Оптина пустынь

(часть из автобиографической повести)




Пролог

Свято-Введенский мужской монастырь Оптина Пустынь расположен в Калужской области, близ города Козельска, в 240 километрах на юг от Москвы. Существует легенда основания монастыря раскаявшимся душегубом и разбойником по прозвищу Опта. Как бы там ни было, но в дремучих калужских лесах на берегу речки Жиздра в XVI веке возникла тихая обитель. Милостью Божией обитель прирастала, но к концу XVIII века монастырь пришел в упадок. Обнищание имуществом и землями вынудило братию разбрестись на волю Божию и на прокорм с милостыни. А спустя еще полсотни лет монастырь не только возродился, но и достиг высочайшего расцвета.
Что же произошло? В Оптиной Пустыни стало развиваться старчество. Русское старчество – явление особенное и нигде дотоле не отмеченное. С одной стороны, это аскеза и отшельничество, но и неустанное попечение и молитвы обо всех приходящих грешниках. Духовный смысл старчества – опыт вхождения человека в лоно церкви. В километре от монастыря, в глуби сосновых лесов в начале XIX века был основан Иоанно-Предтеченский скит. Монастырская жизнь строга и сурова, а скитская еще строже. Час на сон, да час на трапезу, а остальное время – неустанная молитва. Такие русские подвижники, как Нил Сорский или батюшка Серафим, еще не старцы. А оптинский отец Макарий уже старец. Грань во многом условная. Но ее необходимо иметь в виду, чтобы понять перемены в петровской России.
Это был ответ новой России. Земля русская на петровские реформы ответила Пушкином и старчеством. В России начинает формироваться новое социальное явление – личность. Монолитность допетровского общества и сложившаяся к XIX веку служебно-административная система стали представлять для индивидуального человека ограниченный спектр путей самореализации. Если светская культура открывала пути в литературную деятельность и в искусство, то в духовной жизни народа путем формирования личности стало старчество. Для того чтобы понять, о чем идет речь, надо взять, например, с одной стороны, тексты Добротолюбия или тексты современника о. Амвросия Игнатия Брянчанинова, а с другой стороны – открыть тонкую книжечку с высказываниями того же отца Амвросия.
Истина и благодать прибывают и там и тут. К кому обращаются Антоний Великий или Макарий Египетский? Сии мужи, несомненно, Великие Подвижники духа! Но пусть попробует обычный человек выполнить хоть одну букву из Добротолюбия. Тут же накрывает, будто лава, ощущение ничтожности и духовной ущербности. Старец – неменьший подвижник. Его келья часто тоже в глухих лесах. Но тропка к нему всегда протоптана. Старец выходит навстречу каждому пришедшему. И если при этом ударит палкой (как это часто делал о. Амвросий), то ударит именно тебя. А потом и слово нужное скажет, да молиться усердно будет за душу твою.
«Как жить?» – часто слышался батюшке о. Амвросию со всех сторон этот вопрос. Он по своему обыкновению отвечал всегда немного в шутливом тоне: «Жить – не тужить, никого не осуждать, никому не досаждать, и всем мое почтение».
Разве такие наставления хранит в себе Добротолюбие?
Как-то уж сложилось, что чин русского старчества – всегда немного оппозиционная церкви ипостась. Христос, идущий навстречу человеку, – вот что такое русское старчество. Подобно Христу, созидающему церковь, старец, выходящий за пределы церковных стен, делает сами эти стены не столь глухими.
Перед вами вещает не иерарх в золотых ризах, с тяжелым крестом, в тиаре, с перстнем и митрополичьим посохом. Навстречу идет седенький, простоволосый, болезненный, в рясе человек. И можно присесть на бревнышке у его дома или попить чайку из медного самовара. И беседа будет простой и тихой. И не испугаешься, когда выйдет из чащи медведь и поставит у ног батюшки корзинку с душистой земляникой. Оглянешься – рядом на бревнышке третьим присел Христос!
Вот за подобным утешением, вслед за окрестными калужскими, тульскими да орловскими мужичками стала в Оптину ездить просвещенная Москва. Достаточно назвать имена тех, кто тут побывал: братья Киреевские, Иван и Петр, – один мыслитель, другой – собиратель русских песен; Федор Достоевский, Иван Аксаков, Алексей Хомяков, Гоголь, Лев Толстой, великий князь Константин Константинович Романов, Владимир Соловьев, Константин Леонтьев (монах Климент), Алексей Толстой, Михаил Погодин и другие.
Цвет русской культуры! Для каждого находилось утешительное слово.
…А в 1923 году приехал из губернии комиссар. Созвал народ, достал маузер и объявил о закрытии монастыря. В два дня те же калужские мужички развалили колокольню и сбросили колокола. Кирпичики с разломанной колокольни на сараи растащили. И снова, как когда-то, разбрелась братия.
Сам же монастырь новая власть приспособила под колонию для несовершеннолетних преступников. В скиту в кельях поселились мужички со своими семьями, а в стенах скитского храма в назидание был организован музей атеизма. Вот приблизительно так и по всей России попущено было испытание новой властью. 65 лет обитель прибывала в забвении. Но так ли? Все время Оптина была под охраной. Оберегались стены старцами. Этих насельников выселить большевикам было не под силу. Старцы находились всегда тут. Их потерянные для людей могилки хранили нетленные мощи, а над Оптиной, по их неусыпным молитвам, пребывал Покров Пресвятой Богородицы! Аминь!


Дорога в монастырь

 С Киевского вокзала электричкой до Калуги три с половиной часа. Затем, с автостанции – еще полтора до Козельска. Когда я входил в автобус, был уверен, что весь салон знает, куда я еду. У меня не было бороды, одежда была самой обычной, и в руках я держал красную спортивную сумку. Откуда такие мысли? Так проявлялось мое романтическое представление о жизни. Уже одно то, что автобус направлялся в Оптину, заставляло меня думать, что все эти люди по одной принадлежности к благодатным местам должны быть пропитаны светом.
Поэтому я старался соответствовать. Я был уверен, что в такой обстановке надо и говорить, и двигаться, и вообще делать все иначе. Но как? На лице я, как смог, изобразил елейное выражение. А каким должен быть христианин? В России 1992 года в массовом сознании христианин, думаю, был равен марсианину.
Московская знакомая, прихожанка Николо-Перервинского монастыря, рассказывая мне о дороге к Оптине, сказала, что не стоит ехать в сам Козельск. Надо выйти чуть раньше.
– Попроси, чтобы тебя высадили, когда автобус будет ехать вдоль Жиздра и с другой стороны реки откроется монастырь, – рассказывала она. – Там есть старая оптинская дорога. Она выведет тебя прямо на монастырь. А из Козельска пять километров придется тащиться.
Поэтому я, как вошел в автобус, попросил водителя высадить меня напротив Оптины.
– Высажу, где захочешь! – сморщил лоб водитель и покосился на мои легкие пижонские туфельки. Автобус тронулся.
Был конец марта. Сквозь стекла пригревало весеннее солнце, и небо было особенно добродушным.
Но вот автобус выехал из Калуги и за окном замелькали хорошо присыпанные крепким снежком деревеньки. На калужской земле зима еще пировала во всю силу. Через полтора часа автобус притормозил посреди очередной утопшей в снегах деревеньки.
– Выходи, – глянул в окошко и буркнул водитель
Я вышел. Водитель закрыл дверь, и автобус тут же исчез. Я стоял на обочине один, озирался, а по вспененной снежной жижей дороге в клубах вони и брызгах грязи мимо с завидным постоянством гремели тяжелые самосвалы. Какой же был разительный контраст – восприятие из салона теплого автобуса и стояние на обочине раздолбанной дороги!
Из сугробов на меня подозрительно косились убогие деревенские избушки. Я вслушался. В этом мире не было ни одной человеческой души. Потом я, конечно, научусь слышать деревенскую тишину и смогу распознавать видимое отсутствие жизни. Но в те первые минуты тишина и безлюдье меня перепугали. Я вроде бы и находился в поселении людей, но ни малейшего живого голоса тут не было. Не кричали птицы, не лаяли собаки, и даже проносящиеся страшные машины, казалось, стремятся быстрее проскочить это глухое место. Только из вздутых сугробов белым безмолвием в темнеющее небо росли редкие дыма.
Между двумя избами едва различалась и сразу терялась в снежной дали дорога.
Слава Богу, наступали сумерки. А сумерки – это моя пора. При обычном дневном свете, а тем паче под ярким солнцем, для меня все превращалось в сплошные белесо-туманные пятна. Дневной мир состоял из светотеней и пятен. Я, конечно, умел ориентироваться в туманных разводах при условии, что в тумане прячется знакомое пространство.
Другое дело – пространство незнакомое. В таких ситуациях я старался свою деятельность сосредотачивать в сумеречной части суток. От сумерек зрение лучше не становилось, острота его оставалась ничтожной. Но появлялась контрастность, и пропадала размытость. Итак, теперь было мое время, и надо было успеть до полной темноты попасть в монастырь.
Я перешел дорогу и осторожно по скользкой насыпи спустился вниз. Это мне удалось. Но следующий в сторону сияющего из снежных сумерек монастыря шаг оказался последним. Сделав его, я провалился. Под рыхлым настом оказалась вода, и мои красивые московские туфельки наполнились ледяной жижей. Глядя во мглу и сильно пожалев об уехавшем автобусе, я крепко выругался! Стало ясно, что я скорее попаду в больницу, чем в монастырь. Вся деревня повернулась ко мне спиной, и о больнице тоже можно было только помечтать.
 «О, если бы остановился какой-нибудь драндулет в сторону Москвы!» – Мокрый стоял я на обочине и махал отчаянно проезжавшим машинам. Тормознул видавший виды «Москвич». Дядя ехал в Козельск. Делать было нечего, и я сел. За рублик добрый человек довез меня до монастыря. А то малое подтопление уберегло меня от более страшного.
Дорога, по которой я сделал тот роковой шаг, была действительно вроде бы самой короткой к монастырю, около километра. Но монастырь был на другой стороне Жиздры. Речка Жиздра, песчаная, спокойная и неширокая летом, теперь была покрыта снегом. Ни оврагов, ни деревьев, ни берегов. Кругом только белое безмолвное пространство. И где-то под этим рыхлым мартовским снегом текла ледяная черная вода.
Вот так я добрался до монастыря.


У ворот и за воротами

На дворе стоял месяц март, шел Великий пост, а я топтался перед Оптиной. На меня глядели суровые монастырские стены, дул острый пронизывающий ветер, ворота были заперты, и только тусклая, в одну свечу, подмигивала из маленького окошечка лампочка.
– Приехал помолиться и попоститься… – постучался я в окошко и пробормотал приготовленную фразу.
– А как насчет потрудиться во славу божию? – отворилось шире окошко и в него просунулась борода.
– И потрудиться, – кивнул я.
Калитка скрипнула, и вышел высокий, в кирзовых сапогах и бушлате парень. Длинные его волосы были схвачены на затылке резинкой.
Он оглядел меня и предложил сумку оставить в сторожке.
– Иди на службу, а после трапезы Николай тебя запишет, – сказал он, и для меня распахнулись монастырские ворота.
Я затащил в дежурку сумку и там же переменил носки.
Служба шла во Введенском соборе. Введенский собор тогда был единственным действующим храмом на территории монастыря. Огромный Казанский и Марии Египетской храмы выглядели кадрами из военной кинохроники. Обшарпанные полуразрушенные стены, крыши нет, куполов нет, вместо окон дыры. На месте Владимирской церкви вообще зияла яма. Над всем этим порушенным убожеством обрубком торчала колокольня. Вот такой растерзанной в девяносто втором была Оптина Пустынь.
После всех моих мытарств вечерняя служба представилась попаданием в рай! Теплый храм, тихое пение, сияющий в полумраке иконостас, строгие, но не суровые лица священников и много хороших людей. Промокший, замерзший и голодный, я осторожно пробрался к правому клиросу, присел на уступ, прикрыл в блаженстве глаза и сразу уснул.
Когда служба закончилась, я поднялся и вслед за другими паломниками пошел в трапезную. По дороге меня остановил Николай. Он взял у меня и еще у троих, тоже вновь прибывших, паспорта и сказал, что в гостинице мест нет.
– Переночуете на тюфяках во Введенском соборе.
 Вторая и третья ночь прошли также в храме на каменном полу. После одиннадцати, когда был прибран храм, мы тащили из кладовок и расстилали свои тюфяки. Подъем в полшестого, дощатый туалет за воротами.
На третий день прибывшие со мной дядьки забрали у Николая паспорта и уехали.
«Еще ночь и я тоже отчалю». – решил я.
Вечером подошел Николай.
– Уезжать не собираешься?
– Пока не собираюсь.
– Ну, тогда можно перебраться в гостиницу.
И я перебрался. То, куда Николай меня привел, гостиницей назвать было трудно. В правом углу Иоанно-Предтеченского скита, с отдельной калиткой в лес и к туалету, стоял такой же полуразрушенный, без куполов, храм Льва Катанского. Вот эти стены и были переоборудованы для проживания паломников. Высокое крыльцо, восемь каменных ступеней вверх, сразу за дверью каморка дежурного, длинный коридор, лестница на второй этаж, под лестницей иконописная мастерская.
В иконописной мастерской на сложенных у стены досках я провел еще две ночи, пока не нашлась для меня кровать. На втором этаже жили продвинутые паломники. Мы среди себя их называли схи-паломниками. Это были бородатые, степенные, суровые дядьки, занимающие на иерархической лестнице в небо приближенное к братии положение. Большая, с вешалками для верхней одежды прихожая, на тридцать коек чистая спальня, белые шторки и домотканые половики. Посреди этой большой и чистой кельи – стол и в углу иконостас с зажженной лампадкой. Приятная атмосфера чинного благопристойного жилья.
Но это был, повторяю, второй этаж. Меня же Николай после мастерской завел в похожее помещение, но на первом этаже. Вроде бы такая же казарма, с такими же железными, в два яруса, кроватями; иконостас, лампадка, белые шторки. Но дух тут был явно другой. Сразу за дверью на пороге – мокрая, чавкающая грязью тряпка, затоптанный пол; справа, к стене прилажена длинная, с множеством вбитых гвоздей, доска. На гвоздях висят бушлаты, халаты, какие-то рваные пальто и всякие другие тряпки. Все эта одежда источает запахи плесени и сырости. На полу под бушлатами валенки, кирзовые сапоги и другая разнокалиберная обувка. На первый взгляд трудно представить, кто может все это носить. Но это впечатление первых минут. Спустя еще сутки я уже буду мечтать и о таком бушлате, и о паре разбитой кирзы.
Седой, в очках на резинке от трусов, староста Михаил указал на дальнюю нижнюю кровать. Так состоялась моя оптинская прописка.
 Пока паломник не определен с койкой, он еще не паломник, а половник. Игра смыслов и слов! Что такое были мои первые в монастыре дни? Поздний в храме на каменном полу отбой. Задача одна – уснуть, пока не успел замерзнуть. Ранний подъем и две в течение дня кормежки. В промежутках между ними – храм, службы и бесцельное шатание по окрестностям. Это формат «богомольцев выходного дня». Но как только человек перебирается в монастырскую гостиницу, жизнь его изменяется.
 Вслед за указанным койкоместом староста Михаил, указав на гвозди и на обувку, сказал:
 – Бушлат и сапоги подбирай сам.
Я подошел к вешалке, снял самый приличный бушлат и нагнулся, чтобы среди обувного хлама выбрать что-то тоже поприличнее.
– Не спеши, – остановил мое прибарахление староста. – Утром все оденутся и разойдутся, тогда и будешь наряжаться.
– Да? – в очередной раз удивился я. – А если ничего не останется?
– На все воля божия! – философски заметил Михаил.
– Так, так… Значит, на все воля божия! – повторил я и почему-то вспомнил разбойника больших и малых дорог легендарного Опту – Значит, утром?..
– Как все уйдут на работу, – повторил староста, – бери...
«Бери кистень и дуй на трассу!» – уже дописывал я в голове неторопливые мысли старосты. А если серьезно, то, наверное, уже следовало мне подумать – а что я от всего этого, собственно, хочу? Мне было двадцать восемь лет. Вчерашний студент и выпускник московского университета, я, как перепуганный заяц, вдруг ломанулся в монастырь. Зачем? Что я хотел? Может, наконец, хотелось понять, как с глазами, которые видят не дальше двух-трех метров, как с таким зрением можно жить? Неужели я надеялся тут получить исцеление? Новая кипящая жизнь в России, будто пробку из бутылки, взболтав, вышвырнула меня на обочину. К началу девяностых я рассорился с жизнью по всем ее статьям – обидел родителей, не устроил личную жизнь, получил хорошую профессию массажиста и диплом о высшем образовании, совершил две поездки за тряпками в Китай и даже заработал кучку зеленых денег. Так сказать, имелся первоначальный капиталец. Худо-бедно, но вектор жизни был все же определен. Оставалось дальше прокладывать обозначившийся ее контур. Зачем же я собрался и уехал в Оптину? Неужели, чтобы сменить пижонские туфельки на военный бушлат и кирзовые сапоги?
– А если из одежды ничего не останется? – посмотрел я в треснувшее стеклышко старосты.
– Тогда тебе, Сергий, не повезет, – просто ответил Михаил. Он взял мою сумку и отнес на склад.
Железобетонная уверенность старосты будто придавила и странным образом успокоила меня. А утром, когда после общей молитвы народ стал расходиться по своим рабочим местам, я отыскал себе сапоги и бушлат. Сапоги были размера сорок седьмого без голенищ, а бушлат сиял пятнами соляры. Из-под кровати выглядывая, на весь этот бомжоватый прикид щерились бедными родственниками мои раскисшие московские туфли. Подцепив их за вздернутые носы, я отнес туфли на помойку.
«Это похороны всей моей московской жизни!» – усмехнулся я у мусорной ямы.


Мои монастырские мытарства

И вот я, в бушлате, ушанке и кирзе, ничем не отличаюсь от других паломников. Прописка состоялась, и тут начались мои мытарства. От навалившихся искушений я, по закону все той же пробки, чуть было не вылетел из монастыря.

Режим монастырской жизни прост. Подъем в семь, общая молитва и развод на послушания. Всем, кроме старосты и дежурного по гостинице, надлежало выдвигаться к монастырским воротам. На небольшой прямоугольной, перед стенами монастыря, площадке в 7. 45 отец Досифей и отец Феофил распределяли работы на день.
На первой разводке я был благословлен на пилораму. Для меня это означало добровольную гильотину.
«Приду и сразу голову под нож». – Я кивнул согласно Николаю.
В левой нижней части монастыря, за горой желтых опилок, среди бревен приткнулась и зловеще всеми ножами надрывалась ожидающая моей головы пилорама. Свежие опилки пахли приятно. Они смотрелись мягкой пушистой подушкой, в которую захотелось тут же прыгнуть и зарыться.
Не прыгнул, но, пройдя мимо, вошел в длинный дощатый барак. Вошел и оглох. Тут все – стены, земля, крыша и остальное железо – выло, стонало, хрипело и визжало. Двигались цепляемые крюками и тросами бревна, в воздухе, под ногами, на стенах и даже в усах выросшего передо мной мастера желтыми снежинками кудрявились опилки.
– Ты к нам? – спросил мастер.
– Да пока нет… – улыбнулся я, – так… мимо шел.
Вот с этого момента завязался и стал напрягаться узел взаимного, между мной и Николаем, непонимания. Тут надо объясниться. Николай в нашей гостинице обитал на втором этаже, был по статусу особой, приближенной к братии. Его обязанностью было надзирать за всеми работающими в монастыре паломниками. Это нормально. Приехал зачем? Помолиться и во славу божию потрудиться. Ну так давай трудись. А в моих руках не было белой трости, я не стремился афишировать свое ничтожное зрение. Без бельм в глазах я выглядел крепким мужчиной, и поэтому насчет меня Николаем были сделаны соответствующие выводы. Ситуация идиотская. Подойди, скажи, объясни!
«Нет», – подумал я и отправился в храм на службу. В конце концов, я сюда приехал и молиться тоже! Задними дворами я обошел монастырь и выбрался к храму. С молитвенной мордой лица и с искренним в сердце благодарением, что промысел отвел меня от жуткой пилорамы, я отыскал в теплом храме скромное незаметное местечко. В следующие минут двадцать, окунувшись в благость тихой неспешной службы, я побывал на небе!
На землю с небесных высот тут же был возвращен отыскавшим меня Николаем. Что я мог сказать этому добросовестному церберу? Мы вышли из храма, а я все что-то невразумительное продолжал бормотать про пилораму.
– Иди тогда, Сергий, в баню! – сказал Николай.


В бане

А я, признаться, с малых лет любил баню. Пар, душистые веники, сперва горячо и жжет, а потом холодный бассейн, простынка и кружка кваса! Благодать!
«Вряд ли, – соображал я, – Николай, направляя меня в баню, все это имеет в виду. Тогда что? Что он теперь от меня хочет?»
За пилорамой, справа от запертых ворот черным пальцем торчала банная труба. Тут два слова надо сказать про западные монастырские ворота. Вообще в монастыре было четверо ворот. Восточные вели в скит, северные – на хоздвор, через южные исторически пригоняли этапных кандальников и вошел я, а западные были главными! Точнее так – главными западные ворота были когда-то. Именно через них в монастырь шла вся православная Россия. А шли богомольцы по той самой дороге, на которой провалился под снег я.
… Путники пешие, конные, в колясках и просто на телегах по этой дороге добирались до реки. Жиздра в те времена еще была полноводной и довольно широкой. Поэтому был паром. На стороне монастыря пристань, на этой стороне причал. От монастыря по мере необходимости отходит паром. Старик монах правит деревянным плотиком.
– Господи помилуй и благослови! – крестятся богомольцы и всходят на паром.
– Поехали! – гладит морду любопытной лошадки и улыбается беззубым ртом веселый монах. Он длинным шестом отталкивает плот. Медленно движется по Жиздре паром, вздыхают, поправляя платочки, бабы, жуют сено лошадки, и кто-то тихонько молится…
Когда это все было? Ничего этого давно уже нет. Переправы нет, парома нет, западные ворота заперты, и дорога поросла бурьяном. Советская власть выше по течению в трех километрах построила капитальный мост. Приоритеты и ценности меняет время. Этот мост и новая асфальтированная дорога теперь ведут на заводы и военные объекты, а монастырь сполз на обочину жизни. Поэтому люди идут к монастырю через лес и южные ворота.
А теперь дальше про баню. Каждый четверг с утра от братского корпуса, мимо Введенского собора направо под колокольню и дальше вниз по широким ступенькам, к баньке с пакетиками тянутся на помывку монахи. Поэтому к четвергу баня должна быть, как говорится, «под полными парами». В пятницу на остатки пара идут паломники. Матушки моются по субботам и исключительно на хозяйственном дворе. Монастырь хоть и мужской, а хозяйство большое! И цветники, и швейные мастерские, и могилки старцам почистить надо! А какое подсобное хозяйство! Там и прудик с рыбкой, и коровки с молочком, и теплицы. И все это душевное хозяйство обслуживают сестры и матушки. Для них за монастырем при храме святителя Иллариона есть паломническая гостиничка.
Вот к этой бане и привел меня Николай. Банное хозяйство от остального монастырского мира отгораживал зеленый дощатый забор. Ворота распахнуты, на калитке пудовый замок. За воротами, заваленный всяким деревянным хламом, двор. Тут и черные шпалы, и фрагменты разобранных изб, и бревна из леса. Наблюдалась колченогая мебель. В центре двора монументально стояли железные козлы, вокруг которых, как палач около зарубочного инструмента, прохаживался черный от сажи кудрявый, маленького роста дядька.
– Молитвами святых отцов наших… – первым вошел на двор и поклонился чумазому палачу Николай, – веду тебе помощника! Москвич, делать ни хрена не хочет… так что ты, дядя Вася, будь с ним, как Бог с той черепахой! Ха-ха-ха!
Я поклонился и присел на пенек.
– Разберемся, – махнул мне рукой дядя Вася, – иди туда.
– Куда? – поднялся и огляделся я. Мне показалось, что дядя Вася указал мне на орудие пытки.
«Сейчас возьмут двуручку, жжик – и мои фрагменты в топку!» – снабженный черным юмором, я пошел к козлам. Тут из-за кучи дров перед нами нарисовался еще один чумазый пряник. Долговязая фигура приблизилась. В руке фигуры блеснула зубьями черная пила.
– Бери! – сунул долговязый мне вторую ручку.
Вот так я на две следующие недели стал пильщиком дров. Железный козел, двуручная пила и мы с Петром – сперва отыскиваем нужное бревно, волочем его к козлам, кладем между двух рогатин и начинаем мусолить. Жик-жик – от себя лениво толкаем пилу.
– Нажимай, только когда тянешь на себя! – тут же обучает Петр. У меня получается это не сразу. Я давлю пилу в оба конца и быстро устаю. Петр, распилив выше своей головы кучу, кажется, способен напилить еще пять раз по столько же. Он худой, узкоплечий, и мне стыдно за свою вдруг появившуюся одышку и тяжелые непослушные руки.
Отпиленный чурки падали под ноги, и Петр ловко носком откатывал бочонок в сторону. Чурку подхватывал третий трудник. Он ставил ее на дурака и, как бы с ленцой, взмахивал правой рукой. Размах, едва заметный блеск лезвия топорика – и чурка разлетается на аккуратные с белой сердцевиной полешки. Из полешек постепенно росла гора. Когда она, разрастаясь, перекрывала все возможные маневры во дворе, мы бросали свои орудия и принимались за укладку. Вдоль забора несколькими высокими рядами тянулись длиннющие поленницы.
Дядя Вася среди нас был главным. Он мог поучаствовать в укладке дров или для забавы помахать топориком, но главное его дело – печь. К печке мы подтаскивали дровишки. И отсюда начиналось главное банное таинство! Железная печка располагалась внутри кирпичного сарая. Длинная, пузатая, будто раскормленная свинья, она на весь наш двор пучила сквозь кирпичную кладку свое сонное, с топкой и поддувалом, рыло. Над разинутой, вечно голодной ее пастью – два круглых выпученных глаза. Это датчики температуры и давления, которые, по словам дяди Васи, хоть и были приборами, но сроду никогда и ничего не показывали. И тем не менее, как человек ответственный, дядя Вася всегда их тщательно протирал.
– Ну что, братья? – крестился на бумажную иконку Спасителя и осенял крестным знамением печку он. – Помолясь, приступим с Богом!
Такой у дяди Васи был зачин к началу таинства. Тут мы, как бешеные муравьи, начинали бегать с охапками дров от поленницы к печке. Мы все бегали-бегали, таскали-таскали, а дядя Вася, пододвинув к топке низенькую скамеечку, усаживался и разжигал щепу. Потом он начинал брать по одной полешке и накидывать их в огонь. Как это у него получалось? Мы втроем не успевали за его одной рукой. Хрюшка жадно жрала, дядя Вася курил, а мы только успевали подносить. Такой интенсив продолжался несколько часов, пока в задней части печки не начинала кипеть вода. Тогда дядя Вася кидал чинарик в топку и закрывал заслонку.
– Пускаем пар! – поднимался он со скамеечки и шел в сарай откручивать вентиля. Распухшая от жара печка утомленно хрюкала, и в ее утробе что-то начинало шипеть. Для поддержания процесса мы подтаскивали еще охапок десять дров. Любовно и аккуратно сложенная поленница выглядела теперь обглоданным яблоком.
– Отбой! – кричал, выходя из сарая, дядя Вася. Для меня останется навсегда загадкой, как нашему дяде Васе со слепыми датчиками удавалось создавать и поддерживать банный рабочий процесс? А работа пилить, складывать и таскать дрова – это было по мне. Поднял с товарищем бревно, уложил на козлы – и возюкай себе пилой, пока колокол не покличет на трапезу.
Трапезы в монастыре разделялись на братскую и паломническую. Братская проходила в специальном монастырском корпусе. В подвале склады, первый этаж кухня, второй трапезная. Паломники питались за монастырскими стенами. Ели два раза – обед и ужин. Трудно было начинать жизнь без завтрака. Но еще труднее было после обеденной трапезы. Искушение обожраться среди паломников было таким сильным, что грех чревоугодия на исповедь несли все. И как тут можно удержаться? Все молодые мужики, с вечера во рту ни маковой росинки, работа физическая, а колокол позовет только в два часа дня.
За полчаса до колокола распахивались южные ворота, и из монастыря выезжала запряженная плешивой кобылкой тележка. Кобылкой правил такой же плешивый старенький инок. В тележке тряслись сорокалитровые бидоны. Из монастырской кухни везли паломникам суп, компот, винегрет и кашу. На заднем дворе у трапезной храма Святителя Иллариона тележка разгружалась, и тогда трижды ударял малый колокол.
К трапезной, Бог знает из каких только монастырских щелей, шаркая кирзаками, подтягивался рабочий люд. Помещение небольшое – пять длинных с лавками столов. Все были голодными, но держались. Входили чинно по двадцать человек. На столах сестрами уже были разложены миски, кружки и ложки. Вносились ведерные кастрюли с супом, винегретом и кашей. Расставлялись кувшины с компотом, и высыпалась в таз гора монастырского хлеба.
Перед тем, как приступить махать ложками, мы, стоя перед всем этим благоуханием, смиренно выслушивали общую молитву. Затем усаживались, и начиналась трапеза. Горели глаза, во рту булькала, закипая, слюна, но все делалось аккуратно и неспешно. Плыл из рук в руки половник, черпалась похлебка... А послушник читал вслух из жития святого Амвросия Оптинского. Трапеза оканчивалась так же общей благодарственной молитвой. Двигались лавки, относились на мойку миски с ложками, и отяжелевшие телом паломники выползали на свет божий. Их, осоловевших и отяжелевших, на выходе встречали еще голодные братья.
Но рабочий день продолжался, и надо было идти трудиться. Вот эти два послеобеденных часа были самым невыносимым испытанием. Пузо, как барабан, ноги ватные, глаза сонные. Хотелось одного – рухнуть, где стоишь. Как можно работать после такого обеда? Работу надо было делать теперь осторожно. Вроде и пилить продолжали, но разговоров было больше, и больше присаживались на бревнышках. А сами бревнышки выбирали, чтоб на солнышке, чтоб не на глазах, и чтоб поудобнее. Зрелище было еще то! Мартовские, бородатые, с прищуренными глазками, в бушлатах и кирзовых сапожищах, коты.
Монастырское время – густое и вязкое, как мед или смола. Оно тянется неспешно, течет, но как бы в раздумии о чем-то своем сокровенном. И человек, попавший в это задумчивое течение, начинает чувствовать, что все тут совершаемое совершается не ради какой-то положенной цели, а как-то проще и само по себе. Это объяснить трудно. Ну, вот для сравнения, чем в городах занимаются люди? Если кому-то подумается, что люди в городах занимаются все тем же, чем и везде во все другие времена занимались люди, то есть работают, общаются, строят дома, рожают и растят детей, то это будет правдой, но только на одну треть. А вот другие две трети своих сил, желаний и устремлений они заводят свои часовые механизмы, смотрят на стрелки и следят, чтобы эти механизмы и стрелки исправно тикали!
В царстве асфальта, высоких домов, широких дорог и скопления людей время – это валюта. Оно неустанно, день и ночь, конвертируется из бегущей по циферблату стрелки в цель и успех! Пространство городов – это скопление точек без простора. Есть скорости, но нет возможности для разбега. Человек уверен, что он чернорабочий своего счастья! Он смотрит на часы. Стрелка указывает направление, и нужно одно – успеть загрузить поданный судьбой вагон. С утра схватил лопату – и махает до ночи. Выспался, и утром опять. А что грузишь? Куда и кому это надо? Такие вопросы в городах лучше не задавать. Главное, чтобы продолжалось кружение цветной карусели. Время в городах – это карусель.
А что происходит тут? В Козельске, к примеру, на старой водонапорной башне тоже имеются часы. Циферблат есть, цифры нарисованы, внутри механизм и что-то тикает, а вот стрелок нет! Угадайте, почему? Загадка! И ведь никто не возмущается, что время тут не просто остановилось, но пропало, и его нет! Напротив, каждый проходящий, поднимает голову и глядит на этот медный, сияющий под солнцем, блин. Смотрит на эту диковинку приезжий человек, чешет затылок и согласно начинает кивать.
Возможно, у новых людей от нахлынувшего удивления первое время болит голова, начинают слезиться глаза, и хочется вернуться домой. Вроде бы и тишина приятная, и птицы вокруг поют, а непривычно, неуютно, непонятно… И дела тут тоже совершаются. Но важность у этих дел какая-то ненастоящая и с усмешкой. А тревога и непонятки из головы скоро уходят. Голова, как освобожденная от прошломесячного борща кастрюля, наполняется иного рода пониманием. И чего же, какую-такую правду в этих медвежьих углах возможно узнать? Ответ будет таков: все большие и серьезные дела есть, на самом деле, дела малые и незначительные. И потому их можно сделать, а можно отложить и на завтра.
Вот, к примеру, торчит кривой, вбитый нетрезвым мужичком в стену гвоздь! Что это? Событие или насмешка над жизнью? Вопрос! Так ведь и криво вбитый гвоздь, это тоже вопрос. А подвязанная к ветке дерева веревка? Уже который год висит, болтается гнилая, мокрая… А подойди да подергай! Может, сразу оборвется, а может, от нее вздрогнут и миллиардами серебряных колокольчиков зазвонят все небесные сферы? А вот, еще год назад распиленная, лежит под забором доска. Или вот отыскалось в хлеву потерянное было ведро! Оно хоть и с выпертым дном, и сияют в нем ржавые дырки, а все равно будто полно. Через эти дыры сияет вечность и синее небо, а на землю гущей оседает недвижное время. Кап, кап, кап… Сочится и капает знойным днем горячая смола на дощечку. Капельки растекаются и застывают. Ясная обычная древесная смола. Вот и понимание – это ясность о себе и о происходящем.
А еще бывает вразумление. К пониманию люди приходят, а вразумление им просто даруется. Вот и вразумление о том, что трудиться можно только во славу Божию, приходит к паломникам в монастыре на третьей неделе Великого поста! Слава Божия трудом не приумножается, ибо и без того велика! Потому осуждается рьяность и чрезмерные усердия, а божественное бескорыстие труда всегда немножко имеет привкус золотой лени. А как иначе? Ведь не труд ради труда и денежных знаков, а ради того, чтобы была возможность между поступками делать паузы. Такие паузы – совсем не банальные перекурчики. Это божественные состояния и хранилища всех будущих событий! Тут не просто человек кладет пилу или лопату. Он кладет пилу, втыкает в землю лопату и, разогнув спину, говорит солнцу: «Стоп»! Солнце останавливается, и в полудреме неги и лени происходит прекрасное впитывание человеком вразумлений. Кстати, особенно приятна подобная процедура после сытного обеда.
Вот в период послеобеденной паузы и рванула наша печь. Мы растянулись на теплых прогретых солнышком бревнах и откровенно дремали. Даже наш командир дядя Вася не устоял и пристроился рядом. Дремать ему по чину среди нас было не совсем удобно. Поэтому он, прислонясь к теплому забору, тихо рассказывал околомонастырские байки. А нас любые байки от дяди Васи особенно расслабляли. Его неспешная полусонная речь текла слаще всяких кисельных рек и мармеладовых берегов! И вот тут…
– Ууух-х-х! – рявкнула и выехала из стены свиным рылом наша печка. Стена треснула и осыпалась краснокирпичными кубиками. В первые секунды все продолжало выглядеть мультяшно и прикольно. Но вот сильно громыхнуло, столбом, как от рванувшей гранаты, с камнями взметнулась пыль, и щедро в нежное небо ударил фонтан кипятка!
– Е-мое! – в удивлении от увиденного застыл с открытым ртом дядя Вася. А у вылезшей из стены раскаленной печи распахнулась заслонка, и на нас поползли огненные змеи!
Все было внезапно и нелепо.
Первым очнулся дядя Вася.
– Дрова! – метнулся он к ближайшей поленнице.
Мы все тут же принялись отбрасывать от языков пламени дрова. Это у меня получалось красиво. Белые березовые полешки, как гранаты, я метал, будто по врагу, в соседнюю пилораму. Увлеченный метанием, я не сразу сообразил, что за шум появился в нашем пожаре.
Оглянувшись, я остолбенел! В распахнутые ворота горящего двора с горы неслось громадное чудовище! Клочьями слетающая с морды пена, выпученные глазища и шерсть, торчащая дыбом! Лошадь летела прямо в пылающую бездну! Разве в этом чудовище можно было узнать монастырскую доходягу, которая, спотыкаясь, таскала по монастырю борщевые и компотные бидоны? А тут словно с самих небес летела, запряженная в повозку, огнегривая кобылица!
В повозке гремели знакомые бидоны, но самым невероятным в этом кошмаре было другое! Несущейся на нас безумной колесницей правил наш дядя Вася! Этот маленький, нечесаный и всегда чумазый человек был теперь почти неузнаваем! Гигантский рост, широко расставленные ноги, сияющие воинской силой глаза, твердой рукой натянутые поводья и полосующий в кровь синее небо кнут. Преображенный дядя Вася направлял прямо в огонь одуревшую лошадь, тележку и себя вместе с прыгающими бидонами.
– Хватай! – натянул вожжи и прямо перед мордой пылающей печи поднял на дыбы клячу дядя Вася. – Лей! Туши!
Я, Петр и Федор втроем стащили с повозки бидон.
– Тяжелый! – успел сказать Федор. Я и Петр ничего сказать не успели. Подскочивший дядя Вася, растолкав нас, сорвал крышку.
– Борщ! – Мы разом почуяли густой пряный дух.
– Господи благослови залить геенну огненную! – ворочал бидон и пытался перевернуть на ползущий огонь содержимое дядя Вася. Подскочивший Петр схватился за вторую ручку фляги, и весь сорокалитровый борщ с шипением обрушился в беснующееся пламя!
Вслед за борщом в раскаленную пасть мы с Федором плеснули компотом! Печка недовольно хрюкнула и затихла.
И только тут на двор задом вкатилась водовозка. В центре затухающего огня, шипения борща и в клубах компотного пара, как на сцене, картинно, в блестящей каске и со шлангом в руках, появился Николай.
Откуда у него каска? – отбежав к забору, глядели мы на представление.
– Давай напор! – из дыма кричал Николай. Водила дал газ, из шланга рванула черная струя, и все в минуту было кончено. Наш еще полчаса назад тихий уютный дворик был теперь залит по самые уши. В жирных черных лужах плавали фрагменты борща и разваренные сухофрукты. В кирпичной дыре хрипело тело умирающей печки. Едва дымилась ее грязная слепая морда с разбитыми датчиками.
Водовозка уехала. Со шлемом под мышкой следом ушел Николай. Только мы, будто уцелевшие после страшного побоища четыре воина, продолжали месить сапогами грязь.
– А борщик был с фасолью, – ковырнул сапогом и нагнулся Федор. Через час десяток присланных Николаем паломников разобрали пожарище.
 
Вскоре была привезена в монастырь новая печь. Дядя Вася вмуровал ее во вновь отстроенную стенку сарая.
– Эта система должна быть надежной! – любовно обошел подключенную к трубам печку дядя Вася. – Будем пробовать! – Он по-хозяйски тряпочкой протер новенькие датчики.
Новую печку дядя Вася пробовал уже с другими паломниками. Федора и Петра Николай отправил на хоздвор. Я же был определен строителем и красильщиком заборов. Задача была – вкапывать столбы, пилить, вколачивать гвозди и мазюкать кистью. Работа плевая, но требующая глазомера и аккуратности. Выкопав пять ям и опрокинув банку зеленой краски, я на следующий день на работу не вышел. Таким образом, я снова стал прогульщиком.


Про совесть

Совесть – это как болезнь. Она имеет способность особенно проявляться в часы смуты и неопределенности. Пока была баня, и я при бане пилил дрова, сохранялась ясность происходящего и смысловая стабильность. Но как только Николай выдал кисть, банку краски, и надо было вкапывать столбы, я вновь почувствовал себя лишним, ничтожным человеком. Я стал ходить мимо столбов и ям. Как прежде, пришла любовь ходить мимо работы в храм. Но там меня отлавливал Николай. Все снова повторялось.
Это становилось невыносимо скучно, и я стал уходить в окрестные леса. Гулял до обеда. По звуку колокола приходил в трапезную, обедал и сытый направлялся в скит. За скитом мной была обнаружена выложенная крепостным бастионом поленница дров. Забравшись в теплое тихое местечко, я на часик-другой засыпал.
Так мне удалось прожить еще три дня. Николай в это время был отослан по каким-то делам в Шамордино, и надсмотр ослаб. Но тут началось другое. Сквозь высокие столетние сосны сияло робкое мартовское солнце, полешки в поленнице дышали лесным теплым ароматом, кругом заполошно пели птички, а в душе скребся и свербел червячок. Так тосковала и подвывала в груди моя совесть.
«Зачем, Сергий, ты приехал в монастырь»? – спрашивала она меня.
«Такие тут порядки, – отвечал я, – надо трудиться… а что я могу? Ничего. Вот поэтому вынужден скрываться». Совесть нахмурилась и замолчала. А я к четвертому дню совершенно отчаялся.
«Не могу! Больше так не могу! – ударил в сосну кулаком и крикнул я надсмехающемуся солнцу. – Завтра же уезжаю!»
Наутро я никуда не ушел из скита.
«Так честнее, – лежал на кровати и рассуждал я. – Пусть лучше здесь обнаружат мою никчемность и справедливо дадут пинка под зад».
И тут под сердцем вспыхнул и засиял спасительный маячок. В гостинице днем оставалось три человека – в будке охранник староста Михаил и назначенный для уборки дежурный.
Я соскочил с кровати. Работы по уборке гостиницы достаточно. Два этажа, две громадные спальни, повсюду грязь от уличной обуви. Воду нужно было таскать в ведрах из амвросиевского колодца. Когда я на лестнице орудовал веником и тряпкой, ко мне подошел Михаил.
– Сергий, – поправил он очки, – ты почему тут?
– Я убираю, – ответил я.
– Кто тебя благословил?
– Никто.
– Так нельзя. Не положено без благословения, – снова поправил очки и отошел староста.
– «Ну вот и все. – Я сунул в ведро тряпку и пошел собирать вещи. – Михаил доложит куда следует, примчится Николай, и прощай, Оптина!»
Но Николай не примчался. Я же сходил на обед и снова вернулся в скит. Вечером, как обычно, к нам зашел отец Феофил. Отец Феофил был определен наместником присматривать за жизнью паломников. Высокий, с лысеющим черепом, дядька; умные запавшие глаза и кудрявая черная борода. Он в монастыре был иеродьяконом.
Было слышно, как батюшка прошел на второй этаж. Я сидел на своей кровати и ясно слышал его дьяконский бас. Вот бас стал приближаться, послышались удары кованых сапог, и распахнулась дверь. Войдя, батюшка устало оглядел пространство, выметенный и вымытый пол, потрогал ладонью печь и отворил дверь в каморку старосты. Через пять минут он вышел, листая книжку, поправил фитилек в лампадке и сел на стул. Прошло уже много лет, а я, вспоминая тот вечер, будто снова вижу этого большого, громогласного и удивительно чуткого человека. Густая борода, крепкие руки, полуседые, сросшиеся на переносице брови, внимательные глаза. Позади хлопотливый день. Батюшка устал и теперь сидит, с удовольствием выставив в сапогах отекшие ноги, потирает ладонями колени.
– Подойди, Сергий, – зовет он меня.
Я подхожу и падаю ему в ноги.
– Что это? – спрашивает отец Феофил, указывая на мой нагрудный карман. Карман оттопырился, и из него торчит приемник.
– Слушаю радио… – отвечаю я.
– Радио? – по-детски удивляется батюшка. – Какое радио?
– «Радонеж». По вечерам… каждый день, с восьми до десяти. – Голос мой дрожит. Я не знаю, можно ли в монастыре слушать радио.
– А, «Радонеж»! Хорошая передача, – кивает отец Феофил. – Слушай. А кроме этого, что еще делать можешь?
И тут меня прорывает. С глазами, полными слез, начинаю мямлить, почему я решил приехать, как для меня важна эта поездка, и что я вот такой – кривой и ни к чему не способный…!
– Ну, а здесь, – и батюшка снова оглядывает спальню, – у тебя получается?
– Получается.
– Ну и хорошо. Значит, продолжай. Дело нужное, – кладет руку на плечо, тяжело поднимается и выходит отец Феофил.
Утром староста Михаил вынес из каптерки мне новенькие рабочие штаны и такую же куртку. Черная выглаженная и чуть слежавшаяся ткань. Я переоделся. Так состоялась моя прописка. С этого дня я стал уборщиком скитской гостиницы.


Отец Илий

По субботам и в канун больших праздников в монастырь приходило особенно много людей. В такие дни все оптинские иеромонахи с евангелием и крестом выходили из алтаря, и храм превращался в большую исповедальню. В каждом закутке, у каждой колонны, в укромных уголках выстраивались очереди исповедальников. К каждому батюшке своя очередь.
В один из таких дней я впервые и увидел его. Простая ряса, епитрахиль, узкие белые кисти рук, бородка и светлые прямые волосы. Лицо простое. Встретишь такого старичка где-нибудь, мимо пройдешь. А пройдя, вдруг остановишься, оглянешься. Будто блеснуло на тебя откуда-то несильное, но пронизывающее сияние. Таков старец Оптиной Пустыни схимонах отец Илий.
Говорит батюшка мало, голос тихий и сам весь какой-то болезненный. И только, как от уголька, сочится это теплое человеческое сияние. Свеча нетленная пред Богом! Сидит на низкой скамеечке в углу. Рядом, как кусочек хлебушка, лежат евангелие и крест. Над головой на стене ростовая икона Серафима Саровского, а под куполом сам Христос. Вот такая вертикальная иерархия.
В девяностые и нулевые отец Илий иеромонах святой горы Афон был духовником всей оптинской братии. На вид старцу лет пятьдесят. Но если бы мне сказали, что батюшке не пятьдесят, а сто пятьдесят, я бы тоже поверил. Потому что пред духом всемогущее время выглядит ничего не способным объяснить двоечником. В девяносто втором году в новой России возраст православия был дошкольным. Первые паломники, приехавшие на восстановление монастыря в конце восьмидесятых, и рукоположенные отцы были приблизительно одного возраста. Кто-то в миру недавно окончил университет, кто-то был журналистом, кто-то работал таксистом или вкалывал в тайге на лесоповалах. Семинария им дала образование, монашество открыло путь спасения, а монастырь стал местом духовного роста. Тогда-то старец для Оптины стал той малой, освещающей небеса, лампадкой.
Келья отца Илии находилась в скиту рядышком с кельей преподобного Амвросия Оптинского. Одна ступенька, дверца под деревянным козырьком, маленьких два окошечка и небольшой за оградкой палисадник. Окошки батюшки глядели на разрушенный храм Льва Катанского, где и располагалась наша гостиница. Мне, как уборщику, по несколько раз на день, с ведрами, приходилось ходить мимо. Каждый раз мне казалось, что из-за белых занавесок присматривают его лучистые глаза.
– Мы все послушники у Бога, – бывало говорил старец. Думаю, его послушанием было то самое приглядывание за всеми нами. От скита к монастырю одна по лесу дорога. Все по ней идут. Часто и я встречал батюшку, идущего то в монастырь на службу, то обратно из монастыря в свою келейку. А раз вижу – он сидит на крылечке у своего окошка. Тащу полные ведра, вода расплескивается, я кланяюсь и быстро-быстро мимо.
– Не спеши… – доносится вслед от крылечка. Интересно, о чем батюшка думал, глядя на нашу паломническую разношерстную братву? Попасть к нему было трудно, потому как принимал исповедь у мирян он редко и помалу. Поэтому к отцу Илии всегда выстраивалась большая очередь. Я не мог даже помыслить, что когда-нибудь смогу вот так же коленопреклоненно стоять в лучах его сияния!
Но такая встреча произошла. Это случилось так. После того, как я перестал бегать в окрестных лесах и по благословению отца Феофила сделался уборщиком скитской гостиницы, изменились мои отношения и с Николаем. Николай в течение дня по делам забегал в гостиницу. Тут же в своей каптерке всегда находился и Михаил. Вот мы и пристрастились, так сказать, на троих выхлебывать под сушки с сахарком литровый самоварчик. Михаил больше помалкивал. Он всегда был занят двумя делами – или чинил свои очки, или читал Иоанна Златоуста. Наверное, таков и должен быть староста – спокойный, рассудительный, благочестивый. Мне в таких чаепитиях по чину следовало больше помалкивать.
Зато соловьем распевался Николай! Любимой его темой была желанная и страстно ожидаемая любовь. Вот про эти ожидания и были его песни. Николай в своих откровениях представлялся мне большой настороженной птицей. Ворон с куском сыра. И вот этот большой птах кружит над монастырскими просторами, бродит по окрестным лесам или шныряет в трущобах козельских улочек – и везде, решительно везде  его острый глаз все высматривает и высматривает что-то.
– Гнездо… надо каждому свить гнездо… – бубнил одно и то же Николай. Все уши нам про свое гнездо промозолил.
Михаил – мужик кремень. Поправит резинку, очки на нос надвинет и прыг глазами в книгу. Оттуда, из своих букв только изредка и выглядывает, чаек прихлебывает да согласно кивает. Тоже вроде как гнездо свил и в нем сидит. Молодец Михаил! Мне бы тоже кивать научиться. Да вот гнезда у меня не было, а язык мой чаечком стал потихоньку развязываться. Особенно неловкость чувствовалась, когда Николай, вдруг замолкал. Я молчу, Михаил молчит, и Николай фонтан затыкает.
Вот в такую паузу я и не удержался – ввинтил кусочек из своей биографии. Так, между двумя глотками горячего чая, ляпнул – мол, массажист. Брякнул, только чтобы тишину не длить. А Николай, хоть и продолжил дуть про свои гнезда, а слово мое, оказывается, запомнил. Через несколько дней подзывает.
– Сергий, есть дело! Отец Илий болеет, и надо его вылечить!
Вот такая ворона залетела ему в голову. Оказывается, я должен вылечить батюшку.
– Спина, ноги, руки…– развивал идею исцеления, хрен бы его подрал, гуманист Николай. Я ничего не понимал, но очень сомневался – нужен ли батюшке мой массаж? Николай ничего слышать не хотел. Такое безоговорочное упорство вынудило меня согласиться.
– Хорошо. – Я допил чай, отодвинул кружку и сунул горсть сушек в карман. «В конце концов, кроме меня и Николая есть мудрый отец Илий, – рассудил я, – махнет палочкой батюшка со своего крыльца, и вся эта дурь исчезнет, как под лучами солнца рассеивается сырой туман».
Почти так все и вышло. Уже на следующий день вместо обеда Николай подхватил меня и потащил в монастырь.
– Сергий, – дул в уши энтузиаст, – поедим потом! А сейчас к отцу Илии.
– Что, уже прямо сейчас? – переставлял ноги, будто балласт на буксире, и оглядывался на удаляющуюся трапезную я. – Может, все же сперва пообедать? Там борщиком пахнет!
– Ты что? Какой борщик! Отец Илий уже ждет!
Мы вошли в монастырские ворота, быстро по тротуару проследовали мимо руин Казанского собора, мимо ступеней Введенского и у стен храма Марии Египетской свернули налево. По каменной лестнице взбежали на второй этаж, где располагалась братская трапезная. За массивными дубовыми дверьми открылось просторное, чистое, с иконами по стенам пространство. Кроме запаха лампадок и зажженных свечей, пахло тут приятно и вкусно. Монахи уже потрапезничали и разошлись отдыхать. Где-то глухо гремели кастрюли и звякали перемываемые тарелки, а прямо тут, у стеночки, на лавке сидел отец Илий. Рядом с батюшкой сидел отец Феофил.
Николай отер сапоги и первым подошел под благословение. Следом благословился и я. Батюшка предложил присесть. Мы с Николаем сели на соседнюю лавку. Отец Илий спросил, как меня зовут.
– Сергей, – ответил я.
– Значит, Сергий, – повторил батюшка.
– Он по вечерам слушает «Радонеж», – сказал отец Феофил.
Это неожиданно заинтересовало батюшку. Отец Илий спросил, какие программы вещают на «Радонеже».
– Отец Сергий! – растерявшись, выпалил первое припомнившееся имя я.
– Наш отец Сергий Рыбко, – кивнул отец Феофил.
– Наш, – тоже кивнул отец Илий.
– Наш, – третьим кивнул Николай. Цепочка кивков напомнила мне анекдот про машину с высокими чинами армии на правительственной трассе. Я улыбнулся.
– Сергий плохо видит, – стал говорить Николай, – но он отличный массажист!
«Откуда Николай знает, какой я массажист»? – смял я «анекдотную» улыбку. Батюшка мое смущение заметил.
– Болезни – милость Божия. Как говорил преподобный Амвросий, их особенно лечить не следует. Можно подлечивать.
– Подлечивать – это вроде поддерживать, – сказал отец Феофил.
Помолчали. Николай, опустив голову, мял на коленках шапку.
Еще через минутку, будто припомнив, батюшка Илий начал говорить:
 – Был в нашем монастыре на Афоне иеромонах Иероним. Старый, хроменький и ничего не видел. Но все делал сам и по монастырю тоже ходил сам. Всегда улыбался и говорил: я вижу! «Что, отче, видишь?» – спросил как-то его кто-то из братии. «А вот вижу солнце!» – указал на небо отец Иероним. «Какое солнце»? – думали мы. Пасмурное было тогда небо. А он говорит: вижу солнце!
Улыбнулся отец Илий:
– А он все же видел солнце! Мы нашими глазами видели только хмарь, а ему сам Христос, должно быть, светил.
Отец Илий замолчал, отец Феофил вздохнул. Николай продолжал мять шапку. Я поднял лицо и обомлел! В тишине и полумраке, среди свеч и лампадок сияло лицо отца Илии.

Вот такой была моя первая встреча с батюшкой. Массаж делать не пришлось, а состоявшееся, пусть малое, духовное общение с отцом Илией у меня с того времени наладилось.


Как я учился махать топором

 – Лечение батюшки отложим… – возвращаясь в гостиницу, принялся заговорщецки шептать Николай. – Есть тебе новое дело!
– Что еще? – напрягся я.
– В свое время узнаешь, а теперь иди в скит и скажи Михаилу, чтобы выдал тебе бушлат поприличнее и сапоги.
– Да у меня и эти… – глянул я на свои измазанные побелкой кирзачи, – вроде ничего.
– Ходить придется много и среди приличных людей, – сказал и тут же нырнул в подвал церковной лавки Николай.
– Чего этот затейник там в своей голове еще придумал? – Михаил мне вытащил из каптерки хороший бушлат и совершенно новые сапоги.
Вечером после отбоя Николай вызвал меня в коридор.
– Погуляй-ка десять минут, – вывел он из будки дежурного.
– Давай тут посидим, – он закрыл двери и уселся. – Тут, Сергий, вот какое дело…
Николай налил в кружки чай и начал как-то неуверенно и сбивчиво говорить. На его круглом, бабьем лице читалось смущение. Через десять минут он меня, сонного и зевающего, спросил:
– Понял?
Кроме того, что мне в новом бушлате и новых сапогах придется каждый день куда-то ездить, я ничего не понял.
– Иди ложись. Завтра в шесть подъем, – похлопал по спине и из-под нависшей челки моргнул круглым глазом Николай.
Каждое утро в семь часов из ворот выезжало несколько монастырских автобусов. Автобусы направлялись в Сосенский, на мехзавод, разъезжались по окрестным деревням и, конечно, в Козельск. По всему району собирались и привозились в монастырь рабочие. Монастырское хозяйство большое: пруды рыбные, пахотные угодья; коровники и молочная ферма; парники, теплицы; свой мощный тракторный и автомобильный парк; издательство, магазинчики и множество мелких мастерских. Поэтому, кроме самовольно прибывающих и убывающих паломников да самих монахов, которых на то время в монастыре насчитывалось едва ли полусотня, добрая часть работоспособного населения района обслуживала по найму монастырское хозяйство.
В девяностые безденежные и безработные годы, когда разваливалось все, монастырь бурно рос и процветал. Это был один из необъяснимых парадоксов. Молчали оптический и приборостроительный заводы в поселке Сосенском, задыхались от отсутствия заказов козельский механический и стекольный комбинаты, консервный завод разливал паленую, сваренную на техническом спирте, водку, а молочная фабрика и вовсе была закрыта. И на этом кладбищенском фоне бодро гудела из леса мощами КамАЗов и ревом тракторов Оптина Пустынь.
В монастырские ворота, как на стройку века, каждые десять минут вкатывались и разгружались многотонные фуры. Лес, кирпич, цемент, песок, плиты… Монастырь изнутри и снаружи обрастал разгрузочными площадками и выглядел большой строительной, шумной, с клубами пыли, базой. Наместник монастыря отец Венедикт, игумен Мельхиседек, отец Досифей с частью братии явно были прилежными иосифлянинами.
Нестяжательская же часть монастырской жизни концентрировалась в тихом скиту. При келье отца Илии росли такие иеромонахи, как отец Эпатий, отец Антоний, отец Павел и другие батюшки. Именно они десятилетие спустя станут духовными столпами Оптины.
Автобус, на котором следовало ехать и мне, направлялся в деревню Новое Казачье, где его уже поджидали молчаливые опухшие мужики и угрюмые, завязанные в платки, бабы. Водила разворачивался, люди садились, а я выходил и пешком по трассе топал еще километр.
Конечная цель моего пути была следующая деревня – Стенино. За поворотом второй справа желтый домик. Первый раз я приехал туда вместе с Николаем. Привезли банку соляры, ведро битума, лопату и топор.
– В этом домике живут две сестрички, – в клубах утреннего тумана бодро шел и разъяснял ситуацию Николай. – Девочки-художницы, пишут иконы… Поэтому требуется в хозяйстве временная мужская сила.
Вот такой силой предстояло стать мне. Все было просто, тяжело и однообразно. Работа, рассчитанная на скотину. Приезжая каждое утро, я брал два ведра и снова пер в Новое Казачье. Там находилась колонка с хорошей питьевой водой. У желтого дома через дорогу был живописный колодец с журавлем. И вода в нем была тоже живописная – цветная, вонючая и мутная. Местные крестьяне брали эту воду только для скотины. Притащив воду, я брал топор и принимался колоть дрова. Наколотую кучку полешек забирали выходившие из дома девочки.
– Они монашки, и тебе, Сергий, с ними говорить по пустякам нельзя! – в первый же день забил крепким гвоздем установку в мою голову Николай.
Я присаживался на пенек и молча смотрел, как начинал, сперва лениво, а потом все пышнее и пышнее, кудрявиться из кривенькой трубы дымок. Хозяйки затапливали печку и это значило, что скоро позовут есть кашу.
Дальнейшее было по обстоятельствам. Домик был ветхим. В нем все скрипело, дымили печи, дуло из окон и капало с потолка. Постоянно приходилось что-то перетаскивать, затаскивать, оттаскивать. Не понимаю, за кого принимал меня Николай и как все это у меня получалось? Дом и хозяйство требовали не просто мужских рук, но мастеров и доброго ремонта.
Мастером же я был еще тем! До поездки в Оптину мне ни топора с молотком держать, ни печи топить не приходилось. А тут без рассуждений требовалось сразу и все. Надо забить гвоздь, чтобы доской прикрыть щель в стене. Беру молоток, иду в сарай, отыскиваю в ящиках ржавый кривой гвоздь, ровняю его и, о Боже, забиваю! Отвалившаяся доска кое-как пришита, дырка закрыта, и ветер уже по избе не гуляет! И это сделал я! Не скрою, мне было приятно. Как-то в этих трудах странным образом забывались больные глаза, и росло чувство, что ты мужчина и можешь что-то подправить в этой жизни. И конечно, никто не слышал моих матюков, когда молоток то и дело вместо шляпки сурово и очень больно гвоздил пальцы.
Дней через пять моей новой жизни в полдень к домику подкатил трактор. В кабине сидел Николай.
– Сергий, разгружай материал! – Он выскочил из рычащей машины, откинул у повозки борт и прошествовал мимо меня в дом. Из повозки на обочину ссыпались неструганные длинные, метра по три, палки.
– Ну и чего с ними делать! – стал ходить и осматривать кучу я.
– Сергий, бери топор! – крикнул в отворенную форточку Николай. – Это столбики на забор! Окори и осмоли.
Вот так все у Николая было в душе ясно и просто! По щучьему велению, Сергий, окори и осмоли! А я знать бы хотел, что значит «окорить»? Николай уже без бушлата вышел из дома, поплевал на ладони, взял у меня топорик и, глянув через плечо в окошко, тут же дал урок мастерства. Он довольно ловко принялся тюкать топориком вдоль бревна. Полетели в стороны сучки, закудрявилась стружкой грязная шершавая кора. Корявая лесная палка на глазах превратилась в гладкий столбик.
– Понял? – вернул топор и снова поглядел на окна довольный собой Николай.
Превращением палок в столбики я занимался неделю. Работы по дому обычно продолжались часов до шести. А потом надо было пешком возвращаться в монастырь. Никаких автобусов на мое возвращение не предусматривалось. Я шаркал по асфальту тяжелыми сапожищами сперва три километра до Козельска и потом от Козельска еще три до монастыря. Добирался, если только успевал, к ужину. Если не успевал на вечернюю трапезу, ел, что было принесено из кухни Николаем, и бревном валился спать.
Вот таким до конца Великого поста оставалось мое послушание. Кому я послушался? Иногда мне казалось, что послушаюсь я Николаю. Но я старался отгонять подобные мысли.


Тайна Николая

На Вербное воскресение после ранней службы Николай повел меня в лес. Костерчик, из братской трапезной белая рыбка и в литровой металлической фляжке красное вино.
– Сегодня можно! – шевелил угольки в костре и разливал по кружкам вино Николай. – Я тебе, Сергий, как другу хочу свою важную тайну сказать… Мне очень нравится Ольга. Чувствую, что она создана для меня!
«Снова про гнездо дует», – зажевал я вино хлебом.
– Жениться, понимаешь, я хочу. Как ты на это смотришь?
– Я? Конечно, смотрю на это положительно! – Я прихлебывал из кружки вино, приятно хмелел, смотрел на пляшущие язычки костра и в то же время думал: «Зачем он мне все это говорит? Кто я для него? Отобрал паспорт, хотел выгнать из монастыря. Потом была баня, хотел определить всеямонастырским массажистом, и вот сейчас я, незрячий человек, каждый день таскаюсь за шесть километров, корю, смолю и вколачиваю столбы!»
– Столбики вкопаем и натянем рабицу, – продолжал под елкой плести Николай. – А знаешь, зачем нам эти с сеткой столбики? Это загончик! Там будут пастись курочки и плавать уточки.
– Где плавать? – на всякий случай уточнил я.
– Будет во дворе маленький для уточек прудик. Вырыть и забетонировать его нетрудно нам будет!
«А ведь он и вправду Гоголь! – вспомнил, как этого чудака называли между собой Оля и Катя. – Гоголь настоящий! Длинные волосы, круглое бабье лицо, маслянистые, навыкате бегающие глазки и, главное, это неистощимое желание фантазировать! Ну чем не Гоголь?»
– Что они там в доме про меня говорят? – тем временем расспрашивал этот смешной жених.
– Да я же в основном во дворе, на улице. Позовут в дом поесть, и снова во двор.
– Ладно, разберемся. Выкупим этот домик… – продолжал варить свою в голове кашу Гоголь. – А ты как, Сергий..? Гнездо надо вить!
Я допил свое вино и начал откровенно зевать.
– Ладно, – подвел итог Гоголь, – пора возвращаться!
Он носком сапога забросал костер, и мы вернулись.
– Завтра передашь это Ольге, – в скиту он вручил мне завернутые в тряпицу две иконные доски.


Оля и Катя

Жили-были в Москве две сестрички – близняшки Оля и Катя. Судьба у этих девочек складывалась удивительно и для меня во многом непонятно.
Семья Сафроновых – с глубокими дворянско-купеческими корнями. Мама, Татьяна Дмитриевна, в девичестве Хлудова, правнучка тех самых купцов Хлудовых, которые входили в первую десятку сильнейших купцов России. Рассказывали, что Верочка Мамонтова с известной картины Серова «Девочка с персиком» ей приходилась прабабкой.
По линии отца, заслуженного художника России Ильи Сафронова, корни тянутся во Францию и дальше – в Штаты. Именно туда после революции уехала большая отцовская родня. Когда в начале девяностых стали возрождаться дворянские и купеческие собрания, то одних из первых разыскали их. Но на то время семья распалась, и у девочек началась их долгая оптинская история.
Татьяна Дмитриевна – художник-мультипликатор. Девочки росли и воспитывались в атмосфере свободы и творчества. К восемнадцати годам это были статные московские, с прекрасным будущим, барышни. Судьба была вполне обозначена, хороша и, конечно, для многих поэтому завидна. Девочки поступили и успешно закончили художественное училище «1905 года». Катю пригласили работать художником-декоратором в Малый театр. За Ольгой ухаживал завидный французский жених. Еще бы! Такие невесты, мечта самого изысканного вкуса.
Но вдруг случается трагедия. Уходит из семьи любимый обожаемый отец, и что-то происходит с девочками. Эта темная страница жизни всегда тщательно умалчивалась. Катя вынуждена была уйти из театра, а Ольга дала отставку жениху. В 1991 году Татьяна Дмитриевна привозит дочерей в Оптину.
Сначала они поселяются в монастырской гостинице. Отец Илий запрещает им пока возвращаться в Москву и благословляет на проживание в деревне Стенино.
Желтый домик, в котором поселяются девочки, принадлежал одной московской экзальтированной даме. Летом тогда тут собиралось много приезжавших в Оптину людей. Один из гостей, пятилетний мальчик, вышел за ограду. Дом второй от начала на въезде в деревню, тут дорога делает поворот. Поворот небольшой, но из-за холма, деревьев видимость ограничена. Выскочила груженая фура и… стоящему на обочине мальчику шансов не оставила. После этой беды хозяйка заперла дом и больше тут никогда не появлялась. Монастырь получил разрешение располагать домом по своему усмотрению. Вот так тут и появились московские барышни.
Опекать их был приставлен Гоголь. Потом появился я. Каждое утро приходил, таскал воду, колол дрова и как-то неожиданно начал завидовать этому удачливому дурню.
Пришла Пасха, а с ней и окончание Великого поста и моего монастырского пребывания. В тот день над монастырем и по всей козельской округе плыл звонкий радостный перезвон. К полудню взобравшееся на купола солнце сияло не по-весеннему жарко. Праздничная трапеза окончилась, и у ворот московский автобус уже ждал отъезжающих. Отец Илий дал мне двадцать рублей на обратную дорогу.
Провожал меня Гоголь. Подошла с дочерьми Татьяна Дмитриевна.
– Ну, давай, Сергий! – протягивая руку, сиял масляным блином жених. – Привет Москве!
– Обязательно! – устало отвечал я. Последние люди вошли в полный автобус. Водитель включил мотор.
– Ну вот и все, – глянул я на девушек. – Если что было не так… простите.
– Не забывай нас, Сергей, – сказала Татьяна Дмитриевна.
– Конечно, – улыбнулся я.
– Что в Москве будешь делать? – спросила Ольга.
– Не знаю.
– Надоест, приезжай.
– Куда? – неожиданно ляпнул я.
– К нам, – ответила Ольга.
– Да, да… к нам, к нам! – вздрогнул и будто курица закудахтал Гоголь. Катя достала из пакета и протянула мне икону Владимирской Божией Матери.
– Садись, если едешь! – крикнул водитель. Я заскочил, и автобус тронулся.


Снова в Москве

Полтора месяца назад, уезжая в Оптину, я ни о чем не сказал родителям. Лишь две недели спустя написал короткое письмо: «Здравствуйте, папа и мама… У меня все в порядке… Живу в монастыре…». И вот я вернулся.
Меня встречали давно переставшие что-либо понимать в моей жизни предки. Я, обросший и охудавший, в усах и бороде, плохо распознаваемым субъектом возник перед отцом с матерью. Кто это? То ли еще сын, то ли уже монах. Во взглядах родителей была обеспокоенность за мое психическое здоровье, и в то же время сияло благоговение перед окладистой бородой. Да, я вернулся. И уже на следующий день даже бороду с усами сбрил.
– Молодец! – похвалила соседка Люба. – Борода тебе не идет.
И действительно, разве что-то за эти полтора месяца случилось? Уезжал и вернулся, была борода и нет бороды. Где-то в калужских лесах осталась Оптина, про которую можно было теперь приятно вспоминать и рассказывать всякие байки. Я так и сделал. Выпив с пельменями водки, рассказал про монастырь Любаше.
– Зачем? – внимательно выслушав, спросила соседка.
– Что зачем? – не понял я.
– Зачем туда ездил?
– Ну как это зачем? Неужели не понятно? Там же… Это же… Как же!.. – Я тужился, раздувал щеки и не мог подобрать нужного слова. А потом отложил вилку, подошел к окну и, глянув с нашего седьмого сталинского этажа поверх всей шумящей Москвы, тихо, может, только для одного себя, добавил: – Зачем все же я ездил?
– Ума набрался? – вздрогнув, услышал за спиной голос Любаши.
– Наверное… набрался.
– Ну и то хорошо, – кивнула Любаша. – А чем теперь думаешь заниматься?
«А теперь, Люба, я доем тобою сваренные пельмени, допью водку и тогда женюсь на тебе!» – накатившая хмельная мысль развеселила меня.
– Чего улыбаешься? – посмотрела она внимательней.
«Бабы, говорят, порой имеют феноменальную интуицию… Может, и она прочла мои мысли? А что? Что надо тебе еще? И сам, наконец, перестанешь быть дерьмом, болтающимся в проруби, и желание сердобольной мамы осуществится, и какая же сладкая потечет наша с Любашей жизнь! Перед окошком обязательно поставим большой фикус. Фикус перед окошком, а в углу высокое до самого потолка зеркало».
– Люба, фикусы любишь?
– Фикусы люблю.
– А я ненавижу. Ладно, завтра договорим. А теперь я устал и хочу спать.
 Но не спалось. Сквозь старые рассохшиеся рамы сочилась неясной тревогой теплая майская ночь. Я встал и распахнул окно. Сонно гудела ночная Москва, пахло сиренью, и где-то со стороны Коломенского свистал одинокий соловей.
Я вышел в коридор, зажег свет и прошел на кухню. Как от ядерного удара, по щелям бросились вразбег тараканы. В мойке гора немытой посуды, на столе у соседки Любы два стакана со следами засохшего кефира, на диагональной, через всю кухню, проволоке, будто капитулирующее знамя побежденной армии, болтались громадные белые рейтузы и синяя детская майка.
«Тут явно не хватает фикуса! – стал щуриться и затравленно озираться я. – Двадцать два метра жилой площади в трехкомнатной коммунальной квартире – мама права, это хороший плацдарм! Надо на Любаше жениться... Из коммуналки образуется отдельная квартира, есть готовый ребенок, и сам будешь ухожен и под присмотром».
Я в большой задумчивости вернулся в свою комнату.
«А еще у Любаши есть золотой под красной губкой зубик! Люба, слазь с дуба!» – Я подкрался на цыпочках к совместной стенке и зашептал в грязную обоину. Во дворе залаяла собака и сильней жахнула трель коломенского соловья.
«Когда же этот наглец заткнется? Трудовая Москва храпит в миллионы ноздрей, а этот мерзавец трели свои разводит! Неужели под этим ночным небом стоит город Козельск, среди леса есть Оптина Пустынь, и за рекой деревня Стенино?..»
– Сергий!! – вдруг сквозь сотни одежек километров отчетливо расслышал я на седьмом московском этаже ее голос. – Сергий! – звала меня Ольга.
– Оля! Оля, я еду!
На следующий день от метро «Юго-Западная» автобус «Москва–Козельск» увозил меня назад. Куда все же я ехал? В Оптину? Или к Ольге? Впереди меня ожидали шесть непростых оптинских лет.


Крестный ход

 В Оптине на Пасху всегда бывает много народа. Морозная ночь, в кронах столетних сосен гудит черный ветер, тяжело подо льдом дышит река, но тянутся, тянутся по дороге к монастырю люди. Праздничная служба духовно прекрасна, но физически тяжела. Позади длинный, строгий, полный искушений пост…
Мы пришли в храм часам к девяти. Силы оставались последние, и их надо хоть как-то распределить. Нашли в храме местечко, приткнулись. В полночь распахнулись Царские врата, и через храм к выходу с пением, иконами, крестами и хоругвями потекли монахи. Так начался крестный ход. Мы поднялись и тоже пошли.
Мне с детства нравились крестные ходы! Еще когда я учился в школе и наша семья жила в Одессе, я всеми правдами и неправдами отпрашивался из дома. Чего там было больше – поглазеть на крестный ход или иметь возможность протусоваться всю ночь? Это был подростковый, совсем не церковный романтизм. Из всего пасхального празднества нас интересовал портвейн и крестный ход. Мы сбрасывались и покупали домашнее вино. Дорога к храму была неблизкая. Следовало перейти сначала поле, затем спуститься в балку, пересечь ручей и идти с километр виляющей деревенской улицей. Улица заворачивая, принималась лениво карабкаться в гору. Слева открывались заросли папоротника. Мы сворачивали с дороги, забирались на холм и там выпивали вино. С горы виднелись сияющие купола. Мы всегда почему-то приходили именно к крестному ходу!
Большая площадь. По краям украинские хатки. В центре площади за каменным забором пятикупольный собор. Ворота распахнуты, и с пением и иконами движется крестный ход. Он двигался вокруг храма. Куда, зачем шли все эти люди? Ничего не знал, ничего не понимал. Помню одно – очень хотелось нырнуть, вклиниться в этот поток. Нырял, вклинивался. Люди с пением возвращались в церковь, а для нас начинался свой праздник. Под утро, возвращаясь усталым домой, я с удовольствием ел испеченный мамой кулич и лущил крашеные яйца.
И вот, спустя много лет, я попадаю на оптинский крестный ход. Ударили в колокола, и народ двинулся вслед за священниками из храма. На улице толпа стала уплотняться. Я поджал в локтях руки. Бесполезно. Руки повисли плетьми. Я пытался рулить ногами. Бесполезно. Ноги тоже перестали меня слушать. Их можно было поджать и все равно движение бы продолжалось. Мне стало страшно. Я чувствовал, что телом уже не владею. Но мною владела иная могучая сила! Еще некоторое время, будто одинокая лампочка, оставалось включенным сознание. Я мог понимать и оценивать происходящее. Но затопляющий страх о потере телесности вскоре выключил и мозги. Теперь дышала только единая сила, и всех влек единый поток!
Чтобы лучше понять, что с нами там происходило, представим следующее: если в храме молящиеся люди хоть и молятся соборно, но каждый молится сам и преимущественно о своем, то тут в этом потоке вряд ли кто-нибудь мог выкрикнуть: «Господь Бог, как я люблю тебя!». Тут уже никого, отдельно могущего выпендриться, не было, но все были всем. Все слитно, едино, как в начальные времена, когда сама Вселенная совершала свой первый Крестный ход! Тут, как и там тогда все были снова частицами, атомами в бульоне будущей жизни!! Страха уже не было, вопящих о себе индивидов не было. Текла большая единая и могучая река, и река эта текла в жизнь вечную! Далекая память атомов о первой радости сияла на наших лицах.
Обойдя Введенский собор, мимо старого кладбища крестный ход двинулся к восточным воротам. Везде мерцали зажженные свечи. Люди шли, люди стояли, люди держали свечи. Люди пели… и на всех, всех без исключения лицах сквозь усталость и сумрак уже сияла радость грядущего Воскресения! В пределах монастырских стен, как в белоснежных берегах, дышало и колыхалось живое человеческое море! Вот распахнулись ворота, и как из чаши неудержимо хлынул окрашенный глухим пением и утяжеленным шарканьем тысяч сапог густой поток.
Вытекая из ворот, крестный ход подобно громадной птице расправлял крылья и по лесной дороге и просто по лесу двигался широко и свободно. Громадная птица летела к скиту. Обогнув скит, крестный ход возвращался назад в монастырь. Ну и что это было?..
Одна мамаша водила на крестный ход свою шестилетнюю дочь.
– Куда мы вчера с тобой ходили? – спросила утром мама Светланку.
– Ты разве забыла? – удивилась девочка.
– Напомни нам, пожалуйста!
– Мама, напоминаю, мы вчера ходили в Царство Небесное!
Взрослые улыбнулись и потом задумались.

Если человеку дано в этой жизни душой, мыслью и телом почувствовать, что такое Царство Небесное, то оптинский крестный ход, убежден, такую возможность предоставляет.
Лети же, большая черная птица! И пусть взмахи твоих могучих крыл не пугают! Ведь твой путь – это движение от страха во вселенское ликование! Тело освобождается, и ты в храме. Идет пасхальная служба. С амвона радостные священники возглашают чудо воскрешения из мертвых! Смерть разрушена! Смерти больше нет! А ты не просто слушаешь и соглашаешься, и каждый это знает! Костями, мышцами, кожей и всеми соками знает, потому что уже принял это сокровенное знание.


Три ангела

Через год после моего возвращения в Оптину Пустынь случилась трагедия, которую средства массовой информации окрестят «Красной Пасхой».
18 апреля 1993 года, под утро, после утомительного, но полного свершившейся радости Пасхального богослужения люди расходились из монастыря. Звучали праздничным перезвоном колокола, и в это время за Введенским собором пред могилками оптинских старцев произошло чудовищное убийство. Тесаком длиной в пятьдесят сантиметров, с гравировкой трех шестерок на клинке, житель Козельска зарезал трех монахов. Много об этом написано и рассказано.
– Мы потеряли трех монахов, но обрели трех ангелов, – сказал на отпевании убиенных отец Сергий.
Воистину, три ангела, три новомученика предстоят теперь пред престолом Господним. Но это на небесах. А внизу, под этими высокими небесами, на все девяностые пласталась подобно пьяной растерзанной девке изнасилованная Россия. Кто поможет, кто простит и не осудит ее такую?..


Чудеса инока Трофима

 В 1996 году с чеченской войны вернулся солдат Павел Козлов. Молодой человек с тяжелыми ранениями, несколько месяцев пролежав в госпитале, приехал в Оптину и рассказал о случившемся с ним чуде. Отряд их весной выполнял в горах задание и попал в засаду, мужественно отбивался, но силы были неравными. Все ребята погибли. Он, раненный, истекающий кровью и теряющий сознание, начал молиться иноку Трофиму, о чудесах которого еще до службы в армии слышал, неоднократно приезжая в Оптину.
– Отче Трофиме, спаси меня, Христа ради!
И тут же посреди огня, стрельбы, дыма и смерти является инок.
– Пойдем со мной, – услышал солдатик, и все покрылось густым непроницаемым дымом.
Через несколько часов Павла Козлова нашли свои. Он был в бессознании и лежал в безопасном месте, тщательно забросанный ветками. Раны на его теле казались несовместимыми с жизнью. Но он выжил.


Две встречи

 Итак, я в начале лета 1992 года, попрощавшись с Любашей, сдал комнату и уехал в Козельск. Татьяна Дмитриевна мне на кухне, в углу за печкой поставила кровать. Три года продолжалась моя стенинская эпопея. До описанной выше оптинской трагедии у меня случилось две встречи: одна с отцом Василием и одна с иноком Трофимом.
В начале девяностых по российским городам катился реальный голод. Люди на балконах разводили кур, сажали на клумбах под окнами картошку или просто сбегали в деревни.
Народ из столицы двинулся в диаметрально противоположные стороны. На Запад уходила за еще лучшей жизнью продвинутая в либерализм интеллигенция. Другая часть населения Москвы рванула на Восток – в деревенскую глубь, так сказать, во внутреннюю эмиграцию. Вокруг Оптины складывалась православная община переселенцев. Счастлив был тот, кто имел деньги и успел что-то себе купить.
У нас не было денег и не было своего жилья. Татьяна Дмитриевна, Оля, Катя и я – мы обратились в козельскую администрацию с просьбой выделить нам для строительства и ведения хозяйства земельный участок. На наши заявления власть, поморщившись, выделила каждому по десять соток. Таким образом, в деревне Стенино у нас появились сорок соток. Это была территория деревенской свалки. Мусор и никогда не паханная, в колдобинах, поросшая многолетним бурьяном целина.
Уже шел июнь, а мы все еще очень надеялись как-то вспахать эту землю и посадить картошку. Два мешка посевной картошки дал монастырь, а чем пахать, ясно не было. Понимали только – впереди зима, и то, что мы сможем вырастить, то и будем есть. Я попробовал поковырять землю. Лопата со звоном отскакивала от окаменевшей почвы. Оля несколько раз ходила в Оптину с просьбой, чтобы помогли вспахать поле. Но вся монастырская техника и люди были заняты.
– Закончим у себя, тогда и вам вспашем, – был ответ отца Досифея. Загрустили мы сильно. Было ясно, если сейчас не сунуть картошку в землю, она, переросшая, сгниет и не успеет к осени созреть.
Вот и сидим мы с Олей на завалинке. Тут из-за поворота, со стороны Шамордино, тарахтит и дымит трактор. Ну и что, что трактор? Мало ли в эту пору тут тракторов проезжает? И этот замызганный полевой грязью «Беларусь», уже было, пропилил тоже мимо… Но, проехав с десяток метров, трактор неожиданно встал, пыхнув в голубое небо черным дымом. Мы продолжаем сидеть. Смотрим. Распахивается дверца, из кабины выпрыгивает паренек. Измазанные грязью армейские сапоги, подоткнутый подрясник и схваченные на затылке резинкой волосы.
– А я вижу – знакомое лицо! – подошел он. – Чего сидишь-грустишь?
Ольгу и Катю хорошо знали в монастыре. Девушки носили туда иконы. Часть икон они дарили, часть выставлялась на продажу в монастырской лавке. Ну а я? Я сидел рядом и был готов ревновать Ольгу даже к телеграфному столбу. Паренек присел рядом. Я поднялся и ушел в дом. Через минут пять в дом пришла Ольга.
– Сергий, – сказала она, – Трофиму надо показать наше поле.
– Хорошо. Покажу. – Я встал и вышел.
Трактор уже развернулся. Трофим ждал. Я сел в кабину. Вывернулся рычаг, крутанулся руль, и дрожащая махина покатила назад.
– За колодцем налево и в гору.
– Понял, – кивнул Трофим, и трактор, раскачиваясь, пополз вверх.
– Да тут же целина непаханная! – выскочил из кабины и огляделся Трофим.
Слева поле, справа тоже, вроде бы, поле; посреди грунтовая дорога, на которой пыхтит трактор. Левое поле колхозное, вспаханное. А то, что справа, полем-то назвать трудно. Взлохмаченный окаменевшими колдобинами косогор. И вот эту-то целину Трофим принялся пахать.
Сначала трактор вроде бы легко, с малой пылью прошелся дисками. Снял верхний дерн. Трофим остановился, поднял диски и поставил плуг. И тут началось! Каменная, не знавшая плуга земля страшно застонала! Трактор, врезаясь в окаменелые глыбы, дымил, рычал, кашляя густой пылью, плевал из трубы копотью сгоревшей соляры и сыпал великолепными снопами яростных искр. Едва различимый в своей кабине Трофим давил на газ, и отскакивающий от неприступной земли плуг вновь и вновь цеплялся за окаменелости. Взрезались, тяжко переворачиваясь, черные глыбы. Но это было еще не все. Взъерошенное плугом вздыбленное поле надо было еще причесать бороной.
Трофим работал долго и уехал поздно вечером.
– Может, чайку? – предложила Ольга.
– Некогда. Отец Досифей меня потерял! – улыбнулся Трофим, и на усталом запыленном лице просияли добрые глаза.
Послесловием той целинной эпопеи был необыкновенно хороший урожай. Мы наняли лошадку и перевезли в наш домик выкопанный картофель. Десять телег отборной картошки! Хватило всем на всю долгую зиму. Приезжал из голодной Москвы мой отец. Мы дали ему три мешка. И в мае следующего, 1993 года сохраненную и проросшую картошку мы посеяли. Вот только поле нам пахал уже другой монах.
Вот так самовольно, без разрешения отца Досифея, просто по-человечески помог нам тогда добрый инок Трофим. Через полгода, в апреле случилась то страшное убийство, и инока Трофима не стало. А наше поле на пригорке до сих пор зовется трофимовским.

Про отца Василия сказать могу тоже немного. У батюшки я один раз был на исповеди. Ходил всегда то к отцу Сергию, то к отцу Антонию. Обычно отец Василий на исповеди вставал в правом пределе близ иконы преподобного Амвросия. Высокий, чуть сутулящийся и всегда с опущенными большими руками. Склоненная на грудь голова. Длинные, со срединным пробором, темно-русые волосы схвачены резинкой на затылке, усы и клинышком бородка. На бледном лице – покой и внимание.
Всякий раз, идя по храму, я невольно задерживал на этом большом, неподвижно стоящем человеке взгляд. Когда много-много раз перед глазами происходит одно и то же, зрение сперва как бы замыливается, а потом начинаешь воспринимать происходящее крупно и через малые детали. Одинаковость и видимая похожесть исповедующих священников со временем у меня сменилась видением их принципиальных различий. Эти различия были не просто внешними.
К примеру, тот же отец Илий или отец Сергий всегда сидели на своих узеньких скамеечках. Лицо старца было тихим и сияющим, а от отца Сергия пахло хорошим кофе. Отец Антоний хмурился и подергивал бородку, отец Эпатий мог заставить исповедующегося выслушать умное наставление. В домонастырской жизни отец Михаил был таксистом, поэтому он и теперь, находясь в рясе, с крестом и со всех сторон обложенной густой бородой, выглядел так, будто хотел продолжать балагурить, обнимая свою баранку.
А отец Василий был свечой. Этот большой человек всегда терпеливо и молча выслушивал любого исповедника. Конечно, и другие отцы внимательно слушают. Но мне казалось, что природа молчащего внимания отца Василия было иной. Это молчание, если так можно выразиться, было как бы до-словным. Состояние человеческой души может быть без-условным, когда железная воля, будто клинок, расчленяет происходящее на «белое» и «черное». После-словное состояние души проявляется, когда все уже сказано. А до-словное состояние – это как море, бездна, вселенная, всегда готовые в себя принять все.
Отец Василий продолжал молчать на протяжении всей исповеди. Лишь лицо батюшки становилось еще более бледным, еще резче выделялись скулы и глубже проседали глаза. Трудно представить, как исповеданный грех переходит на исповедальника. Вроде ясно – безгрешный Бог своей любовью гасит наши грехи. Но ведь и священник – это не просто промежуточный механический сосуд. Налили – слили. Только сердечным усилием проталкивается с кровью и через боль грех. И только переплавленные страданием грехи прощает Христос. Сердце отца Василия было такой негасимой свечой.
Исповедь оканчивалась, батюшка поднимал большие руки и осторожно накладывал епитрахиль. Тихо читалась разрешительная молитва. И продолжало длиться это многоречивое молчание. Чувствовалось, что даже после исповеди сохранялось это его молитвенное состояние. Поэтому все верили, что с этим батюшкой они обязательно спасутся. А как иначе? Ведь всякую приносимую к нему боль он целиком принимает в сердце свое. Наверное, только так грех вырывается с корнем из души страдающего. Я склоняю голову и опускаюсь на колени, на меня ложится епитрахиль; освежающим ручейком журчит разрешительная молитва. Целую евангелие и крест, поднимаюсь и протягиваю для благословения сложенные ковшиком руки.
Передо мной молчаливый взгляд.
«Я сделал для тебя все, что смог», – смотрят в мою душу глаза отца Василия. Вот такой и единственной была моя с батюшкой встреча.
В статье на десятилетие оптинской трагедии я прочел, что после смерти у отца Василия в келье, на аналое, лежало евангелие с заложенной закладочкой на четвертой главе Второго Послания к Тимофею святого апостола Павла: «ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настало; подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил; а теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь».


Жизнь в желтом доме

В деревни Стенино с сестрами Олей, Катей и Татьяной Дмитриевной я прожил до лета 1995 года. Козельские земли – это территория некогда южных границ, где истории встречалась лесная Русь и кочевническая степь. Поэтому тут возводились засеки, ставились крепости, учреждались казачьи посты. Со временем, когда степь переставала представлять угрозу, эти полувоенные поселения плотно обрастали мирными жителями. Крестьяне из северных широт с удовольствием перебирались на эти теплые пахотные черноземные земли. Вот откуда у местных селян проявлялась память к типично северным постройкам.
И наш желтый домик был пятистенком северного образца. У дома не было высокого подклета, но была общая крыша. Крыша объединяла дом, и все хозяйственные постройки, прилегавшие к дому. Из сеней три ступеньки вниз, на укатанную колесами телег и утоптанную копытами скотины землю. Слева ворота, в центре достаточное пространство для парочки телег, за телегами в ряд – хлева, конюшня и коровник. Вся жизнь людей и животных под единой крышей.
Наш дом стоял в луговой низине, поэтому при хороших весенних разливах Жиздры вода покрывала не только луга, но затапливала огороды и добиралась до стен. Погребов при низовых домах, как правило, не строилось. Они рылись отдельно. Наш, к примеру, находился за дорогой, в склоне возвышенной части деревни.
Сам же дом состоял из теплой и холодной половин и имел две террасы. Теплая часть разделялась пятой капитальной стеной на горницу и кухню. Почти все кухонное пространство занимала громадная русская печка. Вот за этой старой, полуразрушенной раскорякой и находился мой угол. Шторка, маленькое окошко, стол, стул и кровать.
С перевезенной из Москвы мебелью и пожитками девочки привезли в деревню свое творческое наследство. В хлеву были сложены толстые папки, полные карандашных и акварельных рисунков. Тут же грудой были навалены записанные маслом на подрамниках холсты. Что с этим наследством следовало делать? Применение этому богатству было одно – жечь и растапливать печки. Вот так безоговорочно рвалась и сжигалась прежняя жизнь.
Зачем? Мне это понять было трудно. Девочки хотели распрощаться со своим богемным образом московской жизни. Это я понимал. Мне также импонировало их желание жить в согласии с природой, не таскать ноги по мертвому асфальту городов. И мне хотелось иметь возможность голыми пяточками мять луговую траву, рыхлить теплый речной песок, купаться в свежей чистой реке и бросать семена в землю. Близость монастыря и оптинское окормление радовали душу. Но зачем становиться монашками и жечь картины? А ведь именно об этом все чаще и чаще говорила Оля! Подобные разговоры я понимать отказывался. Каков же, без всей этой ерунды, мог быть красивым и духовно богатым их новый путь! Девушки из распущенных искусством светских львиц росли в духовно крепких людей и при этом становились хорошими иконописцами. Что еще им надо было?
Мне нужна была Ольга, семья и дети. Мы все лето ходили по шамординским окрестностям, среди речушек, по оврагам, и собирали цветные камушки. Затем я помогал дробить и в ступке тяжелым пестиком перетирать набранное разноцветие. Полученный порошок смешивался с клеем, маслом, добавлялось яйцо. Так получались натуральные краски. Этими красками писались иконы.
Проходило лето, и приходила с дождями глухая осень. И тут же следом наполняла природу и втискивалась в душу угрюмая и долгая зима. Тогда на все короткие зимние дни и бесконечные ночи девочки запирались в своих маленьких комнатках. Они много работали. А я? Что делал я? Да, у меня были простые мужские обязанности – ежедневно носить из колонки воду, весной вскопать огород, летом наколоть дров. Зимой этими дровами топились печи. По субботам ходил в козельскую баню, в воскресенье и по праздникам мы посещали Оптину.
Я привез из Москвы большой магнитофон и множество пленок. На пленках были начитаны книги. И вот бухтит под ухом магнитофон, тикают ходики, шуршат мыши, воет в трубе и за окошком колючий ветер. И все это запечное убожество освещает тусклая сороковаттная лампочка.
Подобно усатому таракану я сутками лежал на продавленной кровати, слушал книги и продолжал мечтать. Мечтал я об Ольге: мечтал, что когда-нибудь мы выстроим наш дом… с детьми, собаками, радостью и нескончаемым смехом! При доме я планировал построить конюшню и гончарную мастерскую. Но пока все тут было тихо, мрачно и безрадостно.
Жили мы вроде под одной крышей, но встречались как-то редко и с устоявшейся печалью в глазах. Три раза в день мы собирались в горнице, в комнате за фанерным круглым столом. Молча ели наваренную на несколько дней пшенную кашу, грызли пряники с сушками, пили чай.
Катя любила подолгу жить в Шамордино, Татьяна Дмитриевна по делам уезжала в Москву. В такие дни мне особенно было не по себе. Ольга становилась тревожной и часто вовсе не выходила из своей комнаты. Наварит с утра каши и сидит у себя как мышь. Дом не сплачивал, Ольга молчала, семья не складывалась…
Я все чаще и чаще стал уезжать в Москву. Повод был. Я сдавал комнату, надо было следить за жильцами и получать деньги. Возмещением окружающей тоски и безнадежной скуки в моей голове начинала кружиться и шуметь другая жизнь. Какая жизнь? Возможно, яркая и даже хмельная и шальная! Какая разница, какая? Главное, что другая! Ведь мне было только тридцать лет! Где-то плясала, веселилась и сходила с ума Москва, а я был уже незрячим, у меня, как у старого деда, выросла борода, и моими радостями были запечные мечтания, баня и утомительные походы в монастырь.
Приезжая в Москву, снимаешь, например, трубку телефона, а тебе сообщается курс акций «МММ». И курс акций вместе с твоим настроением растет все выше и выше! С экрана ТВ на всю страну улыбается от сладкой жизни Леня Голубков, в воздухе пахнет близким благополучием, и повсюду продаются акции. Людям рассказывают, что они, оказывается, были лохами, но теперь сразу и все могут честно разбогатеть! Все типографии страны перестали печатать книги и стали шлепать миллиардными тиражами акции. Обезумевшие от счастья люди на все зарплаты покупали килограммами эту цветную бумагу.
– Для детей! Это их будущее! – слышалось повсюду.
Я не был исключением. Вложил все свои, массажем заработанные, деньги в банк «ЛЛД». Мысли были похожими. Положу денежки, буду белым человеком, стану жить в деревне, с Ольгой, на проценты. Так все люди живут на Западе. Дважды я приезжал получать эти самые проценты. На третий раз, приехав, поцеловал замок и запертую дверь. Банк исчез, и с ним пропали мои денежки. Шок был неописуемый. Ощущение – будто напали и раздели в грязной подворотне. Стоишь голым и никому не нужным посреди жестокого мира…
И все равно Москва не отставала, тянула, манила. Это стало похоже на ныряние из одной жизни в другую. Человечество в пределах некогда единой страны как орех, потерявший скорлупу, раскололось. Обнаружилось, что на пространстве в пределах нескольких сот километров теперь существуют разные миры. Словно мы все, вчерашние, сегодня оказались на разных планетах. Язык вроде бы общий, а ни черта не понимаешь!
Провинциальная жизнь всегда была медовой рекой с вязкими кисельными берегами. Влипаешь в нее малой мухой, и тянет она всего тебя медленно, незаметно – то ли в царствие небесное, то ли в омут болотный. Город вроде бы оставался тоже прежним. Продолжал нестись и спешить. Но теперь вся эта спешка была окрашена притягивающими нос и глаза запашком и кривой, бесстыдной, очаровательной улыбочкой! С улыбочкой город брызгал из-под колес грязной слюной и косоглазо, будто гулящая девка, зазывал и подмигивал. Меня встречали старые друзья, карусель подхватывала, и сумасшедшей скатертью-самобранкой разворачивались веселье и пьянка.
«Это всего лишь на пару деньков! – пил и успокаивал я сам себя. А потом наступала пора возвращаться. Как же было страшно нырять в топкое болото! Ведь там снова ждал темный, за шторкой, угол, продавленная кровать… И так же будет урчать про другие жизни магнитофон, а если ночью зажечь свет, можно перепугать бродящих по столу мышей. В Москве на кухне были тараканы, тут мыши.
– Не надо бы тебе, Сергий, ездить в Москву, – как-то, приметив мое сумрачное настроение, сказала Ольга.
– Хорошо, – кивнул я, – я могу вообще перестать туда ездить. Езди, пожалуйста, ты. И еще… еще, пожалуйста, люби крепко меня! – Но последнюю фразу я не смог сказать.
Поэтому и совсем не ездить в Москву я не смог. Только сократил поездки. Стал навещать столицу раз в два месяца. И вот в таких туда-сюда метаниях я понял одну простую штуку. Я дерьмо, болтающееся в проруби.
Что получалось. В Москве капал от комнаты золотистый дождик. Я ругал обуржуазившуюся Москву, но не собирался отказываться от ее дивидендов. Вот и выходило, что я, будто бы убежавший из города, совсем никуда не убежал. Как свинья, я каждый раз возвращался на свою блевотину. И ведь понимал, знал, что будет плохо, что буду мрачным, и что такая болтающаяся жизнь разрушает.
И вот, наконец, пришла та зима, и наступил последний этап моего падения в бездну. Зимы в деревнях особенно нудные. Заряжаются они с ноября, как только ляжет нежный снежок, и тянутся до середины апреля, когда грязная старая шкура слезет с очумелой от спячки земли. На полгода не просто плохая погода, а сплошные в голове сумерки. Вроде бы живой и продолжаешь двигаться. Все так же ходишь за водой, в храм, в баню, меряешь шагами пространство от печки до темного угла. Но с утра и до вечера, каждый день и особенно по ночам, когда только шуршащие мыши свидетельствуют, что ты еще не в гробу, – в каждую такую секунду втискивается и дятлом долбит мозг ожидание – когда же эта тягомотина закончится.
Так усыхали мечтания, и последним утешением сохранялось, Бог знает чего, ожидание. Уже с октября я начинал ждать лето. И что же? Приходило лето, и вспыхнувшая было зеленой пеной природа, будто в топку, проваливалась в зной, жару и оцепенение. Выжженные луга, пересохшая речка, раскаленный воздух, а в доме духота, озлобленные мухи и ядовитые комары. Когда же это пекло кончится? Вот и выходило, что сперва ждешь лето, потом ждешь, когда оно кончится. Приходит осень, и круг замыкается. Что же получается? Выходит, что жизнь – это ожидание конца.
У меня отросла громадная борода, я научился сутками лежать за печкой на своей кровати. Мог ехать в Москву или идти в поля, луга и вообще мог катиться на все четыре стороны.
А за стенкой в своих комнатках по-прежнему шуршали кисточками Оля и Катя. Им, вероятно, скучно не было. Девочки работали, молились и совсем не вспоминали Москву. Я же бесцельно слонялся по окрестностям или в доме разыскивал пятый угол. Мог неожиданно вскочить с кровати, тихо пробраться через горницу, мимо плотно закрытых девичьих дверей. Выходил в сени, спускался по ступенькам и с затаенным дыханием пробирался в хлев. Зачем? Что в хлеву могло отыскать мое свиное сознание?
В хлеву лежали кое-как наваленные папки и беспорядочно, друг на друге, грудились картины. Вот этот хлам под огарком одинокой свечи я мог часами разглядывать. Мелькали груды натюрмортных фруктов, обнаженные тела, пейзажи… Я плакал и отчаянно рвал всю эту бесполезную живопись.


Неуслышанное благословение

Еще в августе я рассказал про свои метания отцу Илии.
– Жениться тебе, Сергий, надо… Что об этом думаешь?
– Думаю, давно уже думаю… – ответил я батюшке. – Вот только на ком?
– Так на Ольге, – как о само собой разумеющемся сказал старец.
Помню, каким же счастливым дураком я после той беседы шесть километров бежал из Оптины в наш желтый домик! Мне казалось, что вот, наконец, свершилось! Благословение на брак с Ольгой было то единственное, в чем я черпал смысл жизни и о чем только мог мечтать. Но вернувшись, я слова отца Илии самой Ольге передать не решился.
Вечером все рассказал Татьяне Дмитриевне. Татьяна Дмитриевна обещала с дочерью переговорить. Я же снова сбежал в Москву. Вернулся на Успение и сразу с больной головой, ожесточенный на себя и весь мир, двинулся в монастырь, где была в это время Ольга. Я прямо спросил, говорила ли с ней мать?
– Я все объясню тебе сегодня дома вечером, – тихо сказала Ольга. Остальной путь до желтого домика мы прошли молча.
Вечером Ольга постучалась в мой закут. Не присаживаясь, она встала у окошка и открыла принесенную с собой книгу.
– Житие сорока севастийских мучеников… – ничего не объясняя, стала читать она. Я, будто отсыревший тюфяк, скрюченно сидел на кровати, дергал бороду и рассматривал свои рваные тапки.
«Жених хренов!» – хотелось то ли плакать, то ли хохотать. Про севастийских мучеников я слышал и раньше. Но что все это означало сейчас? Ольга, дочитав, замолчала.
– Ну и что это означает? – спросил я.
– Сергий, я не могу стать тем севастийским воином, который вышел из воды.
– Какой воин? Какая вода? – крутил головой и ничего не понимал я. – Ты что же? Жизнь поверяешь этими сказками?
– Это не сказки, – закрыла книгу Ольга. – Прости. – Уходя, она тихо прикрыла за собой дверь. Это был отказ, который меня окончательно подкосил.
– Я ничего не могу с ними поделать! – разводила руками Татьяна Дмитриевна. – Хотят обе стать монашками.
– Если путь Ольги в монастырь, тогда зачем строить дом? – тер лоб, ничего не понимая, я.
– Нет, – продолжала сокрушаться Татьяна Дмитриевна, – в монастырь они не хотят. Ольга хочет тут создать монашескую общину. Она хочет, чтобы ты, Сергий, оставался как брат с нами.
Я не знал, что на это отвечать и что мне делать дальше?


Последний градус отчаяния

На Покров, в день моего рождения, лег красивый снег, и морозцем сразу сковалась вся козельская грязь. Я сходил в баню и потом в кафе «Козельск» с солянкой и куриной ногой выпил бутылку водки. Возвращался через пустой город. Было не более семи часов, но ни одного человека, ни одного зажженного фонаря, ни одной лающей из подворотни собаки не встретилось мне. Если бы не тусклый свет за маленькими окошками, да еще худосочный дым из труб, можно было подумать, что все люди и собаки из этого города навсегда ушли.
«Ну а тогда фонари кому и зачем? – Я тащился в желтый домик и икал от изжоги. – Фонари пустому городу не нужны».
По всем приметам наступающая зима обещала быть особенно долгой. Я сутками лежал за печкой. Три раза в день в мою дверь стучали и звали трапезничать. Я выключал магнитофон, вставал, шел, молился со всеми, ел, снова молился и уходил к себе. Потом пропало желание слушать книги, не хотелось идти ни в храм, ни в баню. Ехать в Москву тоже уже не хотелось. По ночам через щели лезли крысы. Обнаглевшие твари запросто шныряли по столу, шуршали в печи и шмыгали по полу.
«Скоро они заберутся в постель. – Я вставал, зажигал свет. – Они меня уже не боятся»!
Потом тупо сидел с кочергой. За окошком начинало светать.
«Вот еще один день наступает… И его тоже надо зачем-то прожить».
Требовались гигантские силы, чтобы встать, умыться и, кое-как помолившись, с ведрами сходить за водой. Наш старый домик окончательно осел фундаментом. Поэтому желтый старичок мог глядеть не на улицу, а только себе под ноги. Я шел в соседнюю деревню и притаскивал два ведра воды. Это было невыносимо. Невыносимым становилось все – жить в склепе и зачем-то из него вылазить. Меня стало преследовать чувство черной обреченности.
Мне тридцать три года, я живу в склепе за печкой и думаю лишь о том, чтобы меня не сожрали или сожрали, но побыстрей, ночные хвостатые твари. Когда из-за реки, от монастыря, доносился колокольный звон, я вздрагивал. Ведь это значило, что надо идти на службу – шесть километров туда, шесть назад и еще два часа службы. Радости от таких прогулок не прибавлялось. На обратном пути отупение достигало предела. Будто мешок гнилой соломы, кое-как и непонятно зачем тащишься в ненавистный желтый дом. Все, что вокруг движется, звучит, поет и щебечет насмешливо про одно:
– Конец, конец, конец!
«Это мой конец, мой предел! – отзывается на насмешку мира измученная душа. – Медвежий угол, баня и храм, да желтый, с крысами, дом – вот это мое. Но разве за этим я ехал сюда? Разве не было мне обещано утешение? И разве так или почти так живут здесь все другие люди? Ведь многие так же, как и я, приехали сюда и с Божьей помощью спасаются. Мне же никто не помогает, никто меня не хочет утешить».
Я чувствовал себя брошенным и забытым даже Богом. Это был последний градус уныния. Мысли созревали сами по себе и каждое утро, просыпаясь, я их без рассуждения заглатывал, как испеченные Дьяволом пирожки.
Если я никому не нужен, и даже Бог забыл про меня, то зачем я сам себе? Таков был итог моей Оптинской жизни.


Крюк

Как-то раз в хлеву, куда я ходил, чтобы среди кипы рисунков, картин и эскизов, что-то выбрать на растопку, я обнаружил торчащий под потолком ржавый крюк. Никогда я этот крюк раньше не замечал. А в тот день поднял руки, потянулся… и вот он – кованый, крепкий, хотя и ржавый от времени. Я с любопытством ощупал железяку. Кто и зачем тут его вбил? Может, здесь когда-то подвешивались туши зарезанных свиней?..
 «Если отгрести из угла хлам, то высота будет вполне…» – задумался я. Мысль заработала направленно и четко. Оставаясь частью тела, сознание, будто отделившись, уже самостоятельно продолжало вести свое беспристрастное рассуждение. И я, стоящий в этом углу, слушал страшный монолог.
Вот там и тогда я понял, что крюк – это последнее, что может предложить мне желтый домик. Тусклый свет очередного просыпающегося дня уже не мог растворить сгустки всех прежних ночей. А из некоторых углов ночь вообще перестала уходить. Было ясно, что смерть дышит совсем рядом.
Сам дом уже выглядел большой черной могилой. Девочки перестали выходить из своих комнат. У себя они молились, работали и спали. Татьяна Дмитриевна мерцающей тенью появлялась из-за занавески, что-то делала у электрической плиты и снова исчезала. Я шел на кухню, накладывал в миску кашу, клал соленый огурец, щепоть квашеной капусты, отрезал ломоть хлеба. С этой едой я, будто вор, возвращался за печку. Так же поступали в этом доме и остальные. Мы все были ворами. Каждый воровал у себя собственную жизнь. Но даже такая, едва теплящаяся, жизнь после шести вечера вообще умирала.
Можно подсчитать, сколько времени себе отгрызало темное царство. Четырнадцать, пятнадцать, двадцать часов! Если бы не эти мучительно длинные ночи, я изыскал бы силы для хоть какой-то оправдывающей деятельности. Ведь я помнил, как летом мы любили с Ольгой гулять по просторам пойменных лугов, долго могли идти на Шамординские холмы, где собирали цветные камушки. Или после службы не плестись в желтый домик, а идти в ближний оптинский лес – купаться в голубых озерах! А куда из этого склепа пойти зимой? Мой одинокий маршрут сузился до движения из темного запечного угла, через горницу, прямо в хлев. Вслед за скукоженным пространством желтый дом покинуло и время. Действительно, какая уже была разница – за окном понедельник или пятница, и сколько на часах – одиннадцать или шесть? На целую вечность распласталась та страшная ночь.


В хлеву

 Я берусь за холодную скобу и тяну на себя тяжелую дверь.
«Сейчас я войду в хлев... войду и закрою за собой дверь. А дальше? Что будет дальше?» – Мысль эта взволновала меня. Я замер.
«Неужели больше никогда я оттуда не выйду?..»
Холодное и безжалостное, как лезвие кинжала, «никогда» рассекает мой мозг… и далеко в прошлое отбрасывает меня – да, да! Конечно же, первый раз я испугался смерти, точнее сказать, мыслей о смерти лет в семь. Наша семья жила в Одессе. В большой комнате отец писал свою диссертацию, маленькую с голубенькими обоями комнату занимала мать с моим младшим братом, а третья комната была перегорожена старым трехстворчатым шкафом. С той стороны бабушка, с этой – моя кровать.
Как обычно, в тот вечер я в девять часов лег. Слышно, как за шкафом вздыхает бабушка. Я немного поворочался и стал думать про нее: «Бабушка наша старенькая и, наверное, скоро умрет. Когда она умрет, ее положат в гроб, снесут на кладбище и там закопают». А потом мысль вдруг перескочила, и я стал думать про себя:
 «Пройдет много-много лет и умру я. Меня, так же, как бабушку, уложат в гроб, снесут на кладбище и тоже зароют. Все будут плакать и потом насыпят холмик. Да, все сначала будет так. Но потом кто-то обязательно скажет: ну, пошутили – и хватит!
И тогда все, кто еще минуту назад плакал, все возьмут лопаты и отроют гроб, снимут крышку, и вот я! Снова живой и невредимый! Ведь этого не может быть, что я умру, а все останется! И я никогда, никогда, никогда уже этого всего не увижу?!.»
Там, в постели меня, семилетку, больше всего испугало это «никогда».
Теперь же, тут, в мертвом доме, нахлынувшее далекое страшное «никогда» не напугало, а оказалось близким приятелем. Вот мой добрый приятель притаился и стоит за этой дверью.
Страха не было, а жуткое любопытство заставило сильней потянуть скобу.
Я переступил порог и зажег спичку. Мой приятель постарался. Черный под крюком угол был очищен от художественного хлама. Угол теперь выглядел колодцем, из которого ясно дышала бездонная глубина смерти. Я переступил распахнутую папку и несколько минут, как провинившийся и поставленный в угол ребенок, продолжал стоять на ребрах этого колодца. Затем поднял руки, стал осторожно ощупывать темное пространство. Холодные округлые бока бревен… стена справа, стена слева… под ногами пропасть. Сантиметрах в двадцати над головой я нащупал его.
«Значит, вот ты где притаился! – обратился я к крюку. – Ждешь? Я пришел». Чувствовалось, что-то уже неразделимое существует между нами. Пальцы гладили шершавые, в  ржавчине, его твердые бока.
«Изгиб, черенок… – ощупывали железяку пальцы. – Он крепкий и надежно всажен в бревно».
Я достал из кармана веревку. Витой тонкий тросик. Размотав, стал прилаживать ее к крюку. Сперва я завязал тросик двумя узлами. Потянул, и даже захотелось покачаться. Но показалось, что двух узлов мало. Тогда я навязал еще один. Все делалось без суеты. Следовало теперь заняться петлей. Тут я сообразил, что петлю лучше бы сделать сначала, а уж потом вязать веревку к крюку. Но узлы были туго затянуты, а замерзшие пальцы уже плохо слушались…
Минут через пять петля была сделана. Ее кольцо находилось вровень с моим лицом. Все действия совершались в абсолютной темноте, но казалось, что я все хорошо вижу. Петля была… низковатой, ее следовало поднять. Тогда я встал на цыпочки и принялся веревку наматывать на крюк.
Делая обороты, я примеривался: нижняя дуга петли поднялась на уровень носа, затем до глаз… а вот она едва коснулась макушки. Все вроде было готово. Я, уставший и замерзший, прислонился к стене.
«Но как я себя туда подниму? – отдыхая, снова задумался я. – Нужна скамеечка! Возле печки есть такая».
Зажегши спичку, я осторожно выбрался из хлева. В горнице было тихо и душно. Скамеечку я отыскал сразу, она стояла прямо у топки. Я поднял скамейку. Печь дыхнула в лицо густым теплом. Мне захотелось на последнюю в этом доме секунду всей грудью, лицом и ногами прижаться к ее большому телу...
И вот тут случилось то, что перевернуло всю мою жизнь.


Старичок

Сперва, будто в зыбком тумане, я расслышал неясный шорох.
«Крысы в подвале», – решил я.
Шорох, нарастая, приблизился. Невозможно было оторваться от теплой печки. Напряженный, как струна, я открыл и тут же прикрыл глаза.
«Какая разница, что там такое?..» – успели шепнуть губы. Скрипнула дверь.
– Сергий! – тихо и внятно позвали меня.
На пороге, в проеме приотворенной в холодные сени двери стоял маленький, не более метра от пола старичок. Длинная до самых пят рубаха, прямые, распущенные до плеч, седые волосы и такая же белая острая бородка.
«Отец Илий? – испуганно подумал я. – Но как? Откуда? Зачем?..»
Старичок молчал и пристально смотрел на меня.
«Нет, это не отец Илий… этот совсем маленький! Гномик какой-то!» – Я тоже молча смотрел на игрушечного дедушку. Некоторое время мы вот так оба молчали.
– Сергий! – снова я услышал собственное имя, – Сергий, – повторил старичок, – уныние – это смертный грех!
– Что же мне делать? – усмехнувшись, спросил я.
– Рисуй, – был его ответ.
– Что?! – Я вздрогнул, рванулся, отлепившись от печки. – Что рисовать? Шутите, дедушка?
– Да что видишь, то и рисуй!
– Что я вижу! Я ничего не вижу! Я слепой!
– Ты, Сергий, не слепой, а только незрячий. Слепым можно стать и со здоровыми глазами. Все в тебе и ты во всем. Рисуй, – сказал и тут же исчез таинственный дедушка.
– Стой! Куда! – рванулся я к закрывшейся двери.
В темных сенях никого. Я чиркнул спичкой и быстро прошел к хлеву. Там тоже никого. Озадаченный и ничего не понимающий, вернулся в горницу.
Что со мной в ту ночь произошло? До сих пор толком не понимаю. Только вся дурь про дверь, крюк и веревку, будто хорошим сквозняком, выдулась из моей головы. Может, тот же, наставлявший меня, дедушка достал из кармана ластик и стер все угрюмые мои мысли? И тогда я обнаружил, что все это время держу в руке скамеечку.
– Да, да… надо присесть и подумать. – Я уселся перед запертой топкой.
«Значит, мне надо рисовать? – завертелась в голове, как на заезженной пластинке, фраза. – Рисовать, рисовать, рисовать… Хорошо! Хорошо. Я буду рисовать!». Где, как и каким образом – эти детали меня не интересовали.
– Зачем же откладывать? – будто приговоренный к повешению и в последнюю секунду вдохновленный глотком свежего и, очевидно, бессмысленного воздуха, я поднялся и пошел отыскивать свечу.
Большую толстую пасхальную свечу я отыскал на полке. Зажег ее, принес и поставил на печку. Осветились часть потолка и стена печи.
 «А что! Буду рисовать прямо на печке! – Я принялся ощупывать теплую шершавую стенку. – Но чем все же рисовать? Если сейчас постучаться к Ольге… и попросить карандаш?»
…– Сколько время? – спросит Ольга. Она всегда спрашивает про время.
– Три часа ночи, – отвечу я. Ольга даже со сна всегда невыносимо трезвая и рассудительная.
– Зачем тебе в три часа ночи карандаш?
– Хочу рисовать.
– Тогда тебе нужна и бумага.
– Нет, бумага мне не нужна.
– Но без бумаги рисовать невозможно. Сейчас достану карандаш и бумагу.
– Я буду рисовать на печке! – кричу ей вслед… и тут же вздрагиваю от своих идиотских мыслей.
А руки продолжают скользить по теплому телу печки, пальцы осязают ее кирпичные выпуклости и впадины. И вдруг я увидел! Еще как бы в тумане, как бы очень издалека и непонятно чем, но явно увидел! Но разве я видел глазами? Горела свеча, по телу печки мерцали тени, а я видел. При этом был уверен, что если сейчас закрою глаза, то картинка никуда не денется. Непонятно каким образом, но все неровности и всякие там печные шероховатости под пальцами превращались во вполне отчетливые картинки.
Это было настоящим чудом! Сперва я заметил, что изображение зависело от того, как и в каком направлении двигались мои руки.
«Значит, я вижу руками. Но тогда почему картинки не исчезают, когда я отнимаю от печи руки? Вывод – печка транслирует через пальцы в голову образы, в голове картинки обрастают новыми деталями и в таком преображенном виде снова ложатся на тело печки».
Так и на многие годы вперед начиналась для меня занятная игра в узнавание жизни! Впоследствии из этих открытий и этой чудесной игры родится метод «пятна и линии». Более того это станет интересным и другим, и я целых семь лет буду преподавать свою методу в одном образовательном учреждении Москвы. Моими учениками будут абсолютно зрячие люди. Но это будет гораздо позже. А пока перед печкой, в три часа глухой январской ночи, перепачканный, рылся в поисках уголька в ведре счастливый и почти сошедший с ума человек.
– Рисовать буду вот этим черным огрызком! – Я отыскал наконец в ведре шершавый камушек. Рука двигалась свободно. Вот я стал различать, как вслед за угольком, будто нитка из клубка, разворачивается и бежит настоящая проселочная дорога. На ее обочинах поднимались и росли травки, кустики и даже обнаружилась маленькая, чуть склоненная ветром, молоденькая березка.
«Это разве все сделал я?» – Еще не веря ни своим рукам, ни своим глазам, я упал на колени и, выпучив глаза, подполз к печке. О, если бы в эту минуту вышла из своей комнаты Ольга! Думаю, что ее неколебимая трезвость и рассудочность дрогнули бы! А меня остановить уже было невозможно!
Тем же угольком над созданной дорогой я уверенно провел несколько вертикальных линий. Первую линию я стал тянуть прямо от пасхальной свечи – сверху вниз. Могучая линия, будто гигантское копье, проткнула все печное пространство и уперлась в пол.
– Сергий, – обратился я сам к себе, – будь поосторожнее и не махай так сильно руками!
Вторую линию я потянул от дороги вверх. И когда тянул, уже видел, как растет могучим стволом дерево!
Сколько я за ту ночь насадил деревьев, проложил дорог, накопал ям и вырыл оврагов? Мои деревья легко превращались в людей и дома, а ямы и дороги – в реки и озера. Потом и дома, и реки, и озера превращались в великанов, которые, в свою очередь, распадались на глыбы черных камней, по которым ползали такие же черные ящерицы. На этом закончилось мое ночное рисование.
Наша аккуратная и беленькая печка от потолка до самого низа и со всех сторон стала угольно-черного цвета.
Свеча прогорела, и в окно с большим подозрением заглянул тусклый рассвет. Но какое мне дело было до этого недоразвитого рассвета? В состоянии полнейшей радости и приятного изнеможения я закрыл глаза и уснул.
У печки, прямо на месте черного преступления я и был обнаружен.
Роскошное ночное веселье с белой печкой в лучах дневного света предстало ужасным зрелищем! А ведь печь в избе – это жизнь, тепло и потому святыня, которая должна быть всегда белой и нарядной.
Ольга была молчалива, Татьяна Дмитриевна усмехалась, а Катя сходила в сарай и принесла малярные кисти. Мы в шесть рук быстро отмыли и потом известкой перебелили нашу печуху-теплуху.
Потом только Ольга принесла мне бумагу и карандаши. Я тут же, спрятавшись в своем углу, принялся что-то изображать. Чувствовал себя почти художником, но ничего не выходило. Исчерканные и изорванные листочки один за одним падали под стол.
Через час этого мучения бумага кончилась. Я оглянулся. Из угла мне снова подмигивала вчерашняя ночь.
– Нет! Нет! Только не это! – судорожно шевелились губы, а ноги сами потащили в хлев.
За вчерашней дверью, в углу, в клубах холодного полумрака вырисовывался контур петли.
– Сейчас, сейчас! – перешагнув наваленные папки, я нагнулся и быстро принялся громоздить из картона и бумаги возвышение. Низ петли уже достиг подбородка, но что-то мешало, терло ногу... Я сунул руку в карман.
Что это? В руке я держал черный уголь.
«Вчерашний приятель! Прощай, друг!»
При этом выбросить уголек я не посмел.
– На секунду… присяду только на секунду.
Я спустился, вышел из угла. Присел на корточки и стал вяло водить угольком по отсыревшему ватману. Снова, как прошлой ночью, дрогнуло и замерцало воображение. Что-то теплое и радостное робко потянулось из дрожащей души.
Как оказалось, я просидел в хлеву до вечера. Ольга рассказывала, что несколько раз подходила и слышала за дверью сопение и шуршание.
– Еще ты, кажется, хихикал! – внимательно смотрела на меня Ольга. – Тебе в хлеву, оказывается, было весело?
Не уверен, что я в хлеву тогда только веселился. Позже я сформулирую мысль о «труде» и «работе». В неплохом слове «работа» всегда будет оставаться унижающий,  пригибающий корень. А «труд» не просто из обезьяны сделал человека, но при этом тот первый на Земле человек, я уверен, впервые и навсегда был отравлен истинно человеческой радостью созидания! Вот так! И пусть эти слова звучат пафосно!


Женское колено и сломанная голова

Те первые следы, которые оставлял на бумаге мой уголек, трудно было назвать рисунками. Это были во все стороны разбегающиеся, тут же ломающиеся, скручивающиеся и рвущиеся линии. Линейный беспредел дополнялся хаотически нагроможденными пятнами. Я кайфовал, испытывая простую физиологическую потребность оставлять как можно больше разных следов. Я чувствовал себя первым самцом, который метил и лепил свое пространство. И это же были первые следы на новом моем пути.
Даже когда я стану признанным художником, все равно с карандашами никогда не подружусь. На всю жизнь только уголь останется моим лучшим другом. В дальнейшем я, конечно, сменю печной уголь на уголь художественный. Но первые километры моего бумажного пути я буду штриховать именно печным углем.
Вскоре отец привез из Москвы тонкую перфорированную бумагу. Она толстыми пачками лежала в картонных коробках. Таких коробок у меня было много. И потекли во все стороны из желтого домика реки, километры изрисованной бумаги. Бумажные реки втекали в топку, где благополучно сгорали. Я ничуть не преувеличиваю. Это были именно километры грязи и чудовищных извержений пробуждающихся и пока еще мутных чувств. Я пытался что-то изображать, но скатывался в дикую непролазную беспредметность.
На каком километре я вдруг увидел его? Не считал. Но хорошо помню, что вдруг из хаоса линий вынырнуло округлое и соблазнительное женское колено!
А как вообще выстраивается восприятие незрячих людей? С точностью до наоборот от того, как воспринимают мир зрячие люди. Зрячие видят по формуле – «от общего к деталям». Незрячему сперва надо накидать кучу деталей, из которых он попробует слепить целое. Да, на осязании деталей способно выстраиваться целостное восприятие. Но тут было еще что-то другое! Создаваемый рукой и углем образ считывался, как целостная картинка. Не знаю как, но я видел целое из едва обозначившейся детали!
 И вот первым, что я увидел, это было то самое женское колено. Почему колено? И почему женское? Не знаю. Оно, будто смелая бабочка, вышелущилось из кокона рваных линий и обещало показать все остальное. Я разволновался.
«Но где же прячется все остальное»? – Я стал нервно грязной рукой дергать себя за нос. Потом, успокоившись и оставив в покое нос, угольком снова коснулся колена и потянул линию чуть вбок. Проведенная через бледный хаос жирная линия стала контуром бедра. И тогда я, не отрывая от бумаги уголь, смело и чересчур крутым изгибом обозначил спину. В области подмышки линия крутанулась и резко сорвалась вниз. Вслед за ней опустилась рука.
– Класс! – чуть не закричал я от восторга. Жирные линии твердо вычленяли из небытия мою первую модель. Я отпустил руку и вернулся снова к колену. От колена, но теперь уже вниз поочередно выросли голень и преувеличенно вытянутая стопа. Вообще тут все было вытянуто, удлинено и преувеличено.
– Стиль гротеск! – тут же обозначил я манеру письма.
Теперь можно было на все остальное закрыть глаза. И я их закрыл. Но закрыв глаза, я продолжал видеть. Передо мной в темном пространстве плыла моя золотистая модель!! Вот нога с тонкой голенью, и смешная ступня, похожая на ласту, и полновесное бедро. Дальше крутой вверх прыжок упругой линии, обозначившей моей красотке изящную спину; левую руку она кокетливо прятала, но ведь правая была тут! Не хватало двух или, точнее, трех завершающих элементов – головы, титек и попы!
Чересчур вытянутая спина и пределы границ ватмана для головы почти не оставили места. Поэтому мне пришлось головку сжать до размеров небольшой луковки и остро сломав, уложить на плечо. Зато для попы пространства оставалось достаточно, и я постарался проявить метод аль-гротеск максимально рельефно! От бедра, крупно во внешний план жирной дугой легла нужная линия. Не сбавляя напряжения, линия рванулась вверх – и тут же весело вздрогнули две грудки.
«Готова! Получилась первоклассная шлюха!» – Я любовался и ощупывал под закрытыми веками девицу. Тогда я пережил самое чистое наслаждение от созданных форм. Модель номер один. Громадная необоримая живая сила давила и толкалась из темных глубин в голову, сердце и в руки. Так рождалось и рождало воображение.
Крошился уголь, сыпалась пыль, а я создавал, гладил, стонал и слышал, как под моими руками рождается и стонет творимая жизнь. Моя модель стала реальнее любой реальности. Кто знает, быть может, подобные чувства испытывал сам Создатель, когда из праха космического лепил первых людей! Жаль, что божественный экстаз и восторг в жизни человеческого большинства или вообще не случается, или случается очень редко. Ведь без этой сумасшедшей фантазии духа все остальное пыль, мусор и шелуха. А ведь из этого и только из этого безумия начинают расти, длиться и тянуться все наши будущие тропинки. Они, подобно серебряным ручейкам, журча, вытекают из космических океанов. Вот из такой грязи, воды и божественного света ткутся наши очень короткие и бесценные жизни.


Эпилог

 Пройдет еще пять козельских лет. Конечно, за это время произойдут разные события. Мне так и не удастся изменить отказ Ольги. Я же, в свою очередь, не смогу принять их братскую любовь и навсегда уйду из желтого домика. С родителями мы купим на другой окраине Козельска дом. Я женюсь на длинноногой блондинистой барышне, очень похожей на мои модельки. В девяносто седьмом моя белокурая бестия уйдет от меня, и я, продав дом, вернусь в другую, уже вполне буржуазную, Москву.
Мои московские друзья-товарищи, как и я, стартанувшие в начале девяностых в неизвестность, кто как мог, но все же выросли семейно, карьерно, морально и материально. Я же снова вернулся в коммуналку на Автозаводской. Без навыков и способностей к новой жизни. Такому, постаревшему на шесть оптинских лет, откроет дверь и с грустью усмехнется Любаша. И эта простая волгоградская женщина будет права. У нее к этому времени будет муж. Шесть лет назад вырвав себя из Москвы и не сумев укорениться в Козельске, я снова вернулся в Москву. Но так ли все было?
 Может быть, что-то я все же привез с собой? Да, привез твердое понимание – кто и зачем я в этой жизни. Я вернулся из Оптины художником. Как и куда заведет меня эта тропинка? Я знал одно – тропка, на которой я стою, это мой путь. Так на меня снизошло Оптинское благословение, и проявленным чудом стали слова маленького седого старичка.

Сентябрь 2009 – ред. январь 2014


Рецензии
Очень тронут историей о вашей жизни. Я тоже жил в Оптиной и понимаю ваши чувства. Нелёгкая у вас судьба, но видно Богу так угодно. Будем благодарить и уповать на него всегда.
С уважением, Анатолий

Анатолий Перкин   22.11.2020 13:51     Заявить о нарушении
Спасибо Анатолий.

Сергей Царапкин   23.11.2020 11:28   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.