Разговор о Данте

А теперь, раз уж мы зацепили приснопамятного Дуранте, бросим непредвзятый взгляд на знаменитое его детище. Замечательный поэт, замечательное произведение – разве могут быть сомнения? Но вопрос в другом – НАСКОЛЬКО? Насколько замечателен, насколько велик? Настолько, что в своей замечательности даже и мысли не допускает для скептического в той или иной мере отношения? Иными словами, ВЕЛИЧИЕ ПОЭМЫ ДАНТЕ – ОНО АБСОЛЮТНО ИЛИ ОТНОСИТЕЛЬНО?
Вот определение из «Философского словаря» (М.: Политиздат, 1991): «Абсолютное – безусловное, несотворимое, неуничтожимое, характеризует самодотаточность существования, его автономность от прочих форм. Относительное (релятивное) – условное, преходящее, временное, порожденное, фиксирует зависимость существования от более фундаментального основания». – Какое же значение имеет «Комедия» Данте (предпочитаю пользоваться именно этим – оригинальным – названием, а не тем, что вошло в обиход с лёгкой руки Джованни Боккаччо)? Значение для литературы, западноевропейской, итальянской, для итальянского языка, то есть значение весьма относительное? Или же абсолютное – как произведение, которое заключает в себе абсолютные идеи? И есть ли там вообще такие идеи?
Есть – вот они: 

.............................…«Насыщайся
Тем, что воспримешь из моих речей,
И мыслию над этим изощряйся.

Плотские своды – шире иль тесней,
Смотря по большей или меньшей силе,
Разлитой на пространстве их частей.

По мере силы – мера изобилий;
Обилье больше, где большой объем
И нет частей, чтоб целому вредили.

Наш свод, влекущий в вихре круговом
Все мирозданье, согласован дружно
С превысшим в знанье и в любви кольцом.

И ты увидишь, – ибо мерить нужно
Лишь силу, а не видимость того,
Что здесь перед тобой стремится кружно, –

Как в каждом небе дивное сродство
Большого – с многим, с малым – небольшого
Его связует с Разумом его».
(Рай 28, 61-78)

Врозь и совместно, суть и вещество
В мир совершенства свой полет помчали, –
С тройного лука три стрелы его.

Как в янтаре, стекле или кристалле
Сияет луч, причем его приход
И заполненье целого совпали,

Так и Творца троеобразный плод
Излился, как внезапное сиянье,
Где никакой неразличим черед.

Одновременным были и созданье
И строй существ; над миром быть дано
Вершиной тем, в ком – чистое деянье,

А чистую возможность держит дно;
В средине – связью навсегда нетленной
С возможностью деянье сплетено.
(Рай, 29, 22-36)

Суди же, сколь пространно вознесен
Предвечный, если столькие зерцала
Себе он создал, где дробится он,

Единый сам в себе, как изначала».
(Рай, 29, 142-145)

Это не что иное как идея Интегрального разворачивания мироздания, как прозрение Высшей Истины, как вспышки молнии, как будто через тебя пропускают разряды тока. Однако… ослепительные мысли из «Рая» – это далеко не весь текст! И  прежде чем их почувствовать, необходимо преодолеть громаду «Ада» и «Чистилища», то есть две трети текста. Из относительной конкретики переход к абсолютной абстракции. В принципе это нормально, ибо всё повествование не может состоять из одних только абсолютных абстракций, для развития действия нужна конкретика. Но вопрос в другом: находится ли эта конкретика в органичном единстве с Высшей Истиной? НАСКОЛЬКО ОРГАНИЧЕН ПЕРЕХОД? Иными словами, насколько верно сложен Интеграл? И сложен ли он вообще?
В первом жизнеописании великого флорентийца «Жизнь Данте» его искренний почитатель Джованни Боккаччо сравнивает «Комедию» с павлином, завершая уподобление следующим парадоксом: «Наконец, я сказал, что голос павлина ужасен для слуха, меж тем как стихи нашего поэта, на первый взгляд, сладкозвучны, но если вдуматься в их сокровенный смысл, мы убедимся, что относящееся к павлину относится и к поэме. Чей голос звучит страшнее, нежели голос поэта, когда он, дав простор жестокой своей фантазии, бичует преступления живых, или карает умерших, или гневно обрушивается на склонных отдаться во власть порока?» – Но по идее сокровенный смысл как раз и должен быть не чем иным как Интегралом – той связующей нитью, которая в единое целое организует ужасный для слуха голос и сладкозвучные на первый взгляд стихи. Ибо для того, чтобы голос был по-настоящему ужасным, так же как по-настоящему прекрасным всё творение, необходимо чтобы их связывала нить Истины.   
Но действительно ли всё это в полной мере содержится у Данте? Вот тут-то и позволим себе усомниться. А именно: соприкоснувшись с Абсолютной идеей, содержащейся в приведенных выше стихах из «Рая», позволим себе усомниться в абсолютном значении всего остального. При этом мы отдаём себе отчёт в том, что поскольку Данте – это одна из глыб, претендующих именно на абсолютное значение, постольку для обоснования сомнений нужны не просто доводы, а очень веские доводы. Посему в качестве вспомогательной точки опоры – вернее, точки отталкивания – возьмём одну из вершин Дантологии – труд, в котором основательность в знании предмета сочетается с нетрадиционностью подхода. Речь идёт о написанном в 1933 году эссе под названием «Разговор о Данте», его автор – Осип Мандельштам, главный идеолог русских «неоакмеистов».

Пляска святого Осипа

И вот что он пишет – прежде всего, представление о самом предмете:
«Вникая по мере сил в структуру «Divina Commedia», я прихожу к выводу, что вся поэма представляет собой одну-единственную, единую и недробимую строфу. Вернее, – не строфу, а кристаллографическую фигуру, то есть тело. Поэму насквозь пронзает безостановочная формообразующая тяга. Она есть строжайшее стереометрическое тело, одно сплошное развитие кристаллографической темы. Немыслимо объять глазом или наглядно себе вообразить этот чудовищный по своей правильности тринадцатитысячегранник. Отсутствие у меня сколько-нибудь ясных сведений по кристаллографии – обычное в моем кругу невежество в этой области, как и во многих других, – лишает меня наслаждения постигнуть истинную структуру «Divina Commedia», но такова удивительная стимулирующая сила Данта, что он пробудил во мне конкретный интерес к кристаллографии, и в качестве благодарного читателя – lettore – я постараюсь его удовлетворить». – Что видим? За восторженным признанием грандиозности творения Данте, за форменным упоением его колоссальностью происходит… что же происходит? перекос форменный, подмена понятий, искусственное нагнетание, в результате чего производится вывод поэмы в какое-то недосягаемое, монструозное пространство (то есть пространство, порождающее монстров). Происходит, таким образом, процесс порождения самодостаточности искусственного творения, преклонение не перед заключенными в нем идеями, а перед самим ТЕЛОМ – перед внешней формой; упоение произведением искусства, а не тем, что стоит за ним, что оно отображает, к чему призвано вести. Одним словом – создание монстра, огнедышащего дракона. 
Для того чтобы привести объект в новое пространство, новый контекст, нужно вывести его из того, в котором он находился прежде. Что Осип Эмильевич и делает (вернее, пытается это сделать):
«По мере того как Дант все более и более становился не по плечу и публике следующих поколений, и самим художникам, его обволакивали все большей и большей таинственностью. Сам автор стремился к ясному и отчетливому знанию. Для современников он был труден, был утомителен, но вознаграждал за это познанием. Дальше пошло гораздо хуже. Пышно развернулся невежественный культ дантовской мистики, лишенный, как и само понятие мистики, всякого конкретного содержания. Появился «таинственный» Дант французских гравюр, состоящий из капюшона, орлиного носа и чем-то промышляющий на скалах…»
Не знаю, что вкладывал в понятие «мистика» Осип Эмильевич, также совершенно непонятно, что означает словосочетание «конкретное содержание мистики», наше понимание философских категорий «Абстрактное и Конкретное» таково: Абстрактное как ещё не раскрывшийся интеграл, целостность идеи, первообраза; Конкретное как результат дифференцирования интеграла, расчленение целостности на составные части. Но как бы то ни было, а в общем и целом ответ на вопрос «что такое мистика и с чем её едят?» на удивление вполне конкретен – без всяких сверхъестественных туманностей: МИСТИКА – СВЯЗЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ПЛАНА С БОЖЕСТВЕННЫМ. Но вместо абстрактного-конкретного здесь более уместна другая категория, включающая в себя как абстрактное, так и конкретное, –  РЕАЛЬНОСТЬ, ВЫСШАЯ РЕАЛЬНОСТЬ. Говоря словами Н. А. Бердяева: «Мистика есть реализм, ощущение реальностей, слияние с реальностями; рационалистический же позитивизм есть иллюзионизм, потеря ощущения реальностей, разрыв между реальностями мира».
Однако метод Мандельштама прямо противоположен Бердяевскому пониманию мистики: не человеческое он стремится расширить до божественного, а божественное свести к человеческому, абстрактное к конкретному, небесное к земному. Говоря образно: СВЕСТИ НЕБО В КАМЕНЬ. 
Но как же такое возможно с поэмой Данте – ведь речь там идет о самых что ни на есть абсолютных мистических понятиях? Читаем дальше:
«Чисто исторический подход к Данту так же неудовлетворителен, как политический или богословский. Будущее дантовского комментария принадлежит естественным наукам, когда они для этого достаточно изощрятся и разовьют свое образное мышление». – Вслед за мистикой во взгляде на Данте ПОЧЕМУ-ТО отвергаются естественные в данном случае общественные науки – история, политология, а также теология. А что взамен? Естественные в смысле физика, химия, кристаллография, минералогия, геология? Что ж, положение предмета в новый контекст, в непривычное для него пространство создаёт новый необычный ракурс с возможностью высветить то, что до сих пор было скрыто. Однако непривычное это еще и в большинстве случаев неорганичное. Мы ведь, когда заболит зуб, обращаемся не к математику и не к сапожнику, а к… дантисту – и не от слова Данте, а просто к зубному врачу.
Логика Мандельштама в другом – в абсолютизации поэзии, словесности, языка. При этом:   
«Нам, иностранцам, трудно проникнуть в последнюю тайну чужеродного стиха. Не нам судить, не за нами последнее слово. Но мне представляется, что здесь – именно та пленительная уступчивость итальянской речи, которую может до конца понять только слух прирожденного итальянца». – Напрашивается вывод: так и оставить ее итальянцам! Но Мандельштамова нить ведёт в обратном направлении – за пределы содержательного смысла, к отождествлению поэзии с музыкой – он не просто проводит параллели, а именно отождествляет! – и главное теперь не содержательный смысл, а звук, звучание, фонетика, артикуляция:
«…Так хочется сказать о звуковом колорите тридцать второй песни «Inferno».
Своеобразная губная музыка: «abbo» – «gabbo» – «babbo» – «Tebe» – «plebe» – «zebe» – «converrebbe». В создании фонетики как бы участвует нянька. Губы то ребячески выпячиваются, то вытягиваются в хоботок». 
И тут вполне ожидаемо:
«…Кружащий нам головы мефисто-вальс экспериментированья был зачат в треченто, а может быть, и задолго до него, и был он зачат в процессе поэтического формообразования, в волновой процессуальности, в обратимости поэтической материи, самой точной из всех материй, самой пророческой и самой неукротимой.
За богословской терминологией, школьной грамматикой и аллегорическим невежеством мы проглядели экспериментальные пляски Дантовой «Комедии» – мы облагообразили Данта по типу мертвой науки, в то время как его теология была сосудом динамики».
Но как всё это обозначить одним словом, все эти экспериментированья, волновые процессуальности, формообразования поэтической материи? Не иначе как ДВИЖЕНИЕ. Иными словами, в движение приводится ВСЁ, что только можно, – вот только во имя ЧЕГО? ЗАЧЕМ? А затем, что сам процесс становится самоцелью, в самом движении смысл, и становится совершенно понятно, что ведёт в этом случае поэта: Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы.
С другой стороны, он вычеркивает то, что не в состоянии понять: мистику, теологию, грамматику, аллегорию не в профанированном закосневшем виде, а в первоначальном высшем смысле. Вследствие чего совершает перевод доминанты с целого, которое не в состоянии уяснить в принципе, на частность. С первоначального смысла на сам процесс. Со статики на динамику. Вождь неоакмеизма не понимает, что такое высшая статика, включающая в себя такие понятия-категории как равновесие, как равнодействующая. Что именно ею заканчивается всякая динамика. Что это вершина, окончательный смысл, неподвижность, пустота, нирвана. Что высшая статика является смыслом и первопричиной любой динамики. И что производимый им перевод доминанты называется... как же он называется?... Дай бог память... ну вот, вспомнил: ПАДЕНИЕ ЛЮЦИФЕРА.   
…И вдруг откуда ни возьмись – а именно из трещины, возникшей в результате всяческого экспериментирования и колебаний оболочки мозга, – появился… кто бы вы думали? имя, сестра, имя! Ну конечно, наш старый знакомец Мефисто (и совсем не важно, имеется ли в виду конкретное 11-минутное сочинение Листа или же вальс этот упомянут в обобщённом смысле). И что же это за пляски? А не иначе как ПЛЯСКИ СВЯТОГО ВИТТА – конвульсивные непроизвольные дёрганья. Итого, в представлении Осипа Эмильевича в пляску пускается сам Данте:
«В пляске дирижера, стоящего спиной к публике, находит свое выражение химическая природа оркестровых звучаний. И эта палочка далеко не внешний, административный придаток или своеобразная симфоническая полиция. Она не что иное, как танцующая химическая формула, интегрирующая внятные для слуха реакции». – Но что означает сия формула? Надо понимать, что это некий катализатор, который активизирует процесс; согласно определению, катализатор – химическое вещество, ускоряющее реакцию, но не входящее в состав продуктов реакции. Таким образом, Мандельштам толкует, по сути, о самозарождающейся и самоорганизующейся материи.
На ум приходит мысль о булгаковском Шарикове, согласно документу, зародившемся в квартире профессора Преображенского:

– Гм... Вот черт! Глупее ничего себе и представить нельзя. Ничего он не зародился, а просто... Ну, одним словом...
– Это – ваше дело, – со спокойным злорадством вымолвил Швондер, зародился или нет... В общем и целом ведь вы делали опыт, профессор! Вы и создали гражданина Шарикова.

Однако за всеми образными красивостями остаётся нерешённой масса основополагающих вопросов. Так, танцующая химическая формула в силу своей подвижности это еще и некий самостоятельный процесс, то есть это дважды процесс, уравнение со множеством неизвестных. Что же до интеграла – говорится о формуле интегрирующей внятные для слуха реакции – а как же быть с невнятными? Ведь, возможно (и скорее всего так и есть), всё дело как раз-то в них и заключается! 
И кто же в таком случае Данте? Что подразумевает его дирижерство: он творец (демиург) или со-творец (ретранслятор)? А может вместе со своей палочкой сам является танцующей химической формулой?

– Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?
– Сам человек и управляет, – поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос.

А как отвечает поэт Мандельштам? Оказывается: «Секрет его (то есть Данте. – О. К.) емкости в том, что ни единого словечка он не привносит от себя. Им движет все что угодно, только не выдумка, только не изобретательство. Дант и фантазия – да ведь это несовместимо!.. Стыдитесь, французские романтики, несчастные incroyables’и в красных жилетах, оболгавшие Алигьери! Какая у него фантазия? Он пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик… Он весь изогнулся в позе писца, испуганно косящегося на иллюминованный подлинник, одолженный ему из библиотеки приора».
И опять-таки! Упрек в адрес французских романтиков вовсе не заслужен. Дело в том, что Осип Эмильевич так же как мистику и теологию не разумеет ещё и высшего смысла такого понятия как фантазия – или иначе: ИМАГИНАЦИЯ.

«Имагинация – общеупотребимый международный термин, обозначающий процесс воображения, продуцирование образов, их трансформацию в данном процессе творения, результат творения» (В.Ю. Завьялов).

«В Духовной науке под имагинативным познанием следует разуметь такое познание, которое достигается путем сверхчувственного состояния сознания души. В этом состоянии воспринимаются духовные факты и существа, к которым не имеют доступа внешние чувства. Так как это состояние сознания пробуждается в душе путем погружения в символические образы, или имагинации, то мир этого высшего состояния сознания может быть назван имагинативным, равно как и относящееся к нему познание. Итак, в этом смысле имагинативное означает нечто такое, что действительно в ином смысле, чем факты и существа физического чувственного восприятия. Тут дело не в содержании представлений, которые пополняют имагинативное переживание, а во всех тех душевных способностях, которые взрастают в процессе этих переживаний» (Р. Штайнер).

Таким образом, фантазия, то есть имагинация вовсе не противоречит заявлению о том, что он, то есть Данте, пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик. Но как бы то ни было, а в любом случае дальнейшее внимание должно быть перенаправлено ещё дальше – НА ТОГО, КТО ДИКТУЕТ. Однако выводы Мандельштама совсем иные, и в завершение написанного в 1933 году эссе «Разговор о Данте» он говорит вот о чём:   
«Поэтическая материя не имеет голоса. Она не пишет красками и не изъясняется словами. Она не имеет формы точно так же, как лишена содержания, по той простой причине, что она существует лишь в исполнении. Готовая вещь есть не что иное, как каллиграфический продукт, неизбежно остающийся в результате исполнительского порыва. Если перо обмакивается в чернильницу, то ставшая, остановленная вещь есть не что иное, как буквенница, вполне соизмеримая с чернильницей.
Говоря о Данте, правильнее иметь в виду порывообразование, а не формообразование – текстильные, парусные, школярские, метеорологические, инженерийные, муниципальные, кустарно-ремесленные и прочие порывы, список которых можно продолжить до бесконечности.
Другими словами – нас путает синтаксис. Все именительные падежи следует заменить указующими направление дательными. Это закон обратимой и обращающейся поэтической материи, существующей только в исполнительском порыве.
…Здесь все вывернуто: существительное является целью, а не подлежащим фразы. Предметом науки о Данте станет, как я надеюсь, изучение соподчиненности порыва и текста».
Итого, вслед за содержанием отбрасывается также и форма. Единственным смыслом провозглашается порыв. В этой связи обращает на себя внимание какой-то безоглядный радикализм – можно ведь просто перевести акцент, не отбрасывая, не отказываясь, а просто усиливая другую составляющую единого целого: форма, содержание, порыв – это ведь составляющие одного целого. Осип Эмильевич, однако, стремится прежде всего отказаться – от одного, от другого, от третьего – не понимая при этом, что отказывается от основ, от несущих конструкций.
Основой для него становится закон материи – материя – материализм, но при этом: поэтическая материя не имеет голоса – а почему не имеет? Да потому что в этом случае  тело не имеет головы, а энергия не имеет источника. Здесь все вывернуто… а это уже не что иное как сатанизм.
Многие наши граждане – и Осип Эмильевич в их числе – просто-напросто не догадывались и не догадываются о том, что такое сатанизм. Для них это что-то крайне инфернальное – с рогами и копытами. А между тем читаем у Шмакова: «Демонизм не лежит во вне человека, это есть неотъемлемая сторона всего существа его, он создает в нем свой собственный мир, в нем есть своя красота, своя истина» (Священная книга Тота. М.: 1916. – с. 352). Заметим, что истина именно СВОЯ. Так и в вышеприведенных построениях Мандельштама за внешним красивостями полная внутренняя путаница, форменный сатанизм. Ибо сатанизм это не что иное как подмена. Общего частным. Когда обезглавливают мир. И на его место ставят дергающееся безголовое тело.
Разбираемое творение Данте вовсе не монстр – таковым оно становится в результате манипуляции, которую проводит Осип Эмильевич. Ибо сон разума порождает чудовищ. И пускает спящего в пляски святого Витта, как то наглядно проявляется и в собственных стихах Мандельштама: 

***
Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть:
Ведь всё равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!

О, как мучительно дается чужого клекота почет:
За беззаконные восторги лихая плата стережет!

Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет.

Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас,
Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

***
Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг –
Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
И звуков стакнутых прелестные двойчатки…
Боюсь раскрыть ножом двустворчатый жемчуг!

Нисхождение во ад

Таким образом, пройдя Мандельштамову вершину в Дантологии, на поверку оказавшуюся мнимой, вернемся к Данте как он есть.
В реальности всё гораздо ближе к традиционному Дантеведению, чем к Мандельштамову – ибо здесь и политика, и история, и теология, и мистика – всё то, что ничтоже сумняшеся отвергает Осип Эмильевич. Главный же недостаток состоит в том, что все эти сферы не составляют единого органичного целого. В результате чего – не органика, а механика. 
Что заставляет усомниться? То, что при чтении испытываешь принципиально различные состояния: о вспышках «Рая» мы уже говорили, но ничего подобного не происходит, когда проходишь через «Ад» и «Чистилище» – может, так и должно быть? На то, мол, и ад, чтобы не было никаких вспышек. Но ежели это единая система мироздания, то её части должны быть взаимообусловлены, здесь же нижние слои вовсе не пронизаны высшей идеей, поэтому приведенные выше прозрения из «Рая» появляются как бы из ниоткуда, неожиданно, как вспышки – но в раю должны быть не вспышки, а свет! а вспышки – это как раз то, что характерно для нижних слоёв!    
Таким образом, видим не органичное целое, а некое условное слоёное пространство – разнородные слои – пред взором проплывает утомительный калейдоскоп персонажей и картинок – коллекция пришпиленных засушенных экспонатов. Да не ад это вовсе, а кунсткамера! 
Чтобы спокойно во всём разобраться, для начала нужно выйти из-под воздействия авторитета – что это, мол, общепризнанный шедевр, величайшее творение мировой культуры – и двух мнений здесь быть не может. Может, еще как может. В этом несложно убедиться, для чего шедевр сей необходимо дифференцировать – спокойно разделить на составляющие. И начать с аспектов исторического и теологического – на поверку всё оказывается лежащим на поверхности. Итак…
В первом круге ДАНТОВОГО АДА  пребывают добродетельные нехристиане, среди них величайшие поэты древности: Гомер, Гораций, Овидий, Вергилий… легендарные герои, сошедшие со страниц тех же Гомера и Вергилия: Гектор, Эней… знаменитые античные философы: Аристотель, Сократ, Платон…. полководцы и политические деятели: Юлий Цезарь, прославленный воин ислама Саладин… Всем им, несмотря на свои добродетели, суждено вечно мыкаться в аду – хоть и в самом первом его круге, но именно в аду – месте, уготованном для грешников. За какие же грехи, если персонажи эти, по мнению автора, все добродетельны? За тот единственный грех, что нехристиане. Причем, за исключением Саладина, все остальные при жизни и не могли быть христианами, поскольку жили задолго до пришествия Христа. Как о том свидетельствует Вергилий, проводник Данте: 

«…Кто жил до христианского ученья,
Тот Бога чтил не так, как мы должны.
Таков и я, за эти упущенья,

Не за иное, мы осуждены,
И здесь, по приговору высшей воли,
Мы жаждем и надежды лишены».

Но это не что иное как ограничение всемогущества Божия столь условным понятием как время. Получается, что не время подчинено Богу, а наоборот – Бог времени. Таким образом, Бог оказывается понятием не абсолютным, но относительным.
Когда читаешь это место, естественным образом возникает вопрос: распространяется ли данное правило также и на ветхозаветных персонажей? Они ведь тоже некрещеные! Но тут же получаешь ответ:

«Я был здесь внове, – мне ответил он, –
Когда, при мне, сюда сошел Властитель,
Хоруговью победы осенен.

Им изведен был первый прародитель;
И Авель, чистый сын его, и Ной,
И Моисей, уставщик и служитель;

И царь Давид, и Авраам седой;
Израиль, и отец его, и дети;
Рахиль, великой взятая ценой;

И много тех, кто ныне в горнем свете.
Других спасенных не было до них,
И первыми блаженны стали эти».

Вот значит как! Исус сошёл во ад – но только единожды! – для того чтобы вывести с оказией вереницу библейских героев. Что особенно интересно: во главе с Адамом (попала ли в число счастливцев праматерь Ева – остаётся под вопросом)! А вот никакие Вергилии с Платонами в число счастливцев попасть не могли в принципе – они ведь из другой – не библейской традиции; из другой – не еврейской истории. Стало быть, главное не собственный духовный путь, не праведные дела, а нахождение на страницах Библии – вот чем согласно Данте руководствовался Исус. 
Во втором круге своего ада (в отличие от Гектора и Энея) автор располагает Ахилла – он-де сладострастник – в компании с такими персонажами как Семирамида, Дидона, Клеопатра, Елена Троянская, Парис, Тристан, Франческа да Римини.
В седьмом круге – насильники разных видов – от насильников над собственной природой, то бишь самоубийц и содомитов, до полководцев-тиранов, здесь среди прочих Александр Македонский (Цезарь же, как мы помним, не насильник, а пацифист, надо полагать, он очень мирно покорил Галлию).
В восьмом – предпоследнем круге встречаем такие персоны как Магомет, Дольчино, коих автор представляет зачинщиками раздора; как герои гомеровского эпоса Улисс и Диомед – они-де лукавые советчики; наконец, как знаменитый провансальский рыцарь-трубадур Бертран де Борн – тоже, видать, чем-то не угодил автору «Комедии».
Наконец, в самом последнем – девятом – круге Дантового ада располагаются как бы самые страшные грешники, коих – как орел Прометееву печень – беспрестанно грызет Люцифер. Это три наиболее мерзких, по мнению Данте, предателя, а именно Иуда, Брут и Кассий.
И что тут скажешь? А то, что это крайне неубедительно! Если с первым в принципе всё понятно – своим местом в дантовской анти-троице он обязан тем, что в общественном христианском сознании стал воплощением самой идеи предательства… хотя если вдуматься в евангельский сюжет, то концы в этой истории не сходятся с началами… гораздо более логичными в трактовке личности Иуды представляются базирующиеся на гностических евангелиях версии Никоса Казандзакиса («Последнее искушение»), Хорхе Луиса Борхеса («Три версии предательства Иуды»), или же попытка исторической реконструкции Генрика Панаса («Евангелие от Иуды»)…
Но как бы то ни было, в принципе с Иудой всё понятно, что же до второго-третьего…  убийство Цезаря – убийство по политическим убеждениям, по мнению республиканцев Брута и Кассия именно Цезарь был предателем, то есть, самолично захватив власть, он тем самым предал идею республики. Кто из них прав, кто виноват однозначно сказать трудно, практически невозможно. А если уж оценивать прегрешение это по степени тяжкости, то мировая история (в том числе и древняя) знает бесчисленное множество куда более ужасающих гнусностей. Посему пребывание на дне ада Брута и Кассия свидетельствует не столько о степени их виновности, сколько об исторических симпатиях автора, о его любви к такому историческому персонажу как Гай Юлий Цезарь.

В небесах

А что же в раю? Кого поэт разместил на Небесах? По сравнению с преисподней здесь больше рассуждений, чем персонажей, однако на втором небе видим… Юстиниана, византийского императора 527–565 гг., сумевшего восстановить былое имперское могущество и даже отвоевать большую часть Западной Римской империи. В песни шестой «Рая» он говорит: 

«С тех пор как взмыл, – послушный Константину,
Орел противу звезд, которым вслед
Он встарь парил за тем, кто взял Лавину,

Господня птица двести с лишним лет
На рубеже Европы пребывала,
Близ гор, с которых облетела свет;

И тень священных крыл распростирала
На мир, который был во власть ей дан,
И там, из длани в длань, к моей ниспала.

Был кесарь я, теперь – Юстиниан;
Я, Первою Любовью вдохновленный,
В законах всякий устранил изъян.

Я верил, в труд еще не погруженный,
Что естество в Христе одно, не два,
Такою верой удовлетворенный.

Но Агапит, всех пастырей глава,
Мне свой урок преподал благодатный
В той вере, что единственно права.

Я внял ему; теперь мне так понятны
Его слова, как твоему уму
В противоречье ложь и правда внятны.

Я стал ступать, как церковь; потому
И бог меня отметил, мне внушая
Высокий труд; я предался ему,

Оружье Велисарию вверяя,
Которого господь в боях вознес,
От ратных дел меня освобождая.

Таков ответ на первый твой вопрос;
Но надо, чтоб, об этом повествуя,
Еще немного слов я произнес…»

Прервём, однако, императора и немного слов произнесём от себя. Дело в том, что местоположение Юстиниана в поэме Данте вступает в жуткий диссонанс с образом страшного духовного вырожденца, воплощенным Иннокентием Смоктуновским в фильме Геннадия Васильева «Русь изначальная» (1985), созданном по одноименной книге (1966) Валентина Иванова.
Как же тут быть и кому верить? Если советским авторам, то как тогда быть с гигантским авторитетом творения Данте? Что бы там ни утверждал Осип Мандельштам, а здесь имеем дело с аспектами историческим и теологическим. То есть с характеристикой исторической личности и с её оценкой с точки зрения богословия. Посему обратимся к свидетельским показаниям, а именно к книге непосредственного очевидца – к «Тайной истории» Прокопия Кесарийского, где подробно описываются деяния и даётся развернутая характеристика таких личностей как Юстиниан, Феодора, Велизарий… Итак…
«…Был этот император полон иронии и притворства, лжив, скрытен и двуличен, умел не показывать своего гнева, в совершенстве владел он способностью скрывать свои мысли, обладал искусством проливать слезы не только под влиянием радости и печали, но в нужную минуту по мере необходимости; лгал он всегда, и не только случайно, но дав торжественнейшие записи и клятвы при заключении договоров, и при этом даже по отношению к своим же подданным… Друзьям он был неверен, неумолим к врагам, всегда жаждал крови и денег, очень любил ссоры и всякие перемены; на зло он был очень податлив, к добру его нельзя было склонить никакими советами; он был скор на придумыванье и выполнение преступлений, а о чем-либо хорошем даже просто слушать считал для себя горьким и обидным. Кто мог бы при таких чертах характера Юстиниана дать полный образ его? Он обладал даже еще большими недостатками, – сверх человеческой меры, и казалось, природа собрала от всех людей все низкие качества и сложила их в душе этого человека. Ко всему этому он был очень склонен выслушивать доносы и быстро налагал наказания. Никогда он не расследовал дела, произнося свой суд, но, выслушав доносчика, тотчас же решал дело и выносил свое решение. Он без всякого колебания подписывал бумаги, назначающие разрушение местечек, уничтожение огнем больших городов, обращение в рабство целых племен без всякой вины с их стороны. И если бы кто захотел подсчитать и сопоставить то, что совершается теперь, с тем, что было в прежние времена, то, мне кажется, он найдет, что этим человеком совершено больше убийств, чем их было за все истекшие века…» (гл. VIII, ч. 24-30, перевод С. П. Кондратьева).         
Вот так! Возникает ряд вопросов: сопоставимы ли дела данного «небожителя» с прегрешениями тех, кто по авторскому произволу оказался на самом дне преисподней? Как говорится: кто может сравниться с Матильдой моей? А у Данте эта личность порхает на Небесах, да ещё и умничает: делится опытом!

Но в том – часть нашей радости, что мзда
Нам по заслугам нашим воздается,
Не меньше и не больше никогда.

И в этом так отрадно познается
Живая Правда, что вовеки взор
К какому-либо злу не обернется.

Мысли сами по себе благостны, вот только вложены должны быть в уста праведника, а не отпетого негодяя. И каково же после этого может быть отношение к глубине духовных познаний автора? 
Пребывая на четвертом небе, Данте слушает рассказ Фомы Аквинского о двух святых католической церкви – сперва о Франциске Ассизском, затем о Доминике де Гусмане – как о двух колесах той колесницы, коей представляется церковь. Это не что иное как католический стандарт, точное соответствие которому имеется и в официальном церковном православии: Нил Сорский и Иосиф Волоцкий. Но как мы уже видели в соответствующем месте – если это и два колеса, то катят они в совершенно разные стороны.
Разбирать сейчас Франциска мы не будем – насчет него особых возражений нет, а вот что касается Доминика…

Есть Каларога, благодатный град,
Хранительным щитом обороненный,
В котором лев принижен и подъят.

И в нем родился этот друг влюбленный
Христовой веры, поборатель зла,
Благой к своим, с врагами непреклонный.


Он назван был Господним; строя речь,
Сравню его с садовником Христовым,
Который призван сад его беречь.

А теперь – взгляд со стороны. Из книги Иосифа Ромуальдовича Григулевича «Инквизиция» (М.: Политиздат, 1976):
«Доминик отличался слепой преданностью папскому престолу. Судя по всему, это был тип бездушного фанатика, готовый на любое преступление во имя торжества «святого дела». Бертран Рассел отмечает, что Доминику была свойственна только одна человеческая слабость: ему больше нравилось разговаривать с молодыми женщинами, чем со старыми.
Доминик правильно подметил, что сила катаров заключалась, в частности, в том, что они обладали забытым церковниками даром проповеди и к тому же знали назубок церковные тексты, давно забытые клириками. Он задумал создать орден, члены которого посвятили бы себя исключительно выявлению и разоблачению еретиков и защите папского престола от их критики. Члены ордена приняли в качестве формы белое одеяние и сандалии на босую ногу. Внешне они стали походить на «совершенных» катаров. Доминиканцы давали обет бедности, что должно было способствовать укреплению их авторитета среди верующих. Орден был построен наподобие строго централизованной военной организации во главе с генералом, подчиненным непосредственно папе римскому. Эмблемой ордена была собака с пылающим факелом в зубах. Доминиканцы называли себя «псами господа» (Domini canes), что было созвучно имени основателя их ордена. …
Доминиканцы принимали активнейшее участие в подавлении еретических движений. Отмечая заслуги ордена на этом кровавом поприще, папский престол возвел Доминика в ранг святых в 1234 г., всего лишь 13 лет спустя после его смерти» (сс. 88-89). 
Как видим, отношение к одному и тому же не просто разнится – оно диаметрально противоположно!

Потом, познанья вместе с волей двинув,
Он выступил апостольским послом,
Себя как мощный водопад низринув

И потрясая на пути своем
Дебрь лжеученья, там сильней бурливый,
Где был сильней отпор, чинимый злом.

Где же истина? Что ж, в данном случае она на поверхности, и найти её не представляет особого труда. Что такое зло в представлении Данте? Альбигойцы и катары – одним словом, еретики? Но на каком основании это утверждается? На том, что они-де неправильно понимают Бога, не принимают господствующей церкви? Но понимание это они ведь выбирают не для кого-то, – не для Данте, не для Доминика, – а исключительно для себя, – другим не навязывают и не просят никого «спасать» свои «заблудшие» души!
Так в чём же дело? А всё очень просто – и зло в данном случае не в катарах, а в противоположной стороне – возомнившей себя обладательницей истины, да такой, которая во имя добра (в их понимании) позволяет творить зло: жечь, убивать, насиловать. Альбигойцы же и катары – это герои! Те, которые имеют свое представление о мире, о Боге, о добре и зле, и с оружием в руках героически защищают это своё право, а также и свою землю (вот ведь в чём ещё дело!) от пришлецов, узурпировавших как внешнюю, так и внутреннюю власть.   
А кто же тогда Доминик? Святой небожитель или слепой фанатик? Но и тут всё просто, ибо сказано: по плодам их узнаете их. Результаты же его деятельности – уничтожение десятков тысяч альбигойцев, создание ордена – главного оплота инквизиции – Domini canes. И как ни старайся, доказывая, что это, дескать, не просто псы, а псы господни – на этот счёт есть хорошая русская пословица: черного кобеля не отмоешь добела.

Итого, концепция Данте представляет собой церковно-католическую схему, на которую накладываются личностные представления автора, в частности, симпатии и антипатии к различным историческим персоналиям, отчего и распределение их по кругам, рвам и небесам чересчур субъективно.
Церковь же разумеется не иначе как политическая организация – движимая колесом не Франциска, а Доминика, но никак не двумя, ибо всячески убивать и при этом проповедовать любовь и смирение это значит соединять несоединимое.
Приходим, таким образом, к выводу, что ПОЛИТИКА является одним из главных слоёв «Комедии» Данте – и это именно тот слой, который делает данное произведение трудно-читабельным и малоинтересным. Интегральные же стихи, с которых мы начали наш разговор и которые являют собой истинные жемчужины мысли, вовсе не интегрируют всего текста «Комедии», в результате чего творение сие оказывается не единым живым организмом, а слоёным пирогом, где каждый слой – исторический, политический, метафизический – сам по себе. 

P. S. В подтверждение своих слов – и в завершение нашего разговора о Данте – характерное место – завершение песни тридцать второй «Чистилища»: 

112
Как птица Дия пала с высоты
Вдоль дерева, кору его терзая,
А не одну лишь зелень и цветы,
115
И, в колесницу мощно ударяя,
Ее качнула; так, с боков хлеща,
Раскачивает судно зыбь морская.
118
Потом я видел, как, вскочить ища,
Кралась лиса к повозке величавой,
Без доброй снеди до костей тоща.
121
Но, услыхав, какой постыдной славой
Ее моя корила госпожа,
Она умчала остов худощавый.
124
Потом, я видел, прежний путь держа,
Орел спустился к колеснице снова
И оперил ее, над ней кружа.
127
Как бы из сердца, горестью больного,
С небес нисшедший голос произнес:
«О челн мой, полный бремени дурного!»
130
Потом земля разверзлась меж колес,
И видел я, как вышел из провала
Дракон, хвостом пронзая снизу воз;
133
Он, как оса, вбирающая жало,
Согнул зловредный хвост и за собой
Увлек часть днища, утоленный мало.
136
Остаток, словно тучный луг – травой,
Оделся перьями, во имя цели,
Быть может, даже здравой и благой,
139
Подаренными, и они одели
И дышло, и колеса по бокам,
Так, что уста вздохнуть бы не успели.
142
Преображенный так, священный храм
Явил семь глав над опереньем птичьим:
Вдоль дышла – три, четыре – по углам.
145
Три первые уподоблялись бычьим,
У прочих был единый рог в челе;
В мир не являлся зверь, странней обличьем.
148
Уверенно, как башня на скале,
На нем блудница наглая сидела,
Кругом глазами рыща по земле;
151
С ней рядом стал гигант, чтобы не смела
Ничья рука похитить этот клад;
И оба целовались то и дело.
154
Едва она живой и жадный взгляд
Ко мне метнула, друг ее сердитый
Ее стегнул от головы до пят.
157
Потом, исполнен злобы ядовитой,
Он отвязал чудовище и в лес
Его повлек, где, как щитом укрытый,
160
С блудницей зверь невиданный исчез.

Стихи, на первый взгляд, загадочные, таинственно-символические, напоминающие Откровение Иоанна Богослова, да ещё и облечённые в пляшущую – по Мандельштаму – поэзию. Словно языки пламени. Но заглянув в комментарии к тексту, находишь там… (то, что искал, а не новые дивные дивы) если и Откровение, то не Иоанна, а, скажем, Нострадамуса (обращенное, правда, не в будущее, а в прошлое) – иными славами, весьма прозаическую, то бишь приземленную трактовку:
«103-105. Беатриче поручает поэту описать все, что он сейчас увидит. Перед Данте предстанут в аллегорических образах прошлые, настоящие и грядущие судьбы римской церкви.
109-117. Орел (птица Дия), устремляющийся на колесницу с вершины дерева, которому он при этом наносит вред, олицетворяет римских императоров-язычников, преследовавших христианскую церковь в ущерб – по мысли Данте – самой империи.
118-123. Лиса – символизирует ереси первых веков христианства.
124-126. Снова к колеснице спускается орел и осыпает ее своими перьями. – Это богатства, которыми христианские императоры одаряли церковь, и главным образом – «дар Константина».
130-141. Дракон (дьявол) оторвал у колесницы часть ее днища – дух смирения и бедности. Тогда она мгновенно оделась перьями, обросла богатствами.
142-147. Пернатая колесница превращается в апокалиптического зверя.
149-153. Наглая блудница – папство, глазами рыща, выискивает себе друзей. Рядом с ней стоит ревнивый гигант-король, французский Филипп IV, иногда ладивший с Бонифацием VIII, но кончивший тем, что нанес ему жестокое оскорбление в Ананьи.
154-160. Намек на перенесение папского престола из Рима в Авиньон, при Клименте V, в 1309 г.».      
В общем, никак не высшие сферы, а всего лишь… ПОЛИТИКА. Так во всяком случае говорят комментаторы и не доверять им нет оснований.


Рецензии