Странноприимный мир

Первый глоток получился комом – в горле. Не стоило делать это, разглядывая в окно хмурое утро, прямо посередине которого громадный лохматый пес вычесывал блох себе в миску. Я отставил в сторону стакан. Бледный напиток напоминал то ли быстрорастворимый кофе, то ли ржавую водопроводную воду. Не с этого нужно начинать новый день. То ли дело развернуться в противоположную сторону и залюбоваться круглым задом Марфы Васильевны, кокетливо выпяченного под небрежно вздернутым халатом.

Марфа Васильевна наклонилась над кухонным столом и просматривала свежую бесплатную газету, шумно отпивая из маленькой чашечки чай и наслаждаясь баранкой. Я еще помнил те изобильные времена, когда такие газеты засовывали во все ящики едва ли не каждый день. Теперь, когда все изменилось, газеты засовывают в ящики выборочно, и кому-то всегда не хватает. По негласному правилу, если в твоем ящике газеты не оказалось, а у соседа она на месте - то ты имеешь право выудить ее сквозь узкую щель. Сосед, в свою очередь, вытащит себе газету у кого-нибудь еще. Это все напоминает старую детскую игру, когда несколько человек бегают вокруг стульев, которых по определению на один меньше, чем нужно. По команде все приземляются на посадочные места, а кому не хватило, тот идет, так сказать, домой без газеты. Марфа Васильевна не поленилась, стратегически перехватила газету с самого утра и теперь разгадывала кроссворды, ребусы и проходила тесты.

— Слышь, ответь на тест, посмотрим, кто ты есть. Вы видите снеговика. Ваши действия:
А. Сломаете его;
Б. Сфотографируете его;
В. Построите своего, еще лучше;
Г. Ничего не сделаете.

— Я уже знаю, какой будет ответ. Пойду лучше, прогуляюсь за город. Посмотрю на звезды, вернусь к утру.

— Угу…

За десять лет супружества Марфа Васильевна давно привыкла к внезапным порывам затворничества и не обращала ровным счетом никакого внимания на мои чудачества. В коридоре я посмотрел на свое отражение в зеркале. Когда-то я был красивый и злой, как русалочий смех, а теперь просто – Слышь. На секунду захотелось схватить руками голову и с хрустом провернуть ее против резьбы.
Я оделся и вышел на улицу.

Снег уже почти везде растаял, но местами еще лежал, набрякший, грязный и тяжелый, как обоссанная перина. Городок у нас по старым меркам небольшой. До окраины идти не очень долго – часов шесть, если не отвлекаться.

---

Не доходя до мясокомбината, я решил немного срезать дворами до площади Дзержинского, и нырнул в подворотню.

В подворотне ко мне подошел дед. Деду было сто лет. Лохматый, как прибрежные кусты – волосы клоками вырывались из-под его несуразной шапки, будто языки пламени из окон пылающей бани. Он нелепо наставил на меня ножик и заявил:

— Я тебя граблю. Давай сюда свои деньжонки.

Было в его фигуре что-то трагичное, как в памятнике со звездой на обочине. Широченные ладони труженика, сложенные вокруг ножа в большой кулак, согбенная фигура несчастливого человека. Рачьи глаза навыкате напоминали пришитые оловянные пуговицы. Несерьезности ситуации добавляла то ли нещадно лохматая голова, то ли застрявшие в этих разбойничьих космах крошки пирога.

— Нет у меня денег, дед — я красноречиво вывернул карманы штанов, откуда вывалились скомканные в клубок нитки и рубль, который мгновенно булькнул в лужу.

Старик проследил его траекторию взглядом, затем недоверчиво посмотрел на меня и нахмурился:

— А ну, сымай спинжак! — произнес он, указывая на мою куртку.

— Дед, ну что ты, в самом деле. Мне он самому еще нужен. Вот придет лето, тогда и отдам.

— А что будет, когда лето придет? Чёй-то я сумлеваюсь, что жить-то лучше будем!

— Придет лето, будем и есть хуже, будем и жить жиже. Только теплее ночами будет. Вот тогда и приходи, отдам тебе спинжак.

Я вдруг подумал, что можно было бы проучить его. Несмотря на общий благодушный тон нашей странной беседы, я мог бы, например, прыснуть из перцового баллона ему в лицо, чтобы он посидел и отдохнул полчасика, размазывая сопли и слюни по всей физиономии. На мгновение всплыла мысль, что старость нужно уважать, но я сразу оперся на свой личный опыт, который подсказывал мне, что это далеко не всегда так. Откуда это вообще взялось в нашем мире, что нужно сначала уважать назначенных, а затем думать, почему? Особенно теперь, когда прежние времена и устои закончились, а новые еще никак не начнутся.

Я вспомнил тысячи стариков и старушек, закутавших свои изможденные тела во сто одежек. Изъеденные молью времени тела надежно скрыты от посторонних глаз, чтобы не смущать взглядов наглой и беспечной молодежи. Старушки упакованы в зимние пальто и летние шубы, герметично утрамбованные и законопаченные щели не пропускают ни свежего воздуха, ни солнечного света, ни здравого смысла. Лишь по слабым высохшим кистям, свисающим из обшлагов рукавов, можно догадаться, что внутри еще кто-то продолжает быть. Да через круглую прорезь в косынке можно заглянуть в темный провал лица, подсмотреть в приоткрытую дверь.

Все-таки не стоит думать, что старость нужно одинаково уважать. Гиблые дела человека некому списать по достижении некоего возраста, его грешки отпечатываются на лице, обезображивают, как удар кочерги по необожженному богом горшку. Если присмотреться повнимательнее, то станет легко различимо, что личико доброй старушки похоже на печеное яблоко, в противоположность старушке недоброй, чья голова выглядит так, будто ее долго варили в кастрюле. Бесформенная, обесцвеченная и по своей сути неприятная. Заглядывая в круглое окошко, можно окунуться в затхлое болото, а можно забраться в сухой, уютный, пронафталиненный сундук. И сразу становится понятно, кто набивал внукам ранцы душистыми пирожками, а кто скрежетал зубами и клокотал в безумной злобе.

Как в известном анекдотическом эксперименте с обезьянами, которые не пытаются взять бананы не по какой-то видимой причине, а только лишь потому, что тут так принято. Вот и со старостью так же. Никто не помнит, почему — просто принято, что стариков надо уважать. Как правило, речь идет не о каком-то физическом уступании дряхлому организму, а о требовании некоего преимущества в межличностных отношениях на правах одного лишь возраста, который, что и говорить, приобретается каждым человеком в равной степени, несмотря ни на грехи, ни на медали.

Но все же этого старика мне было жаль. Мне симпатичен был этот растопыренный взъерошенный человек, похожий на воробья, который не выговаривает некоторые буквы и знаки препинания. В нелепой смешной шапке, будто выдуманной ребенком. Похоже, что за всю кособокую жизнь в его мире не было ни одной твердой константы, на которую он мог бы опереться. Но он был намного честнее вездесущего похмельного мужичка, который чересчур вежливо просит денег на трамвай. Он решил взять в руки оружие. Вот только позабыл напустить на себя вид ушкуйника, способного это оружие пустить в ход. И теперь каждый встреченный на его пути человек таит в себе угрозу расшибить ему сочельник за такую неожиданную дерзость. Наверное, таким как он, очень сложно принять то, что можно плыть по течению, можно барахтаться против течения, но само русло всегда останется неизменным, а все, что ты делаешь — лишь круги на воде. Понять это, и принять. А вслед за этим придет понимание, что больше любых других орудий нужен разум, его-то острить и надо.

Мне захотелось утешить старика. Как это у Толле: «В следующий раз, когда ты произнесешь: «Я не имею ничего общего с этим человеком», — помни, что у тебя с ним очень много общего: через несколько лет, через два года или через семьдесят лет — в этом нет большой разницы, вы оба станете гниющими трупами, потом кучками пыли, а потом совсем ничем». Но что я ему мог сказать? Что все нормально, кризис очередной раз прошел свой пик, а рубль звонко катается по столу, сокращая радиус. Что зима почти кончилась. Все когда-нибудь будет хорошо. И в целом, всем нам давно пора повеситься. Я сказал:

— Ладно дед, пока.

И, не оборачиваясь, пошел прочь.

---

Вскоре я свернул с обочины на уходящую в сторону посадок тропинку. Чем дальше от дороги, тем она становилась чище – грязь с подошв вытиралась, пока не исчезла совсем. Так и мои мысли становились чище, чем дальше я шел.

И вот уже я стою посреди поля. Слишком прямой в этом голом пространстве, слишком чужеродный с руками в карманах. Задрав наверх голову и вытаращив глаза в черноту, я замер. Марфа Васильевна говорит, что в моменты такой сосредоточенности черты моего лица приобретают первобытно-жестокое выражение грубо вытесанного идола. Я и есть идол. Выражение бога через человеческое творчество. Я творю бога. Бог творит меня.

Я смотрю на бездонную толщу неба, мне кажется она неподвижной и вечной, но я знаю, что на самом деле несусь среди этой кажущейся монументальной неподвижности и незыблемости на крошечном хрупком камушке никуда и низачем. Чем больше я всматриваюсь в безудержно-огромное количество звезд, чем дольше я думаю о бесконечности, тем сильнее мне хочется закрыть голову руками и вжаться в землю, будто мое вселенское ничтожество стало осязаемым, и разом навалилось на меня снаружи и давит изнутри. И эта трагедия человеческого одиночества не может быть порождением равнодушного холодного порядка и бездушных законов физики. Сама возможность такого человека, стоящего ночью посреди поля, задрав голову к небу и пронзающего своим вниманием пространство, есть страшный драматизм творчества. И никуда, никуда от этого не деться.

---

А на обратном пути меня забрали в полицию. Я показался подозрительным проезжающим мимо двоим патрульным, когда выбирался по грязному снегу назад на обочину и нес себе под нос какую-то загадочную чепуху.

— Сержант, давайте-ка посмотрим, что у этого хоббитса в его мерзких кармансах.

В карманах у меня было несколько предметов, занесенных в реестр запрещенных на территории России вещей.


Рецензии