяно выходящие из операционной, а через час уже ярко накрашен-ные и облегчённо-весело снующие по коридору девчонки были из какого-то другого, враждебного, непонятного мира. Несправедливое, грешное, непо-правимое, с видимой лёгкостью совершаемое ежедневно в одних и тех же стенах маленького домика не только делило его на два лагеря, оно нередко смешивало их в злом упоении: не так-то всё просто — мир не распадается на доброе и злое…
«Выскоблили» Лену из соседней палаты, двадцатилетнюю худенькую студентку, — у её будущего ребёнка не было почки. «Закровила» Кырлыгаш. Вот когда прокляла свои аборты за семь лет брака, жизнь «для себя». Глушила рыдания подушкой, поссорилась с мужем. «Тебе нельзя реветь. Перестань, выпей «Павлова», — строго, на правах старшей говорила Анна.— Всё обой-дётся». И правда, обошлось — остановили, помогли. С Катюшей не обош-лось. Кудрявая, тоненькая, с волосатыми стройными ногами, рассказывавшая, как хоронила своего первого маленького прозрачного эмбриона, она выкину-ла и на этот раз. В четвёртый раз. Вернувшись из «абортария», с трудом сдерживая слёзы, рассказывала про тамошние ужасы. Соня слушала её, съё-жившись в жёлтый пушистый шар, и всё повторяла после: «Это кровать у неё плохая была, несчастливая, перед ней там Нинка лежала, малость чокнутая, тоже не доносила — горло заболело, она, дура, йоду выпила — и готово…»

Был день и день, они приходили, врачи: карточки, обход, анализы. Что-то не сцеплялось, не схватывалось шестерёнками необходимого, лишь песочные часы — маленькие часы на три минуты в физиокабинете — время идёт…
Особенно тяжело Анне было по вечерам. Одышка наваливалась толстой, жаркой бабой. Добавляли жару и нелепые мексиканские страсти, раздираю-щие маленький автомобильный телевизор, привезённый Сониным мужем. «Что я здесь делаю, зачем лежу в комариной комнате рядом с чужими, чуж-дыми мне людьми? Ведь по сути меня и не лечат. Принимать витамины, таб-летки, пить «Павлова» можно и дома…» — всё чаще думала Анна, не так уже страдая физически, а больше раздражаясь невольным соседством. Второй ме-сяц в больнице: замелькали мелкие стычки, ссоры. И с новой силой ею овла-дело уже привычное ощущение белой вороны. Дело было не в том, что она в палате старше всех и единственная незамужняя. Несмотря на видимое един-ство случайных подруг по счастью-несчастью, на многие общие беды, трево-ги, надежды; несмотря на искреннее сочувствие, удивительную заботу их друг о друге, разнила и отделяла её от остальных внутренняя жизнь, отличная от других оценка того, что переживали все они, казалось, вместе. Когда ели салат из одной чашки или делились последней упаковкой дефицитного ле-карства, Анна понимала: уговоры Сони и Кырлыгаш о том, как они будут меняться костюмчиками для их будущих ребятишек, их вопросы: «Будешь ли сразу рожать второго?» или: «Сколько стоит нанять няньку?» — просты и ес-тественны, но этот, их, мир не имел почти ничего общего с тем, что соверша-лось с нею самой. Она чувствовала — эти по существу добрые и неглупые женщины — земной мир и всё то, что обычно выражается двумя словами «живи проще», то, что никак не удавалось Анне. И теперь она вновь душой отторгала, не принимала его. Нет, она, конечно, тоже могла бы подумать о том, как и во что будет одевать ребёнка, но это занимало в её мыслях на-столько маленькое место, что просто терялось за главным. И с внутренним изумлением слушая разговоры соседок, чувствовала свою отчуждённость от их мира. И этот мир в конце концов тоже отходил, отстранялся от неё, начи-нал платить холодностью, равнодушием.

                5

Её часто не любили. Бывший муж не в счёт? Пожалуй. Только как уж она горька, настоенная на спирту, любовь алкоголика… Как строка  в его по-следнем, за полгода до развода, письме: «Сильно болеть по тебе перестал… Прощай».
…Вновь потекли годы одиночества. В родном доме, и всё же одиночества.
Проснувшись однажды утром, Анна вдруг представила, как сейчас вста-нет, умоется, и, пока будет вариться кофе, она, слушая радио, накрасит глаза, оденется. Потом выпьет противный напиток, съест безвкусный бутерброд, и всё это время уже будет жить в «коридоре». Выйдет из дому, доедет до ре-дакции, здесь «привет», «здравствуйте» на каждом шагу, «как дела?», «ниче-го»… И напряжённый день.
Вечером она смоет с ресниц тушь, включит телевизор и, сев с книгой в кресло, выйдет из «коридора». Так каждый день она ходила по своему длин-ному, узкому, освещённому мертвенным светом люминесцентных ламп «ко-ридору», в котором не бывает встреч. Каждое утро, поднося кисточку с ту-шью к ресницам, насмешливо и как-то жалко смотрела на себя в зеркало. «Зачем всё это?..» — думала она. Но «коридор» привычно принимал её в свои объятия. «Глупо, глупо, глупо», — казалось, шептали его голубые лампы; кривя огромные рты, снисходительно улыбались бесконечные стены. «Глупо, глупо, глупо», — рассыпалось по серому полу эхо.
Она чувствовала тупик. Она не могла, не хотела больше так жить. Всё ча-ще думала о ребёнке. Проверялась, лечилась. И вот прочитала в газете, что в Ушаковске открылся новый медицинский центр, где начали делать искусст-венное осеменение. Побывала, узнала: женщина, зачавшая таким образом, никогда не узнает, кто был отцом её ребёнка. Анна думала дни, месяцы. На улице пристально приглядывалась к людям. Поняла — нет, не сможет: от-вращала противоестественность, фальшивая, какая-то нечеловеческая сущ-ность процедуры. Что она скажет потом этому ребёнку? Как будет растить, не зная, какие, чьи гены проявляются в его лице, характере? Нет, она не смог-ла…
Она вытолкала себя, выпихнула из «коридора» на вечер знакомств. Как она стыдилась, как презирала себя, как не хотела идти, каким унижением ка-залась ей сама затея.
— Что ты боишься? Ну посмотришь — не понравится, сразу уйдёшь. Иди, как на работу, — убеждала мать.
Да, есть предчувствие. Но есть и воля Божья…
«Нет, это невозможно, я не пойду, не могу, не хочу, — твердила себе и примеряла старую, но яркую блузку.— Да, не хочу — мне давно уже ничего не надо, только пустота, только тусклое, тягучее одиночество — моя жизнь. Не хочу, не пойду, всё от ума, нет ни чувств, ни желаний,—искала босонож-ки.— Праздный интерес, ленивое любопытство? Возможно. Или бес авантю-ризма?.. А, была не была! — тронула губы помадой.— Нет, не пойду, унизи-тельно — «диско-вечер для несемейных людей до сорока лет»: куп-ля-продажа, аукцион… Я — не вещь!» — застегнула шубу.
…В туалете было невозможно тесно. Вежливо наступая друг другу на но-ги, «женщины до сорока лет» торопливо меняли валенки на туфли. Сумки гроздьями висели на кранах, шубы на раковинах, одно мутное зеркало — на всех. В оценивающих взглядах не сквозила привычная женская неприязнь, наоборот, то и дело  слышались комплименты друг другу: «Да вы-то и так красивая», «У вас стрижка хорошая», «Какая миленькая кофточка!» И даже сочный матерок, весело сорвавшийся с губ лохматой рыжей женщины, не слишком резал слух. «Да что же это нас, таких красивых да ладных, замуж по десять лет не берут?!» — только охнул кто-то в ответ.
Разбитные бабёнки «за тридцать» припудривали морщинки, девушки «около двадцати» раскрывали необъятные косметички с разноцветными «снарядами» помад, теней, румян. В туалетной комнате витали густой аромат духов, призрачные надежды и взаимная доброжелательность.
У раздевалки ещё шла бойкая продажа билетов, а в  мрачном затхлом зальчике с потолком, украшенным бетонными сосульками, уже чинно сидели претенденты на счастье. «Новенькая», — прошептал вслед Анне мужской го-лос, и она почувствовала на себе оценивающие взгляды и даже, показалось, услышала одобрительное цокание языка. Навстречу бодро поднялись двое, явно «за сорок»… Тот, чьи щёки напоминали плохо ощипанного и плохо от-кормленного бройлера и чью пергаментную лысину прикрывало несколько зачёсанных вперёд волосинок, сразу приступил к сути дела. Он поведал Анне, что его давно пора окружить заботой и теплом, главное — откормить и отгладить, а там он не возражает и осесть — пора, мол, отгулял своё соколик… Приятель умильно улыбался вставными зубами и одобрительно кивал головой. Тур вальса Анне был обеспечен.
Вечер, наконец, грянул. По стёртым половицам рассыпалась блистатель-ная мелодия Штрауса. И пары несмело, неумело закружились.
— Ничего, скоро растанцуются, сначала всегда так, — говорила Анне женщина в длинном красном платье. Один глаз её сильно косил и словно подмигивал, мол, не боись, подружка, прорвёмся…
Чувствуя лёгкость во всём теле и удивительное спокойствие, Анна почти весело думала о том, как боялась идти, как переживала. Всё оказалось гораздо проще.
— Можно вас ангажировать? — подошёл маленький, лысоватый, с брюш-ком. Тот, другой, весь в велюре, вроде и лучше, «главное» — не ниже 180 сантиметров. Но подошёл-то этот, ей до плеча…
«Боже, сколько одиноких, несчастных людей! — думала Анна, поглядывая на плешинку партнёра.— За что вас так, люди? Я вас люблю, вас, одиноких, несчастных, забытых! А моё счастье, оно зависит от вас?..»
Бал загудел вовсю. Стало жарко, кружилась голова от мигающих и бегу-щих огней, от шёпота на ухо «надо быть немного игривее…» Устав от беско-нечных «дрыгалок», Анна увернулась от очередного кавалера и решилась было на стакан молочного коктейля, но дорогу преградила «пергаментная лысина» и задушевно пригласила «вместе посмотреть «Будулая» в одинокой холостяцкой квартире, тут, недалёко…»
Этого было достаточно. Пора домой.
И тут появился он, Вадим. Неожиданно вынырнул откуда-то сбоку, что-то буркнул вместо приглашения, и, уже занося руку на его плечо, Анна удиви-лась этой своей готовности. Взглянула в его глаза цвета чёрного кофе, и её поразила не столько их красота, вроде неуместная, не ожидаемая здесь, где, казалось, судьба свела самых жалких, отверженных, неудачников; её порази-ло их выражение — небольшая нежность странно мешалась с испуганностью. Так, бывает, смотрят мечтательные подростки да собаки, преданные хозяину с неровным характером. Спросив её имя, назвав себя, он надолго замолчал. Несмотря на седые виски, он походил на артиста Ланового в молодости. И хотя на нём был мягкий тёмно-синий джемпер, и ей почему-то понравилось, что не пиджак, она, быстро представив его в белой майке на теннисном корте или в жокейской шапочке с длинным козырьком, почувствовала: всё это очень бы пошло ему. «Странно, как странно…» — думала она.
Так и есть, говорить пришлось Анне. Вадим заинтересовал её, вернее, она неожиданно, и неожиданно озорно, решила: «А если… Что из этого вый-дет?..» Он обещал проводить.
— Я далеко живу, — предупредила Анна.
— Ну, ничего-о, — протянул он в ответ. И у неё появилось чувство, будто они давно знакомы и вот просто решили выбраться из дому, немного от-влечься.
Вечер угас. В тесном туалете одевались, кто весело-торопливо, кто наро-чито не спеша. Призрачное облако надежд таяло от обновлённой безнадёж-ности. Вместо духов — сигаретный дым. Матерки уже резали слух, взаимная доброжелательность заметно поблёкла. Сапоги, правда, не украли. «Тут не крадут», — знающе заметила полная девушка…
Анна вдруг почувствовала, как неприлично она торопится: одну штанину рейтуз надела задом наперёд. «Что это я, ну совсем сдурела баба»!» — одёр-нула она себя, но тут же пулей вылетела из туалета.
Вадим ждал.

                6

Анна сидела у залива в траве, среди полевых цветов, рядом с отцом своего будущего ребёнка, смотрела на воду и ощущала себя в мире, которого не знала раньше. «А счастья-то нет…» — снова повторил Вадим свою присказку. «Но ведь это и есть счастье», — то ли подумала, то ли вслух сказала она, уже не пытаясь убедить его. Да, она видела и мусор на берегу, жужжащие, словно огромные разноцветные жуки, иномарки, и беспородных хозяев наглых породистых собак; видела двух пьяных девчушек, без лифчиков бегающих по отмели, но, уставшая от пошлости, нелюбви, душою принимала лишь небо, чаек, берёзы, залив. Его, Вадима, их, людей, нелюбовь словно усиливала, многократно укрепляла её терпение и силу. «Чего же тебе ещё для счастья?..»
Перебирая складки своего халата, смотрела вдаль, и взгляд её тонул в пу-шистых кронах берёз, и неведомое раньше чувство угревалось в сердце. Всё — деревья, облака, воздух с залива — представлялось ей живым, имеющим душу и свой, независимый, прекрасный смысл. Казалось, они больше, лучше людей понимали, что предстояло ей и как велико совершающееся с нею. Да, она знала и раньше, что беременных тошнит, что ребёнок начинает шеве-литься в животе, помнила — со стороны, у других, это представлялось ей как-то очень просто. Знакомые становились жёнами, ходили с животиками, затем — с колясками… Но теперь, ощущая перемены в себе, она иначе гля-дела на мир, и опыт тысячелетий ничего не давал ей, снова первой женщине, молящей Бога о ребёнке.
— Ну, мне пора, — сказала Анна, поднимаясь.
— Тебя проводить? — спросил Вадим. Скосил глаза на часы.
Не ответила.
Они молча поднимались в гору, к больнице. Он пришёл впервые за полто-ра месяца, что она здесь: «Ты не звонила, вот я и не приходил…» Она почти равнодушно выслушала его объяснение той прогулки с женщиной, свидете-лем которой Анна невольно оказалась, мол, была встреча с одноклассниками, вот и проводил старую подружку. «Что ж, правдоподобно. Да и какое это те-перь имеет значение…»
Подошли к больнице. Остановились. Она несмело, осторожно протянула руку к его щеке, почувствовала, как инстинктивно, привычно он было дёр-нулся в сторону, но всё же в последний миг синяя бритая щека застыла в её ладони. Только быстрый взгляд его напряжённо метнулся: недалеко на ска-мейке сидели женщины — могли увидеть. Анна убрала руку, спрятала в кар-ман куртки.
— Ещё толще станешь, — пошутил Вадим.
— Стану, — сказала тихо. Подбородок её сёкся мелкими чёрточками, дрожал.
Помолчали.
Приехал на «Жигулях» муж Сони. Она подошла к нему, потянулась — тот под два метра ростом, хозяйски ухватила за шею, он сграбастал ставшее вдруг жёлтой пушинкой тяжёлое тело и с завидным наслаждением «съел» сочную вишенку её бордовых губ.
Вадим сосредоточенно обирал сухие травинки, приставшие к его джинсам.
— Я тут недавно прочитал: на четырёх незамужних сорокалетних женщин приходится один неженатый мужчина.
— Да?..— отозвалась Анна. Подбородок её перестал дрожать, застыл, за-твердел.
Ещё помолчали.
— Ну ладно, ты иди, спасибо за яблоки, — тихо сказала она.
Повернулась, быстро пошла к корпусу больницы. Возле двери останови-лась, подняла с земли осколок кирпича и соскоблила со стены похабную кар-тинку. Бросила камень, не оглядываясь, вошла в здание.

Перед выпиской всех просили, чтобы мужья сдали для них кровь — по-полнили банк, ведь родильницам нередко делают переливание. Придя на вы-ходные домой, Анна позвонила Вадиму.
— Ну не зна-а-ю… Я же умру сразу… У меня и так крови мало…— заныл он.
— Так ты пойдёшь или нет?
— Так нет, наверное. Давай так, а? Скажешь — некому…
Положила трубку. «Ну конечно, кто я ему?..— раздумывала уже спокойно на другой день.— И вообще, чего я к нему вяжусь? Пошёл он…»
Первой из неродных, кто узнал о её беременности, стала бывшая сослу-живица Даша.
— Ну конечно, сдам, когда надо?! — возбуждённо и радостно говорила Дарья, округлив и без того огромные, словно сияющие антрацитовые само-родки, глаза, — она ещё не отошла от шока — Анюта, Анька-«самовар» — так любовно звала она Астахову за её постоянное кипение — ждала ребён-ка…
— Господи, хорошо-то как! Слава Тебе, — рассекая воздух острыми лок-тями, твёрдо крестилась на образ, висящий под полотенцем в углу, где у большинства стоит телевизор.
Она подправляла волосы, выбившиеся из резинки и чёрными гладкими полукружьями закрывающие уши, ласково улыбалась. От её глаз в крупных лучистых морщинках, сиреневого махрового халата, всего её худого, ломкого тела, когда она склонялась к Анне и туго гладила по плечу, исходила особая искренняя уютная теплота…
Странно, но в Ушаковске у Анны не было близких друзей. Подруга Анна давно уехала в Ленинград, другая, Любава, жила теперь за границей, на Ук-раине. Друзья были, но так далеко…
Даша… Почти ровесница, одиночка, два сына-близнеца в девятом классе. Бросила журналистику, превратившись из лихого «борзописца» в школьного учителя. И дом её стал не стильной квартирой с рисунками абстракционистов, Фрейдом и Шопенгауэром на полках, а гостеприимным жилищем, похожим на музей или избу. Хозяйка не просто сожгла в дачной печке «Психологию бес­сознательного», заменив её книгами диакона Кураева и митрополита Ладожского, в этом доме на иконы молились, русские песни пели, глиняными петухами играли, а валдайские колокольчики вздрагивали на шторах. Все эти старые веретенца, рушники, деревянные свистульки и кассеты с записями песен, сказок, частушек, легенд Дарья привозила из фольклорных экспедиций, в которых вместе с ребятишками пропадала всё лето.

Через три дня принесла Анне в больницу справку. Сдала двести граммов. Это с гипотонией-то…
Уже после Анна узнала: многие из мужей кровь не сдали. Нашлись при-чины. Да и справки особо никто не требовал.




                Часть вторая

                СИНИЙ ХАЛАТ В МЕЛКУЮ РОМАШКУ

1

Участковая гинеколог Вера Дмитриевна Поросёнкина охнула, взглянув на весы, стянула к переносью ниточки подведённых бровей, написала в обмен-ной карте — «ожирение второй степени».
— А сколько их всего, этих степеней? — тоже охнув, спросила Анна.
— Три.
— Да, маловато…— и обе рассмеялись.
— Поймите, вы уже мать, — ласково и страстно говорила Вера Дмитри-евна, отнимая стетоскоп от живота Анны, — вам надо думать только о ребён-ке. А ему там у вас не очень хорошо.
— Я и думаю. Но мать больная, из дому не выходит, отец — инвалид, по два раза в ночь «скорую» вызываем. Как они будут без меня? — Анна уже оделась и стояла в дверях. Вера Дмитриевна дописывала новое направление на госпитализацию. В графе «диагноз» стояло: «Угроза прерывания беремен-ности».
«И почему это у добрых людей обычно такие смешные фамилии? Ещё не старая, моих примерно лет. Всегда подтянутая. Умные ясные глаза. Тактична. В общем, прелестная женщина. И Поросёнкина.
Снова в больницу. Теперь до родов. Вера говорит, будут «кесарить». Ска-зала, я — уже мать. Господи, как люблю его!»
Анна шла домой. Медленно, плавно, пристально вглядываясь в дорожку, казалось, она потеряла ключи  и ищет их в грязном снегу. Часто останавли-валась, дышала тяжело, глубоко, сама не зная того, улыбалась, чувствуя ос-торожные нежные постукивания и перекаты в животе: он гнездился, устраи-вался там — «мамка без конца таскает туда-сюда, спать не даёт…»
Она шла домой, перебирая в памяти последние два месяца, когда ей при-шлось выйти на работу. Нередко полчаса, час стояла на остановке, а мимо проезжали трамваи, с дверей которых гроздьями свисали небеременные гра-ждане. Промёрзнув, шла домой: проплачется, отопьётся валерианкой, чаем — и снова на мороз. Обратно проще — садилась вкруговую. Здесь другая про-блема: выйти. Её «рекорд» — три остановки мимо своей. Бывало, в весёлом отчаянье кричала на весь салон: «Люди, выпустите беременную!» Смеялись, но пропускали, «выносили». Бывало, цедили вслед: «А ты повесь плакат, что беременная!» Но чаще всё же молча, а кто и с улыбкой да добрым словом теснились, уступали место.
Анне особенно запомнился один случай. Она повезла отца в больницу на консультацию, самостоятельно ездить он уже не мог. Народу было много, но ей уступила место молодая девушка. И тут подскочил резвый старичок и ну стыдить, мол, дед (отец Анны) стоит рядом, а она расселась. Вспыхнула, встала, посадила ничего не понявшего тугого на ухо отца, но, не сдержав-шись, бросила в сердцах:
— Кто только тебя родил, папаша?!
— Война меня родила! — богатырски гаркнул старик. Но потом вдруг осёкся, неловко взял её за рукав, так же громко поправился:
— Извини, дочка, не заметил я. Извини, милая.
И вышел. Она отвернулась к окну. Стыд, досада, боль — всё смешалось в жгучий, как изжога, ком. Притихший ребёнок трепыхнулся в животе, будто успокаивал: «Я здесь, здесь».
Почти через три месяца вернувшись на работу, в недвусмысленном сара-фане шалашиком, Анна скоро почувствовала, что отношение к ней измени-лось. Как-то потускнели прежние заслуги, отдалились раньше близкие со-служивцы, взъелся редактор Остапчук.
«Не пошла» её противоалкогольная спецполоса — «не в струю», не по-нравился материал «Ждём смертельной дозы?» — о кровавых и порнографи-ческих фильмах, на которые пускают и детей. Остапчук просто купался в собственном остроумии, противопоставляя «зашнурованной» Любови Орло-вой обнажённых до последнего шнурка американских кинодив.
В новом отношении редактора, в появившейся вдруг грубости и снисхо-дительной пренебрежительности некоторых коллег Анна угадывала какое-то их упоение собственной жестокостью. Словно они чувствовали её тепереш-нюю уязвимость, и что-то непонятное, неуловимое, но злое и сильное застав-ляло их наносить свои удары. Так в стае волков загрызают слабого, раненого сородича.
Но было и другое. Другая «стая», в которой все защищают потомство как самое дорогое. Заведующая отделом культуры Лариса Санжоева, молодая, изящная, как статуэтка, длиннокосая бурятка, и раньше относившаяся к Анне по-приятельски душевно, теперь всячески оберегала её. И Анна, согреваясь после очередной планёрки под ласковым взглядом умных карих глаз, уже свыкалась с чувством особой негромкой материнской солидарности.
Изменился для Анны и Валя Вешалкин, корреспондент её отдела, подо-печный, которого она гоняла как сидорову козу и порой в отчаянье от его ло-маных фраз, закапанных чаем и супом оригиналов, уставшая от его вечных опозданий, оговорок «не знал», «не успел», «не смог», смеясь, говорила: «Если бы ты был моим мужем, я бы тебя била…»
— Я бы никогда не был твоим мужем.
И Анне неожиданно стало неловко и больно. «Неужели я такая уж меге-ра?..» — раздумывала она потом.
И вот этот хрупкий рыжий паренёк с летящей походкой танцора, которого она шутя называла «сыной», теперь как-то неуклюже защищал её: подавал пальто, приносил в столовой поднос, говорил тихо, ласково. Она поглядывала на него через стол: лицо с утиным носом — совсем детское, и всё же именно теперь ей верилось, что вот уже два года он отец, и она лучше понимала эту его улыбку, которая будто бы говорила: «Что ты, Анна Владиславна, со своими заголовками да запятыми пристаёшь? Это ведь чепуха, это не вся жизнь, есть дела поважнее».

                2

Вадим пришёл вечером. Неожиданно. Без обычного телефонного звонка.
Пили чай на кухне. Потом сидели на диване  в комнате Анны.
— Да, нехорошо, — всё повторял он.
А она и знала и не знала, что значила эта всегдашняя его фраза, уже вы-ветрившаяся до междометия. Анна сидела, сложив руки на коленях, и чувст-вовала — обнажённо, ясно, просто — всю нелепость положения: вот она, свободная, вот неженатый отец её ребёнка, вот дом, трёхкомнатная квартира, где всем хватило бы места. Но они сидят рядом, почти чужие, и она знает: сейчас он уйдёт.
— Потрогай, как он возится, — потянула его ладонь к своему животу. Ва-дим нехотя подчинился.
— Да-да-да, — тут же отняв руку и вряд ли что почувствовав, протарато-рил он.— Ну и что?.. — спросил облегчённо и отрешённо.
Анна не ответила.
Он поднялся, подошёл к зеркалу, высунув кончик языка, слегка прикусил его, словно хотел сказать «оп-ля!».
— А может, это не мой ребёнок?.. — с кривой улыбкой повернулся к ней.
Анна бросила на него короткий отчуждённый взгляд, ничего не сказала, лишь ниже опустила голову.
— Да-да-да. Что-о дела-а-ть?..— заученно протянул он и открыл дверь в коридор.
Анна вышла за ним, прислонившись к стене, смотрела, как он одевается.
— Живот-то огромный! Может, двойня?..
— Один, я же проходила УЗИ. «Можешь не переживать…» — чуть не со-рвалось у неё с языка, но она промолчала.
Уже надев дублёнку, надвинув по самые брови жёлтую собачью шапку, он вдруг придвинулся к Анне, неловко приобнял, похлопав по спине, снова повторил своё «Что-о дела-а-ть?.. У?»
И это неожиданно добавленное, простое человеческое «У?» сказало ей больше всего вечера, больше всех слов, вздохов. По интонации, с какой было произнесено это «У?», она поняла: Вадим действительно растерян, по-своему переживает и ждёт от неё помощи, хочет услышать ответ.
— Что делать, спрашиваешь? Прежде всего — скажи матери, что не хо-чешь, чтобы повторилась твоя первая история с Зоей, не хочешь, чтобы снова твой ребёнок рос без отца. Ты подумай, мы оба уже немолоды, седина в во-лосах. Ну и Бог с ней, с большой любовью, будем жить вместе и растить на-шего ребёночка. И его будем любить.
Вадим улыбнулся ласково: «Да, да, да», — погладил её по плечу. Открыл дверь...
Шёл быстро, буровя сапогами свежий пушистый снег, упрямо наклонив голову от света слепящих фар; привычно втягивался в круговорот нудных безысходных дум. «Остаться с ней, сейчас, здесь? Вернуться и больше не уходить? Нет, невозможно. Эти старики противные… Тапками шаркают, вез-де лекарства, зубы в стакане… Куда я дену свои вещи? Теснота. А ребёнок? Ведь мой же он. Ну не хочу я его трогать! И она – круглая такая. Но совсем не подурнела, даже… «Скажи матери…» - он знобко передёрнул плечами. – Как же! Прибьёт! «Опять?!» - скажет. Орать начнёт. Командовать: сделай так, сделай этак… И она тоже – им только поддайся… Да и разве я люблю её? Ведь есть же хрупкие женщины… Эта – низенькая, кубышка… Чуть что – ещё ревёт… А может, люблю? Может, это и есть любовь, о которой они все твердят? Да-а, а счастья-то нет… Но ребёнок ведь. Сказала, знаешь, как его без отца будут называть - … Так прямо и ляпнула, никогда такого от неё не слышал. Да-а, нехорошо.. Сойтись? Привыкну. Когда-то вроде надо… Нет, быстро надоем – выгонит. Она такая. Опять домой… Запилят… Зачем? Нет, не могу, не хочу я. Хотела «ребёночка» - пусть теперь сама…»
Пришёл. Закрылся в своей комнате, с наслаждением и облегчением зава-лился на диван: торшер в головах, ночник на стене, под рукой – транзистор, напротив – девка в пажах на календаре. Телевизор, чипсы, банка «колы»… «Да-да-да, хотела – пусть сама…»

И вот она собралась, шла на эту последнюю, первую встречу с ним. Не-уклюжая, круглая, тяжёлая, осторожно ступала в своей ледяной аллее. И там, вдали, в глубине, ей уже не виделась призрачная пара — она, вся в кружевах, ажурная тень зонтика на щеках, и он,  обвивший рукой атласную талию, то и дело склоняющийся к её кудрям. Не виделась и другая мопассановская сцена — стройный мужчина рядом с уродливым силуэтом беременной любовницы. Ничего этого она не видела там, в глубине своей аллеи, она замирала от сме-шанного чувства страха, тайны, обречённости на боль. Нет, любви к тому, кто выпирал мячиком в правый бок и кого она представляла как-то странно, средне: ни мальчик, ни девочка, а он — ребёнок; да, любви и тайны уже было больше.
Она шла со своим отцом к трамвайной остановке, чтобы ехать в роддом. Владислав Фёдорович нёс её сумку, Анна поддерживала его под руку, чтобы не поскользнулся. Они шли торжественно медленно, и трудно было понять, кто из них кого поддерживает на чёрном февральском льду. Навстречу по-пался молодой мужчина с ребёнком на руках. Отец, кивнув на них, неожи-данно сказал:
— Мы так же понесём нашего мальчика…
— Почему обязательно мальчика? А если будет девочка? — улыбаясь, спросила Анна. Одна «точно определяющая» медсестра уже напророчила ей: «Девочку носишь…»
— Ну что же, и девочку понесём…— согласился Владислав Фёдорович.
Трамвая не было, такси неслись мимо. Анне казалось, не останавливались — видели, что беременная, боялись связываться — ещё начнёт рожать в ма-шине… Втиснулись кое-как в подошедший наконец трамвай, добрались до роддома.
И переступив его порог, уже за стеной санитарного «предбанника» Анна услышала крики.
— Лена, Лена, ты будешь рожать?! — звучал строгий, требовательный голос врача.
В ответ же ныли, катились, замирали, чтобы тут же повториться вновь, эти стоны. Не такие, как не раз Анна слышала в кинофильмах — душераздирающие, визжащие, животные, — по нежным, заунывным, то громким, то едва слышным звукам можно было понять: рожает совсем молодая женщина. Но в стенаниях этих, вполне человеческих, Анна почувствовала то великое, непостижимое, что совершалось рядом и предстояло самой. И страх, и радость жаркой лавиной прокатились по телу.
Глуховатый Владислав Фёдорович не слышал, как кричала роженица, он ласково улыбался дочери, укладывая её шубу, шапку, валенки. Анна смотре-ла, как отец завязывает рюкзак, помогла надеть на плечи. Она горько, ясно понимала, что всё это — забирать одежду, гладить по руке, целовать и благо-словлять на прощание — должен тот, другой, муж. Вадим? Нет, настоящий, любящий муж. Как  эти растерянные мужчины с обручальными кольцами на руках, что, испуганные и уже наполовину счастливые, суетятся рядом с жё-нами.
Вадим? С того вечера больше не приходил. Так и ушла, даже не позвонив. Зачем?..
Уходила. Хлеб-соль на столе. У отца и матери попросила прощенья. За всё. Поклонилась им. Ясно, просто, легко чувствовала: могут больше и не увидеться — мало ли что… В коридоре мать плакала навзрыд.
— Ну что ты, мама, хоронишь-то меня! — громче, чем надо, сказала она.— Радоваться надо, а ты плачешь. И меня расстраиваешь.

                3

Медсестра повела её в предродовое отделение. Двери, лифт, лестница, приглушённый свет. И вот оно — царство беременных: тихо и важно плава-ют, как уточки в пруду.
В палатах мест не было. Положили в коридоре. Анна расстелила на диване постель, легла, до подбородка закуталась одеялом. Из двери напротив вышла женщина, внимательно и чуть удивлённо посмотрела на Анну, поздоровалась. И то ли в этом неожиданном кивке, то ли в пышной причёске из пшеничных волос, то ли в цепком и одновременно ласковом сером взгляде почудилось что-то знакомое, родное. «В молодости, наверное, была красива», — отметила Анна. Так она впервые увидела своего врача. Негромкий хрипловатый голос, мягкое звучание имени-отчества «Людмила Михайловна», круглая фамилия Яровая совершенно гармонично подходили ей, как и покрытый пушком белый сдобный подбородок.
Через полчаса Анна уже стояла перед нею в смотровой в одной ночной рубашке и неожиданно просто отвечала на самые главные вопросы: про ро-дителей, одиночество, Вадима. А потом вдруг, махнув рукой в сторону гине-кологического кресла, не в тон спросила:
— У вас ещё никто с него не падал?
— Да нет вроде, — красиво улыбнулась Людмила Михайловна.
— Ну, я буду первая…

Анна не спала. Она не могла спать, здесь, в коридоре. К тому же хотелось есть, мучила жажда. А пить больше литра в день ей нельзя: «Ваш организм не справляется с беременностью», — говорила Поросёнкина, отправляя её в стационар при роддоме. Анне хотелось скорее в палату, познакомиться с кем-нибудь, поговорить, узнать: как тут?..
Попробуй поспи. Задремала уже в двенадцатом часу, вдруг чувствует: кто-то стоит рядом. Приоткрыла глаза: опять эта беременная в сизом боль-ничном халате: сухонькая, живот — тыквой, стрижка работницы-пролетарки. Стоит, вперила неподвижные чёрные пуговки. Анна не шевелилась и не от-крывала глаза, уже знала: ей 47 лет, вертолётом привезли из Гучака, у неё шизофрения и никого родных. После отбоя забегала, как таракан, по коридо-ру, шмыгнет в столовку, схватит кусок хлеба, скроется — видно, ест где-то. Смотришь — опять крадётся — полные карманы яиц. «Голодная, как и я», — жалела Анна. «Вот тюкнёт тебя эта голодная кулачком по темечку, тогда уз-наешь гучаковских, — строго осадила себя, когда «пролетарка» застыла ря-дом.— Что же врачи там смотрели, куда ей с ребёнком, какой-то он будет, зачем?.. А эти, с третьего этажа: одна с костылями, едва ноги волочит, другая — без руки… Как они-то с детишками управляться будут?.. А тех, ты пом-нишь тех женщин возле дверей с табличкой «Специалист по бесплодию», их жадные, жаждущие глаза, слёзы, их рассказы?..»
Анна почувствовала, что засыпает. Он тоже успокоился, скатившись в излюбленный правый бок, затих. Сон качал, уносил их в гладкие синие вол-ны, чайка писала крылом по зеркалу залива. Лодка ткнулась в песок…
— Да Сашку, Сашу зови! — громко сказал кто-то на берегу…— У неё воды отошли…
Анна вздрогнула: что это?! В полумраке коридора ходили женщины, мелькнул в двери белый халат медбрата.
— Сейчас поведёт, — услышала она женский голос.
— Ну, началось…— недовольно, тяжко простонал кто-то в тёмной палате.
В другой горел свет, там возились, звякали банками, шуршали. Вот вы-шли: невысокий, плотный, похожий на борца медбрат нёс два больших паке-та, за ним, едва поспевая, шли две женщины, одна поддерживала другую, проводила до лифта, поцеловала: «Ну, с Богом, Танюша!..»
И всё это быстро, тихо, почти без слов, без единого крика.
«Так вот как это бывает — совсем просто, — думала потрясённая Анна. «Ну, началось…» — поняла она позже этот стон: рожают чаще ночью, под утро. Одни ходят в коридоре, засекая время между схватками, других гонит сюда бессонница, третьих мучает токсикоз, четвёртые идут рожать…
…Она сидела, широко расставив ноги, живот подушкой бугрился над ни-ми. Аккуратная картофелинка носа, встрёпанные белые волосы, из-под опухших век весёлый васильковый взгляд. Это Инга, соседка Анны по палате. Это она ночью провожала роженицу. Людмила Михайловна, оценив состояние Астаховой, распорядилась поместить её в двухместку.
— У тебя когда срок? — почти сразу после знакомства спросила Инга.
— Меня «кесарить» будут. Планово. Пока не знаю, когда.
— Первый?
— Первый.
— Оно и видно… А я за третьим пришла, две есть, пацана надо. Яровая смотрела — точно: мальчишка.
Анна разложила вещи, застелила кровать, сдала анализы, позавтракала, сняла свой тёплый фланелевый халат и лежала теперь, с наслаждением вытя-нувшись, в ожидании обхода. Она закрыла глаза, будто спит, ей не хотелось больше говорить и спрашивать о чём-то Ингу. Она думала о своём. Как поку-пала, собираясь сюда, этот огромный синий халат в мелкую ромашку.
— А какой у вас есть самый большой размер?— спросила тогда продав-щицу.
— Пятьдесят шестой.
— А больше есть?
— Ну, женщина, больше, наверное, только в спецмагазине «Богатырь»…
Анна улыбнулась, приподнялась на локте, достала яблоко, открыла томик Лермонтова. Но дальше первой страницы «Бэла» не пошла. Анна смотрела на закладку — там скакал по зелёному лугу маленький оленёнок… Она пыталась и не могла представить своего будущего ребёнка, только чувствовала смутное желание, чтобы у него были отцовские глаза. И реальность выступающего под одеялом живота, действительность её нахождения в этой палате и близость того, что предстояло ей, обдавали её горячей радостью, но в самой глубине сердца ещё ёжилось недоверие: «А вдруг?..»
«Господи, спаси и сохрани моего ребёнка!..»

…Это был профессорский обход. Молодая, улыбчивая, очень красивая за-ведующая отделением Зося Викторовна Новожилова, похожий на задумчиво-го жирафа профессор, пяток ассистентов. Мерили, прослушивали живот… Людмила Михайловна докладывала:
— Анна Владиславовна Астахова, первые роды в 41 год, гестоз, состояние средней тяжести…
Неужели это обо мне, думала Анна, с интересом разглядывая набившуюся в маленькую палату компанию, и чувствовала на себе взгляды, напоминаю-щие взгляд учителя на любимого, но нашкодившего ученика. Она так хорошо себя чувствовала, была так покойно счастлива, что не могла и не хотела по-нять их и боялась лишь рассмеяться — Инга быстро перебирала оборки ру-башки, словно ловила на себе блох.
После обхода Анне наконец удалось немного поспать. «Ну ты и храпишь, Анька, стёкла дрожат! — радостно доложила Инга.— Держись, ночью ещё посмотрим, кто кого…»
Капуста, брусника, кусок колбасы между рамами, сливки в холодильнике — изжога, каша на завтрак, обед и ужин. Исколотые вены, синяки на руках, немеющие к утру пальцы, цокот копыт маленькой лошадки — так стучит, усиленное датчиками, его сердце…
Вечерами, когда за больничной шторкой прорезалась голубая ослепитель-ная звезда, боль уходила куда-то и оставалась, всходила эта тихая благодать. Осторожные гладкие шары катались по животу, и Анна вновь удивлялась се-бе, тому, что она чувствовала — безбрежную даль, глубину собственной ду-ши и мира. Она смотрела на звезду, доверчиво и чисто горящую в неж-но-фиолетовом небе, и понимала — тайна, независимость загадочного сияния соизмерима, равна великости соверша­ющегося в ней. И бессмертность души, красота мира, бесконечность времени и пространства просто и ясно пред-ставлялись ей.
Ночью проводила на роды Ингу. Позвонила утром её свекрови. Двадцати-девятилетняя Инга родила мальчика, как потом выяснилось, с пороком серд-ца.
«У вашего ребёнка нет мозга» — эта фраза, сея ужас, летала из палаты в палату. К несчастной матери — молоденькой библиотекарше из Добайдо — ходили консилиумы, приезжали профессора, ей советовали вместе с мужем обследоваться у генетиков.
Другие уже прибегали к Людмиле Михайловне из родильного с букетами цветов. Пятнадцатилетней девочке, родившей здоровую крупную дочку, не отдавали ребёнка без расписки матери: «А вдруг выпишется да сотворит что-нибудь с младенцем…» Девчонка плакала и собирала по палатам деньги, чтобы слетать к матери в Алмазный.
Были и такие, что писали заявление на добровольную стерилизацию после кесарева сечения. Собралась и Анна. Зося Викторовна отговорила: «А вдруг ещё замуж выйдете, какие ваши годы…»

В отдельной платной палате лежала женщина лет тридцати, вроде и небе-ременная, лениво ходила по коридору в длиннополом розовом халате и ог-ромных, в виде тигровых морд, ворсистых тапочках. Проще и скромнее оде-тые женщины поглядывали на неё с удивлением, сторонились в столовой. Говорили, у той муж — президент большой фирмы, три автомобиля, полный коттедж добра, вот нужен наследник, а у неё никак не получается.

— Мне муж купит на родины бриллиантовый набор…
— А мы нашему папе не нужны…

Неожиданно пришёл отец. Анна, оставив недоеденный рассольник, спус-тилась вниз. Металась от одной двери к другой, не могла найти его, и вдруг случайно увидела в окно — Владислав Фёдорович стоял на улице, в длинном чёрном пальто, ссутулившийся, с бессильно опущенными руками, он был по-хож на пингвина. И то, что он стоял на улице, не понимая: она не может вый-ти к нему на снег в халате, внезапно и больно ожгло Анну. Она вновь почув-ствовала опоздание. Они с матерью всё чаще стали опаздывать за болезнью отца, воспринимая его по-старому. Он же гнулся под её напором, становился всё более беспомощным и всё дальше уходил от родных по чёрной, ведомой ему одному дороге.
Она попросила дежурную позвать отца.
Поцеловала в небритую щёку, и сердце зашлось. Из его маленьких по-красневших глаз катились слёзы, шарф сбился в стороны, и в вороте рубашки виднелась багровая шея с редкими седыми волосами. Отец по-детски беспо-мощно смотрел ей в глаза, пытаясь сказать что-то про болезнь матери, что её тоже положили в больницу с сердцем и радикулитом, и про то, как ему плохо одному.
Анна поправила ему шарф, ласково гладя по щеке, слушала его и поче-му-то ждала, что вот-вот он, как бывало в детстве, вытащит из кармана пальто яблоко. И не беспомощный, почти безумный его взгляд, не слёзы и судорожные всхлипывания, не страх, как же он доберётся обратно и как будет жить один, не беспокойство за мать, а именно непринесённое это яблоко открыло ей истинную суть, всю тяжесть и его болезни, и положения, в котором все они теперь оказались.
Ей надо было идти: назначено очередное обследование. Попросила иду-щую на выход женщину показать отцу дорогу к остановке. Простилась, крепко прижав его к себе: «Иди, папочка, иди!..», пошла, часто оглядываясь, к лифту.
Под дверью «доплера» сидела беременная очередь. Разговоры, разговор-чики, животы… «Господи, как он дойдёт? Что он ест дома? Будет спать с от-крытой дверью… А самовар, выключил ли он самовар? Да он и не ест, на-верное, похудел-то как!.. Но ведь рядом Андрей, Ольга — помогут... Ведь мог же приехать с ними в субботу, а он на тебе — сам прибежал... И к маме, к маме, к маме...» — Анна почувствовала, как сознание поплыло, её втягивал в себя чёрный жаркий туннель, и вся она тяжелела и растекалась. «Падает, па-дает!» — пронёсся мимо быстрый шёпот, и она, осознав, что упадёт на ка-менный пол, в последний момент повернулась и мягко легла на стулья. Ей было жарко, бархатная чернота надсадно протаскивала её через свой туннель, но Анна слышала, как из ближайшего родильного отделения прибежали вра-чи, как надевали на руку манжету тонометра, тёрли виски и совали под нос нашатырь. Оттуда, издалека, из мира, отгороженного сажей туннеля, заглу-шая всё, доносились звуки детского отделения: одни похожие на мяуканье, другие совсем человечьи, третьи — захлёбывающиеся, заходящиеся в крике до хрипоты. «Ирина Кимовна, занесите мне фотографии мертворожден-ных…» «Очнулась!»
Анна открыла глаза, ослепла от света, словно вынырнула на поезде в сол-нечный полдень. Ей помогли подняться. Борис Александрович принял её без очереди.
Больно ездил валиком по животу. Щёлкая тумблерами, замерял, подсчи-тывал, сверял. Анна почти совсем оправилась от дурноты, только чувствовала слабость. Знала уже «доплера», была здесь и всё же осмелилась спросить: «Там не видно, кто?..»
— Мне больше делать нечего, как рассматривать, — недовольно буркнул Борис Александрович.— Парень, похоже, — равнодушно добавил, немного погодя.
Анна замерла. Людмила Михайловна обещала девочку.
— Не напрягайтесь! — строго бросил «доплер», продолжая утюжить жи-вот.
«Мы для тебя мясо, приложение к животам, опытный материал диссерта-ции, — уже спокойнее думала Анна, поглядывая на блестящую каштановую бородку, очки в тонкой оправе, красивый розовый рот.— Интересно, у тебя есть дети?.. И что за дело тебе, что у каждой из этих, одинаковых для тебя, женщин есть душа. И стыд, и желания. И своя жизнь…»

Получив очередную порцию магнезии, от боли не в силах лежать, Анна тащилась по своему излюбленному маршруту: лифт, пустынный коридор, мимо УЗИ, «доплера», к детскому отделению. Этот вал разноголосого кри-ка… Корытца с белыми свёртками… Не слышать осточертевшего, неизмен-ного даже здесь телевизора, не видеть новой шебутной восемнадцатилетней соседки со сломанной ногой, не встречать гучаковскую страдалицу, не чув-ствовать дразнящего запаха еды… Не знать телефонных разговоров на весь коридор: «Саша, ты мне там не изменяешь?..»
Туда, в свой мир… Анна подходила к открытому в коридоре окну, смот-рела на улицу, где пестрели на снегу, на стенах огромные надписи: «Леночка, спасибо за дочку!», «Мы любим вас!», «Ника, береги себя и Ванюшку!» Она смотрела туда, где вздувал снежное облако зелёный кузнечик дежурного вер-толёта: «Кого-то привезли?..», где стояли в ряд девятиэтажки областной больницы, светились голубым светом окна операционных, где независимо от неё, ничего не зная о ней, шли люди. Истаивал ещё один её день.

                4

…Вот, сейчас, сегодня, в девять часов… Уже?! «Страшно и весело?..» Она ложится на операционный стол, голая, как при собственном рождении. Вспомнилось: фильм, человека готовили к гильотине, вырезали воротник, убирали волосы. Последнее желание. Стакан вина.Ужас в глазах. Нет, всё не то: она удивилась, что стыда совсем нет — нагая под чужими взглядами, под светом ламп. Как холодно! И только сердитая молодая ассистентка с рыжим хвостиком, перевёрнутое лицо и вкрадчивый голос анестезиолога над голо-вой, улыбающаяся Зося Викторовна, и только тревожные, усталые, неузна-ваемые в маске глаза Людмилы Михайловны. Только условность обыкновен-ного смертного стыда и громада того, что предстояло ей. Встреча! Она вот-вот! Он отчаянно бьётся, чувствуя: сейчас…
«Дыши, дыши сама!» — слышит она, вынырнув из омута наркоза, пробует вздохнуть: смерть, вот она какая — дыхания нет. «Не могу!» — дышит над-садно, страшно, будто это первые вздохи в жизни. И слышит где-то там, да-леко, в том вновь обретённом мире голос Людмилы Михайловны: «У вас сын». И удивление, безмерное удивление, огромное усилие, вопрос, едва слышный хрип: «Здоровый?» — «Всё в порядке». И вновь — на грудь обвал собственного дыхания: «Дыши сама, поверхностно, коротко. Дыши!..»
А через несколько часов, со льдом на животе, обвитая дренажными труб-ками, она увидела наконец этот лучезарный день — высокое синее небо, ос-лепительное сияние солнца. Восторженная записка от родных. И попросила: «Покажите его».
Не принесли. Нельзя. Завтра. Суровая, как показалось сначала, медсестра молча, но ласково колола промедол, поила с ложечки.
…Вот, повели, час, крик: ещё одну «прокесарили», везут в реанимацию, надсадное, страшное, смертное дыхание. Распоротый живот. Дренаж, лёд, промедол. И после, всю ночь — стоны, крики, рыдания. «Человек — попытка природы осознать самоё себя»? Даже не великое страдание, страдание ни с чем не сравнимое, ожидаемое и в последний час всё равно неожиданное представлялось ей. Анна чувствовала — здесь стонет и корчится молчаливая материя, воплотившаяся в живую, пульсирующую плоть. Что-то безликое, вечное виделось ей в этих криках, стонах, хрипах, которые будто бы говори-ли: «Так вот она суть, настоящая суть живого — жестоко и просто».
Ночью почти не спала. В городском роддоме прорвало трубы, и рожениц везли в областной. Утром пришла Людмила Михайловна, улыбалась, по-здравляла, потом взялась ворочать Анну с боку на бок: «Так ведь и лежит всю ночь, нельзя, надо крутиться, двигаться, быстрее заживёт». Подкатил кашель, боль во шве нестерпимая. Людмила Михайловна навалилась на грудь, при-жала живот: «Кашляй!»
Яровая ушла. Привезли высокую каталку: надо встать и влезть на неё.
— Не могу! — захрипела Анна, зашлась в кашле.
— Ну что мне с вами делать, женщина?! — странно обыденно, обыденно раздражённо сказала сестра.
Анна стояла, скрючившись, схватившись за живот.
— Что же ты творишь, Люся! — вдруг увидела перед собой красивое, как у богини, лицо. Марлевая маска на подбородке. — Ты посмотри на неё, ей же ещё нельзя вставать, тяжёлый гестоз, давление сто семьдесят…
— Так рожениц некуда класть!
— Давай помогу, — они вдвоём кое-как затащили Анну на каталку.
В палате Люся тихонько, но всё же скинула её на кровать. Анна застонала, впала в забытьё.
Очнулась от того, знакомого уже, обвального плача.
И вот их привезли. «Полешки». Зелёное одеяльце, белый платок, из-под него тёмные волосы, кукольное белое личико с закрытыми глазками, красные пятна на левом веке и переносье. Клеёнчатая бирка на бинте: «Астахова Анна Владиславовна. 9.55. Мальчик. 3 кг, 51 см».
Она не понимала: «Неужели это он, мой ребёнок?..»
Кто это придумал, что они сначала ничего не видят, не понимают? Сын открыл глаза, и взгляд его, какой-то очень слабый, нежный и невероятно, не-земно грустный, говорил: «Мама, я родился, почему ты мне ничего не да-ёшь?» Нет, даже не так, он, этот взгляд, ничего не просил, не требовал, он проникал в самую душу, покорно принимая мир, обречённо смиряясь с ним. Это чувство, с которым она смотрела в тёмно-синие грустные глаза, было не тем радостным ощущением — мягкая тёплая ручка, обхватившая за шею, — которое грезилось ей раньше, оно было трагичнее и глубже. Она ещё не по-нимала, не могла до конца осознать, что это маленькое существо — её часть, её ребёнок, навеки связанный с нею. Но когда же, когда впервые почувство-вала это? Когда их везли, и по коридору катился вал детского крика? Или ко-гда его тугим полешком скатывали к ней на руку? Или когда уносили, мол-чащего, едва пригубившего маминого молока? Нет, первой, яркой, как озаре-ние, была всё же боль. Ночь. Пустая палата. Кашель. Нестерпимая резь во шве. И рядом, за стеной — вдруг они — заходящиеся в крике. И он — среди них. И нет ни капли молока… Его увезли обратно. Одного. Свет померк. Лю-бовь рождалась, разрывая сердце.

Палата ела грецкие орехи, гранаты, сгущёнку, пила — хочешь не хочешь — чай с молоком. Палата кормила.
Три молодые мамочки. Похожая на цыганку Света: у неё лохматенький черноглазый прожорливый крикун. Девятнадцатилетняя Эсфирь. Кучки баг-ровых прыщей не просто портили её иконописное личико, они казались уко-ром, символом вырождающейся, погибающей человеческой цивилизации. Её ребёнок с пунцовыми щёчками никак не брал грудь, врачи говорили: твёрдая. Анна смотрела, как Эсфирь, глотая слёзы, мяла и тянула коричневые соски, и ей казалось, большие тёмные круги вокруг них, похожие на подпалённую бу-магу, вот-вот прорвутся и окажутся пустыми, а не изольются освобождённым молоком.
Вторая, светленькая, Света. У неё дело пошло проще и лучше всех: боль-шеглазая спокойная дочка быстро отваливалась от красивой белой груди с маленькими земляниками сосков и обе — мать и дочь — засыпали, раски-нувшись на кровати.
…Здесь всё понималось без слов. «Кесарёные» ходят согнувшись, держась за живот. Рожавшие сами не садятся в столовке. Нет, её нет — абсолютной радости материнства…
«Что же теперь делать с этим животом?…», «Как я люблю его!», «А мой так хотел сына…», «Боже, что я сделала», «Желтушка — это не страшно?..», «Какое у него личико — с кружечку…»
Ребёнок Анны не плакал. Один из палаты. Она разглядывала жёлтое ли-чико и не понимала, на кого он похож, черты были размыты, неопределённы,  и как ни старалась, как ни стыдилась, ни ужасалась себе, не могла подавить чувства разочарования: он казался некрасивым.
Обычно его привозили спящего. Но вот он начинал потихоньку возиться, открывал безбровые и безресничные небольшие глазки, смотрел на мать, ждал, потом медленно, молча вытягивал рот в маленький овал. Это немое движение птенца было горше оглушительного крика, за ним чувствовались слабость и какое-то покорное удивление: «Почему?..» «Мамка у тебя старая, и титьки у неё пустые…» — шептала она сыну и чувствовала на губах  и соль слёз, и горечь вины.
После кормления сцеживали молоко, мерили температуру в локте, ели, кипятили и пили, пили без конца брусничный морс, мутный забелённый чай, разговаривали. И вновь Анна была самой старшей и единственной безмуж-ней. Девчонкам уже сняли швы, и они собирались домой. А она ещё с трудом вставала с кровати: сначала поворачивалась набок, затем приподнималась на руках, спускала на пол одну ногу, другую, поднималась, несколько секунд стояла, держась за спинку кровати, отрывалась и, согнувшись, выходила в коридор. Только сознание своего материнства, зависимость от неё ребёнка да знание — не будешь вставать, могут появиться свищи — заставляли превоз-могать невыносимую, казалось, боль, перешагивать через неё.
И когда она, почти не спавшая неделю, ковыляла ночью по коридору, ко-гда к её кровати со шприцем подходила пахнущая кровью и духами медсестра Ира и духи эти казались другим, отделённым от крови, каши , молока, существом, когда вливался в тёмное окно сумеречный свет утра, Анна чувствовала неправдоподобность происходящего и с ужасом ждала: снова привезут — жгучая резь в сосках, немой вопрошающий взгляд, пустая грудь. «Зачем я это сделала?!»
Ужас обречённого живого существа, неподготовленность, неумение по-нять и принять случившееся она видела, читала на других лицах. «Выписы-ваетесь? А вы не боитесь домой?» — «Боюсь, но ведь здесь жить не оста-нешься…»
Обострённым болью, страданием души чутьём, новой, рождающейся лю-бовью Анна угадывала в иных неведомую ей раньше растерянность, загнан-ность. Она понимала — слабые духом, заглянув в непостижимый огромный мир, который требовал, уносил из этого дома вместе с ребёнком всю тебя, ужасались ему, и, побеждённые страхом, оставляли здесь и своих детей, и свою маленькую, неразвившуюся, как нераздоившуюся грудь, любовь.
…Приходила Людмила Михайловна.
— Вы молодец, Анна Владиславна! — говорила без улыбки. — Таким, как вы, надо давать звание «Мать-героиня». Анна улыбалась в ответ и цвела под взглядами своих молоденьких соседок.

По коридорам, пустым палатам — боль. И вновь под утро рожают — кри-ки — чугунными шарами в потолок: так вот она какая, жизнь… И среди всего этого — динамик, съезд, голос президента — откуда, из какой жизни? И их, этих больших, крикливых, странно одинаково одетых мужчин кто-то родил, вот так же извиваясь в муках? Чтобы они нелепо кричали теперь и спорили об очевидном? Что это всё?… Зачем?
Какие судьбы, какие страдания. Надежды. И какая любовь! Что они тер-пели, что переносили эти женщины, потерявшие грациозность! Откуда же те, из какого мира другие — с экрана телевизора, из рекламных роликов, длин-ноногие манекенщицы с жёстким взглядом, швыряющие нам в лицо подолы?.. Здесь, среди боли, страха, любви плескался и жил настоящий, непридуманный мир, чуждый фальши и мишуры. Здесь, на убогих койках («Что вы хотите от бесплатного здраво­охранения?!») они были ещё «сыночка», «доча», «суслик», «масичка» — дети без имён — чьё-то будущее и свет в окошке.

Записка от Вадима: «Аня, если можешь, выйди». Она кормила, пыталась кормить. Одна в палате. Девчонок выписали. Брусничный морс на тумбочке, куриный бульон в ярком китайском термосе — на всю жизнь напилась. Алые тюльпаны в бутылке, распахнули огромные атласные лепестки, горели в сол-нечном луче, росли на глазах. Его тюльпаны.
— Аня-а! — услышала с улицы его голос.
Сын заснул. Молока чуть больше. Вот оно, счастье.
Детей увезли.
Завязала грудь платком, от неё поднимался к лицу жар, и этот жар прося-щегося на волю молока — тоже счастье. Лифт, лестница, дверь. Вадим расте-рян, ласков. Опять сгущёнка…
— Он такой маленький…
— На кого похож?
— Не знаю… Скажи маме, что я сегодня не кашляла и не плакала. Завтра снимать швы…

По утрам Анна выглядывала на улицу: этот рано ли поздно ли тающий небывало чёрный снег, эти непостижимо быстро выросшие «дети»… Всё — сизая хмарь рассвета, серые пятиэтажки, женщины в беретах, ребятишки с ранцами, а главное — молодые парни в зелёных, синих, чёрных куртках, без шапок, упруго бегущие по хрустящему льду, — всё это было для неё теперь немым вопросом, не ждущим ответа, неразгаданно уносящим его с собой. «Подождите, постойте, сейчас…» — летело за ними сердце Анны, но люди уходили, чтобы смениться другими, сизые облака развешивали по краям пер-сики, а серый дом оживал пелёнками на балконе.

Выписка. «Здесь жить не останешься». В роддоме сына кормили сцежен-ным молоком. А как домой? Всех напугала: нечем кормить. Навестившая её Лариса Санжоева обещала помочь, поискать смеси. Медсестра Ира подсказа-ла: «Поговори с молочной девочкой, студенткой из соседней палаты, будешь ездить к ней за сцеженным. Скажи, грудное молоко выливать грех, может у самой пропасть…»
Сходила, познакомилась, разрыдалась. Студентка согласилась, дала адрес.
Поговорила с педиатром, всё записала, попросила с собой бутылочку мо-лока, соску. По­прощалась с Людмилой Михайловной. Гвоздики, кофе, зефир. По-матерински обняла на прощанье. Анна уходила, как от родной.
И здесь, в маленькой холодной комнате увидела наконец своего сына. Детская сестра выпрастывала его из казённого: неправдоподобно маленький, жалкий, худой — непропорционально большие ступни, уродливо длинные пальцы рук, красные, загнутые сверху раковинки ушей. Он орал. «Как у него хватает сил так орать?..» — удивление смешивалось со страхом, с жалостью. Сестра ловко катала его по столу: подгузник, распашонка, жёлтая шапочка. И вид этих незнакомых Анне , не ею любовно выбранных и купленных краси-вых маленьких вещей вызывал в её душе множество неведомых чувств. Она ревновала его к этим ярким, новым тряпкам, предчувствуя, угадывая за ними целый мир, а ещё боялась, что медсестра что-нибудь сломает ребёнку или сделает ему больно.
Всё, упакован. Синяя лента на одеяле, кружевная накидка… За дверью были отец ребёнка, мать, брат.
— Не урони! — держала за рукав Вадима, пока шли к машине.
Из-под колёс — чёрные бусы брызг.


                Часть третья

       «О ЛЮБВИ НЕ ГОВОРИ, О НЕЙ ВСЁ СКАЗАНО...»

                1

Дома всё было не так. Неузнаваемая комната Анны с незнакомой жёлтой коляской у стены. Телевизор, книги, печатная машинка — убраны.
— Тебе теперь это долго не понадобится, — сказал брат Андрей.
Букет цветов на столе.
Обняла растерянного отца. Вадим с застывшим взглядом стоял у окна. Домашние странно, нелепо совались по дому, словно не знали, что же те-перь-то делать, как начинать эту новую жизнь.
Анна с матерью развернули ребёнка, наоравшись, он спал, положили в коляску. И снова незнакомость, яркость новеньких — в слонах и лягушках — пелёнок поразила Анну.
До очередного кормления оставалось полтора часа.
— Ну, я пойду, — сказал Вадим, когда она нечаянно натолкнулась на него в зале.
Все как будто чего-то ждали от неё, вроде она должна была что-то объяс-нить каждому, указать его новые обязанности. А она сама чувствовала себя чужой в родном доме, не знала, как приступить к этой новой жизни, она ту-по-сосредоточенно  в третий раз перечитывала инструкцию на банке с мо-лочной смесью и не могла понять её. И всё ходила в свою комнату посмот-реть, убедиться: там на самом деле стоит эта добытая братом «бывшая в употреблении» коляска и в ней действительно лежит ребёнок — её сын.
Анна остановилась у зеркала. Изменившееся напряжённое и усталое лицо, сиреневые круги под глазами. Отросшие за беременность — стричь — плохая примета — и ещё больше потемневшие, когда-то светло-медовые, теперь блёкло-русые волосы. Её можно было назвать некрасивой, подурневшей и постаревшей, если бы не глаза: в них появилась особая лучистая глубина, мягкость, тревога и ещё что-то неуловимое — какой-то молодой нежный огонёк.
Анна попросила Вадима прочитать ей медленно вслух написанное на бан-ке с молоком. Он прочитал, добавил:
— Это же совсем просто — насыпаешь в кипячёную воду, взбалтываешь — и всё. — Ну я пошёл… — спустя несколько минут повторил в который уже раз.
— Значит, с нами не останешься? — тихо спросила она.
— Так нет, наверное. У тебя же и без меня полно забот. Теперь… Как-нибудь в другой раз. Вот тебе подарочек, ты просила, — он протянул книгу для родителей «Расти, малыш!», — здесь, в начале, несколько стра-ниц…
— Не уходи сейчас! Как я останусь одна, я боюсь…
— Ну ничего-о! — протянул он, похлопал её по плечу. — Разве ты одна — мать, отец, брат.
— Вот именно, брат.
Замолчали. Анна отмеряла розовой, похожей на детскую шапочку ложкой молочную смесь, и слёзы капали у неё с подбородка.
— Да, нехорошо! — привычно заключил Вадим, механически постучал пальцем по столу. Пошёл одеваться. В кухне аппетитно пахло котлетами, стояла ещё горячая кастрюля с тушёной капустой.
— Что же ты, Аня, не ешь и Вадима не покормила, — зашла мать.
— Сейчас, мам, — молча постояла рядом с одевающимся Вадимом.
— Ну пока, — погладил по плечу.
— Пока, — едва слышно отозвалась она.
— Вадик что, ушёл уже? — удивилась Полина Семёновна. — Не поел, не посидел… Смотри, бутылки твои выкипают!.. Чего плачешь-то?
— Мама, ты не дёргай меня. Мне так тяжело, я сама не знаю, не отошла ещё, наверное, от наркоза.
Пришли брат с невесткой Ольгой — люди, которые сделали всё для неё и её сына — ездили в больницу к матери и в роддом, кормили отца, возили пе-редачи, после родин доставали коляску, ванну, кровать, купили бельё, оде-яльце, пелёнки-распашонки. И теперь принесли очень красивый красный с белым зайцем костюм. Поставили на стол бутылку шампанского — отметить событие.
Все поздравляли, радовались, что-то спрашивали, она же сидела, опустив голову, словно боялась открыто глянуть им в глаза, почти ничего не ела, и слёзы вновь и вновь выкатывались из-под припухших век.
— Ну чего ты, — не понимал её  брат. Невестка поджимала губы: надо радоваться, а она ревёт!
— Оставь её, Андрюша, не оклемалась ещё, — подкладывая Анне на та-релку салата, ласково говорила мать.
Анне было стыдно. Никакой радости она не чувствовала. Только понима-ла: то, что сделали для неё  эти люди, родные люди, так обыкновенно и в то же время велико, что никакие слова благодарности не нужны, они даже не-уместны, оскорбительны. Она ощущала нелепость своего поведения, искала и не могла понять причины так внезапно, за какие-то два часа после роддома, исчезнувшего счастья. Одно только виделось ей совершенно ясно. Рождение сына ничего не изменило в её отношениях с Вадимом. Это брат, а не он уби-рал в её комнате, брат мыл с «белизной» коляску и ванну, брат привёз их до-мой. Брат, а не он покупал эти розовые гвоздики. Невестка готовила передачи и покупала распашонки… Он же воровато сунул ей в коридоре шоколадку, ушёл, сбежал, не взглянув на прощание на сына.
Она не понимала, не знала ещё, что слёзы её — и накопившаяся непомер-ная усталость, и посленаркозная отмашка, и послеродильная депрессия. Но главное — Вадим: в глубине души, сама боясь себе признаться, она ждала, вдруг он поймёт, что-то решит, найдёт в своём сердце. И до конца не желая, не в силах ещё осознать — он ничего не сделает, — она ощутила тяжесть но-ши, которая безвозвратно свалилась на неё. «Даже сегодня, сегодня не остал-ся», — сверлила, удивляла, убивала мысль.
Сын проснулся и заплакал. Анна побежала мыть грудь. Молоко капало в раковину.
Начиналась новая жизнь.

                2

В первую ночь она не спала. А через три дня сын уже выпадал у неё из рук при кормлении. Спать — стало единственным её желанием. И хотя на помощь пришла мать, Анна с первых недель дома превратилась почти в машину.
День начинался в шесть часов — с первого кормления. Она силой застав-ляла себя пить мутный чай, грела бутылочку с молоком. Уже умело, не боясь, брала его, требовательно орущего, на руки. Груди хватало минуты на три: всё, он начинал крутить головой, выпрастывать из пелёнки ручку — дело завершала бутылочка.
Брать молоко у студентки Анна не стала. Съездила раз, увидела огромную овчарку, грязь «малосемейки», поймала неприязненный взгляд свекрови: «У неё не так уж много молока, чтобы сцеживать…» Оставила два яблока, при-везла домой неполную бутылочку голубоватого молока и решила: больше не поедет.
Помогли сослуживцы. Даже Остапчук расстарался: нашёл несколько ба-нок смеси, неполную коробку передал Валя Вешалкин. Привезла их Лариса Санжоева. Ещё шесть раздобыл на барахолке брат, пару принесла Дарья. Прислала посылку подруга Анюта. «Стратегический запас» разместился в углу комнаты и поглядывал оттуда пузатыми медвежатами с соской в лапах да розовощекими малышами.
До второго кормления Анна готовила завтрак, кормила родителей, убира-ла, стирала, кипятила по пять минут воду, бутылочки. Кормление. Обед. Стирка. В магазин. Кормление. Гладить бельё, пеленать, купать. Заболел жи-вотик, гноятся глаза, плохо спит. Кормление…
И болезнь отца, и усталость матери. И слёзы. Анна крутилась с утра до короткой ночи, утром шла на кухню, в ванную и уже на ходу быстро, остро отмечала: вот это, это, это сделать. То вперёд, другое после, третье — запи-сать… Время штамповалось прессованными кирпичами, неслось по ленте невидимого транспортёра: жизнь без выходных.
Болел шов, ноги, и она могла ходить только в тапочках. Толку от груди было мало, не помогали ни грецкие орехи, ни литры чая, ни апилак, но соски болели,  и в первые мгновения кормления она закусывала губу от острой обжигающей боли. Без матери Анна чувствовала рядом с ребёнком свою аб-солютную ужасающую беспомощность. Оставаясь с ним наедине, когда По-лина Семёновна уходила отдохнуть в свою комнату, с ужасом понимала: те-перь с этим существом всё время надо что-то делать — каждую минуту и ка-ждый день, а она не знала, что и как с ним делать, и эта обрушившаяся на неё безысходная несвобода так пугала её, что радости материнства почти не ос-тавалось места. Она только склонялась к сыну, гладила его  и без конца, почти автоматически, повторяла: «Ласточка моя, золотая моя сыночка, сол-нышко ясноглазое, рыбочка ты моя золотая…»
 — Ну вот, нянчись теперь, — неожиданно сказал как-то в такую минуту Владислав Фёдорович. Анна очнулась, как от удара. В свои светлые проме-жутки, когда память отца становилась яснее, он говорил вполне здраво, но как-то слишком по-детски или слишком по-мужски откровенно и жестоко.
Анна плакала от страшной, ещё небывалой в её жизни усталости, от того, что она уже совершенно не принадлежала себе, от появившихся болей в спи-не. Одна была особенно неприятной: кожа возле позвоночника словно стяги-валась и по ней пробегали не мурашки, а кустились, разветвлялись, горели маленькие молнии. «Это правда, что наркоз уносит пять лет жизни?» — спрашивала она в роддоме анестезиолога. «Тот, что применяли раньше, эфирный, да, уносил, теперь нет», — ответил он.
Анна не верила, она чувствовала себя разбитой. Она уставала так, что ка-залось, уже всё, край: «Сейчас упаду и умру». И всё же что-то  — вырабо-танная жизнью, воспитанная добросовестность и чувства к ребёнку, которых скорее не было, но она знала — они должны быть, — это что-то вновь и вновь поднимало её. Проревевшись, она с новой силой хваталась за дела, чувствуя, что напрягается уже сверх какого-то предела,  и только иногда в порыве отчаяния горячо спрашивала: «Мама, легче будет?!» «Буде-е-т, — смеялась Полина Семёновна, обнимая дочь. — Всё это пройдёт, доченька».
— Зачем ты это сделала? Всем заботы… — сказал как-то брат, починяя у них дверной замок.
Анна даже не сразу нашлась, что ответить.
— А зачем тебе твои дети? — спросила всё же, и голос её, готовый со-рваться, задрожал.
— Всему своё время. Сорок лет, одна. Вырастишь рецидивиста.
— Да как у вас язык-то поворачивается на такое! — услышала их мать. — Ребёнок ещё в люльке лежит, а они…
Анна убежала к сыну. А он смотрел на неё, улыбался, и она впервые уви-дела, как сильно он похож на Вадима.

Имя дали по святцам — Василий. Даша всё советовала: «Крести! Возле младенца всякая нечисть вьётся, на душу ангельскую льстится. Вот и чудятся тебе страсти. Он ведь у тебя вымоленный…» — «Покрещу, обязательно по-крещу. Я и свечку уж сходила поставила Богородице. Вот оклемаюсь только».
— Ты пойдёшь регистрировать сына? — позвонила Вадиму.
— А надо, да? — растерянно.
— Смотри, дело твоё.
…Тихий снег хлопьями таял на мостовой. ЗАГС. Анна «забигудилась», подкрасилась, но на лице — печать бессонницы. Вадим ещё бледнее, чем обычно.
В комнате, где сидели три женщины, он не хотел написать в анкете место работы: «Какое кому дело?!» Они отказывались регистрировать:
— Женщина, зачем вам это надо? Зачем вы притащили его сюда?..
Анна уже едва сдерживала слёзы: «Умирать стану —не забуду, как прятал паспорт, чтобы в него не записали сына. Дешёвка!..»
Уже при выдаче документов — свидетельства о рождении и свидетельства об установлении отцовства, объяснили: нет, матерью-одиночкой она не считается, у ребёнка есть отец. Значит, никаких льгот, пособий…
Она каменно молчала в коридоре, надевая шубу. Молчала на улице.
— Да ладно тебе, успокойся. Прицепились тоже: где да что? Какое их де-ло!
— Мне было так стыдно! Я, оказывается, совсем не знала тебя. Они ре-шили, что я силой тебя притащила. Ты же  не бич, всё-таки мало-мало рабо-таешь, находишь каких-то клиентов. Что, трудно было сказать: мастер по хо-лодильникам?
— Никому я ничего не должен объяснять!
Доехали до кондитерской. Анна купила коробки конфет: у неё событие, регистрация сына, дома ждали родители, праздничный обед.
Опять стояли на остановке.
— Ты не поедешь со мной?
— Так нет, наверное. В другой раз.
— В другой раз?
Помолчали.
— Послушай, — тронула пуговицу на его куртке, —  ты нам даже шоко-ладку не купил. Сына зарегистрировали… Ты жадный, да? — и заглянула ему в глаза.
Он дёрнулся, нелепо улыбнулся, ничего не ответил.
Анна приехала домой. Одна. Она чувствовала себя мужиком, на котором семья — три беспомощных, зависящих от неё человека.
                3

Глазки на седала садятся…
— Мама, что такое «седала»? —  спрашивала Анна и, услышав ответ, представляла не жёрдочки для кур, а какой-то сказочный резной «седал», вроде расписной лошадки, на которой скачут дети.
Как, откуда семидесятилетняя больная женщина с глубокими синими гла-зами — притушенными отблесками былой красоты — брала эту силу и неж-ность, эти старинные поговорки, словечки, округлые точные жесты при пеленании и переодевании? Бывало, внук, угревшись, засыпал на груди у бабушки, и тогда Анна носила матери бутерброды, поила чаем. И думала: «Что бы я без мамочки делала!»
«С гуся — вода, со спины — худоба», «Тьфу-тьфу-тьфу на твои гульки!», «Бабушка, что ты воешь как волк?», «Ну не плачь, вот мама титечку несёт…» — всё это было уже после, каждый день, каждый час открытия: для него — мира, для них — его.
Как она сказала, та женщина, с которой перед выпиской коротали ночь: «Всё забудется, останется одна любовь…»

Синие глаза сына превратились в светло-ореховые, появились ресницы, прорезались бровки. Василёк больше и больше походил на своего отца, резво сучил ножками, гукал и доставал рукой оранжевого чебурашку.
Анна всё реже плакала. Всё чётче отрабатывался распорядок дня. Стало выкраиваться время на чтение… Она начала привыкать к своим многочис-ленным новым обязанностям, к тому, что она теперь мать.
Летом они переехали на дачу, которая была в черте города, недалеко от дому и областной больницы.
— Ну что ты мучаешься и ребёнка мучишь?! — говорила Полина Семё-новна, видя, как дочь суёт ребёнку грудь, а он не хочет брать. — Есть же у нас смеси, вот и корми.
Анна долго сопротивлялась, не хотела отступаться. И дело было не в со-ветах доктора Спока и многодетного Никитина, сама знала, что женскому молоку нет замены, и даже не в том, что самый близкий человек — мать — не сумела понять её и своим пренебрежением к её усилиям обижала её. Главное — она чувствовала — с окончанием грудного кормления кончится, прервётся особая связь с сыном, он уже не будет так зависеть от неё, а значит, отдалит-ся.
Но этот день всё же наступил. С горя наелась шоколаду: «Зачем она мне теперь, фигура? Грудь опустилась, живот…»
Она страдала, что перестала кормить, хотя молоко ещё было в груди. Ей было жаль впервые с беременности остричь волосы, жаль разорвать на тряпки старенькую ночнушку, в которой она была ТАМ. Жаль расставаться с любой мелочью, которая как-то связана с родами: они были драгоценной осязаемой памятью, и, она чувствовала, больше такого в её жизни не будет, и, прощаясь со всем этим, теряла частицу себя.

                4

…Повернула коляску от солнца, спугнула мух. Застыла, глядя на корпуса больницы, виднеющейся под горой. Над ними стояла радуга…
Отсюда, издалека, из другого времени, она смотрела на этот дом, и острое чувство утраченного, потерянного, пройденного навсегда переполняло душу. Она знала, видела, будто сейчас, вот в этот летний вечер ступала по голубым коридорам и гулким пустым палатам, она видела каталки с белыми «полеш-ками», синие халаты хирургов…
Но чего же, о чём жалела она, что так тянуло её в тот дом, как преступника на место преступления,  неожиданно плеснулась мысль — и ушла. Так чего же, о чём жалела она, что больно и бесплодно затяготило душу? Ведь не сквозняковые коридоры, каши, уколы. Нет, не белые халаты и усталые глаза Людмилы Михайловны. Да неужели же там всё та же краска на стенах, скрипучие кровати и бумажные номера на стёклах? И всё это уже без неё, ушло вместе с нею, с её болью? Или осталось? Где? Почему осталось? Вот он, её сын, ради него всё это было, — лежит в коляске, спит, опустив ангельские ресницы, а её душа рвётся куда-то, несётся к тому дому, ищет чего-то, бьётся обезумевшей птицей в пыльные окна. «Там, там, там», — исступлённо шепчет она, ищет и ждёт. Она знает ЧТО. Те, уже сбывшиеся и несбывшиеся тайна и любовь, тревожное и праздничное ожидание, и острая звезда в ночном окне, и вся жизнь в одно мгновение — в одной слезе, и медленная торжественная походка, и необъятный халат. Запах крови, каши, молока… Жуткая и прекрасная вечность. Пронизывало иглой, челноком носилось, металось: где оно, где зыбкое, несбыточное настоящее, прошлое и будущее — весы, даль, уходящая в бесконечность. Вот и ещё один прожитый миг, и его не жаль. Жаль тех, других, давних, что уже улеглись слоем, обратились из сора настоящих минут в золотой песок памяти. Она прошла через это, она это прожила, была там, и всё это было с нею, но почему же ей так остро жаль того ушедшего времени, словно там она была другая, лучшая и счастливая? Ведь это было так просто — ну вырваться на пару часов, съездить в тот дом, повидать Людмилу Михайловну, снова увидеть те двери, окна, услышать обвальный разноголосый плач. Так просто. Нет, она знала, чувствовала — всё уже не то, изменилось что-то в ней самой. Или только казалось? Что же, что произошло? Ведь вот он, здесь, рядом, живой, длинненький, с загнутыми тёмными ресницами…

«О любви не говори, о ней всё сказано…» — тихим голосом пела Анна, и слёзы скупо наплывали на глаза, и мост радуги дрожал и рассыпался перед нею. Анна пела и сама слушала свой голос. Ничего-то он не понимает, Вадим: «Голос детский, манеры детские…»  Грудной высокий голос с нежными модуляциями уносил, укачивал, ласкал. Голос был особенным. Даже незнакомые отмечали это. Звонила по телефону, порой говорили: «Девочка, положи трубку, не балуйся». А отец мечтал, что она станет певицей или композитором. Спрашивал, когда была подростком: «Тебе, Анечка, никакие звуки не кажутся?..» «Нет, папа», — отвечала она, зная, почему он это спрашивает, и, не желая огорчать его, бодро запевала «Венский вальс», отчаянно подражая Милице Кёриус.
Помня и услышанные ещё в Новокачинске слова Лилии Ивановны: «В те-бе, Аня, замужней женщине, гораздо больше девичьего, чем в этих развязных школьницах…», она обижалась на Вадима, но в душе не признавала его ехидные замечания.
Она часто пела для сына. И колыбельные, которые услышала от матери, но больше задушевные песни своего детства и молодости родителей: «Осенний сон», «Подмосковные вечера», «Одинокая гармонь», «Тёмная ночь»…
«О любви не говори, о ней всё сказано…» — пела Анна и вспоминала, видела своих родителей: отец, весёлый, белозубый, в полосатой рубашке с короткими рукавами, в широченных брюках. Бегал, плавал, один в тайгу ходил. Но это уже после. А мать рассказывала — приехал израненный, прихрамывающий, в очках на шнурке, с фронтовым «приданым» — облезлая японская шуба, резиновая подушка, трофейный нож со свастикой. Бросил квартиру в Москве, остался в Сибири, женился на дочери «врага народа». А она, какой была она? В синем крепдешиновом платье, белый кружевной воротник, медово-жёлтые валики шёлковых волос над висками. Удлинённое, скруглённое снизу лицо с мелкими чертами. Прямые горизонтальные линии рисовали узкую полоску губ, длинные тонкие брови; когда они поднимались над переносьем и строгая горизонтальность линии нарушалась, что-то трогательное появлялось в лице, ещё нежнее и чище становился его абрис, а грусть небольших густой синевы глаз делала её похожей на мадонну.
Мать… Это она, малокровная девочка Поля, что получала в войну на раз-грузке полведра угля, а на лекциях ей снились кольца «краковской» колбасы? «Откажись от отца!» — это её ставили босиком у стены на плинтус, упадёшь — пинок в зубы? Это она стала после волевым и жёстким начальником тех-отдела? «Русая девушка в кофточке белой — где ж ты, ромашка моя?..» А те-перь? Молчаливая старушка. Отёкшее морщинистое лицо, седые волосы, скрученные в узелок на затылке. Медленная, раскачивающаяся походка…
Анна пела. Для сына, для матери, дремлющей в кресле под грушей. Для себя. И сердце ныло, и всех было жаль, и себя, и ушедшей молодости родите-лей, жаль сына, которого всё ещё только ждало в жизни. Но она уже чувство-вала в себе окрепшую силу и знала: Вадиму они не нужны.
— Ты приедешь к нам?
— Так далеко живёшь…
— Да, я не Влади, но и ты не Высоцкий…
— Высоцкий «ушёл от пелёнок и сосок».
— Если так, это не делает ему чести…
За эти месяцы было столько уже пережито, перечувствовано, перепето, остатки чувства уходили из её сердца, принося облегчение. И пустоту. Она без прежней уже боли, а порой и с раздражением видела, как Вася похож на отца; бесчувственно спокойно, издалека смотрела теперь на их первую ночь; легко вспоминала ту первую после знакомства встречу возле центрального кинотеатра Ушаковска, где вдруг подумалось: этот человек с оцениваю-ще-отстранённым взглядом ей совершенно чужой и родным не станет, и хо-тела молча уйти, и не ушла… Помнила одну из последних перед беременно-стью встреч.
Бесцеремонно, лениво развалясь, он сидел в кресле: волосатая грудь, рас-ставленные ноги. И в том, как сидел, как равнодушно скользил по ней взгля-дом, а пальцы громко барабанили по подлокотникам, сквозила та особая раз-вязность, которую мужчина позволяет себе с нелюбимой женщиной. И она поняла, что не любит его, он стал ей по-человечески неприятен, даже гадок в своей ошибочной самоуверенности. «Хоть бы он ушёл», — думала тогда. И невольно представляла Его, того, другого, который тоже не любил её.
                5

…Утро начиналось с вечера. Она готовила бутылочку, укладывала всех спать, выпивала дежурный стаканчик валерианки и быстро ложилась с моль-бой скорее заснуть и увидеть тот прекрасный сон.
…Он подходил — размашистая морская походка, золотые волосы, глаза цвета пасмурного Байкала, клетчатая рубашка — родной и огромный, и они неслись с обрыва. Нет, не исступлённые объятия, не задыхающиеся поцелуи, не бешеные и нежные слова, бредовый шёпот, остановившееся сердце, нет — радость и безмерное, однажды данное в жизни счастье, острое, горячее соз-нание единственности, ненасытности этой обречённой встречи, правота люб-ви, затмевающая грех и условность мгновенной измены.
Да, да, да, тот сон, там было всё конкретно: то берег залива, то лес, то просто день — просторный, светлый, или серые глубокие сумерки. Его слова, плащ, морщинки у глаз… Но главное — полная свобода, высота, чистота души. Нет-нет, не то! Он был её, совсем её, в эти мгновения — как будто всю прежнюю жизнь, и навсегда… Осыпавшаяся ёлка, фата, чей-то дом, чужой и знакомый, дом, в котором не жили сто лет, и она знала — жила здесь; ослепительные подсолнухи, ядерный взрыв, трамплин, лыжи, злое кружево волн, метро с запахом вафельных стаканчиков — другой, вечный, остановившийся мир её снов. Снов ли?
…И вот теперь он был её, совсем её. Это чувство утолённой наконец-то бесплодной давней любви оказалось настолько сильным, что, впервые увидев тот блаженный сон, она как-то заболела, забредила им. И в сладком самооб-мане уже спрашивала себя, уже сомневалась: может, это один раз, ну единст-венный раз на самом деле случилось с ними?.. И много раз после она вновь и вновь видела нечто подобное и, когда рассудок брал своё, грустно и ясно по-нимала, что жизнь всё же глубоко и щедро одарила её. И даже то, что она не хотела ничего большего, ничего большего взамен тех призрачных и никогда не испытанных в жизни объятий, разве только крепости этого удивительного самообмана как самозащиты навсегда зависимой души, и лишь маленькая на-дежда — когда-нибудь ещё, один раз, действительно испытать это. И гнала, гнала от себя эту мысль не как несбыточное желание, а как неосуществимое — в жизни так быть не могло. Иначе, в чём-то ярче, острее, грубее, но только не так. И ещё более рассудочная мысль — о том, что она совсем не хотела настоящей, последней близости с ним, — не только приводила её к неизбеж-ному сравнению и к презрению сегодняшних исключительно «постельных» нравов, она почти полностью убивала очарование чувством, испытанным во сне.
И опять не то, не так. Что же что на самом деле было? Горячий клубок, шар, сфера. Нет, в жизни такого быть не могло. Обманывала ли она себя? Тоже нет. Это был не просто сон, это была воплощённая идея, тяжёлый оско-лок вечности, настоящее, справедливое, осуществлённое наконец. Нет, не просто соединение двух единственно близких, созданных на земле друг для друга людей, а сближение двух миров, как тогда, в юности, в школе — глаза в глаза, и навсегда.
Их первый танец. В этом тёмном классе она погрузила свой взгляд в его, и всё твердила про себя: «Люблю тебя, люблю», и ей казалось, он не мог не понять, не услышать, и луна отражалась в её огромных чёрных зрачках.

Анна просыпалась среди ночи, не понимая, где она  и что с нею. То вдруг испуганно начинала шарить руками по верёвке с ползунками, висящей над кроватью, то слышала жуткий лай собаки за окном — ей казалось — там не-виданный невероятный человек-зверь стоит горою над их домом и ждёт, и требует добычи. И в темноте, пронизанной лунными полосами, уже не думая, правильно или нет, истово крестилась на икону Богоматери Владимирской, что чернела на большом настенном календаре.
«Нечистый искушает…» — вспоминала слова Дарьи. И долго, неподвиж-но лежала без сна, прислушиваясь к дыханию сына и матери.

Изменилась жизнь Анны. Менялась и она сама. Большой переросший птенец вывел в родительском гнезде своего детёныша, но старые птицы уже не могли ухаживать за молодыми, они стали больными и беспомощными. Роли поменялись.
Владислав Фёдорович, которого скручивала тяжёлая нервно-психическая болезнь — последствие  фронтовой контузии, уже не только не ремонтиро-вал, как раньше, замки, краны, розетки, он всё больше нуждался в уходе. Мать помогала дочери с ребёнком, но остальное, вся работа по дому легла на плечи Анны. И она тащила этот воз, и даже в раздавшихся и без того широких плечах её, в шее появилось что-то мощное, упрямое, бычье. Всё, абсолютно всё для неё было непросто — проблемой мог стать и диаметр горлышка бутылки для молока, и цвет ползунков, и обваливающаяся теплица… Но делали жизнь порой невыносимой не столько сами заботы, однообразные, нудные, бесконечные. Часто, не дождавшись помощи брата или Вадима, она забивала дюбели, чинила электропроводку, переставляла мебель, научилась справляться с замками, освоила даже ремонт сливного бачка, его конструкция поразила простотой и примитивностью. И не тем тяжела была её жизнь, что, разогрев обед, сунув бутылочку сыну и стирая бельё, она ловила отца в тот момент, когда он совал сковородку в шкафчик со счётчиком или вместо крема для бритья намыливал на щёки зубную пасту. Постоянное, ежедневное, без продыхов и выходных нахождение в одном доме с дорогими, родными, но старыми и больными людьми, необходимость по нескольку раз в день мерить им давление, давать на свой страх и риск те или иные лекарства, слушать их разговоры о болезнях всё чаще вызывали у неё ощущение, что она сама на пенсии. Что её жизнь, её личная женская жизнь уже кончилась, и уже ничего, кроме вот этих трёх повторяющихся супов — борщ, куриный, уха, кроме омлета, каши, творога, не будет.
Уставшая, изматывающаяся с ребёнком, мать забывала убрать с плиты приготовленную дочерью еду, сослепу ставила в буфет грязную посуду, за-крывала форточки, оставляла незапертой дверь. Да мало ли...
И всё это, изо дня в день повторяющееся, доводило Анну до отчаяния. И злоба, раздражение всё чаще прорывались наружу. Она всё чаще кричала на родителей, даже грубые слова, которые она раньше презирала, сорвавшись однажды, нет-нет да мелькали у неё.
Бывало, когда отец вдруг в двенадцатом часу ночи начинал обувать-ся-одеваться: «Мне надо идти, разгружать, оборудование привезли», после недолгих уговоров ей приходилось попросту силой тащить его из коридора. Он сопротивлялся, злился, обзывал её «тумбочкой». А она так страдала от своей новой полноты. И всё же…
У неё была страсть — сладкое. Купив шоколадку, ходила вокруг неё, как пугливый петух возле строптивой курочки. «Его нет там, в буфете, я съела и забыла…» — лукаво играло с нею вкрадчивое желание, но вот столешница быстро открывалась, батончик сладостно приканчивался за один раз, и чув-ство удовлетворения таяло, как в руке шоколад, сменяемое презрением к своей слабости и обновлённой апатией. «А-а всё равно уже! Тумбочка…» — думала она, стараясь не глядеть в тёмное окно, в стекле которого мелькала её незавидная фигура. Но шоколад — ещё полбеды. Каждый день, толкаясь на кухне, готовя салаты и котлеты, она чувствовала, что ей хочется выпить. И как-то раз она не в семью или на праздник, а одной себе купила бутылку че-рёмухового ликёра, поставила его в дальний угол шкафа. Но увидев, как ос-мелел пугливый петушок и забегал возле новой курочки, как быстро опустела большая коричневая бутылка, Анна поняла: стоп! К тому же от спиртного становилось жарко, а она и так страдала от духоты, и ещё больше хотелось спать.
Итак, она терпела. Везла. Пёрла. Но порой ей хотелось заорать: «Не тро-гайте, не дёргайте меня, оставьте меня в покое!» Ей хотелось хоть ненадолго остаться одной, не чувствовать этой постоянной зависимости от неё беспо-мощных людей. Хотелось выйти из дому и не вернуться. Хотелось моря, шезлонга, бананов, сна на воздухе… Но стыдясь даже перед собой таких эгоистических желаний, она пыталась представить «такой отдых» для себя. И смеялась над собой, совершенно ясно видя, что уже на другой день почувст-вовала бы тоску и скуку и вновь захотела бы страданий, сопротивления, за-бот, а вместо бананов — редьки с квасом, захотела бы описать этот самый «райский» рекламный мирок где-нибудь на Канарах…
Но когда всё опять сплеталось в тугой клубок — болезнь отца, крик сына, стенания матери и своя собственная невыносимая усталость и физическая боль, кто-то словно толкал её быстро зайти в ванную, запереться и мгновенно, чтобы не хватило времени на раздумья, повеситься. Это были не те шуточки со смертью, что уже пережила она раньше из-за мужа Анатолия, в теперешнем желании говорила последняя степень отчаяния. Но… Верёвки под руками не находилось, зацепить её было не за что… Главное же — воображение наносило последние штрихи на картину последствия: чужие тёти в белых халатах одевают её Васеньку — красная кофточка, синие штаны, старенькое, купленное на базаре у бабки по дешёвке пальтишко, складывают его игрушки — в детдом. И слово «сирота»,  и слёзы ручьём выталкивали её в жизнь с такой силой, что она всё реже позволяла себе даже думать о самоубийстве. «В гробу отдохну», — думала она и, собрав всю свою волю, начинала всё сначала.

Но вот она успокаивалась. И становилась другим — добрым, тонким че-ловеком. Подходила к отцу, просила у него прощения. Он прощал, ещё пони-мая её, а позже уже говорил: «Да ладно, сколько можно прощать…» И — да, простить её уже нельзя. Уже не ждала прощения и сама не прощала себя, и непрощённой ей, навалившей ещё один груз на плечи, казалось: падала всё ниже. «Ведьма!» — думала она про себя. И видела невыносимо жуткие сны, где вылетала из окна и, подняв когтистые руки и оскалив зубы, пугала людей страшным нечеловеческим хохотом. — «Ведьма родила ангела…»
Но вот она успокаивалась, брала книгу и замечала — по-новому, иначе воспринимала теперь то, что читала или видела по телевизору. Она поняла — нравственное чувство надо проверять рядом с колыбелью своего ребёнка.
Короткая передышка — розовый бантик младенческого рта туго перехва-тывал соску. Бутылочками искусственного молока отмерялось время — часы, дни, месяцы… Анне казалось — она бесконечно поила сына, поддерживая тёплый баллон голубоватого стекла с делениями. И, бывало, её поражал взгляд ребёнка. Он смотрел куда-то в пространство. Сосредоточенно и груст-но. Взгляд его — не просто человека, а человека взрослого, даже старого, пожившего, нет — прожившего жизнь, — говорил ей что-то, утверждал не-постижимую, простую и холодную истину. Не любовь — жалость и состра-дание, вина за будущую его боль затопляли душу, и Анна механиче-ски-отрешённо поправляла пелёнку, заворачивала рукава оранжевой распа-шонки, только бы не думать, не знать, не видеть этого обречённого, жалкого взгляда. «Господи, что я сделала!..»
В нём, беспомощном и покорном, накрепко связанном с длинной буты-лочкой, угадывалось предчувствие страданий. Он вынужден был жить, а чтобы жить — сосать это «баночное» молоко. Сосание — его работа, скука, неизбежность. Огромный, против его воли запущенный маховик сознания уже пульсировал в нём, требуя пищи и действия. Младенцу оставалось — подчиняться. Но грусть, вселенская печаль на скорбном личике казалась ма-тери единственной сущностью собственно его, именно этого, дорогого ей человека. Глядя, как он пьёт, вновь и вновь проживала свою жизнь. И ей уже сейчас, здесь же, у подушки с голубой наволочкой, хотелось спросить: «Сы-нок, ты не жалеешь, что родился?..» Этот вопрос, замешанный на собствен-ных страданиях и давно созревший, лежал в её ладони тяжёлым шероховатым плодом. И она не знала, как сохранить, успеть задать его, дотянуть до созна-тельного ответа этого маленького, пока ещё полностью зависящего от неё существа.
Вот Вася заболел. Анна понесла в лабораторию анализы. И здесь, в оче-реди, каждый ребёнок был уже как будто родным для неё, приобщённым к тому вечному и великому, что есть в человеке. И беременная в этой очереди казалась ей теперь сестрой по вере и тайне, хотелось склониться к ней, поце-ловать, шепнуть на ухо: «Мы-то знаем…» Анна поставила свои баночки, вы-шла на улицу, и каждый лист на деревьях утешал и говорил ей: «Мы знаем…» И увидев вдалеке скамейку возле больницы, на которой не раз сидела, она почувствовала желание встать на колени и молиться, и плакать, и благодарить Бога за сына, за счастье, которое он дал ей, и просить у него помощи…

                6

…Хотелось моря, шезлонга, бананов. И хоть немного любви. Настоящей, не во сне.
Вадим скрывал от родственников сына, как монашка беременность. И ко-гда его мать и сестра всё же узнали и приехали поглядеть на Васю, во взгляде Вероники, красивой и умной старой девы, Анна почувствовала откровенную укоризну. Но с того дня Вадим раз в месяц — в два привозил немного денег и «передачу». Помня: знакомые одинокие матери не видят и этого, Анна была рада и таким «алиментам». Но вот оставлять привозившего их на ночь ей уже не хотелось. Ну, почти не хотелось.
Как-то, переодевая сына, позвала Вадима:
— Посмотри, он вырос?
Тот глянул мельком, смешно поддёрнул вверх плечи:
— А чёрт его знает!..
Анну словно ударили, ей стало стыдно, что слова эти слышала мать.
Какая любовь?! Вадим был не просто равнодушен к сыну, он больно жа-лил Анну репликами: «На отца-то не похож…», «Будет пить, курить, тра-хаться…», вопросиками: «Ну что, ты довольна теперь?..», «Кто отец?»
— Это мой, только мой ребёнок! — выкрикнула она как-то в отчаянье. Не выгнала, не вытолкала — знала, такие у него жестокие, дурацкие шутки, — но быстро спровадила за дверь. Она уже всё реже плакала после его визитов и пустых телефонных звонков: «Как ребёнок развивается?..», сопровождаемых множеством методичных, разнообразных советов.
Вадим, после мужа-алкоголика, повально пьющих кругом мужиков, пер-вое время казался ей просто чудом. Он не врал так много, как  Анатолий, и, это правда: никогда ничего ей не обещал. Перешагнувшая за трёхгодичный срок история их отношений неизбежно затухла бы, оставив каждого на своём диване, если бы не вмешался Василёк.
Но сын не скрепил, не изменил в главном их отношений. Всем сердцем и рассудком желая ребёнка, она никогда не соединяла его со стремлением удержать Вадима. Для этого она была и умна, и главное — независима. Её зависимость от него в первые годы их связи распространялась на тело — с этим мужчиной она наконец познала то, чего у неё не было с Анатолием; на душу — она тосковала по нему, с нетерпением ждала сначала ежедневных телефонных разговоров, потом всё более редких встреч, но рассудок её был уже опытен: она не верила в чудо, не ставила условий, не требовала обеща-ний. Знала: штамп в паспорте не поможет, если люди не нужны друг другу.
У нелюбви, как и у любви, свои признаки. Ещё в пору душевной зависи-мости Анна стала замечать, что он никогда ей не радовался. И она невольно сравнивала его с Анатолием, всегда бурно выражавшим чувства. Вадим всё время как бы «держал дистанцию», отодвигался от неё, не только отходил на пару шагов, но и внутренне отстранялся: «Вот я на безопасном расстоянии, и теперь погляжу, какая ты. Нет, не то: и нос, и голос, ноги…» Он словно с опасливым любопытством рассматривал витрину магазина, где одно ему по карману, другое — нет, и хорошо оттого, что в любую минуту можно уйти, отказавшись от всего. И денежки целы… Под таким взглядом хотелось хлоп-нуть себя ладонями по плечам, выкинуть удалое коленце, мол, я ещё и так могу… Но она лишь с тоской отводила глаза.
Он встречал её скучным лицом, ленивой полуухмылкой: «Жара, а ты так оделась…», «Шапка-то у тебя старомодная…», «Почему ты так красишь гу-бы?»
«Голос детский, манеры детские», — уже про себя продолжала за него Анна, и всё это, повторяющееся из свидания в свидание, говорило ей о не-любви, сначала вызывало явные или тайные слёзы, и вот уже охлаждало.
…Одиннадцать лет отработав на алюминиевом заводе — фотография на Доске почёта — потеряв на сберкнижке все сбережения, как и многие рабо-тяги, металлург Вадим Лаврентьев переквалифицировался в мастера холо-дильных установок. И теперь уже «пупа не рвал» — на службе нигде не со-стоял, перебивался случайными заработками: на необходимое хватает — и ладно, благо, дома ещё мать-пенсионерка, бывший терапевт, да работающая в проектном институте сестра: голодным, если что, не оставят. У бывшего знатного металлурга Лаврентьева росла на стороне дочь. Приближалась к своему совершеннолетию. В каникулы даже, бывало, ночевала в доме отца. Но Вадим никогда не был мужем её матери, он вообще никогда не был му-жем.
— Почему ты не женился, когда родилась Зоя? — спросила однажды Ан-на.
— Да-а, она вредная, — отмахнулся он.
«А я? Наверное, не лучше…» — подумала тогда Анна, но ничего больше не сказала.
— Если бы ты написала статью обо мне, как бы назвала? — спросил как-то Анну.
— «Жизнь на диване», — ответила она. Ему понравилось, оглушительно хохотал в телефон.

У нелюбви свои признаки. И Анна знала их. Теперь, когда она стала мате-рью и по существу главой, опорой семьи, ей, как никогда, нужна была под-держка, если не конкретная помощь, то хотя бы ласковое слово. Вадим же, здоровый красивый мужик, поневоле, но молодой отец, не только постоянно хмурился и выказывал недовольство, он безвкусно доживал свой век.
— Скоро в гроб. А там какая разница, были у тебя дети или нет, — часто повторял он. И этим не только не помогал Анне, не тянул её к жизни, он на-поминал ей о её собственных «баранах» — давнишних безысходных думах, он просто толкал её в яму. И ясно понимая это и зная: «Мне теперь нельзя…», она всё больше отдалялась от него.
…Бывало, они возвращались с дачи. И переливы красок заката, простор горизонта, нежная песня жаворонка, воздух с залива, напоённый свежестью и запахом рыбы, — всё переполняло душу, и она в невольном порыве, забыв-шись, восклицала: «Посмотри, как красиво! Как хорошо!» Но тут же осека-лась, напоровшись на его хмурый, равнодушно-отстранённый взгляд.
Красок заката он не видел, птиц не слышал, свежести ветра не чувствовал, он был словно слепым, глухим, не способным на простые человеческие чув-ства и особенно — не способным радоваться. Душа его спала мёртвым сном.
…Анна перевезла своё семейство с дачи домой. Вадим немного помог ей с уборкой урожая. Потом позвонил и предложил неожиданно:
— Не хочешь провести на даче ночь любви?..
Удивилась. И… согласилась.
Частенько ловя себя на раздражении в отношениях с родителями, она давно уже безжалостно крестила себя то ведьмой, то коброй, то занудой. «Но, Боже, Аня, — позже мысленно писала она письмо подруге-тёзке, — ты зануд настоящих не видела».
…Ночь. Продырявленный звёздами купол неба, жёлтое лицо луны. Тиши-на, лесной воздух, белеющие в темноте левкои. Над крыльцом выделывал кренделя большой тяжёлый паук.
Вадим закрыл ставни и тоже вышел на крыльцо. Не вздохнул всей грудью, не притих от красоты и благости ночи, не приобнял свою «возлюбленную», он сказал:
— Что же ты — на грязные доски села, а потом сядешь на постель…
Очарование как рукой сняло. Анна молча встала, ушла в дом, надела ноч-ную рубашку и легла в постель, укатившись к самой стенке. И хотя позже она всё же уступила его «законным» притязаниям, не было ни любви, ни одного нежного слова, которые раньше невольно срывались с её губ. Только досада на себя, стыд, удивление и сожаление: «Зачем мне это было надо?.. Спала бы спокойно дома…»
— Холодно-о-сть… Климакс начинается… — пропел он ей в спину и тоже отвернулся.
«Ночь любви на старой даче» — неплохой сюжет для маленького расска-за», — смеялась она потом над собой.



                Часть четвёртая

                «ПАПА, ТЫ ГДЕ?!»

                1

«Ну, расслабь, расслабь мышцы, отпусти эти складки у рта, распусти под-бородок. — Нет, не могу — паутина, стальная сетка: судорога — сильна, сильна, узит глаза, плющит губы, тянет виски: не нравится, не люблю, нена-вижу…»
«Как насладиться этой жизнью, как упиться ею навсегда — дышу, смотрю: белые астры, солнце сквозь листы, синие потоки неба, и нет, не могу: всё моё и мимо, мимолётно, уходяще, не даётся, утекает — теряю и люблю: тоска…
Как «взять», впитать, слиться — подойти и обнять дерево — оно колючее, там гусеницы и жуки, закрыть глаза, мысленно плыть по ветру, что нежит, холодит лицо, от солнца жарко — нет, не остановить — уйдёт, увянет, угас-нет — темно, одиноко ночью дереву в лесу — уезжаем, уходим, уносим, оно остаётся…— Анна, задумавшись, сидела в скверике. Сын спал рядом в коля-ске. Отогнала от его лица комара, поправила одеяльце. — Холодно уже ста-новится. Валенки Ольга купила, надо бы ещё носки да под шапку сшить фла-нелевый чехол…»
Повернула голову и увидела отца: белая кепочка, рубашка в мелкую си-нюю клетку, неуверенная, чуть прыгающая походка… Он опять искал их: по-ра домой, полдник. Она встала, осторожно развернула коляску, поехали…
— Ну что, нагулялись? — обрадовался Владислав Фёдорович.
— Нагулялись, папочка! Скоро, говорят, на улице спать не будет, вот жизнь у нас начнётся…
— Когда же я с ним за ручку буду гулять? — улыбнулся отец.
— Будешь, пап, скоро уже… — говорила Анна, но даже себе не верила.
Владислав Фёдорович слабел всё больше. И в эти дни осенних прогулок его неизменное желание помочь, облегчить её жизнь, занести короб коляски или подать одеяло не так обжигали ей сердце, как повторяющаяся каждый раз картина: вынеся на улицу по частям коляску, она заставала его беспомощно стоящим рядом с нею. Имеющий диплом инженера, построивший почти в одиночку дачный домик, человек, у которого всё всегда горело в руках, не мог постичь её простейшего устройства.
«Папа, ты где?» — хотелось ей спросить, когда рука его застывала над краном — он не знал, как открыть его, когда искал по стенам выключатель или держал перед собой вверх ногами газету.
Гуляя с сыном, она всё чаще думала о том, что будет с ними, если уйдёт отец. Как они станут жить без его двойной инвалидной пенсии, без малень-кой, но всё же помощи: в магазин с нею сходит, мусорное ведро вынесет или Васю минутку посторожит. Сидят, бывало, рядышком — один игрушки пе-ребирает, другой своё в пространстве видит, тихонько, ладно так сидят, оба молчат, внук словно что-то особенное рядом с уходящим дедом чувствует, не плачет, не ноет, вроде боится спугнуть.
О том же, другом, непонятном и непостижимом, что, они обе видели, ждало уже их с матерью, она старалась не думать. Она уходила от этого в свою жизнь, даже в злобу и раздражение: только не думать, не знать, потом…
Гуляя с сыном, разговаривала с ним, пела ему песни. Старалась найти местечко, где им никто бы не мешал. Василёк гукал и улыбался матери, и она видела, соглашалась со знакомыми: улыбка малыша действительно делала его похожим и на неё.
В серый мир её одиночества влетела диковинная звонкоголосая птаха и расцветила его, раззвонила вязкую тишину. И Анна эгоистично, привычно эгоистично, захватив эту пташку, пыталась захлопнуть дверцу своего замк-нутого мира. И не могла. Жизнь, люди, обстоятельства не давали сделать этого. Под их напором заборчик ломился, падал, оседал. Изменялся её мир, менялась она сама. Раньше гордо, а вернее, равнодушно годами ходящая ми-мо вроде знакомых, но чужих и неинтересных ей соседей, теперь сама оста-навливала их, мол, вот родила на старости лет. Слово за слово завязывался небольшой разговор. И скоро она почувствовала, как люди подобрели, раз-вернулись к ней. Как стали здороваться знакомые и незнакомые молодые ма-тери, признавшие в ней свою. Она тоже научилась говорить о костюмчиках, прививках, детском питании. Девятнадцатилетние мамаши сначала с удивле-нием приглядывались к ней — у иных мамы были моложе Анны, и никак не могли сказать ей «ты», но потом, покорённые её искренностью, осваивались, порой выдавая даже большие свои секреты.
Но поболтав минут пять, она всё же уезжала со своим драгоценным гру-зом, не так боялась сглаза, как уставала, начинала тяготиться чужими тайнами и самой необходимостью поддерживать разговор. Тот её мир был ещё силён, привычен, она, как в свою комнату, заходила в него, хотя и не была уже прежней. Совершившееся с нею ещё представлялось ей великим, и она с удивлением, даже с некоторой неприязнью смотрела на женщин, собирающихся в пёстрые кучки возле разноцветных импортных колясок. Каждая из этих мамочек сама по себе, в отдельности, была понятна, интересна, даже близка Анне, но эти стайки, где они уже виделись просто молодыми самками, коллективность, стадность, бесконечность разговоров и однообразие тем всё же гнали её прочь. Она чувствовала, что они, не вкусившие сладости самостоятельной, вольной, одинокой жизни, не отошедшие далеко от детства, воспринимали собственное материнство спокойнее и проще. Да, она мечтала о ребёнке. Именно мечтала, не представляя трудностей, которые он неизбежно принесёт с собой. И когда он был в животе, с любовью и радостью принимая страдания, она всё же была ещё свободна и, думая о нём, думала о себе.
Порой ей казалось, она случайно, по ошибке попала в чужую жизнь. Ей ещё не верилось до конца, что она мать, она слишком уже была настроена на одинокую бездетную жизнь, слишком силён был в ней эгоизм, а начавшийся с охлаждением Вадима спад, усталость второй половины жизни, на которую далеко не у всех хватает желания и сил, подхлестнулись теперь, поневоле пе-ребросили её к молодым, тем, кто проживал свою судьбу в положенные сро-ки.
Порой она ощущала нелепость случившегося с нею, и тогда у неё возни-кало чувство, что она непоправимо опоздала, что у неё не хватит ни времени, ни здоровья вырастить сына. Но представив свою прежнюю одинокую «жизнь на диване», свой «коридор», с новой силой радовалась тому, что она сделала. Гордилась собой, принимая поздравления и ловя одобрительные взгляды знакомых, чувствовала, что продлила себе жизнь, сотворив другую и навеки связав себя заботой о ней.
Позднее материнство дало ей особое знание женского сердца. Она пони-мала теперь и старых дев — уже пенсионерок и ещё способных родить, оди-ноких, обозлённых интеллектуальных женщин, страдающих множеством комплексов; понимала и мать, прижавшую к груди заходящегося в крике ре-бёнка. Чувствуя постоянную зависимость от сына, эту невозможность осво-бодиться от неё, порой испытывала желание хлестануть его, зажать ладонью орущий ротик. Но воспитанная долгими годами независимой жизни ответст-венность и огромная любовь останавливали её. И если она, всё же срываясь, бывало, кричала на него или силой тащила за руку, наказание этой отступив-шей на миг и тут же обрушивающейся на неё любви было сокрушительным. Однажды он бросил ей в лицо игрушку и рассёк губу. В порыве бешенства сдёрнула с него штанишки, легонько ударила несколько раз. Он повернул к ней удивлённое личико и рассмеялся. И вид беззащитной розовой попки, этих маленьких упругих яблочек, доступность, лёгкость насилия, которое можно совершить, после долго мучили её, не давали спать, и даже слезами раскаяния она не могла облегчить душу, потому что слёз не было.

Анна ясно осознавала и другое: если бы она сама не стала матерью, нико-гда до конца не представила бы, что это значит, так бы и умерла девочкой. Поговорка «Один ребёнок — не ребёнок» лгала: даже один ребёнок, вымо-ленный, выношенный, рождённый и любимый, открывает женщине дверь, в которую без него не войти.

                2

Прошло полтора года.
Анна превратилась в полную, внешне малопривлекательную, раздражи-тельную женщину. Она легко вступала в пререкания с продавцами, переве-шивала товар и пересчитывала деньги, как вода в раковину уносящиеся пото-ком инфляции тысячи. Послеоперационный шов зажил, и она давно уже одна, без Владислава Фёдоровича, ходила по магазинам, толкалась в очередях, и от тяжёлых сумок, жары, от постоянной почти взвинченности, напряжения и лишнего веса между её лопатками струился ручеёк пота.
«Погода была странная, — писала она как-то подруге Анюте, — сильный ветер, тучи белых лепестков, ослепительное солнце… Запомнилась женщина: изумрудный плащ, брусничная шляпа, шарф, фантастически соединяющий эти два цвета. Всё в тон, изящно, ярко. Высокие каблуки… Я бреду мимо: рваные полуботинки, старая юбка, на плечах — оранжевый рюкзак. Нет, Бо-ярский меня не полюбит. Как он там сказал, в «Аргументах и фактах», мой идеал женщины — тепличное растение, мол, берёза и сосна, может, и краси-во, но не для меня. Ну, с дубом мне сравниваться и вовсе не хочется, тем бо-лее, ему что — стой да стой себе, загорай, а вот с лошадью, ломовой лошадью — это близко… Сегодня приятное случилось: один мужчина помог надеть рюкзак. Есть же ещё рыцари! Как она меня отговаривала, та женщина, что стоит с горстями золота у «ювелирки»: «Да неужели у вас такая нужда — продавать обручальное кольцо, это же край?..» Нет, мне было не жаль. Ну, почти нет. Разве вспомнился туманно тот единственный зимний день… Се-годня я — матчасть, мать-одиночка… Хотя какая же я одиночка, у меня те-перь СЫН».

Анна пружинно подскакивала утром с постели, не глядя в зеркало: «Что там увидишь хорошего?..», причёсывалась. Тюбики косметики и духи оби-женно старились на полке, краска стала для неё лишней, фальшивой, ме-шающей тереть глаза, плакать, целовать ребёнка. Разве выходя на улицу, чуть-чуть прикрывала помадой синеву губ. Она часто сама заговаривала с людьми, по-бабьи жаловалась на жизнь случайным попутчикам, в очередях. На детей смотрела с нежностью, с особым тайным пониманием и, замирая в магазине перед пышной юбочкой, чувствовала сладкое желание родить ещё дочку.
Анна удивлялась себе, роняя обильные, неожиданные слёзы при виде страданий какой-нибудь «телесериальной» матери. Застывала рядом с одно-ногой нищей девочкой, согнувшейся над грязной табличкой «Люди добрые, помогите на протез!», на последние деньги покупала и совала в её руки кон-феты. А однажды, прочитав в газете отчаянное письмо только что родивших молодых матерей, содержавшихся в следственном изоляторе, собрала кое-какие детские вещички, положила в пакет игрушку, банку варенья, крем, записку «Бог вам судья. Пусть ваши дети будут счастливее вас» и повезла в тюрьму. Ехала на край города, оставив Васю на мать, сознавая нелепость своего поступка, и всё же ехала. Стояла в очереди, пахнущей горем, ждала. Краснощёкая приёмщица никак не могла понять, кто она подследственным и для чего пришла; поняв, охнула, смахнула рукавом несуществующую сле-зинку, сказала ей: «Спасибо, милая, сама, видно, хлебнула…»
Ковыляя в растоптанных сапогах: ноги от вросших ногтей болели около года, провожая взглядами длинноногих изящных девушек, Анна не завидова-ла им: наденет ли когда-нибудь сама туфельки на высоких каблуках, похудеет ли хотя бы до себя прежней. Просто лучше понимала теперь инвалидов и ус-ловность представления о счастье. «Счастье — когда можешь нормально хо-дить. Когда у тебя не украли кошелёк. Когда здоров твой ребёнок»…
Бывало, накормив всех завтраком, поставив вариться бульон, шла в мага-зин. Смотрела на деревья в куржаке, дымящийся в лучах косматого солнца иней, людей, вкусно хрустящих присыпанным алмазами снегом, и вдруг ло-вила себя на улыбке, на полном, радостном ощущении счастья. «Господи, благодарю Тебя за счастье жить, за эту красоту, за сына, за то, что живы ещё мои родители. Слава Тебе, Господи, да будет воля Твоя, да приидет царствие Твоё, да святится имя Твоё!» — неумело, ещё внутренне смущаясь, шептала она, припоминая, как молилась её бабушка. И взгляд Анны ласкал пушистые ветки, целовал небосвод, сердце сладко ныло, равномерно, упруго, сильно стучало в груди.
Подходила к остановке, ехала в Академгородок за продуктами.
А жизнь, «сделанная» для народа политиками, этими странно одинаково одетыми, самоуверенными мужчинами, дарила и дарила ей  свои тяжёлые «подарки».
Её уволили с работы. Газета поменяла учредителя…
Бывший её шеф, редактор Остапчук — невысокий стройный блондин с жёлтыми глазами, богемным коком волнистых волос и похожим на куриную гузку острым подбородком — сказал ей однажды, когда она считалась ещё одним из лучших работников и он даже кокетничал с нею, видимо, уверен-ный, что нравится ей:
— Теперь наступают такие времена, когда студенты будут выбрасываться из окон, старики — вешаться, и это нормально, идёт процесс вхождения в капитализм…
Цинизм этих слов потряс её, и она подумала: шутит. Не поверила в их серьёзность. Он же не шутил. Старую газету закрыли, и редактор, освобо-дившись от пенсионеров и других ненужных для светлого капиталистическо-го будущего людей, нашёл себе нового хозяина. Так Анна оказалась «на ули-це»…

Васе исполнилось два года. Он вырос, похудел, окреп. Если мать говорила ему «нельзя», для него это звучало не просто «можно», а непременно надо. Он бросал в суп игрушки, в чай — носки, прыгал на старом скрипучем диване, хватал и мял соседских кошек, разбирал авторучки, рисовал на стенах. И когда, бывало, подбегал к ней с бусами на шее, с испачканными фломастером щеками, Анна смотрела на его лицо: карие блестящие глаза в каштановых ресницах, ёлочки бровей, розовый ротик, — ей становилось не по себе и от его ангельских черт, и от особой детскости выражения — ясности, чистоты. «Господи, да за что же мне такое счастье?» — ухало, замирало сердце.
Настырный в отца, нервный — в мать и очень живой — в себя — мальчик. Они всё шутили с Полиной Семёновной, вспоминали, как при первом патронажном визите участковая врач назвала его анемичным ребёнком. «Что вы хотите — рожать в такие годы да в наше время…» — казалось, говорил её с сожалением и укором остановившийся на немолодой матери взгляд.
Анне стало легче с сыном, она уже привыкла к своей новой роли, хотя слово «мама», обращённое к ней, ещё обдавало её радостью, смешанной с изумлением: «Неужели это я?..»
Можно жить в доме как квартирант или по указке матери: «купи хлеба», «вынеси ведро с мусором». Совсем другая жизнь у хозяйки, когда всё делает-ся ею и за всё она отвечает. Но Анне скучно было просто «вести хозяйство». Она изобретала свои салаты, сооружала многоэтажные бутерброды на вес-нушчатых ломтях батона с отрубями, сдабривала суп необычным соусом, торты украшала замысловатыми узорами, а заплатку на детскую рубашку вырезала в форме ягоды или зверька. Она старалась во всё вкладывать это «чуть-чуть», и старая одежонка выглядела нарядней, а борщ был вкусней. И когда домашним вдруг подавались обыкновенные макароны с сахаром, Анна ловила удивлённые взгляды и злилась: «Я что, робот, что ли?!»
Она уже не могла спокойно есть, как бывало раньше, подолгу сидеть за столом, рассказывая матери о случившемся за день, она быстро глотала куски, часто холодные или, наоборот, не успевшие остыть. У неё теперь постоянно были обожжены язык и пальцы, на указательных и средних пальцах не успевали расти, стираясь и обламываясь, всегда раньше наманикюренные ногти. На ногах уже не исчезали вмятины от края ванны. Темп её жизни из-менился совершенно.
— Пошёл на разворо-о-т… — бывало, ехидновато говорила она отцу, ко-гда тот, едва переставляя ноги, осиливал выход в дверь. И пока делал это, ус-певала добежать до холодильника, схватить пакет молока и вернуться.
— Батюшки!.. — вздыхал и, улыбаясь, сокрушённо качал головой отец, а она продолжала про себя: «в кого превратилась его хорошенькая ласковая девочка…»
Когда однажды она попросила Вадима свозить с нею сына на прививку, одела ребёнка и понесла его вслед за Лаврентьевым, её поразило, как спо-койно, равномерно заколыхалась перед нею его спина, поняла: этот тоже жи-вёт в другом, прежнем, медленном мире.
Ей стало легче ещё и потому, что, начиная ходить, подрастая, Василёк становился маленьким человеком, которого она одновременно и узнавала, и лепила. Двухлетний итог коллективного воспитания выражался в том, что малыш знал буквы, считал до десяти: «Один, два, четыре, пять, десять», изо-бретал собственные словечки и брякал на пианино, но не всегда просился на горшок, спал с бабушкой и не выносил одиночества.
Он любил рассматривать картинки в книгах, и чаще всего это были не сказки. Просил мать покачать его на руках и спеть ему песенку «пьо одную стоонушку». Когда она впервые печальным тихим голосом затянула ему «Не нужны терема золочёные — повидать бы сторонку свою» из мультфильма про аленький цветочек, сын неожиданно и горько заплакал, но потом полюбил песню больше других.
Анна учила сына всему: жалеть бабушку, деданьку, зайчиков и поросят, слушать музыку, особенно ему нравились «Бременские музыканты», помо-гать чистить картошку — он бросал очистки и в мусорное ведро и в кастрю-лю. Летом на даче ему дали маленькую лейку, молоток, плоскогубцы. Анна сама умела многое, теперь же понимала, что должна заменить сыну и отца.
«А где козёл?» — с горькой иронией думала она, читая Васеньке сказку про козу, волка и козлят. И сама себе отвечала: «На диване… Или, может, в Думе заседает?.. А я-то, я! Пою про «родную сторонушку» и ору на родите-лей. Иномарки чернилами обливаю. Ну, гудела она под окнами полчаса, газо-вала — эка невидаль! Тишины тебе захотелось!»
Когда, усталая до бесчувствия, она ложилась спать, а соседская собака начинала оглушительно, порой часами, лаять и скулить, только усилием воли подавляла в себе желание схватить топор, расхлестать их дверь и прикончить ненавистное животное…
Но вот она всё же проваливалась в тяжкое забытьё, и ей виделась изум-рудная поляна: кудрявая трава, ромашки, клевер. На ней резвилась большая лохматая белая собака. Вот она прыгала, летела, падала в цветы, чтобы снова подняться и лететь, забавно размахивая лапами, большими, словно крылья, ушами, веером хвоста. И, освобождённая от ненависти, даже во сне Анна по-нимала: «Зло — в человеке. И во мне».

Сплеталось, крутилось, прокручивалось, вновь тянуло в черноту…
— Ну, денег вряд ли у тебя хватит, не пришлось бы жизнью платить.
— За что?!
— Вызнала нас и ушла, а нам что же — фирму закрывать?
— Я вас не помню, не знаю! За что?!
— Давай ножницы!
Прижали к столу. Жёлтой паклею, клочками волосы падают, порошат гла-за. Чувствую на месте чёлки неровный ёжик с проплешинами: с такой голо-вой ходить нельзя. Рвусь, лезу пальцами в ножницы. Швыряю деньги, как охапку листьев, и бегу. Вверх, вверх, вверх!
Решётка, полотно, на нём — ножи, ложки разложены рядами, будто в операционной. Снизу топот — ну уж нет — теперь я защищусь, успею, убе-гу… Вот уже первый — тянет, тянет к решётке руки. Два быстрых взмаха, слева, справа: в порезах — чёрная кровь, вот-вот прольётся, гладкий десерт-ный нож — тупой конец в горло — как тяжело идёт, глубже, глубже, между позвонков: всё, гладко хрустнуло! Он кончен, отпускаю, рухнул — один го-тов. Вся в крови! Вот он — сатана! Летит, тащит, скачет. Чёрным плащом, вороном, стаей — над сажными скатными крышами — я, я, я! Убила-а-а!..
Анна вздрогнула и проснулась. Вся в поту. Лежала, раздавленная собст-венной тяжестью, а сердце, то замирая, то бешено прыгая, камнем с обрыва — в бездну. И там, в ней, в бездне, ждало и жаждало неведомое, вечное, тя-нуло чёрные объятия, манило, обещая: «Можно всё…» И пусть на одно мгновение, одно мельчайшее мгновение поверила : «Да, всё»…
И, встав с постели, ещё полная липких воспоминаний, казнённая собст-венной совестью, Анна должна была начинать, тянуть новый день. Ставила перед отцом неизменную манную кашу, политую земляничным вареньем, неловко, виновато приобнимала за плечи. И его странное, неожиданное «спа-сибо» — не за кашу, а за это редкое объятие, больше кошмарных снов гово-рило ей о том, какой она стала…
Какой?… Она сама начала брить его, когда увидела, как он скоблит  сухие щёки пустым станком, умывать — пальцем трогал ниточку горячей воды из крана, стричь — не хотел идти в парикмахерскую. Она выводила его ночью из туалета, потому что он не мог найти  дверь, а после дала ему горшок. Показывала, как есть яблоко, застёгивать на куртке «молнию», чистить яйцо.
Как-то готовила завтрак, слышит: притих, долго не выходит из своей ком-наты, заглянула — сидит на кровати, что-то синее на лице — натянул на го-лову, запрессовал штанину, кое-как сняла. Ещё одно прибавилось — одевать.
Владислав Фёдорович всё чаще сидел неподвижно за столом, смотрел пе-ред собой или изредка взглядывал на часы, но Анна знала — времени уже не различал. Бывало, она заходила будить его и заставала сидящим в темноте и глядящим в темноту, страх и сострадание захлёстывали её: она выбегала из комнаты и где-нибудь беззвучно плакала. Бывало, просыпаясь, отец не пони-мал, вечер или утро, то рвался раздетый на заснеженный балкон, то в поли-клинику — за новым рецептом на порошки. Порошки с наркотиком, которые он пил уже несколько лет и которые каждый месяц, когда легче, когда с тру-дом заказывала Анна.
Отец уходил. Это чувствовали все. Но дочь, каждый день ухаживающая за ним, больше других. Пришло время и мокрой постели. «Это ты налила мне воды!» — раздражался Владислав Фёдорович… И Анна сорвалась: всё — ус-талость, боль в спине, медлительность матери, капризы и болезни сына, увольнение с работы, страх перед будущим, собственное отражение в зеркале, нелюбовь Вадима, женское одиночество — всё стеклось в жёлтую лужицу на простыне… Позвонила брату:
— Хоть на неделю возьми отца к себе. Он уже мочится в кровать. Я боль-ше не могу!
— Куда я его возьму?! — сразу завёлся Андрей. — Съезжай от родителей, приду, буду его на горшок водить… — бросил трубку.
Анна очнулась: «И почему — «съезжай»? Куда же я съеду, к Лаврентьеву, что ли? А злоба-то какая — это у нас фамильное… Чем я-то ему мешаю — приходи да ухаживай, места хватит… «Куда возьму?»… Ну да, зачем в твоём «замке» — новая квартира, обои, мебель — старый больной отец? Это писать редкие письма из другого города, забегать раз в неделю, в месяц — одно, жить, каждый день жить рядом — мерить давление, мыть горшки, смотреть, как угасает дорогой, когда-то полный жизни, близкий человек…
— Ты же нищая, посмотри, как ты живёшь, в какой квартире!.. — жёстко, презрительно сказал как-то Андрей. Узкое аскетическое лицо темнело от зло-сти, стальным блеском резали серые глаза.
— У меня другие ценности, — спокойно ответила ему тогда Анна.
— Да брось! Сейчас никого не интересует, что у тебя внутри…
Она не спорила. Песенка была старая. Брат, преуспевающий во всём — должность заместителя директора машиностроительного завода, жена медсе-стра, почти взрослые дети, новая машина, недавно полученная большая квар-тира, без конца набиваемая барахлом, — и она, давно бросившая «серьёзную» профессию экономиста («тебя бы сейчас с руками оторвали!») ради другой, непонятной и несерьёзной («подумаешь, статейки писать…»). И она, ни в чём не преуспевшая.

С рождением сына Анна стала всё больше отдаляться от брата. Или имен-но теперь она разглядела, как он изменился рядом с женой. Его Ольга, оста-вившая родителей одиноко доживать век в глухом умирающем леспромхозе, была по природе незлобива и справедлива. Но она принадлежала к тому не-редкому типу деревенских женщин, к которым в городе прилипла прежде всего косметика, страсть к бархатным пиджакам и джинсам в обтяжку. Не бывая в театрах или музеях, мотаясь лишь по барахолкам и без конца пере-крашивая волосы от белых до фиолетовых, они умудрялись уводить у город-ских неглупых мужчин с полным «джентльменским набором» — должно-стью, машиной, квартирой. Ольга любила мужа, и с годами, что называется, оперилась, научилась готовить, обвешала и уставила гнёздышко, в недрах же сиреневой чёлки всё чаще мелькал не ситцевый взгляд «сельской Алёнушки», а змеиное жало злобы. Перепадало и «шибко умной» золовке.
Андрей ещё брал иногда сестру на рынок, и она, молча сидящая на заднем сиденье новенькой «Тойоты», с удивлением слушала их разговоры.
— Галька мою шубу из нутрии просит…
— Перебьётся…
— Ну так говорит, у них в классе девчонки в мутоновых ходят…
— Перебьётся…
— Это Галинка натуральную просит? — не выдержала Анна. — Мне за сорок, и ничего, ещё в синтетике хожу…
— Ну ты, Нюся, ничего не понимаешь! — не обернувшись, через плечо бросила Ольга.
— Тебе уж воду пора сливать, а она молодая… — поддакнул, пояснил брат.
Анна больше не проронила ни слова. Не только потому, что хорошо пом-нила, как они ходили к ней в больницу, всё купили для племянника, да и по-сле помогали. Ещё она помнила, как когда-то в детстве, в юности они были близки с братом, вместе гоняли голубей, покупали рыбок, катались на конь-ках. Могли полночи смотреть на кухне хоккей — благодаря Андрею она знала правила и всех игроков, — а вторые полночи пить чай и разговаривать. И ведь было о чём… Она замолчала теперь, потому что жила уже давно в другом мире, где материальные ценности были лишь досадной необходимостью. Этот понятный, но чуждый ей их мир она видела  и в равнодушных, с огоньками злобы, глазах иных мам и пап в детской поликлинике. Тащили за руку сопротивляющегося ребёнка, словно выполняли необходимую, но такую нудную, до смерти надоевшую им работу. Она читала в этих глазах скуку удовлетворённого желания, оскомину от приевшегося лакомства: их когда-то, возможно, страстное, радостное желание иметь ребёнка благополучно осуществилось, и теперь они просто «тянули лямку», лениво ожидая: чего бы ещё?.. А «ещё» уже ничего не могло быть. «Что же вы так не рады-то? — порой хотелось спросить Анне. — Что ж так быстро привыкли? К чуду-то, которого жаждут тысячи бездетных пар и одиноких женщин!»
Брат, съедаемый своей высокой беспокойной должностью, заботой тра-тить немалые деньги, сгорал от внутренней неудовлетворённости. Но он не знал и, похоже, не хотел другой жизни. Как «человек практический», часто воспринимал людей грубо материально, и бесформенная сварливая соседка была для него лишь «водовозной клячей», а не старой несчастной женщиной, похоронившей двоих дочерей. Порой, глядя на жизнь брата с Ольгой, Анна осознавала их грубую правоту, чувствовала, что она и сама могла бы так жить, «как надо», но взгляд этот уже был из одной глубокой колеи в другую: не переступить. Она только жалела Андрея и любила с горькой прощающей нежностью. Но когда мирила его с женой, приходила в больницу, где он ле-жал после операции, или помогала ему копать картошку, чувствовала ка-кую-то неловкость, будто что-то подсказывало ей: не усмирение невесткиной ревности, ни слёзы сострадания и салат в баночке, не надсада над мешками в стремлении облегчить его работу на две семьи, другое, гораздо более важное и нужное надо отдать, передать, вложить в эту родную, дорогую ей душу; но она не умела, не знала, как сделать это, и только плакала или бессильно мол-чала, осознавая, как всё дальше отходят они друг от друга.
…Анна, внутренне ужаснувшись теперь их короткому телефонному раз-говору, не так словам брата, как себе: «Вот ведь до чего дошла!», всё же по-нимала — ни она, ни мать никуда не отпустили бы отца, да и сам он не пошёл бы. Она понимала, что её просьба скорее была от отчаяния, но чувство стыда, отвращения к себе перевешивало все оправдания.

                3

…Она варила борщ. Вышла из кухни в «тёщину» комнату за луком. Отец сидел на своём обычном месте, в зале за столом: синяя с белой полоской «мастерка», голова втянута в плечи, короткие, ею стриженные седые клочки на висках. Взгляд перед собой, но не в пространство, как, бывает, невидяще смотрит задумавшийся человек, он будто и не смотрел вовсе, а просто сидел с открытыми глазами. Анна остановилась напротив — не шелохнулся. Прибе-жала к матери, в другую комнату, где та сидела с Васей.
— Что, что?! — испугалась Полина Семёновна, увидев мокрые глаза до-чери. И в испуге этом Анна почувствовала знакомую ей самой готовность к страшному известию.
— Ничего, мама, всё нормально, — заторопилась она, — ты не волнуйся, он сидит, дремлет. Просто я подумала, что нам надо сейчас уже, каждый день, прощаться с папочкой. Он в темноте, он уже наполовину ушёл. Ведь там си-дит уже не совсем он, понимаешь…
Полина Семёновна тоже заплакала, обняла, прижала к себе голову дочери:
— Что сделаешь, Нюсенька, на всё воля Божья. Он ведь так измучился…
Прошло две недели. Была пятница. По пятницам Анна пекла оладьи. На-кормила сына, сама похватала со сковороды. Позвала завтракать родителей. Они долго сидели в маленькой тёплой кухне, о чём-то тихо переговаривались. Но вот она увидела — мать выводит отца за руку:
— Что-то, Ань, папе нехорошо стало. Смерь ему давление.
— Господи, опять! Только мерили! Ну с чего ему нехорошо-то: выспался, поел… — Анна взъярилась неожиданно для себя, по утрам это редко с нею бывало — сказывался ночной отдых. Она знала за матерью одну привычку, маленький, безобидный с виду грешок — ей как будто скучно становилось без постоянного напряжения, без охов-ахов, суеты людей в белых халатах, ей будто бы нужно было, чтобы всё время что-то происходило, надо было ко-го-то тормошить, просить о чём-то, спасать. Семья только что отболела гриппом, только всё вроде стало нормально. И Анна, вспыхнув злобой, плю-нула, но всё же взяла тонометр и пошла за ними: давление было почти в нор-ме. Она не поверила, будто случилось что-то серьёзное.
Но отец не вставал целый день, отказывался есть. Вызвали «скорую», ему вкололи дибазол, банальные анальгин с димедролом, уехали. «Отлежится, первый раз, что ли…» — опять почему-то не испугалась дочь. Легли спать. И вот под утро её разбудили необычные звуки: отец кашлял. Но кашлял как-то особенно, надрывно, захлёбываясь, с клёкотом. Анна подняла мать, смерила ему давление: для утра высоковатое, дала лекарство. Опять вызвали «ско-рую». Приехала молодая врач с медбратом, поставив диагноз: «бронхит», на-значила антибиотики и микстуру. Анна вроде успокоилась — ну подумаешь, бронхит, но что-то уже неуловимое — странный этот, надсадный, неожидан-ный кашель — насторожило её.
Приготовила завтрак, принесла отцу яйцо всмятку, мелко нарезанную со-сиску, горячий чай с брусникой и мёдом. Попыталась покормить: отец давил-ся, срыгивал, надо было его посадить, попыталась — не смогла. Позвонила брату (он жил в соседнем доме). «Пусть хоть чуть-чуть за отцом поухажива-ет», — мстительно подумала она. Вдвоём с Андреем кое-как посадили, при-валили к подушке. И когда усаживали, и Анна почувствовала на его руках липкий холодный пот, когда он ел, по-птичьи открывая рот и с трудом про-глатывая, она поняла, что это, может быть, конец.
— Мне кажется, это всё, — шепнула брату. И по тому, как необычно лас-ково сын, ставший отцом-нянькой рядом со старым беспомощным ребёнком, поворачивал его, подтыкал под спину одеяло, уверилась: всё.
— Хватит, — отчётливо сказал Владислав Фёдорович, подбирая с губ языком розовые капли чая. И неожиданно ясно, осмысленно, светло посмот-рел ей в глаза. И снова зашёлся в тяжком кашле — казалось, в груди у него катался похожий на медузу комок, который он силился, но не мог проглотить. Забеспокоился, завозился.
— Что, что, папа? — склонилась к его губам Анна.
— Положить, — едва различила, скорее угадала она.
Уложили. Брат побежал в аптеку. Пришла и села рядом с мужем на диван Полина Семёновна. Анна увела сына в зал. Достала ему книги, карандаши.
— Мама наисует, — попросил Вася.
В соседней комнате было тихо, но она вскочила, подошла к открытой двери: Владислав Фёдорович, глядя на жену, пытался что-то сказать. Мать неподвижно сидела на диване.
— Повернуть, — расслышала Анна и метнулась к кровати.
— Не трогай его, кончается, — тихо и как-то очень просто, обыкновенно сказала Полина Семёновна.
Отец с трудом, медленно повернул голову к стене, по лицу его прошла волна синевы, отхлынула, голова вжалась в подушку, замерла, синюю волну сменила жёлтая. Ничего не понимая, Анна взмахнула руками, бросилась к телефону:
— Мы только что вызывали… Мне кажется, он умирает… скорее.
Схватила нашатырь, тёрла жёлтые виски, подносила к носу, уже чувствуя, зная: всё!
— Не трогай его, — так же неподвижно сидя напротив, сказала мать.
Непонимающее бледное лицо брата, держащего в руках бутылочки с ле-карствами, чёрные полосы потёкшей краски на щеках невестки, испуганные глаза соседки Клавдии, та же бригада врачей — даже не притронулись к сво-ему холодеющему пациенту: «Надо ехать за справкой в поликлинику, потом везти в морг…», неподвижная мать — всё закружилось, понеслось, заверте-лось. Плакать не могла: не понимала…
— Надо мыть! — сказал дядя Гоша, пожилой, вечно чуть пьяненький сан-техник, которого нашла где-то Клавдия. — Тазик мне дай, простыню, поло-тенце.
Анна с готовностью человека, которому отсрочили смертную казнь, бро-силась исполнять. Дядя Гоша забрал принесённое ею, позвал Андрея снять на пол Владислава Фёдоровича, потом закрыл за братом дверь: «Родным не по-ложено».
— Ну вот, мой хороший, и ладненько, ну ничего… пойдёшь, значит, вот так, кто ж знал, ручку-то, ручку давай.
Анна застыла на стуле — казнь началась. «Какой хороший… Как он не боится? Чужой человек. А я ему на бутылку не давала… С кем он там гово-рит? Андрей же — вот он. Какой ласковый. На трезвую голову разве смо-жешь…»
— Хозяйка, подай, хорошая моя, носки, — услышала из-за двери.
Бельишко оказалось убогим, брюки не сходились в поясе, носков целых не было. Брат побежал домой за носками. Нет, всё же нашла, старенькие, но без дыр. Ботинки, пиджак. Положили. Подвязали киперной лентой челюсть, связали руки на груди.
В поликлинике не нашли карточку, дежурный врач справку не дал. В морг без неё не берут.
Балкон. Февраль. Владислава Фёдоровича положили на балконе.
Звонки Лаврентьевым, Дарье. Кормление сына. Отягощённый обычными и прибавившимися неизбежными хлопотами, день прошёл. Когда улеглась вместе с Васей Полина Семёновна, уже опухшая от слёз, Анна достала старый портфель, вытащила пакет с фотографиями, долго отбирала из них отцовские. Штук двадцать поставила на диване к стене, легла. Вот он держит её, завёрнутую в одеяло, вот в лесу, вот с её учителем музыки, своим товарищем Рувимом Яковлевичем, здесь в парадном — с орденами и медалями — костюме, там молодые супруги Астаховы. Какой ласковый, кроткий взгляд.
Анна поднялась с дивана, не одеваясь, вышла на балкон, опустилась перед отцом на колени, положила руку на его покрытые простынёй ботинки.
— Папа, прости меня! Прости меня, папа! — исступлённо зашептала она. Долго сидела так, то припадая к его ногам, то осторожно поправляя поло-женную сверху братом телогрейку. Ещё днём , услышав карканье ворон, вдруг поняла: могут испортить лицо, закрыла его толстым пледом. Ей всё ка-залось: отцу холодно. В ночь ударило под тридцать.
Замёрзнув до бесчувствия, вернулась на диван. Отец смотрел на неё. Она не могла видеть те его фотографии, где у него строгое лицо: это глядела на неё её вина.
Утром она впервые в жизни встала и перед матерью на колени, обхватила её руками:
— Прости меня, мама! За то утро, за всё прости… Я такая подлая!.. Если не простишь, не знаю, как буду жить…
— Ну что ты, доченька, — заплакала, обняла её мать, — не надо…
— Нет, ты прости, пока ты здесь, сейчас, прости меня! Душа его услыша-ла, как мы с Андреем препирались… Мама, как мне жи-и-ть?!
— Прощаю, Анечка, конечно, прощаю, — шептала мать.

                4

В понедельник клали в гроб. Отец замёрз в камень. Пустая комната. Аню-тина комната. Из неё легче выносить. Две табуретки посредине, стол, стулья у стены.
Положили. Помощники Андрея ушли. Он попросил её помочь подтянуть на отце пиджак. Ледяная тяжесть тела…
— Андрюша, побрей его. Он не любил так, — завсхлипывала Анна. — Я не могу… теперь…
— Да зачем это? И так нормально.
— Ну я прошу тебя! Понимаешь, я его брила… Пожалуйста!
Брат принёс электробритву, осторожно и просто подобрал седую щетину. Анна молча стояла рядом.
— Принеси одеколона, — попросил брат.
Ваткой протёр лицо.
Владислав Фёдорович был красив в гробу. Желтизна уступила место бледности, на твёрдых губах выступила тихая, едва заметная улыбка. Мор-щины как будто разгладились. Портила только небольшая ложбинка на под-бородке и щеке, оставшаяся от киперной ленты.
— Ну ты убери тут всё лишнее, разложи цветы, — и Андрей ушёл.
Анна вытащила пакетик с люминалом, положила под подушку:
— Вот твои порошки, папа. Теперь тебе хватит…
Зашла Полина Семёновна, привалилась к плечу Анны, заплакала: «Сла-вочка ты мой…»
— Ну не надо, мама! — Анна обняла мать.
— Деда пит, — подбежал Вася, схватил красный восковой цветок, засме-ялся.
— Иди, мамочка, уведи его отсюда. Сейчас Даша придёт.
…В тёмной цветастой шали, чёрном платье, с молитвенником в руках, Дарья была похожа на боярыню Морозову, только черты её лица мягче, жен-ственней. Она перекрестилась широким жестом на покойника, перекрестила комнату, достала из сумки венчик, грамотку, зажгла принесённую из церкви свечу. Всё, что она делала, было так просто, естественно, понятно, так стран-но узнаваемо, что Анна почувствовала облегчение. Действие, производимое над усопшим и для усопшего, словно приближало его к людям, к Анне, и бы-ло лучше любых слов утешения.
Узнав, что перед смертью Владислав Фёдорович повернул голову вправо, сказала: «Это хорошо, значит, увидел ангелов».
Открыла книгу и начала читать. Сначала Анна только слушала, чувствуя, что почти ничего не понимает в молитве: слова, среди которых часто попада-лись церковнославянские, лились сплошным певучим потоком, и когда фраза заканчивалась восклицанием «аминь», чтица крестилась и кланялась. Анна слушала и начинала наконец слышать. Не Дарьин, другой, далёкий, непости-жимый голос увещевал: «Приклони ухо Твое ко мне, Христа Бога моего Ма-ти, от высоты многия славы Твоея, Благая, и услыши стенание конечное, и руку ми подаждь». Жалел: «Спечалующаго ни единаго в скорби моей, ниже утешающаго обретох, Владычице, ибо друзи мои и знаемии вкупе оставиша мя ныне: но, надежде моя, никакоже да не оставиши мя». Предостерегал: «Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунна, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному: да спутешествует ми Твоя милость, Владычице». За пеленой облегчающих слов она видела уже не бла-женное лицо отца, она пыталась различить то, куда он уходил. Она не пони-мала ещё всего смысла канона, но чувствовала его особый строй, музыку, ко-торая уводила душу в другой, незнакомый, незнаемый мир. И, приметив, как крестится Дарья, впервые прилюдно осенила себя. И повторяла теперь на ка-ждый «аминь» и кланялась. И в сердце её плавилась боль, и благодарность к подруге, изменившейся, неизмеримо выросшей в её глазах, смешивалась с неведомым раньше чувством сострадательной огромной любви.
Подошла мать и тоже крестилась и плакала. И тихо потрескивающая свеча тёплыми жёлтыми бликами ласкала лицо отца.
— Надо бы всю ночь читать, — сказала на прощанье Даша и показала Ан-не, какие молитвы. — Но ты не сиди, тяжело это…
— Ты всю-то ночь не сиди, Нюсенька, я не буду спать, пока ты не при-дёшь, — просила вечером мать.
Когда Анна ходила рядом с этой комнатой, где колыхался живой слабый свет, её морозил бесконечный, ухающий на самое дно души ужас. И она уже знала: надо только быстро зайти в эту комнату и увидеть, что в гробу лежит не покойник, а её отец, её родной папочка, и страх пропадал. Надо только быстро зайти в комнату. Но когда она убирала посуду, стирала, подбирала в серванте тарелки для поминок, ужас перед ночью не оставлял её.
И вот она пришла. «Ты читай ему, говори с ним, говори, как с живым, он ещё слышит, только в гроб не плачь, нельзя, эти слёзы прожигают его на-сквозь», — помнила слова Дарьи.
Встала на колени, всмотрелась в родное лицо, положила ладонь на руки, бугорком поднявшие саван: как каменно холодны! Раскрыла молитвослов.
«О, како узрю Невидимаго? како ужасное оно претерплю видение? како дерзну отверсти очи? како моего Владыку смею видети, Егоже не престаях от юности огорчевая присно? Святая Отроковице, Богородительнице, на мое смирение милосердно призри, умиленное мое и последнее моление сие при-имиши, и мучащаго вечнующаго огня потщися избавити мя…»
Слёзы мешали читать. И ещё ей хотелось смотреть на него, прикасаться ко гробу, поправлять цветы, гладить его руки…
Она опустила книгу. Сделав над собой усилие, заговорила:
— Ты мой хороший! Родной мой, ласковый, я знаю, ты слышишь меня… Ты прости меня, папа, прости! — сорвалась. — Я знаю, ты добрый, ты про-стишь меня, не сейчас, после, сейчас меня нельзя простить, но потом ты про-стишь, и я узнаю, я почувствую это. А я, я себя не прощу никогда! Ты доб-рый, я знаю, ты один больше всех меня любил, помнишь, ещё маленькой?.. Спи, дорогой мой, ты прожил такую длинную жизнь. Вот какое у тебя хоро-шее, молодое лицо… А помнишь, — она вдруг засмеялась, — как на медко-миссии ветеранов доктор сказал тебе: «Снимите протезы», а ты похлопал себя по ногам, развёл руками, врач не поверил, что в семьдесят лет можно иметь все зубы…
— Папа, ты где?! — опять сорвалась Анна.
Она говорила то тише, то громче, голос её дрожал. Она разговаривала с отцом так, как не говорила никогда в жизни. Он слушал.
— А как ты ходил: летал, бегал — не угнаться! Мороз, ветер, снег, а ты — рюкзачок на спину и на дачу — «прогуляться». А я спрашиваю, куда в та-кую-то погоду? А ты: «Если бы мы на войне на погоду смотрели, не победили бы…»
Анна встала с колен, взяла со стола чёрную тряпицу с разложенными на ней отцовскими наградами, поднесла к нему, провела ладонью по медалям и звёздочкам.
— Я знаю их с детства, папа, вот «Красная Звезда» за оборону Москвы, эта «За победу над Германией», «Отечественная война»… Ты так мало рассказывал нам с братом о войне…
«Призри на мя свыше, Мати Божия, и милостивно вонми ныне на мое по-сещение снити, яко да видев Тя, от телесе изыду радуяся…»

Анна не просидела с отцом всю ночь — мать не спала, ждала её. Утром боялась зайти, боялась, что в тепле изменилось его лицо. Нет, оно осталось прежним. Бог миловал.
Прибежал племянник Серёжа. За водкой. Поминки готовили брат с не-весткой. В отцовом шифоньере у дальней стенки стояло бутылок семь, ещё тех, отоваренных на талоны. «Вот и пригодились…» — горько подумала Ан-на, ставя их в пакет. Одну оставила. Себе.
— Пойдём, деданьку посмотришь, — обняла за талию паренька. До плеч-то уж не дотянуться, вырос мальчишка, студент.
— Не-е, потом… — отвёл глаза.
— Пойдём вместе, не бойся.
Зашли. Сергей, прижав к груди пакет с бутылками, смотрел на деда. Анна видела, сердцем чувствовала, как сжалась эта молодая душа, и ужас перед неведомым бился в зрачках серых глаз.
…Люди, люди. Венки. Знакомые и незнакомые лица… Вадим, его сестра Вероника с красными гвоздиками… Траурное лицо Вешалкина, бледная Ла-риса… Пакетики с деньгами. Отцовский завод дал миллион. Слова, чёрные одежды…
Свеча. Молитва перед выносом. Анна, крестясь и уже не стесняясь под чужими взглядами, прочитала её сама.
— Ты что, в секту, что ли, вступила? — спрашивал позже брат. — Бывший коммунист — и молишься, как старуха…
И то верно: кроме Анны, никто возле гроба не крестился.
Полину Семёновну на кладбище не взяли: схватит сердце — что там де-лать?.. Попрощалась у автобуса, едва живую увела Клавдия.
Ольга с Андреем плакали, пока ехали до кладбища. «Неужели он ещё умеет плакать?» — отстранённо думала о брате Анна. Наговорившись, на-плакавшись ночью, сидела молча, с сухими глазами, и только поддерживала голову отца, когда автобус мотало на поворотах.
…Вадим нёс крышку. Шла рядом с братом за гробом и всё боялась, как бы его не уронили на узкой обледенелой тропинке.
Лес. Яма. Похожие на бичей мужики в свитерах. Что-то там не подходило, подравнивали лопатами.
Примерно полгода назад мать рассказала Анне:
— Позвал меня и спрашивает: «Где наш дом?», вот наш дом, отвечаю, на-ша квартира. «Нет, где наш другой дом?» Ну, я думаю, о даче, там, говорю, под горкой, где садоводство. «Где наш вечный дом?» Я молчу, он говорит: «Хочу посмотреть»…
— Вот это твой дом, папа, — тихо сказала Анна, встав на колени возле гроба. — Видишь, как здесь хорошо — берёзки, солнышко светит… — она наклонилась, обняла отца, прижалась к холодному влажному лбу, положила на него бумажный венчик, зашептала тихо, часто: — Ты прости меня, прости, прости…
— Надо поднять, увести её, что же это?.. — услышала над собой женский голос. Но никто не подошёл, не дотронулся до плеча, не сказал ни слова. Ни-кто не прислонился к ней, не поддержал, когда закрывали, забивали, закапы-вали.

После поминок Анна вышла проводить Вадима. Возле подъезда, уже рас-тёртые ногами прохожих, валялись бордовые лепестки тюльпанов.
— Я не понимаю, что это моего папу вынесли, — сказала она, показав на них.
Вадим оглянулся. Молча, без его всегдашнего «да-да-да», вздохнул. По-вернул к ней лицо, и Анна увидела разом и болезненную мёртвую бледность щёк, глубину и ласку глаз, вялые, поблёкшие, но всё ещё красивые губы, ко-торые, она знала, нежны, которые так любила целовать. И его хорошее мол-чание за поминальным столом, и неизменный, особенно оттеняющий блед-ность чёрный шарф говорили ей о горе, но не столько о своём, её горе, сколь-ко о близкой, совершенно возможной смерти и этого вот, нечужого ей чело-века. Она вдруг ясно, просто поняла, что когда-то понесут крышку и от его, её  гроба. И ведь это так нормально, так просто — пока ещё не поздно, сейчас, до этой крышки, ему остаться здесь, с нею, с сыном. Она совершенно ясно поняла — вот скажи он: «Ну хватит дурака валять, я остаюсь, давай жить вместе», она согласилась бы. Не надо никакой «особой» любви, ничего больше не надо ждать и выяснять, есть просто жизнь, он, она, их ребёнок, которому нужны они оба, и есть смерть, которая всё равно придёт. И вот так же под ногами прохожих, вдавливаясь в лёд или грязь, будут беспомощно рассыпаться прощальные лепестки.
Ей хотелось приласкаться к нему, почувствовать его тепло, самой пожа-леть, словно осиротел он, приголубить, но она не могла даже поднять руку, чтобы поправить, потуже запахнуть ему шарф, помнила его холодное отстра-нение и то, как он, будто мимо мебели, ходит возле сына. И она в незнакомом ещё, спокойном самодостоинстве горя не сделала даже попытки прикоснуться к нему, только молча, коротко взглядывала в его глаза, чувствуя – здесь, на краю, уже нельзя, бесполезно делать ещё один из множества сделаннх бесплодных шагов навстречу. Да и слишком велик теперь был контраст: когда поправляла шарф отцу, он, хоть и нетерпеливо, как ребёнок, поводил головой, но смотрел с преданной, доверчивой любовью. Его же, Вадима, нелюбовь была сейчас особенно тяжела.

Он ничего не сказал. Не предложил. Не остался.


                Часть пятая

                «…ДА НЕ СУДИМЫ БУДЕТЕ»

                1

Пустая, опустевшая навеки комната. Завешанные зеркала. Дом был чужой. Она не могла здесь жить. Она не могла спать. Днём, когда варила суп, ещё на четверых, как-то забывалась. Когда заходила в свою комнату, чтобы прочи-тать, как учила Дарья, заупокойную молитву: до сорока дней надо читать. Когда по нескольку раз в день вызывала матери «скорую», боль притупля-лась, заглушалась отчаянием: «Пожалуйста, помогите ей, сделайте что-нибудь! Как же я останусь одна?..»
Но вот приходила ночь. И начиналось самое страшное. Вымотанная по-следними днями, Анна смертельно хотела спать, чуть не падала от усталости. Но она боялась спать. Она стелила постель матери с Васей, укладывала их, ставила рядом с ними раскладушку, пила чай, мыла что-нибудь, стирала, по-том долго сидела на кухне, читала газеты, всё подряд. Мать вставала, звала её, но Анна всячески упиралась. Она уже знала, чего боится: того момента, когда погасит свет и уляжется на скрипучую раскладушку. И придут, всю её запол-нят они. Запахи. Простыней, на которых лежал отец  и которыми его закры-вали на балконе, чая с брусникой и мёдом, салатов с поминального стола, со-сисок, одеколона, которым брат протирал его после бритья. Все эти запахи были вокруг неё, и все они были смерть. Они витали над нею, кружили, она чувствовала, что задыхается. Лежала вся в поту, боясь закрыть глаза хоть на мгновение: «Что увижу?!», отчаянно борясь со сном и с кошмаром. Ей виде-лась бесконечная, безмолвная, освещённая сумеречным жёлтым светом рав-нина, на ней — застывшие, ледяные или соляные подтёки, волны, складки, наросты. И по равнине этой — ветер с ТЕМИ запахами. И она чувствовала: это смерть.
Жалея, боясь за мать, зная, что та не спит из-за неё, каждый вечер силой выталкивала себя из кухни, выключала свет, ложилась. И всё начиналось сначала. Если сон всё же успевал проскочить между кошмаром и усталостью, она засыпала и, бывало, кричала от того, что видела «там».
Если не засыпала, но слышала, что уснула мать, поднималась и снова за-пиралась на кухне. Ни в комнате отца, ни в своей находиться не могла.
— Ты, Анечка, возьми папину иконку, крестись вечером на неё, а потом клади под подушку, полегчает, — посоветовала мать.
Анна послушалась. Не помогло.
Так продолжалось несколько дней. Подходили вторые поминки — девя-тины.
Беда пришла — отворяй ворота. Утром, когда надо было ехать с Андреем на кладбище, у Васи поднялась температура, не прошла, а усилилась начав-шаяся вечером рвота.

«Инфекционка»… Край города. Две берёзы за окном, на каждой — по во-роне. «И здесь смерть…»
Потащили на капельницу. Не давался, орал, бил ногами, страшно смотрел матери в глаза. Широкая молодая круглолицая медсестра отвалилась от его ножек, фыркнула, ушла куда-то. Вернулась, что-то вколола ему в вену. Сын смотрел на Анну из-под прикрывшихся век и спал… Через час принесла в палату. Принялась отпаивать.
Чёрный свитер, раскалённое солнце, вороны за окном.
Утром — в другую палату. На одной руке — сын, от слабости он шатался, в другой — сумка  и спинка кровати, которую тащили вместе с санитаркой…
В палате шесть мам, шестеро ребятишек. Один негритёнок. Вася испугал-ся его.
— Что же вы так ребёнка портите: два года, а соску сосёт?.. — это врач.

Изнуряющий понос, рвота…
Тревожные глаза Вали Вешалкина, испуганные — Вадима. Ещё тёплое картофельное пюре, присланное бабушкой Серафимой. Поминальные блины, салаты из дому…
Полину Семёновну измучили галлюцинации: «Баба, кушаньки!» — стучал он ей в дверь.
Вася опускал голову на плечо матери, и она часами, днём и под утро но-сила его по палате. «До-м-мой!» — стонал он беспрерывно и показывал рукой в окно. А там были вороны. Или луна. Там и в сумке с ползунками, в его волосиках, и в ней самой был этот запах. Она — дочь отца, значит, его запах — часть её самой, значит, и смерть она носит с собой. И в этом заунывном «Дом-м-мой!», и в ацетоновом запахе кала, и в светящемся ночью материнском окне — всюду смерть.
И райская птица в больничном витраже скребла по стеклу когтями, и ве-тер, беззвучно несущийся по жёлтой равнине, хозяйски мёл по её дому, опус-тошал его, чтобы в сумеречной темноте уже окончательно властвовать в нём, неслышно шелестеть, струиться запахами, витать по пустым комнатам…
— Если с сыном что-нибудь случится, я не буду жить, — в отчаянье ска-зала Анна врачу.
— Ну да, повеситесь здесь, в коридоре, — нехорошо усмехнулась старая женщина.
Анна уже неделю почти не спала. И когда носила прильнувшего к её груди сына, чувствуя, что может упасть, она перешагивала через какой-то предел и понимала: сейчас идёт на износ, но уже не боялась за себя и не жалела себя. Но в этом одуряющем, пьяном забытьи, заполненном болью и ужасом, притуплялась другая.

Она сбежала из больницы. В тапочках по ручьям, в братовой куртке, с по-лотенцем на голове. Сына замотала в тряпьё.
После обеда в палату привезли двух детдомовских лет по шести девчушек. Эти лысые зверьки с загнанными глазами вмиг залили зелёной слизью пол, унитаз. Стонали, просили пить. Анна налила им чаю из термоса, принесла горшки, побежала к врачу:
— Отпустите, дома долечу!
— Никто вас силой не держит, — врач выставила большие, как клавиши, жёлтые зубы.
— Как же мне позвонить, чтобы за нами приехали? Вся палата улита, сын лезет везде.
— Ну уж не знаю. У нас нянек нет. Привяжите его за ногу к кровати да бегите.
За ногу не привязала, загородила пустыми кроватями, попросила девчу-шек, чтобы к себе не подпускали. Побежала: блок ветрянки, дизентерийный… Телефон!

                2

Первую ночь дома спала. Половину второй сидела на кухне. В третью вы-пила полстакана водки.
Сын выздоравливал.
Днём варила Васе изюм, готовила еду, давала лекарства. Ходила в аптеку. Договорилась со знакомой маляршей — побелить пустую пока комнату. Раз-бирала, роняя слёзы, отцовы вещи, одаривала: дяде Гоше, брату, Вадиму, Ве-шалкину… В день похорон впопыхах выбросила грязное отцово полотенце и теперь, глядя на пустой пластмассовый крючок, остро жалела об этом и ко-рила себя. Теперь уже над каждой вещью задумывалась; и утром, взяв зубную щётку, со смешанным чувством горя и любви смотрела на розовую с длин-ным ворсом отцову и понимала, что вряд ли вообще сможет её когда-нибудь выкинуть.
«Астральный дух планет, которых больше нет», — в её сознании крути-лись по замкнутой орбите слова грустной песни. — «Мечты о настоящем, а будущего нет…»

Полина Семёновна, для которой болезнь внука заслонила, перебила на время боль потери мужа, со слезами обнимала его, всячески баловала и, как могла, старалась помочь дочери, дать ей хоть маленькую передышку.
Но уже войдя в трамвай, усевшись у окна, чтобы ехать в больницу за ве-щами и справкой, Анна не сумела побороть набегающие слёзы, почувствова-ла: всё возвращается. Всё — то утро с булькающим кашлем, безжизненно вжатая в подушку голова, ночь с мерцающим огоньком свечи, каблуки, гро-хочущие по крышке гроба, с которой накануне собирала опилки, приставшие к бордовой узорчатой обивке; покойная, осмысленная улыбка на лице отца — всё это неслось, теснилось перед нею. Непоправимость происшедшего виде-лась яснее и безжалостней. «Господи-и!» — внутренне восклицала она в от-чаянье, но тут же осекалась, не зная, о чём теперь просить Его.
И стеклянно звенящий под ногами лёд, и угрюмые корпуса «инфекцион-ки», её тёмные коридоры, приветливая круглая сестра-хозяйка, вынувшая из большого полосатого мешка смятую шубу и пальтишко сына, и вдруг пока-завшаяся ласковой врач с прокуренными зубами: «Ну и работка у них!» — впервые теперь подумалось уважительно, и бритые головки спящих в той па-лате девчушек — всё стало другим. Всё делилось на жизнь и смерть. И смерть была во всём, в каждом дне бытия, приближающем к смерти. В тающих чёр-ных сугробах, обнаживших клочки дохлых кошек, в сладковатом запахе гниющих на огородах прошлогодних капустных кочерыжек, в хрустальном воздухе из белоствольного леса, что, пересыпанный бирюзой венков, виднел-ся на взгорке. «Он там, хочу, хочу к нему!» — сладко, надрывно зашлось сердце Анны. Она остановилась, прижала к груди большой мягкий тюк, за-рылась в него лицом, стояла, раздираемая желанием пойти на кладбище и не-обходимостью вернуться домой: как там они, без неё?.. Грязные ручьи, эти мутные потоки, с нежным журчанием омывающие её ноги, откровенные кучи мусора со множеством иностранных коробок, это яркое («Зачем так светло!..») высокое уже солнце казались ей оскорблением, нелепым, никчемным, навязываемым жизнью несвоевременным даром: «Его нет, а весна…» Они были как кусок золота, принесённый в больницу умирающему от рака.
Анна сделала над собой усилие, двинулась дальше. Возле остановки гудел базар. Один из пёстрых, всюду появившихся теперь базарчиков, где продава-ли с машин молоко и хлеб, рядами лежали жёлтые связки бананов и пупыр-чатые шары апельсинов, где можно было купить всё — от колбасы до запча-стей и детских игрушек. Анна шла между разложенными на клеёнках свите-рами, туфлями, болтающимися на вешалках кофтами и не понимала, зачем, кому нужны все эти вещи. Они вдруг обнажили перед нею свою жалкую суть — тщетное стремление человека украсить, ублажить свою смертную, нена-долго данную ему плоть. Через туман многодневного недосыпа, через даль жёлтой равнины она смотрела на ярко-фиолетовое, бархатное, всё в сирене-вых оборках детское платьице. «Такое, наверное, покупают, чтобы положить в гроб любимое дитя… А вот эти женщины в кожаных пальто — неужели они правда надеются свести с лица годы дорогими кремами?.. Надеть белый свитер с люрексом и верить, что тебя тоже не положат в ящик и не унесут туда, совсем рядом?.. Придумали конфеты, кофе, шоколад… А ведь ничего этого не надо. Красить глаза, наряжаться, быть модной — зачем?..» — она смотрела вокруг, и ни одно лицо не было заодно с нею. Они, эти люди, жевали, смеялись, презирали, боялись, скучали. Они были заодно с жизнью.

                3

Наступал вечер, которого Анна ждала, готовая к новым страданиям. Она не могла уже спать на раскладушке рядом с балконом. Ей чудилось, что дверь его тихонько подрагивает, что отец пытается и не может отворить её. Она не могла открыть даже форточку — в неё тут же вливался сладковатый, переме-шанный со свежестью, запах ТОЙ простыни.
Она включала все лампочки в доме, заходила в свою пустую комнату про-честь перед иконой заупокойную молитву и этим как бы выговаривала ещё себе отсрочку, ей словно разрешалось ещё постирать, почистить зубы, по-мыться. Но когда она склонялась над ванной спиной к двери, чувствовала: если бы вдруг кто-то неожиданно прикоснулся или окликнул её, заорала бы диким, раздирающим всё внутри голосом.
В минуты просветления, днём, она хорошо понимала, что её тянет на во-кзал. Она хотела, чтобы всюду были люди, толкали её, что-то спрашивали, пусть гремит динамик, свистят электровозы. Ей нужно было, чтобы кто-то не давал ей спать, нужны были люди, свет, шум. И ещё она чувствовала: если бы у неё был муж, и тёплый, нежный, каждую ночь держал её в своих объятиях, всё стало бы иначе.
Она вдруг поняла, что это отец был в доме главным, что это он, его день-ги, его, данная войной и болью, пенсия кормила её с сыном, что отец, в синей «мастерке» сидящий за столом и глядящий перед собой, всё равно был их единственным мужчиной, опорой им всем, и теперь, осиротевшая, она не чувствовала сил взвалить его ношу, не чувствовала себя тем крутоплечим мужиком, который может тянуть, переть этот воз, быть защитником малень-кого сына и беспомощной, поглядывающей на неё растерянными, непони-мающими глазами матери.
Приготовив постель, Анна уже не тянула время, как раньше. Она крести-лась на маленькую икону Богородицы, клала её себе под подушку и в ночной рубашке, будто ещё что-то забыв сделать, заходила на кухню, отхлёбывала из «отцовой» бутылки водки. И впервые за долгие годы не испытывала нена-висти к этой, казавшейся ей живой, прозрачной жидкости. Впервые она чув-ствовала к ней что-то похожее на признательность. Запивала жгучий глоток водой, гасила свет и быстро ложилась, Мать обнимала её, и так, вцепившись в шершавую большую руку матери, слыша посапывание сына, тиканье часов, она напряжённо смотрела в темноту, чувствуя, как по телу разливается жар. Она ощущала не просто тепло материнского тела и спасительную тяжесть её руки, она чувствовала, как от матери перетекает к ней что-то осязаемое, ка-кой-то непостижимый сгусток энергии, будто она отдавала, переливала в неё часть себя. Такое же ощущение, помнила Анна, у неё было в «инфекционке», когда прижимала к себе сына, а он, распластываясь на её груди, обхватив ру-ками и ногами, впитывал силу матери.
Полина Семёновна, старая, больная женщина, оказалась теперь сильнее своей взрослой дочери. Она часто плакала днём, натыкаясь на вещи мужа, но ночью, видя, как мучается дочь, брала откуда-то силы, чтобы удержать её на краю.
— Аня, не пей больше, что ж ты делаешь! — взмолилась она, когда поня-ла, что та прикладывается к бутылке.
На другой вечер сын опять запоносил. Она вымыла его, дала лекарство. Но ребёнок капризничал, плакал, рвался куда-то.
— Какойники, какойники, — вдруг заныл он, стуча кулаком в дверь дедо-вой комнаты. «Покойники», —услышала Анна, не понимая, что Вася просто повторял услышанное в «Бременских музыкантах»: «Пиф-паф, и вы — по-койники, покойники, покойники…» Ужас, запредельный ужас охватил её с такой силой, что она вскрикнула, прижалась к матери. Полина Семёновна не расслышала, не обратила внимания на слова внука.
— Ну что ты, что ты, — приговаривала она, поглаживая дочь по голове.
«Покойники… Отец… Кто следующий? Вася? Мама?.. Да, мама, это ведь и её комната, она раньше там спала. И я останусь одна… В этом жутком пус-том доме…» Анна почувствовала, что сознание её двоится. В кухне транзи-стор говорил о новом витке инфляции, но рядом появился и запел своё ка-кой-то другой, новый фон. Звуки словно отражались, отскакивали от стен, множились эхом, голос из радиоприёмника смешивался, перемежался с голо-сами матери, сына. Анна мыла чашки, вытирала со стола, ставила в холо-дильник кастрюли и была в центре этого клубка звуков.

Пить водку в эту ночь не стала и, промучившись полночи, измотав мать: «Ань, ты спишь?..», молчала в ответ, кое-как всё же заснула. Проснулась от крика сына.
— А! — подскочила пружиной. — Чего он так заорал?
— Он испугался. Ты сильно храпишь… — нехотя, виновато сказала мать.
— Так я каждую ночь даю вам храпака?
— Да нет, только когда поворачиваешься на спину.
Анна знала — чаще всего на спине и спит, привыкла, пока была беремен-на.
Днём, при ярком солнечном свете под весёлый стук капели с соседского балкона, она поняла, что ей надо что-то сделать. Самоубийство было уже ис-ключено из её жизни. И не только потому, что она не могла оставить, тем бо-лее сейчас, мать, осиротить сына. Она прочитала как-то в книге, подаренной Дарьей, о том, что ждёт тех, кто самовольно ушёл из жизни: вечное падение в сером непроглядном мраке, и картины мучений, которые принесёт эта смерть родным. Была и ещё одна, новая причина невозможности самоубийства: она не стремилась теперь к смерти, она, близко, как никогда, подойдя к ней, боя-лась её. Жёлтая равнина с сумрачным светом убеждала: есть и та пропасть — с непроглядным мраком…

                4

— Скажите, я больна? — спросила она, когда врач хозрасчётной поли-клиники писал ей направление в дневной стационар.
— Ну, равнина там у вас, голоса какие-то… Атипичное поведение… — уверенно, просто, как будто речь шла об ОРЗ, а не о психической полноцен-ности, не глядя ей в глаза, только чуть приподняв взгляд над листком, скоро-говоркой произнёс пожилой сухопарый мужчина с белыми волосами и крас-ным галстуком, виднеющимся в вырезе халата. Помолчав, добавил: — Если бы вы были Гёте, я сказал бы, что вы нормальны…
«А я не Гёте, — с иронией думала Анна, возвращаясь домой, — и пото-му…»
Она не поверила, не верила, что действительно больна, она только хотела, чтобы ей помогли, как-то облегчили её мучения.
Она ещё не знала, что пройдёт время — и даже по этому ужасу она будет тосковать. Как тосковала порой по Анатолию, по роддому…

Корпуса больницы раскинулись возле леса на длинной террасе, одной стороной упирающейся в гору, другой спускающейся к болотцу. Был серый мартовский день. Из тех, что временами пробрасывает снежную крупу и тя-нет не сильным, но ледяным ветром. Уже при входе, увидев вывеску «Город-ская психиатрическая больница №2», Анна почувствовала себя неуютно. «Уж не плюнуть ли на эту затею, пока не поздно?» — тоскливо подумалось ей. Но предстоящая ночь, и ночь не последняя, не дала повернуть обратно. Длинные кирпичные здания, заштрихованные пунктиром снежинок, были обнесены непомерно высоким очень старым деревянным забором. В его щелях видне-лась вторая, а то и третья изгородь — уже из железных решёток и сеток. Ре-шётки были и на окнах. Но не облупившиеся, с потёками, стены, не заграж-дения, не грязь и мусор под окнами так поразили её, а тишина и странное ощущение запустения, заброшенности, оторванности от пёстрого, шумного базарного мира этих мрачных, на вид нежилых зданий. Никаких криков, сто-нов, бормотанья, как представлялось Анне, из них не слышалось.
Нужный корпус оказался, правда, немного другим — маленький, без ре-шёток, но половина его выглядела как старый цех эвакуированного завода — в разбитых окнах гулял ветер, из стен торчали толстые изуродованные трубы в клочьях стекловаты, висели провода, обвалилась штукатурка. Пока Анна шла до него, не встретила ни одного человека, и ей уже подумалось: да здесь ли больница-то? Но дверь оказалась открытой, а в узком тёмном коридорчике немало людей.
— Нет, вы дома тоже в такой обуви ходите? — неожиданно подбежавшая старушка в белом халате ткнула пальцем в заляпанные грязью сапоги Анны.
— Я сплю в них! — так же громко и грубо, сразу взвинтившись, рявкнула она. И тут же осеклась: на неё недоуменно смотрели очередные, в большин-стве женщины предпенсионного возраста. — «Уйду, сейчас же уйду…»
— Здесь сменку носят, — тихо сказал ей высокий мужчина, стоящий у стены.
Старушка эта, как потом узнала Анна, была процедурной медсестрой, прошедшей всю войну, похоронившей в один месяц мужа и мать, инвалид, вынужденная работать, чтобы помогать семье больного сына.

— Скажите, я ненормальна? — повторила Анна свой вопрос врачу Линде Леонидовне, миловидной женщине средних лет, похожей скорее на воспита-теля детского сада, чем на психиатра. Разве только в небольших её, чуть-чуть подкрашенных зеленоватых глазах порой чувствовалась отчуждённая жёст-кость.
Они проговорили минут сорок. И врач уже многое знала о новой пациентке. Она задавала вопросы, на которые Анне ещё не приходилось отвечать. Это было похоже на интервью, только здесь в роли журналиста был психиатр, а интервьюируемая то улыбалась, то машинально стучала пальцами по столу, плакала. Ей пришлось припомнить и оценить многое из того, что она пережила за сорок с небольшим.
— Что вам ответить, Анна Владиславовна?.. Если я скажу, что вы дейст-вительно психически больны, легче вам от этого не станет, правда? Говорят, чужая душа — потёмки... А у вас болит именно душа. Вот я и пытаюсь её высветить...
«Молодец женщина, — благодарно думала Анна, возвращаясь домой, — не то что этот пижонистый дед, за пять минут понял…»
После обеда она приняла выданную в больнице большую голубую таб-летку. И… через час уже лежала пластом. Да, она слышала, что пришла ма-лярша тётя Саша, чувствовала, как её теребил сын, из кухни звала мать; с трудом приподнялась на локте, приоткрыла свинцовые веки, попыталась что-то сказать, но не смогла — язык, казалось, распух и заполнил весь рот. Она была словно мертвецки пьяная, кое-как промычала: «Не могу», чуть-чуть двинула рукой, рухнула обратно, помнила, понимала: надо встать — мыть после побелки комнату, кормить, укладывать Васю, стирать, но так и не су-мела подняться.
Проснулась, когда уже закатившееся солнце раззолотило горизонт. Вялая, виноватая подошла к матери:
— Прости, мам, я не знала, что они так действуют. Вот так лечение!
— Ничего, мы и без тебя справились. Саша выбелила, Галинка пришла, всё вымыла. Нервы же сном и лечат. Только бы полегчало тебе…
Анна перенесла кушетку в свою комнату, решила: «Всё, хватит мучить мать, с такими таблетками авось не пропаду…» Она начала обживать эту чу-жую, новую комнату.
Вечером глотала таблетку и читала, пока книжка не выпадала из рук. Лампа горела всю ночь. Стало немного легче, когда перенесла в комнату свои вещи, развешала картины, постелила ковёр. Пустота отступала.
Больница была не совсем такой, как показалась в первый раз. Уже на дру-гой день вслед Анне кричали из открытых на солнышко зарешёченных окон: «Эй, закурить не дашь?», «Яблочек принеси!», а из дверей одного корпуса на неё пахнуло знакомым запахом казённого борща. «И здесь жизнь», — облег-чённо подумала она.
Анне были предписаны уколы, массаж, таблетки. Линда Леонидовна пока к себе не вызывала. «Переваривает…» — думала Анна, сидя в небольшой очереди. С улицы зашла высокая, очень тонкая девушка лет шестнадцати. Лысая. «Детдомовская, наверное…» Весело улыбаясь, она здоровалась с оче-редными, многих называла по имени-отчеству. Быстро крутила грушеобраз-ной серой головой, сыпала  горох слов. Анна пригляделась: кожаная куртка, чёрные от помады губы, возле ушей небольшие острые уголки волос, поняла — это причёска у неё такая, вроде модно теперь. «Нет, на детдомовскую не похожа, да и лет ей — около двадцати. Но чешет-то, чешет — как таблетки прятать да врачей дурить, чтоб не выписали. Ну и контингентец тут…»
Получив своё, Анна переодевалась в сапоги. Подошла «лысая»:
— Подожди меня. Вместе веселее, — улыбнулась радостно, показав от-личные зубы.
Вышли. Захрустели по льду. Поболтали. Помолчали.
— А ты как сюда попала? — приняла Анна её свойское «ты».
— Меня привезли. Из петли вынули… — не сразу, тихо сказала она. — Муж у меня повесился, родственнички доконали, а потом и ко мне, мол, ты виновата, ревновал, ну съели просто… А мы так любили друг друга! Ну я не выдержала, да в день похорон  и сама ремень накинула. Они сняли и сюда меня сдали…
Пока шли до остановки, Анна узнала, что «лысая» — учительница в му-зыкальной школе, ей не двадцать, а почти тридцать лет, дочери восемь; она в больнице уже второй месяц, а сначала три дня лежала привязанная к кровати, и медсестра, закладывая ей в рот таблетки, проверяла, проглотила или нет.
— Скажи, а когда ты сделала ЭТО, что-нибудь видела, ну коридор, яркий свет? — спросила притихшая Анна.
— Не-а, — улыбнулась «лысая», — я только чувствовала, что умерла, и мне было хорошо…
Помолчали.
— Ну и причёска у тебя, мать! — сказала вдруг Анна. — Правда, тебе идёт.
— Ага, мне все говорят…

                5

На массаж ходили по времени. Педантичная Анна старалась не опазды-вать. У двери сидела востроносенькая молодая женщина. Разговаривала с по-варихой. И было ясно, что она здесь не новичок, что-то рассказывала о де-тях-школьниках, о соседке. Но когда из массажной вышел мужчина, вскочила и ринулась в дверь. Анна зашла за нею, спокойно сказала сестре, что сейчас её очередь. После небольшой перепалки побагровевшая востроносая выско-чила вон, ядовито бросив в дверях: «Наглость — второе счастье!..» Анну уже трясло от злости и обиды.
— Вы не обращайте на неё внимания, — поглаживая плечи пациентки, ласковым голосом заговорила массажистка Рая, — она тут у нас как дома, всех знает, а раньше я без записи принимала, в очередь. У неё эпилепсия, двое ребятишек, больных, оба во вспомогательной школе. Что уж с неё взять…

Через двадцать дней после смерти отца от инфаркта умер сосед Астаховых Павел, ещё молодой, недавно защитивший кандидатскую мужик. Жена Алёна проснулась утром, а он уже остывает… Прибежала сразу к соседке: что, как, куда?.. Пришлось рассказывать, помогать, поддерживать.
Анна за это время уже так приблизилась к смерти, так ясно чувствовала её дыхание, что тянулась ко всему, что связано с нею. Увидев на лестнице жен-щин с венками, а потом плывущий на полотенцах длинный гроб, ощутила не ужас и сострадание, а странное спокойное чувство новой встречи. Всё это — цветы, слёзы, жёлтый лоб покойника, широкие лапы пихты — приближало её к отцу, к тому, его миру, и поэтому было горько, щемяще дорого. Днём, когда сознание не осаждают демоны, её тянуло на кладбище, к рядам красивых бумажных цветов. Ей хотелось говорить, думать, слышать о смерти.

Васю опять прихватило. Проснулся после дневного сна — уделаны и штанишки, и простыня. Испугалась, заварила траву, отпаивала. Вечером — снова хуже. Приготовилась — не загреметь бы опять в инфекционную. Не стала принимать таблетку. Сын спал. К утру рядом забылась и она.
И увидела…
Среди чёрных деревьев — площадь. Или кладбище. Но незнакомое: ров-ненькие ряды, бетонные дорожки… Или морг под открытым небом. Камен-ные, высокие, как столы, плиты, и на каждой — труп, им нет конца. Анна идёт между ними, и чей-то голос говорит ей, как и от чего умер человек. По-луодетые или обнажённые, они тянут к ней обрубки пальцев, улыбаются без-губыми ртами, впихивают в зияющий живот рваные кишки, вертят в руках отрубленные головы, рассыпаются на груду костей. Кости двигаются, пляшут и вновь складываются — в каракатиц, ящеров, пауков. И меж чёрных кустов мелькает, мечется, не касаясь земли, женщина в белом покрывале — без лица — одни провалы глаз. «Анна, Ан-н-на!» — неистово клокочет рядом.
— Ты не бойся меня, я же не умер, — говорит сосед Павел и склоняется, приближает к ней лицо в серых пятнах, на виске у него рана, кое-как стянутая красными нитками. И она, ощущая запах одеколона и тления, чувствует, как её запястье охватывает его холодная рука, и, плавно оторвавшись от пола, они поднимаются вверх и начинают кружить над площадью. И она уже видит, что это не площадь, а церковь — маленькая, тесная деревянная церковь, и они то бешено кружат, то парят под её душным чёрным сводом. «А этот-то, этот!…» — эхом кричит Павел ей в ухо и хохочет, указывая на синего с выпученными глазами, безобразно раздувшегося толстяка…
Чувствуя, что сейчас закричит, проснулась. Лежала, вцепившись в край одеяла, сердце то замирало, то отчаянно колотилось, гоняя по телу горячие волны.
— Блёк-лёк-ёк, блёк-лёк-ёк… — капала из крана вода…
Анна осторожно пошевелила пальцами, открыла глаза, перекрестилась окаменевшей рукой. Комнату заливал падающий сквозь шторы лунный свет.
«Так вот что там! Вот чего я боюсь… Значит, всё это живёт во мне, пря-чется, гнездится где-то до поры. Но вот освободили — и вылезло. Господи-и! Какая же я! Снова и снова прощенья прошу, на колени падаю, и ведь вроде от души, искренне, в упоении самобичевания падаю, меня прощают, прощают, прощают. Великодушно. А я опять и опять срываюсь — и всё хуже, гаже, ниже. И грязь эта, ужас ночной душат, душат меня, и всё горше и невыноси-мее просить этого самого прощения. А прощать? Папа, ты всё равно любил меня, как никто другой, любил, понимал и столько прощал… Теперь там, от-туда, простишь меня? Меня! Такую слабую, ничтожную, с чёрной ямой в ду-ше! И ведь знала, что тебе особенно больно — любил, и маме так тяжело со мной — любит, и ведь бью, бью без конца, беспощадно. И сама себя убиваю! Да что же это? Господи, как же мне такой жить?! Как освободиться, как вы-рвать зло из сердца?.. Я ведь чистоты, любви, света хочу. Да-да, чистоты и света. Боже, помоги мне!
Дрожа и задыхаясь, Анна холодными ногами нащупала тапки, встала, уш-ла в свою комнату, включила настольную лампу, застыла перед старенькой бабушкиной иконой, не в силах взглянуть на строгие лики. И когда кое-как унялась дрожь, подняла наконец молящие глаза:
— Матерь Божья, Пресвятая Богородица, помоги мне, избавь меня от лу-кавого, от ужаса его, от злобы сжигающей, — зашептала она, — укажи мне путь, открой истинный смысл всего, прости меня, грешную, нечистую. По-моги уверовать, дай сил жить дальше, открой тайны свои. Зачем я так муча-юсь, мучаю близких, самых дорогих, любимых людей? Почему не могу спра-виться с собой? Откуда, зачем этот ужас? Зачем всё? Ведь если ТАМ ничего нет, зачем жить? Зачем рожать смертных, Господи?! Зачем старость, болез-ни?.. Или человек, проживший полную жизнь, уставший, как отец, уже ждёт, хочет смерти как облегчения? И когда он, разрушенный жизнью, болезнями, потеряв красоту, здоровье, близких, становится готовым ко гробу, Ты заби-раешь его к себе? А молодых, зачем молодых, детей? Просвети меня, Госпо-ди! Как жить, зная, что впереди только эта яма в лесу?! Открой мне Твой ве-ликий смысл, укажи дорогу. Пресвятая Богородица, Ты сама мать, помоги моему сыночку, дай здоровья мамочке моей!..
Она долго стояла так, жадно всматриваясь в лики Богородицы и Христа, шептала свою молитву. Слёзы обильно и сладко текли по лицу. И ей казалось, она угадывает уже, приближается, начинает видеть и смысл, и свет.
Ей вдруг стало до боли в сердце жаль Вадима, и она впервые увидела всю глубину его несчастья, его одиночества, поняла, что душа его ей совершенно неведома и непонятна, но сын навсегда соединил их, и он уже никогда не станет для неё совсем чужим человеком. Она по-другому, иначе увидела свою мать — бесконечно любящую и терпеливо сносящую обиды, бесконечно прощающую… «Боже, как я виновата перед ней, как люблю её!»
«Не судите, да не судимы будете»! — внутренне повторяла Анна, вспом-нив то чувство стыда, которое испытала после разговора с повесившейся учительницей, и не просто понимала, душой принимала теперь эту Божью заповедь. Она решила, что завтра, если увидит востроносую, извинится перед нею, и чувствовала, что хотела бы встать перед ней на колени, перед её горем. Но осознавала — сделать этого не сможет, не потому, что гордыня не даст, просто женщина не поймёт, «ещё испугается и упадёт в припадке…» Когда в первый день Анна сидела в очереди, думала, при выписке обязательно скажет врачу про грубость старушки, теперь же она лишь улыбалась себе.

Сын не заболел. Но Анна видела, как надрывается мать. Решила: всё, вы-лечилась.

Востроносой женщины в тот день не было. «Не удалась акция, — само-иронично думала Астахова. — Жаль…» Пожаловалась врачу на свой жуткий сон.
— Дело не только в таблетках, — сказала Линда Леонидовна. — Это ваше воображение рисует кошмары. Вы подсознательно ждёте, думаете о них, вот они и…
Анна попросила впрок таблеток, подарила массажистке и медсестре по пакетику конфет. «Надо было ещё поцеловать старушку на прощанье», — идя домой, улыбалась она.
Троллейбус подошёл быстро. В дверях столкнулась с «лысой».
— Я выписалась, — успела на ходу бросить Анна. Учительница крутану-лась на месте и послала ей воздушный поцелуй.

***

Бесконечно долго летя навстречу друг другу, «Хонда» и «Тойота» Андрея мгновенно отвернули в стороны и чудом разминулись.
— Ну, ко-зёл! — только рявкнул брат, и все облегчённо вздохнули. Один Васюня ничего не понял и продолжал как ни в чём  не бывало грызть яблоко.
Анна везла сына крестить.

…Невысокая, крепкая, с лицом, сошедшим с картин Кустодиева, сорокат-рёхлетняя женщина в белом кружевном платке стояла в Преображенской церкви перед иконой Богородицы. Держала за руку сына, и во взыскующем, спокойном, непостижимом взгляде видела теперь то новое, чего раньше не замечала, — перед нею была не просто святая дева, а именно мать, прощаю-щая и скорбящая, пережившая великое страдание и великую радость. «Я привела его…» — говорила душа Анны. Тихий свет свечи ласкал прекрасное лицо, глаза Богородицы лучились, в мягких бликах черты как будто колыха-лись, теплели, оживали. И вот уже отдалялись, плыли, туманились в слезах.
— Пойдём, там трубы! — снова потянул сын. Отошли от иконы к окну. Вася обследовал, в порядке ли здесь батареи.
— Холодные, — пошлёпал рукой по вентилю и принялся за кадушку с бе-рёзкой. Накануне праздновали Троицу.

Крещаемые, родители и крёстные вдруг отхлынули веером от середины церкви и образовали большой полукруг: вышел отец Алексий. На нём был серый подрясник с узорчатой позолоченной епитрахилью, большой серебря-ный крест на груди. Широкие плечи, крупные изящные руки, длинные тём-но-русые волосы заправлены под воротник, борода —красивой блестящей волной. Батюшка одобрительно щурил серые глаза, едва заметно улыбался: столько крещаемых — наверное, человек сорок. Анна удивилась: было даже несколько совсем маленьких, младенцев, которым по две-три недели. «И ведь не боятся испугать, застудить…» — снова подумала она и снова внутренне застыдилась: говорят, не веришь, если в крещении простуды боишься.
Таинство началось.
«Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, види-мым же всем и невидимым…» — повторяли хором за батюшкой. Он обходил по кругу всех, спрашивал имена крещаемых. «Васи-ли-и-й», — улыбнулся отец Алексий, и Анне показалось, узнал её, и взгляд его с особенной теплотой задержался на сыне.
…Хором, вместе, не одни. Младенец в батистовой распашонке и чепчике закатывался, заходился в крике, розовые пятна диатеза побагровели, он ме-тался, выбивался из пелёнок. Молодая толстая бабушка вышла из общего круга и носила его, так широко качая, словно вот-вот бросит в сторону. Юная рыжекосая мамочка переваливалась рядом, пытаясь сунуть в пунцовый ротик соску. Возле мальца суетилось человек пять родственников, но он кричал всё истошнее. «Да уж потерпи, сердешный. Ох, грехи наши…» — будто сама се-бе, тихо сказала возле Анны веснушчатая седая женщина в чёрных суконных ботинках на босу ногу. Рядом сухонький длинноусый дедок в чёрной рубахе шептал молитву. Васюня неожиданно похлопал по руке девочку с красным бантом в матовых чёрных кудрях и улыбнулся: «Тата…» Она невесомо, как бабочка крылом, дёрнула плечиком, полыхнула голубыми глазами, мол, ух ты, какой!..
Простенько, даже бедно одетые — выцветшие рубахи, сбитые туфли, старые газовые шарфики — старики, дети, женщины… Анна ещё умилялась, как верующие здороваются, как неловко, непривычно кланяются друг другу, словно слегка пританцовывая на месте. Видела, как неумело, но всё же есте-ственно крестилась и клала поклоны её согнувшаяся, совсем старушка, мать. И мутные слезинки, и густая синева глаз, и долгожданный покой в лице… «Мамочка, как люблю тебя!» — заныло сердце дочери…
Мир. «На миру и смерть красна…» Анна в каком-то озарении, прозрении понимала: вот русские люди, православные, мир, община. Вот в этой общине, среди ясноглазых женщин в платочках, смиренных и строгих, благообразных мужчин, ребятишек ласковых  и жить, и близких, и друзей себе, сыну искать… К чему, зачем он, тот дерзкий, фальшивый мир с осатанелых улиц? Здесь, среди этих людей, из этого благословенного храма…
Она смотрела на сына и не узнавала его, вернее, она будто только сейчас, здесь, рядом с крестящимися впервые стариками и плачущими младенцами увидела в бликах свечей, узнала его по-настоящему. В нём что-то отпусти-лось, как в бутоне, и расцветало. Он словно перестал быть ребёнком — лицо неправдоподобно красиво, освещённое волнением, любопытством, страхом, прекрасное и другое. Казалось, он понимал, что происходит нечто великое, необходимое для его окончательного, «взаправду» рождения. Казалось, вся бессмертная душа его отразилась в огромных, блестящих, светло-ореховых глазах, и сияла, освобождённая, и радовалась — наконец-то!
Анна чувствовала его и свою близость к тому, что совершалось, ласко-вость ко всем этим людям, сострадание и любовь к тем, кто уже ушёл и ещё придёт. Здесь особенно ощущала присутствие отца, и в тёмных ликах икон, и в жарко колышущемся над свечами воздухе, и в словах батюшки, и в хоре голосов, возносящихся к священным сводам, — всюду был он.
Василёк доверчиво прижимался к своему крёстному Вале Вешалкину, об-нимал его за шею. А тот, раньше неё прошедший своей, неведомой ей и, на-верное, тоже трудной дорогой в храм, озарённый неяркой внутренней красо-той, был уже не просто милый паренёк с чистыми глазами, которого она го-няла за плохие оригиналы. За разлитой улыбкой, от которой на лице остава-лась особая мягкость и теплота, за осторожными и ловкими жестами отца, умеющего обращаться с детьми — какой контраст с Вадимом!, — за тихими подсказками: «приготовь ему носки», «мать посади, она устанет», Анна чув-ствовала не просто твёрдую мужскую руку, она видела новый, забытый, но теперь чудесно оживающий, крепнущий мир людей, родных по вере. Она смотрела на Валю и сына, и в них обоих, вместе, была такая гармония, родст-во, слитность, что ей на мгновение представилось: это Валентин — его отец. И чувство-мысль летело, неслось, оглашенное, дальше. И застыло: грех! И чисто, горячо, безгрешно подумалось — какое же это должно быть счастье, как у Вешалкина, — венчанный брак, любимая жена, законные дети. На лице крёстного теплился лишь отсвет того полного счастья, но и его было доста-точно. И нет, не завистью, благодарностью за щедрость, радостью за друзей отзывалось сердце Анны.
Маленьких окунали в купель. Подошла Васюнина очередь. Отец Алексий принял его долгонькое белое тельце — маленький крестик на шее, распахну-тые в страхе глаза, золотые колечки волос, кривенькие ножки — вот он, че-ловечек! Батюшка стал опускать его в высокий посеребрённый бачок, на краю которого странно, таинственно, словно три немых апостола, стояли свечи. И впервые в жизни Анна услышала, как пронзительно и отчаянно сын позвал именно её, одну её: «Мама!» Не слышавшая его крика при рождении, стояла потрясённая, словно небо раскололось, раскрылось, и небывалый свет пролился на них, и всё вокруг осветилось по-новому. Вася испугался, цеплялся руками за края купели, она оказалась для него тесной, коленки не давали сесть. Но одобрительно улыбающийся, ласковый, сам отец троих детей, батюшка всё же троекратно окунул мальчишку и трепещущего, мокрого, кричащего подал крёстному…
Да, вокруг Анны, рядом с нею, в ней совершалось что-то, чего она ещё не могла до конца постичь. Простой и давно понятный страх перед тем, что её ребёнку сделают больно, что он простудится, испугается, совершенно ушёл, растворился в сокровенной тишине сердца, в благоговейных неведомых чув-ствах. Да, она видела, что некоторые участвуют в таинстве отстранённо, как в игре. «А так ли? — тут же обжигалась она: — «Не судите…» И уставшая, но всё же лучащаяся радостью Полина Семёновна, кроткая улыбка и отцовская бережность, с которой Валя закрывал Васильку полотенцем влажные ножки, — были праздник. И окунувшиеся в большую купель выходящие из-за ширмы мокроголовые девушки, и скупо улыбающиеся, чуть смущённые мужчины, пятернёй приглаживающие сырые волосы. И диатезный младенец, замолчавший сразу после таинства… «Вот и сподобился, сердешный…» — услышала Анна довольный женский голос. И сама она — розовые щёки, глубокие, сверкающие слезами глаза, из-под кружева платка — русые завитки, — и сама была праздник…
А батюшка… Уже не тот русобородый статный русич с отрешённым взглядом, что как бы через силу, с трудом отвечал когда-то на её суровые во-просы, не сдержанный священник, в доме которого её накормили постной кашей с изюмом и конопляным маслом. Теперь Анна видела другой — оси-янный лик батюшки Алексия. Похожее лицо бывает у человека, сидящего у огня, слушающего дорогого ему, интересного собеседника, наслаждающегося словами, видом его и уже готовящегося вот-вот сказать что-то в ответ. Что-то непременно доброе. Всё светилось, дышало, жило в его чертах, неземная от-решённость серых глаз растаяла, уступив место необыкновенной, почти бла-женной мягкости, чистоте, глубине… Анна никогда не видела такого выра-жения. Лицо завораживало, гипнотически притягивало к себе.
Но главным для неё всё же было то новое, что возникло между нею и сы-ном. Он был другой, и он был её, её сыном!.. Когда отец Алексий объявил, что в обряде воцерковления будут участвовать родные матери, это слово «родные» снова обожгло её. Как ударом молнии высветилось и осозналось счастье, ни с чем не сравнимое счастье: кому-то и она родная мать, и сыночек её, роднулечка, не сирота, у него теперь вон сколько родни — духовный отец, крёстный, и все эти люди — тоже близкие, братья, сёстры… И когда, стоя на коленях перед амвоном, она приняла сына, прошедшего с батюшкой через алтарь, на руки, поняла — он родился, почувствовала — навеки.

…Они ехали домой. Щёки Васюни малиново горели. Притихший, новый, с мокрыми ресницами, он сидел на коленях крёстного отца. Все молчали.
Лампадой теплился неяркий июньский полдень.


                1996


Рецензии