Суд. приговор. казнь

… Только что закончилось общее собрание колхоза, на котором торжественно, поблагодарив за честный труд, проводили его на пенсию. Теперь он шёл, неся под мышкой подаренные, по такому случаю,  настольные, оправленные в хрусталь,  часы, а пред глазами, оттолкнувшись от сегодняшнего дня, бежали, стегаемые памятью, годы не очень-то ладной, замаранной в паршивую долю, жизни.
Пожимая руку, председатель был искренним, когда под общие аплодисменты сказал ему спасибо и пожелал, как водится, долгих лет заслуженного отдыха. Председатель был молодой, зелёный совсем, ему, возможно, и неведомо было, чью руку он пожимал…
Подняв глаза и поклоном благодаря людей за их умение не помнить зла,  терпеть и прощать,  показалось вдруг, что видит  в их глазах немой укор, которого ждал и боялся, и который преследовал его с той самой проклятой Богом и людьми поры, когда с германской стороны пришла за судьбой его война…
… Поднял угрюмо опущенную голову, натужно вздохнул, повел по сторонам глазами, полными смертельной тоски.
Первый, только вчера выпавший снег, прихваченный под вечер слабым морозцем, поскрипывал под подошвами сапог, оставлявших нечёткий след. Унылая земля, кое-где чернеющая в вечерних сумерках не прикрытыми снегом местами, виделась ямами либо могилами, нарытыми беспорядочно, словно бегло. Поламывало в пояснице, тянуло ногу —  старость забирала здоровье всё нахальнее, разбивала тело, метя его недугами и пугая немощью. Неровная и разная по высоте длинь дворо-вых заборов тянулась долго, неторопливо вела к крайней хате — неласковому крову, под которым прожил он одиноко всю жизнь. Торопиться туда не хотелось, спешить было незачем…  Уже — незачем…
… Было безлюдно, и это радовало, как может радовать безлюдье любого замкнутого человека, давно привыкшего быть одиноким и давно понявшего, что именно так ему лучше. Безлюдье не мешало остановиться и долго смотреть на взошедшую и висевшую теперь над тёмными, грустными полями луну, — бледную и холодную, безлико глядевшую на него сквозь рваные, подвижные тучи. Точно так вот, словно божий служитель, отпевающий в великий мор очередного покойника, глядела она на него и тогда, в начале войны…
… Вспоминал, курил, жадно затягиваясь крепким дымком папироски… Стоять было тоскливо. Опять пошёл. Опять под ногой слабо скрипнул снег. Вот так, будто под боязливым шагом скрипел он и тогда, первой военной зимой… Только тогда сапоги на нём были немецкие, с голенищами широкими и короткими…

… Война…
Служить немцам начал, когда не исполнилось и восемнадцати лет. И до сего дня не мог в точности ответить себе, по своей ли воле служил им или не по своей? Но теперь отвечать было нужно…
… После войны, когда вместе с другими судили и его, как изменника Родины, он не сказал суду всей правды. Нет, он лично никого не убил и не покалечил, — ему просто посчастливилось не успеть этого сделать,  — и люди, бывшие на том суде свидетелями, честно подтвердили это. Но он скрыл от суда тот факт, что однажды мог, по приказу, убить таких же, родившихся на той же, что и он, земле, людей…  Мог…  Да, мог!
И, будучи уже осуждённым, постоянно думал об этом. И даже тогда, когда долгие девять лет заключения остались далеко позади, и он, вроде бы очищенный наказанием и долгой разлукой, вернулся в родные места, чтобы любым, самым тяжким, чёрным трудом искупить свой грех окончательно, думать об этом и терзаться от этого не перестал…

… Поёжился, шевельнув плечами. Откатил воротник. Откуда-то налетел ветерок, обдав холодом, забеспокоил деревья, и недовольные их тени, слабые и мутные под блеклой луной, задвигались безмолвно, тревожно. Забор закончился, и он опять остановился,  глядя теперь на слабо белеющий в темноте на отшибе дом свой с чёрными, неприветливыми окнами. А сколько раз снилось, сколь мечталось, как подходит он  вот так к дому своему, а в нём теплом горит свет, и добрая хозяйка, жена его, встречает  ласковой улыбкой, сажает за стол, и стены дышат уютом, и дети — его дети или уж внуки — щебечут вокруг, ласкаются…
Из глаза выкатилась слеза, остановилась возле губ, сразу захолонула под ветром, дёрнулась на дрогнувшей губе и стала медленно высыхать.
… Ни одна баба за него замуж не пошла… И кто поймёт их, русских баб: за безруких, за безногих замуж после войны выходили, детей от них рожали, а от него — здорового, целого и собой вроде бы в те годы ладного — ни одна детей не захотела. Брезговали, видать, а может и позора боялись… И слишком долго доходило до него тогда, что бабьей природой приговорён он был за измену земле своей усохнуть на корню, не дав продления своего рода в Божьем мире.
Можно было, конечно, уехать, найти себе жену в чужих краях, да дюже места родные любил, и слишком уж поздно мыслями об этом кинулся. Да и далеко ль от себя уедешь?..  А может, и справедливо то, что не дано было ему произвести на свет божий подобных себе? Ведь, с другой стороны если глянуть: то хоть сам над собой суд вершил, а кабы потомки были, кто знает, какой суд и какой приговор мог быть ими ему уготовлен? И не тяжельше б тогда было?..
Не раздеваясь, а лишь сняв и положив на стол шапку, устало опустился на скрип-нувшую табуретку и, обхватив ладонями склонённую голову, некоторое время подпирал её, тяжелую от нахлынувших воспоминаний. Спохватившись, поставил перед собой подаренные часы, завёл их, не подводя стрелок и не видя уже в том нужды. Слушая их ход,  горько усмехнулся, подумав, что по этим вот стрелкам и определит оставшееся для жизни время. Сколь ещё осталось? Час? Полчаса? Четверть? Или?.. И отчего это всем, кого на пенсию отправляют, всегда именно часы дарят? Словно для того и дарят, чтобы поглядывал — сколь, мол, там до конца осталось?
Приподнялся, привычно вспомнив, что надо бы на ночь подсыпать угля  в печку, но тут  же сел, подумав, что нужды в этом нет тоже. Опять уронил на грудь голову, опять подпёр её, обхватив ладонями и зарыв скрюченные и тёмные, от работы с землёй и трактором, пальцы в седые, свалявшиеся волосы. Взгляд затуманило. Прикрыл глаза…

… Война… В первые дни, когда в деревню вошли немцы, особого страха не было. Гладкие, весёлые и уверенные, не успевшие еще озвереть от крови, они заигрывали с бабами, с ребятнёй, да и к мужикам сильно не цеплялись. Звереть они стали позже, когда державный кулак, натруженный на лихой доле от извечных войн и тяжких трудов, всё ловчее стал лупить их под дых.
Страх появился позже, когда на глазах людей,  согнанных на сельскую площадь, хотели повесить их одноногого председателя, изувеченного,  за принадлежность к большевикам, до неузнаваемости.
Председатель — звали его Егор Хлопотный, мужик силы великой — вешать себя не давал. Озверев, вырвался, порвал веревки, крыл немцев матом, вертко и свирепо крутился на деревянной своей колодяшке, — протезе, грубо вытесанном в форме перевёрнутой горлом вниз бутылки и хитро подвязанном к культе и ремню на галифе, — устойчиво вертелся на этой жесткой опоре, уже  на четверть всверлившись ею в рыхлую от недавнего дождя землю, лупил кинувшихся к нему солдат пудовыми кулаками и жутким от обречённости голосом кричал: «Не помирайте телками покорными! Люди, в бою помирайте! Советская Власть отомстит!! Сталин узнает — он отомстит!!! Русские мы — не помирайте телками, люди!!! В бою помирайте!..»
Так его и не повесили. Когда, оглушив двух солдат, он, вцепившись в горло, начал удавливать третьего, офицер стал в упор стрелять ему в шею из пистолета, а он всё стоял, деревянной ногой своей всверленный в свою землю, и слова его всё клокотали на запёкшихся губах кровавой пеной, — и крестились старухи, и небо над ним было загромождено свинцом туч, словно нарочно скопленных в тот день, чтобы отгородить его смерть от Бога…
И вспомнилось… Ясно услышал в зажатых ладонями ушах, как жутко завыли тогда бабы, и даже сейчас ощутил, как мурашки подпёрли на спине нательную рубаху.
Так он и стоял пред глазами по сей день, Егор Хлопотный, вросший — будто пустила корни его колодяшка — в память и в русскую землю, давая знать ему, что смерть бывает лучше иной жизни.
Не в оправдание признаться, страх жил в нём давно, — страх умереть рано мучил ещё с детства, когда однажды насмотрелся на покойника-деда. Но только там, на площади, в тот чёрный день, когда до него тупо дошло, что немцы пришли убивать, — и убивать, в первую очередь, непокорных, страх набрал настоящую силу и зажил в нём открыто, каждый день отражаясь по утрам в зеркале, в котором видел он свои глаза и худобу.  А в глазах-то…  уже тогда была покорность… И от любого оклика, от стука в дверь он стал вздрагивать не просто  испуганно, а от некоего внутреннего толчка, вполне достаточного, чтобы в любой момент согнуть в покорном поклоне спину и тем заработать шанс выжить…
Захотелось сплюнуть ожесточённо и зло, спазмом натянулась брезгливость к себе: «А ведь было же… Было!.. Будь я проклят!»
… Вскоре прошёл слух, что всю здоровую молодёжь будут угонять в Германию. И через время их, таких же, как он, стали забирать из домов и сгонять на площадь.
«Вот и всё… вот и пожил…», — подумал тогда, спешно одеваясь под окриком полицая, и страх гулко задёргал сердце.
Отец, разбиваемый параличом, болезненно и неуклюже суетился вокруг, совал полицаю четверть с самогоном, чтобы не трогал сына, показывал свои усохшие ногу и руку, но тот, приняв бутылку, не обращал на него никакого внимания, глядел мимо, как глядят на мир сошедшие с ума.
Помнится, отец только и успел шепнуть, порывисто прижавшись и обнимая одной рукой: «Что ж, сынок… Не твоя воля, что от родной стороны отлучают… Держись там…  Даст Бог — свидимся».
На площади их построили, вышел немецкий офицер и на ломаном русском стал говорить, что в великой Германии их ждёт новая жизнь и хорошая работа, но имея в виду то обстоятельство, что русские очень любят свою Родину, желающие добровольно служить великой Германии и фюреру в рядах полиции, могут остаться здесь — на своей Родине.
Закончив говорить, вышагивая длинными ногами вдоль оглушённого беспомощностью строя, офицер стал броско тыкать в каждого затянутым в кожаную перчатку пальцем и лающе спрашивать согласия: «Ты?!.. Ты?!.. Ты?!..».
Все молчали. Все. Лишь он, увидев этот чёрный, нацеленный на него палец, подавленный покорностью и мыслями о немощном отце, не смея дохнуть,  кивнул головой…

Отца, увидевшего его в форме полицая, парализовало окончательно. И речь отняло. Но записку как-то все-таки накарябал. В записке проклял его. Потом повесился на спинке кровати, затянув на шее брючный ремень и перевалившись малоподвижным телом с кровати на пол…
Отец был человек обыкновенный, в своё время первый в округе бондарь, — и кто мог строго судить его за то, что честь его, честь простого и больного человека, нашла именно такой выход из позора, а не иной?  Слава богу, мать до того дня не дожила — ещё до войны её не стало.
… Ввиду молодости лет, его на «серьёзные дела» поначалу  не брали, держали вроде как на побегушках. С обязанностями он справлялся и… заслужил даже благодарность от начальника полиции, а затем и повышение по службе, получив назначение быть при районной комендатуре помощником по сбору русского контингента для работ, необходимых немецкому командованию. Но больше, приходилось, коменданту прислуживал.
С кем только не занимался «иудовой работой»: и бывшие уголовники, и всякая иная, затаившаяся до поры, сволочь — обозлённые, упивающиеся теперь своей властью и вседозволенностью. Пьяные пирушки, нередко заканчивавшиеся изнасилованием молодых женщин, были явлением обычным, — на них, в порядке подхалимажа,  иногда приглашались и немецкие офицеры.
Чего только ни насмотрелся… Он избегал всего этого, избегал всеми правдами и неправдами, от того и перестали скоро считать его в их своре своим. И это не смущало, наоборот, он готов был и бельё коменданту стирать, лишь бы не оказаться выпачканным в каком-либо грязном деле или, более того, замоченным в крови.
Только однажды пошёл на такую пирушку, — пошёл лишь потому, что хотел спасти Ксению, дивчину из соседнего хуторка, которая давно, до войны ещё, нравилась ему и которую тихо и тайно любил.
Но она досталась офицеру… И снова страх не позволил спасти её от бесчестия, хотя была возможность стрелять и податься потом прочь, в партизаны, о которых всё чаще у них заговаривали.
Так и жил, так и служил им, ненавидя их и — пресмыкаясь пред ними, ненавидя и презирая себя,  трясясь за свою шкуру, ища выхода, строя надежды и — руша их постоянным ожиданием возмездия.
Начались, а затем участились расстрелы гражданского населения. Немцы говорили, что все они партизаны или помогают партизанам. Расстрелов боялся. Его мутило от крови. Он содрогался от вида трупов. И ему, постоянно находившемуся в близком услужении начальству, удавалось не участвовать в расстрелах самому, но иногда, в силу обстоятельств, приходилось на них присутствовать. А все же не мог привыкнуть к тому страшному своей простотой и обыденностью процессу, когда согнанные для расстрела люди — плачущие или выкрикивающие проклятия, молящиеся или молчащие, со своими  мыслями, любовью, надеждами и верой — через минуту людьми быть уже переставали, превращаясь в груду окровавленного мяса, шевелившегося в предсмертных мучениях…
… Страх… Страх преследовал всюду и всегда. Ночами стал плохо спать, ночами снились кошмары, и каждый раз он видел себя во сне раздавленным каким то… приговором, именно приговором, медленно надвигающимся на него в виде чёрного, неразборчиво из чего сотворённого, громадного пятна или глыбы, и его давило этой удушающей темнотой — и он в ужасе просыпался, мокрый от слёз и липкого пота.
Стал сам не свой, — стал дрябл умом и телом…
… Павел Мокрушкевич, — старший полицейский, изверг и садист, — до этого относившийся к нему снисходительно, вдруг стал глядеть подозрительно, волком. А однажды, когда комендант был в отъезде, решил устроить ему испытание или, как принято было говорить, «крещение».
— Чистеньким хочешь выжить?.. — сказал он, вызвав к себе и подавая автомат. У шефа за пазухой отсидеться хочешь?.. Зараз пойдешь со мной… Тут троих у расход надоть… Приказ…

… То были мужик, молодая баба с грудным дитём и…  Когда увидел, еле узнал — то была Ксения.
Судя по тому, что Мокрушкевич говорил о троих, дитя на руках молодой бабы он за человека не считал.
— Ета, шо с дитём, — говорил он по дороге, — партизанам хлеб пекла, паскуда! Двенадцать буханок у ей схоронено было — кому ж, як не партизанам? А етого у хате у ей узяли, не иначе ж за хлебом и приходил, собака красная, вша лесная!
Говорил он без всякого выражения, с тупым, уставшим от злобы лицом красномордого животного, от него несло перегаром, потом и  селёдкой, от этой вони идти с ним рядом было невыносимо, тошнило, а солнце, — до бела раскалённое солнце третьего уже лета войны, — будто нарочно растопляло этот смрад, разлагало его, и он зловонно растекался вокруг, обрыдлым отвращением разя даже за несколько шагов.
— А эту за что? — тихо, помнится, спросил, глядя в синюю от побоев, видневшуюся сквозь изодранную в клочья платья, спину Ксении.
— Ету? Ету за дело… — заржал Мокрушевич, останавливаясь. И, завершив смех злым плевком и начав мочиться,  пояснил: — Заместо того, шоб солдатам фюрера в постельке усякие приятности делать, она, стерва, двоим нашим на похмелье у квас какой-то травки подлой сыпнула. У их, бедолаг, апосля того квасу трое суток кишки вывертало, до сих пор чумные ходють — и вроде как послепли…
… Когда спустились в балку и подвели обречённых к яме, молодая баба дала дитю грудь и стала говорить:
— Поешь, Васятка, поешь напоследок молочка родного… Как ангелочком станешь, так упроси Господа нашего призвать на суд их и — покарать  иродов!
Всё, что произошло потом, запомнилось так ясно, будто картину эту палившее солнце, как клеймо выжгло на том единственном месте в мозгу, где память до сего дня находила себе утешение.
— Заткнись, сука! — прикрикнул на неё Мокрушевич и стал толкать  всех к яме.
Баба — одна она не была связана — упиралась, увёртывалась, грудь её из губ дитя выпрыснула и розовым, мокрым соском выглядывала теперь из-за прижатой к плечу головки дитя, будто самой судьбой было уготовлено нацелить в дуло смерти этот материнский знак жизни, — и этот знак, вживленный с рождения  в его сердце покойной матерью, ещё неосознанно заставил дрогнуть стволом автомата и перевести дуло на спину беснующегося Мокрушевича. А тот уже стрелял из пистолета в затылок мужику — и мужик уже падал лицом вниз, и плечи Ксении уже дёрнулись в ожидании той же участи, и голова её стала уже седой; и вдруг молодая баба, продолжая прижимать головку дитя к плечу, с расширенными глазами пошла мимо Мокрушевича прямо на него, — и розовый, мокрый сосок её, словно раскаленный кусочек плоти, вдруг молнией пронзил мозг — и обожгло там: «Отступись!!!» И прежде чем Мокрушевич успел оглянуться, он в упор уже резал его автоматной очередью вдоль и наискосок и, чего раньше никогда с ним не было, с упоением глядел и яростно радовался тому, как сучит тот по земле кривыми ногами и как напорно пузырится его кровь из дугой выгнутой, хрипевшей груди...

… «А ведь не начни та баба кормить дитя, — подумалось с отвращением к себе, — не выпрысни её грудь из губ его, наверняка бы стрелял и в неё, и в дитя, и… А ведь — стрелял бы… Мог бы… Себя не обманешь… Страх владел  им — страх умереть самому. От рук своих же людей умереть или от рук чужих. Да и кто тогда для него тогда своими были, а кто чужими?.. И кем сам он кому приходился?.. И кем самому же себе был?.. Всё перепуталось тогда, всё перемешано было в трясущейся мути души. А имела ли вообще такая его жизнь цену, чтоб так за неё трястись? Это только после понял, что страх за шкуру свою и не человеческий был вовсе — животный».
Что стало с теми женщинами потом? Как сложилась их судьба? Ничего о них не знал, никогда не встречал после. А тогда двое суток шёл он с ними лесами и бездорожьем, двое суток хоронились они, голодные и изодранные, в диких местах, — и лишь те двое суток в жизни он чувствовал себя нужным кому- то, и лишь тем был тогда  счастлив.
Потом, когда на третьи сутки вышли, наконец, к людям, к хатам хоть и спаленным, но чернеющим уже на свободной земле, пути их разошлись. А жаль… Но, слава Богу, хоть тем людям рассказать успели, что спас их именно он. А так, без живых свидетелей, не миновать бы ему расстрела.
И вот ведь как трудно выходит: люди вроде бы простили его, а он  себя — нет; грех свой перед землёю своею он вроде бы трудом искупил, а перед собой — нет. Пока работал, ещё надеялся, что нужен кому то, а теперь… А теперь — кому он нужен? Куда себя девать целый день и каждый день? Ведь от приговора себе только работой и спасался, а куда  бежать от себя теперь?! Нынче, выходит, ничем не прикрытый он, ничем не защищённый… Ничем! А любил ли вообще землю свою, коль во вражьей форме по ней ходил и вражьей стороне против неё служил?
 Ответ самому себе всегда правдив, как свои глаза в зеркале: — «Да, любил… Только поздно и трудно понял, что землю Отечества и в чёрные её дни любить нужно, а не только в дни сытые, светлым миром согретые. Да и страх робкой, слабой души умереть от вражьей силы — с тем вместе понял он — вовсе не оправдание измены земле своих предков и народа её».

… Стукнула дверь. Вздрогнул от обрыва воспоминаний и дум, не сразу повернул голову: в дверях стоял Федька, соседский хлопчик, и удивлённо смотрел на него. — Тебе чего, Федька?.. — спросил не очень ласково, раздражённо  даже.
— А вы, дядя Сидор, — в свою очередь спросил тот, — не захворали,  случаем? Чего это вы лицом такой белый? И… одетый сидите…
— Белый, говоришь? — задумался над его вопросом. Мысли слабой, вымученной улыбкой дернули не знавшие веселья губы. — Видать, кровушка остывать готовится… — непонятно для Федьки вслух подумал он. — Ну, так чего тебе?..
Федька снял шапку и бедово стал объяснять:
— Дядя Сидор, можно я у вас стишок выучу? А то батя в счётчик полез на пьяный глаз, а из него, из счётчика, ка-а-ак… шурхнуло!.. И — тьма!  Батя плюнул и спать завалился, а мне двойку по литературе исправлять надо!.. А то он же и выпорет, коль не исправлю!
— Ну-у… учи… — согласился неуверенно и неохотно. Взглянул на принесённые часы.  Учи уж, коль  вышло так. А стишок большой? Долго учить-то?
 — Та не, — Федька махнул рукой. — У меня память добрая, когда экср… эктсер… — как это? — экстремальные условия настают.
Федька подвинул к дверям табуретку, сел, вытащил из-за пазухи учебник, открыл на закладке и стал вслух учить, произнося каждое слово приглушённо, но с выражением.
Федька ему не мешал. Лишь с минуту он с интересом наблюдал за его старательностью и потешным упорством заучить стишок быстро, чуть ли не с ходу, но затем мысли опять опутали мозг и отяжелили голову, и она опять склонилась к груди, и голос Федьки стал далёким-далёким, будто динамик говорил где-то за стенкой.
Затем, словно совсем забыв про Федьку, поднялся и, сам ещё не зная для чего, двигаясь, как в угарном тумане, подошёл к квадратному, в деревянной рамке, небольшому и простенькому зеркалу, опёрся руками о стену по обе стороны от него и пристально, приблизив лицо почти вплотную, вгляделся в себя, словно хотел увидеть что то ещё — непонятое, неразгаданное, но что должен был непременно сегодня знать.
На него смотрело осунувшееся,  измождённое долгими душевными страданиями лицо; он провёл пальцами по изрезанному глубокими бороздами лбу, по крючковатому носу, по впалым щекам; пальцы, скользнув по дрогнувшему подбородку, обхватили горло, до перехвата дыхания сжав там подкатившийся ком. Вгляделся в глаза. Вгляделся и вдруг улыбнулся опять вымученно, — там, в глазах своих, увидел он… свою совесть, слабым теплом светившуюся глубоко в выцветшей голубизне. Знать, всё ж была она, жила, хоть и придавленная грехом, подобно слабому стебельку под камнем, и это она вела его жизнь к приговору, и это её захотел увидеть, ей улыбался сейчас вымученно, видя, как блестит она, омытая влагой радости, — радости от того, что она осталась…
Совесть не бывает дурной или славной, совесть — она или есть, или её нету. Вот почему и преступлений тяжких не совершив, безвинным себя ни минуты не чувствовал. В жизни человек умирает дважды: первый раз — это когда умирает совесть, другой раз — когда останавливается  сердце. И разница в тех смертях великая: в первом случае человек умирает, как ЧЕЛОВЕК, а в другом — как плоть человеческая. Пуще всего первой смерти страшиться нужно, ибо труп, который бродит среди живущих, портит дух жизни и тем сеет заразу. Место трупа — в земле. Вот и выходит, слава Богу, что смерти своей страшиться нечего, ибо будет она благословенна для него. Ибо будет облегчением, избавлением от того тяжкого, что носил в себе.
Вдруг подумалось, что если бы в зеркале в последний час жизни человека могло оставаться отражение его глаз, то зеркало было б, наверное,  самым правдивым памятником любому покойнику, — по этой «печати» в зеркале люди без труда видели бы совесть умерших или пустоту вместо неё — и поминали бы соответственно…
Тут он стал слышать Федьку. Слова, долетевшие до сознания, будто разбудили его, насторожили, он от зеркала оторвался и прислушался.
Федька зубрил, жмуря глаза: …"Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждёт; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперёд. Тогда напрасно вы прибегните к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь"! — Всё! — захлопнул Федька книжку. — На сегодня хватит. Завтра утром повторю, и…  дело в шляпе! Пошел я, дядя Сидор…
Он нахлобучил шапку и двинулся к двери.
— А ну-к постой, — остановил его. — Ты… это… Ну-ка повтори ещё разок… про это… — попросил растерянно и угрюмо, присев тут же, на скамейку под зеркалом.
— Про что — про это? — не понял Федька. — Весь стишок, что ли?
— Та нет, не весь…  Про «божий суд» этот…

— Аа… — Федька слегка удивился, насторожившись неизвестно от чего, но тут же, у дверей, сняв шапку, довольный вниманием и случаем лишний раз проверить память, бедово и с выражением начал:
— Но есть и божий суд…
Он слушал Федьку, шевелил, вторя ему, губами, удивляясь весу и значимости слов. Когда тот затих, спросил, глядя прояснено и живо:
— А как думаешь, Федька, что есть такое «божий суд»?
Федька напряг лоб и принялся чесать ершистую, белёсую  макушку:
— Ну-у…  Это когда… Ну,  это когда совсем-совсем спасу нету!
— Ишь ты!.. — подавленно поразился Федькиным словам. И бесцветно похвалил: — Молодец…  А ведь верно, — подумал вслух, — в самую, что ни на есть,  точку попал… Ну, ты иди, Федька, иди…
Уже взявшись за ручку двери, Федька подозрительно оглянулся, —  прислушался, как дядька Сидор, опять помутнев взглядом, шевелит губами и по-своему, но связно повторяет: «Но есть и божий суд… он ждёт… он недоступен… и мысли и дела он знает наперёд…» Дослушал и — тихонько вышел, шмыгнув носом и первый раз в жизни рассудив о своей и дядьки Сидора доле, как философ, что старость — не радость, а молодость — не жизнь…
—… Совесть — вот Божий суд, — сказал с трудным, болезненным вздохом, словно хотел поправить свою и Федькину неуверенность. Но тут же, заметив его отсутствие, уже мысленно себя убедил, что именно она, совесть, давно шептала, что не должен он жить. Приговорила она  его давно, да исполнение приговора затянулось. А сейчас, видать, пора… Пора. «Чего тянуть, — подумалось вяло, безразлично и облегчённо. — Тянуть дальше некуда. Приговор вершить надо. И казнь вершить. Сегодня вершить, завтра я себя уже возненавижу — завтра духом ослабну».
— Но угнетало сомнение: оправдана ли будет людьми его смерть теперь, когда они, по сути, поняли его и простили?
Для ответа должен быть ещё один вопрос… И он возник сам, возник не надуманно, а так же естественно, как естественно появление  крови из плохо зажившей, но потревоженной раны: «А повторись вдруг подобное, смог бы я убить соотечественника ради продления собственной жизни — смог бы»?
Ответ был прост и безутешен — такой, какой могло дать лишь  безвольное его сердце, не имеющее  брони против страха и мерзкого сознания червя, несмотря даже на живую ещё совесть… Воистину, никто не знает тебя лучше, чем ты сам… Значит, всё верно… Значит, недостоин жить, не достоин был даже рождаться на свет божий. Всё верно…
Сомнений не стало.
Тут он озабоченно спохватился, подумав о главном: как свершить приговор и какую казнь уготовить себе?
От тяжёлых мыслей и от приближения неотвратимого,  болью воспалилась голова, а он лихорадочно перебирал варианты, искал и не находил. Представлял себя мёртвым — и таким и этаким — и каждый раз отвергал, видя себя глазами людей, то вынимающих его из петли, то находящих чёрным от угара, то распухшим  в реке утопленником...
Плечи передёрнуло. Нет, надо такую казнь выдумать, чтобы хлопот никому не делать, — кому охота будет возиться с ним таким? Своих ведь никого: ни родни, ни друзей… Кому ж из чужих в последнюю дорожку провожать охота такого, да ещё с поганым прошлым. Нет, надобно такую казнь у божьего суда себе вымолить, чтобы сразу и захороненным и потерянным он для людей оказался, чтоб ни лица его, ни имени, ни памяти, ни следа не осталось после него. Вот если бы…  зеркало только… Нет, ничего не нужно! Дано будет вспомнить его хоть крошечным добром — спасибо людям, это будет лучшее, на что и надеялся мало. Вспомнят злом, покажут пальцем на дурную память о нём — тоже спасибо. Пусть и с такой памяти народ пользу снимет, ибо только так люди смогут изжить из себя иуд, отступников, подобных ему, еще живущих, вроде бы живущих, но один раз уже умерших, а потому смердящих трупным ядом и сеющих заразу.
… Никогда б не подумал, что всю жизнь, готовя себе этот день и час, так трудно будет выбрать для себя погибель. В голове тяжело ворочались варианты один бредовее другого, но ни один из них не мог сговориться с душой, ни один не коснулся желания сердца. Голова вконец воспалилась, в висках и в затылке заломило уже нестерпимо, и он вдруг впал в забытьё, в полубредовую дремоту, даже не подозревая, что это спасло его от сумасшествия. Мысль сойти, однажды, с ума ужасала всегда. И вот теперь жизненные силы организма спасли от участи дожить век убогим, уберегли сном, сохранив здравый смысл и тем дав шанс сознательно сделать выбор…
… Так, прислонившись спиной и затылком к стене, пробыл он довольно долго. И вот в этом забытьи, перед тем, как очнуться, воспалённый мозг дал увидеть то, что в снах виделось и тогда, в те полные страха ночи войны. Он опять, как и тогда, видел себя раздавленным каким-то приговором, именно приговором, медленно надвигающимся на него в виде чёрного, непонятно из чего сотворённого, громадного пятна или глыбы, и его давило этой темнотой… Но теперь он хотел этой темноты, ждал её, жаждал. Он облегчённо узнал её и даже увидел то место, где это должно было свершиться…  И Егор Хлопотный, окровавленный, крепкий телом и величием духа, живым изваянием стоял там на колодяшной своей ноге, будто ждал напомнить, что смерть бывает лучше иной жизни… И та молодая баба с дитём была там же, и розовый и мокрый сосок  груди её жёг сердце, а скорбные глаза рвали душу укором: «А ведь мог бы, мог загубить нас»!
… Вздрогнул. Открыл глаза. Голова была ясная, без боли. Готовый до суеверного испуга верить в помощь свыше, теперь он прочно знал главное, — теперь он в точности, до мелочей, до последнего движения глаз, рук и мыслей знал, что будет делать, как делать и в какой очерёдности…
Опять повёл глазами по стенам. Давно беленные, посеревшие, они оставались теперь единственными свидетелями его жизни, его отчаяний и последнего решения. Квадратный, старомодный стол, — неухоженный, с краюхой хлеба, солью в блюдце и крошками на изрезанной и протёртой на углах клеёнке, — стол, кормивший его столько лет, будто добрый нищий, приглашал для последней трапезы. Новые часы на нём, словно деловой, наделённый властью гость, торопили о том же…
Достал из шкафчика домашнюю водку в графине, плеснул в стакан:
— Ну, стало быть, помянём себя, раб божий Сидор Арсеньевич… Прощевай… Извиняй за скупость и слабость души и спасибочки, что она всё ж была… Прощевай!
Выпил стоя, налил в стакан ещё, откусил от краюхи и, накрыв ею наполненный стакан и отодвинув его на середину стола, — угощением кому-либо живому, — присел «на дорожку», смакуя во рту вкус хлеба и соли.
Сидел недолго. Встал, опять подошел к шкафчику, достал оттуда два узелка — две горсти земли с могилы матери и с могилы отца. «Отец меня не простил, проклял, от себя отпихнул, — подумал, глядя на них. — Мать простила бы…»
Из отцовского узелка землю бугорком высыпал на стол возле стакана, а материн узелок подвязал к шее и спрятал на груди. Подошёл к печке. Печь остывала…  Присел возле неё, рукой выгреб из поддувала золу и стал насыпать её, ещё хранившую тепло домашнего очага, в отцовский узелок. Его тоже подвязал к шее и спрятал на груди, приятно ощущая тепло.
Умывшись и переодевшись в чистое бельё, вышел. В сарае, в углу, присвечивая спичками, отыскал в темноте кирку, взял с собой и вернулся в дом. Поставив её у дверей, достал из шкафчика две свечки, одну сунул в карман полушубка, а другую поставил на стол — рядом со стаканом. Зажёг её. Некоторое время задумчиво смотрел, как ровно горит пламя. Вспомнив, достал завернутую в тряпицу пачку собранных за жизнь денег, листок бумаги и огрызок карандаша. Деньги положил на стол, бумагу тоже, стал писать на ней. Когда писать закончил, снял зеркало со стены и вместе с часами завернул в чистый, поблекший от времени рушничок. «И кто б догадался, — хмыкнул невесело, — зачем я их с собой забираю»?
— Возле дверей обернулся, ещё раз повёл глазами по стенам и углам, поклонился на четыре стороны, нагнулся за киркой, выключил свет и с непокрытой головой, оставив шапку, вышел, бросив двери открытыми настежь, — и свет, оставленной догорать свечки, испуганно метнулся от хлынувшего внутрь холода, жалко задрожал средь теней опустевшего дома, слабый теплом своим и нежный способностью к горению.
Во дворе отвязал собаку и быстро, не оглядываясь, пошёл прочь, оставив и калитку отворённой настежь. Лишь отойдя шагов двести, остановился и повернулся лицом к дому, чтобы поклонится ему ещё раз. И дом, почти уже не видимый в ночи, прощально ответил ему слабым светом свечки в окошке — и на душе полегчало…
Он торопливо шёл от деревни, боясь опоздать к какому то сроку. Дорога вела полем, тонко присыпанным снегом. Мёртво светила луна, ночь жутковато пела под смычками ветров, холодило голову, выбивало слезу, старость угнетала  одышкой, отдавалась болью в теле — он спешил.
Было пустынно. Путь лежал мимо одиноко стоявшего на бугре дуба. Дуб возвышался далеко в стороне от дороги, но он свернул к нему, дошёл по бездорожью и присел передохнуть под ним. Дуб был мёртвый, но стоял в земле крепко. С этим дубом было связано поверье, из-за которого стал он, ранее не суеверный, верить в некую высшую над людьми и собой силу…
… В войну, служа ещё немцам, был он свидетелем, как перед отступлением, мстя партизанам, эсэсовцы согнали к этому дубу полтора десятка ребятни и приказали солдатам из миномётов расстрелять их. А дабы не искушать чувствительность своих же солдат, они на головы ребятни надели пилотки с убитых красноармейцев… И солдаты, издалека не различив, побили их из миномётов в клочки.
С той самой поры дуб стал усыхать… Как тут было не верить набожным старухам, которые уверяли, что дуб умер от горя, не выдержал пытку терпением, что через смерть его Бог дал знак о начале страшного суда над убийцами. И люди верили, ибо хотели верить. Верил и он…
И до сих пор во все поминальные праздники многие ходили к этому дубу и поклонялись ему, как естественному памятнику, напоминающему собой и прибитой к нему оцинкованной табличкой, с именами полёгших под ним детей, о жестокости тех, кто войной хотел взять себе чужую землю.
Сейчас было трудно понять или както объяснить себе, зачем пришёл сюда, к этому умершему дубу? Скорее всего, за тем, что последнее приобщение к чему-то высокому, не каждой душой постижимому, он должен был унести именно отсюда, от этого «Божьего знака»…
Вскоре он опять шёл по дороге, но теперь не так торопливо, успокоенный, близкий к месту, куда держал путь.
И вот он уже стоял там, на высокой круче над речкой, глядел вниз, устало дышал, опираясь на кирку, покорно давая ветру остудить и без того стылую голову. Он знал это место. Потому и пришёл именно сюда.
Там, под этой кручей была ещё и яма — маленький карьер, бесхозный и дикий. В том месте была хорошая, лучшая в округе глина для кладки печек, — и люди, местные и не местные, с давних времён ходили и ездили сюда, копали ту глину, вдалбливаясь в кручу, образуя опасно нависающие козырьки и даже небольшие пещерки, как магнит привлекавшие местную ребятню.
После того, как там чуть ли ни насмерть привалило двух мужиков, приехавших за глиной, место огородили проволокой и, под угрозой штрафа на поставленной табличке, глину добывать запретили. Но ребятня, хотя и тайно, там играть продолжала, да и глину, тоже тайком, добывать не перестали.
Несколько раз упав, с трудом спустился вниз. Отыскал место, где круча была поддолблена глубже и где выступ козырька был побольше. Здесь было совсем темно и тихо — ветер и свет луны остались там, наверху. Сел. Отдышался. Развернул рушничёк, доставая часы и зеркало. Часы поставил рядом. Тут же поставил и зеркало, накрыв его тем же рушничком. Закурил, стараясь ни о чём уже не думать…
… Докурив, решительно поднялся, отбросил окурок, вытащил из кармана свечку, зажег её. Той же спичкой расплавил её основание и укрепил  на часах. Для чего-то заметил время, поплевал на руки и взялся за кирку…
… Работать было трудно, долбить над головой - неудобно и тяжело. Глина поддавалась плохо, твёрдыми крошками и комьями летела в лицо, била в глаза, в хватающий воздух рот. Долбил упорно и долго. Взмок. Сбросил полушубок. Уже не раз оглядывался, сплёвывая скрипевшую на зубах глину и тревожно замечая, как  убывает, сгорая,  свеча…
… Вот ей осталось гореть совсем малость… Глина стала плотной и не поддавалась совсем, — и он заплакал от того, что стар, что слаб, что, возможно, ничего из задуманного у него не получится и придётся возвращаться жить назад… Поднял голову, обречённо всматриваясь в нависшую над ним черноту козырька. «Впереди черно… Позади — ещё чернее». Подумал так, съёжился весь, вытер рукавом пот со лба, очередной раз поплевал на ладони и в отчаянии, что было силы, ударил кир-кой, удачно подламывая большой кусок. Ударил ещё раз… ещё… ещё, не слыша, как шепчет на каждый удар:
—… Чтоб ни лица… Ни имени… Ни следа… Ни памяти…
И только он замахнулся очередной раз, готовый вложить в удар и последнее отчаяние, и последнюю злость на себя, и последние силы, как над ним шевельнулось, поддалось, — и вся глыба, огромная и чёрная над ним, закрывавшая собой небо, лениво осев, как бы нехотя пошла вниз — на него,  обдав  сырым и тёплым духом земли…

… Следствие ничего не дало.
Молодой, вызванный на третий день к полудню, следователь, выглянув в окно на всполошённых людей и остановив взгляд на собачьей цепи, с валявшимся рядом с нею расстёгнутым ошейником, в присутствии понятых ещё раз оглядел и белое на серой стене место от зеркала, и рассыпанную золу возле холодной печки, и настежь распахнутые двери, и оставленную шапку, и стол, и горстку земли на нём, и бесформенный оплывок свечи возле накрытого горбушкой хлеба стакана, и деньги в развёрнутой тряпице, и огрызок карандаша, и записку…
Ещё раз внимательно прочёл её, теряясь в смутных предположениях, но не делая никаких выводов.
— «Но есть и божий суд…» — читал он полушёпотом обрывистые, неровные строчки. — «Он ждёт… Он недоступен… И мысли и дела он знает наперёд…  Деньги и хата моя пусть Федьке, соседскому пацану, как жениться будет».
Дальше — в столбик — были написаны три слова: «Суд. Приговор. Казнь». А напротив каждого слова, отделенная чёрточкой, стояла нехитрая подпись хозяина этого дома…
И только Федька — единственный свидетель, кто видел его последним — бедово говорил, что на столе были еще красивые часы, и что строчки из стишка дядька Сидор записал с его, Федькиных слов, заученных в тот вечер накрепко, дабы не получить еще одну двойку и не быть, по этой причине, выпоротым, скорым на руку, отцом, — и что дядька Сидор был в тот вечер лицом белый и странный, и что деньги в тряпке ему, Федьке, как и хата дядьки Сидора, без надобности, потому как все девки — дуры, и жениться на них он вовек не собирается!
На это отец его, синюшный от запоя, дал Федьке лёгкий подзатыльник и сокрушённо вздохнул:
— Во, дурак!! Прости, Господи…

… И только через четыре зимы и четыре лета, — когда плоть и тлен пропавшего Сидора стали уже землёю, когда соблазнённое осенью солнце всё заметнее стало укорачивать день, когда поблёкшие травы в степи стали сухо шептать ветрам о своей старости, — люди, бравшие в том месте глину для печек, наткнулись на его кости…
Его опознали по остаткам одежды, зеркалу и часам… О нём вспомнили, о нём поговорили и, дав властям время составить нужные в таких случаях бумаги, перезахоронили по-христиански…





Рецензии
Я счастлив, что есть у кого поучиться писать.Спасибо за повесть.

Павел Анкудинов   23.01.2018 19:18     Заявить о нарушении
Благодарю, Павел, за Ваш положительный отзыв и комплимент. Всего Вам доброго в жизни и в творчестве!

Владимир Москаленко   24.01.2018 17:38   Заявить о нарушении
На это произведение написано 25 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.