Алик Ривин. Поэзия сдвига

Жил в Ленинграде странный малый,
Угрюмый, мрачный и больной.
Был у него талант немалый.
Я знал его перед войной.
Вел счет неведомым обидам,
Нес груз невидимой вины.
Он был убогим инвалидом
Не бывшей, будущей войны...

 — так начал рассказ об Алике Ривине поэт Давид Самойлов. Что ж. Может, он и впрямь показался Самойлову именно таким, а может, таким потребовался для стихотворения. Но, судя по воспоминаниям других современников, угрюмым и мрачным Ривин точно не был. Образ его складывается по преимуществу из мозаики анекдотов — пусть не всегда комических, но и не трагичных, за исключением финала (да ведь финал каждой жизни трагичен — потому что это финал). Любая информация, связанная с Ривиным, обладает лишь определенной (не слишком великой) степенью вероятности. Вплоть до паспортных годов рождения-смерти: возможно, 1915 – 1942, хотя и то, и другое не наверняка. Не сохранилось фотографий — лишь рисунки художника Ивана Петровского; почти не осталось документов — лишь мемуарные свидетельства. Помимо Самойлова, Алик запал в память прославленному историку И. М. Дьяконову, литературоведам Е. Г. Эткинду и Т. Ю. Хмельницкой, физику Л. М. Рубинштейну.

Самые живые и развернутые воспоминания о Ривине, как ни странно, оставил советский очеркист А. Старков (настоящее имя — Абрам Лазаревич Любович): в книге вполне благонамеренных мемуаров "И далее везде..." он посвятил Алику целую главу (вы можете прочесть ее в приложении). Готовя к изданию эту книгу, мы отчаянно пытались отыскать наследников Старкова: всё впустую. Память передал, а сам, как видно, канул в полную безвестность. Вот ведь парадокс: по советским меркам Старков был куда более успешен и заслужен чем Ривин, да что там — в советской оптике он в принципе с у щ е с т в о в а л, а Ривин — нет. И вот поди ж ты: не исключено, что сам Абрам Лазаревич останется в истории литературы только благодаря случайному приятелю юности и привычке "коллекционировать людей"... Но ведь и это не случайно: ведь знал, о ком написать, понимал, чувствовал. Всё по заслугам. Пусть эти строки будут данью памяти почти забытому очеркисту А. Старкову, без чьего пера образ Ривина был бы для нас куда менее осязаем.

***

Что же известно о биографии Алика Ривина?

Для начала, по счастью, установлено полное имя поэта — Александр Иосифович Ривин. Год рождения — скорей всего, 1915 или 1916. В конце 20-х его семья переехала из Минска в Москву, но вскоре распалась: мать умерла, отношения с отцом испортились. Окончив школу, Алик пошел работать на завод, однако почти сразу изувечил руку то ли прессом, то ли шкивом. (Искалеченная рука — немаловажная деталь ривинской мифологии, наподобие одноглазости Одина, отмеченная всеми мемуаристами: знак принципиальной неприспособленности, неуместности в трезвом и прозаичном мире трудящихся.) В 1933 году Ривин объявился в Ленинграде и начал учебу в ЛИФЛИ, однако не заладилось и с образованием: со второго курса попал в психиатрическую больницу с диагнозом "шизофрения", провел там несколько месяцев и больше в институт не вернулся.

Жить ему оставалось менее десяти лет. Это были годы причудливого полубродяжьего существования, где вечные безнадежные влюбленности (многие запечатлены в стихах, бывших для Ривина не более, не менее как единственно доступной формой существования личности) мешались с одиночеством, многочисленные дружбы — с безденежной безбытностью, а поэзия безраздельно властвовала над жизнью. Таким он и запомнился ленинградцам конца 30-х: раздерганный, полусвихнутый и увечный парнишка, непрестанно бормотавший под нос стихи и без конца читающий их любому, кто неосмотрительно выразит желание послушать... Замечательный чудак и оригинал. Полунищий, неприкаянный, да еще и выставляющий эту неприкаянность напоказ.

"Из студентов и профессоров 30-х гг. его помнят многие, известно, что его стихами восхищался Г. А. Гуковский. Характерный анекдот: Ривин приходит к Гуковским, садится на пол, держа двумя руками собственную ногу, и начинает петь еврейские псалмы. Когда его просят перестать, открывает один глаз и просит: "Дайте тимак" (рубль). Когда ему дают рубль, начинает читать — частично петь — свои стихи". (Левинтон)

"Он демонстрировал свою ненормальность, заброшенность и неустроенность, танцуя на трамвайных остановках, распевая “я Алик — дер мишигинер” и выпрашивая у прохожих грошики. Он был бездомен и одинок, в постоянной ссоре с отцом, который его небрежно и нехотя подкармливал. Он был вхож в многие литературные дома тех лет, но ни у кого особенно не задерживался". (Хмельницкая)

"У него клетушка в грязнейшей двенадцатикомнатной коммуналке на Обводном канале, без самых необходимых — и вообще каких-либо — предметов. Ни стула, ни постели, ни зубной щетки. В углу этой «комнаты» трехгранной пирамидой лежала куча потрепанных, школьных, в две линейки, тетрадей с его стихами. На них он писал, на них и спал, если не случалось переночевать у знакомых". (Рубинштейн)

"К нам он приходил неожиданно, ставил на обеденный стол замызганный чемоданчик и произносил: «Гиб гелд» (дай денег). «Гелд» у нас не было — обеих месячных стипендий едва хватало недели на две, и мы сами, Катя и я, редко бывали сыты. Ривину мы отдавали бутылки. Он складывал их в чемоданчик, где обычно уже сидела кошка, и уходил на промысел: кошку за три рубля сдавал в университетскую лабораторию, бутылки — на приёмный пункт. Кажется, только этим «гешефтом» (как он обозначал свою нехитрую коммерцию) Ривин и существовал, других источников дохода не помню.
(...)
Он картавил — «р» звучало как «х», твердое «л» как «у» («Пуавниками коуыхая...»), шепелявил, гнусавил. Но в его чтении была магнетическая сила — оно затягивало, оглушало, пугало, иногда внушало нечто близкое к отчаянию. Когда он в нашем доме появился впервые — в феврале 1940 года — мы в самом деле испугались: неподвижного взгляда черных глаз, мелькавшей в воздухе правой руки, на которой не было пальцев, оглушительного воя стихов с видениями из ночного кошмара, в которых звучала зрелая решимость покончить с жизнью:
Вниз головой, вниз головой,
Грызть кукурузу мостовой! ". (Е. Г. Эткинд)

Когда началась война, Ривин (не подлежавший призыву по увечью) строил фантастические планы пробраться на румынский фронт и стать там переводчиком, однако не смог покинуть Ленинград до начала блокады. Его скрюченную фигуру еще видели первой блокадной зимой в деканате филфака ЛГУ, "в ватнике, в башлыке с книгой", возле единственной топившейся печи. А затем в дом, где жил Александр Ривин, угодила немецкая бомба — и после той бомбежки его никто никогда не встречал.

 Где он погиб? В каком подвале?
 Как он окончил бытие?
 Какие люди подавали
 Ему последнее питье?
 Какую страждущую строчку
 Он дописать уже не мог?
 Какой несчастный по листочку
 Его стихи в печурке сжег?

...Возможно, он уцелел. Да, наверняка уцелел: пережил блокаду, уехал в теплые солнечные края, прожил еще много лет написал уйму стихов, и когда-нибудь... Но это — истина мифа; достоверные факты здесь заканчиваются.

***

Однако миф мифу рознь. Есть крайняя, романтико-модернистская форма "жизнетворчества": сама жизнь художника должна стать его главным произведением. Или, как заостренно высказался Борис Поплавский: "В повороте головы, в манере завязывать гастук, в тоне, главное, в тоне — больше человека, чем во всех его стихах" (можно подумать, стихи нужны для выражения человеческой уникальности, а не наоборот!). Иной случай: когда не нужны яркие события — бродяжничество, тюрьмы и прочая шелуха — так как бессобытийность становится чистым листом для г л а в н о г о: здесь жизнь автора целиком замещается литературой. Таков, например, миф Франца Кафки.

Так вот: Алик Ривин парадоксальным образом объединяет в себе обе крайности. Парадоксальным — потому что обычно мифом становится образ, очищенный массовым сознанием до чистоты архетипа. Но у Ривина не то: любая сторона его жизни и поэзии (жизнепоэзии: они нераздельны) и архетипична, и в то же время с д в и г а е т традиционные шаблоны — картина плывет и двоится, да так, что уже не различить границ, привычных очертаний и категорий нашего мира...

Самое существование Алика Ривина в хронологических пределах довоенного СССР ставит под угрозу любые идеологические маркеры той эпохи: как патриотически-сталинистские, так и либерально-диссидентские. Ведь вот оказывается: на тщательно прополотых грядках сталинской империи, в страшнейшие годы, среди одноликой ботвы вольно торчал такой причудливый чертополох — и ровным счетом никому (включая кровавое НКВД) не было до него дела. Да и Ривину до НКВД тоже. Не обращал внимания, поэзия была важнее. Вся его жизнь лежит вне привычной картины 30-х годов: проковылял, бормоча под нос стихи, сквозь годы Большого террора — и хоть бы хны. Мемуаристы иногда говорят об "ужасе", прочитываемом в подтексте ривинской поэзии: "Сверстники Ривина играли в покер, а рядом с ними — в том же трехмерном пространстве, в котором они жили, — скитался уродливый, никчемный мальчишка, торговавший бродячими кошками и пустыми бутылками, и смотрел сквозь стены, видел горы мертвецов и потоки крови там, где они видели физкультурные парады и «Лебединое озеро»" (Е. Г. Эткинд), — но, по чести говоря, ужас тут анахроничен, привнесен задним числом, суммой пережитого и передуманного. Тогда же — и это прочитывается во всех мемуарных источниках — ужаса не было; был молодой задор, если говорить сегодняшним языком, "отвязность", и никакого хождения строем. Точней — и это крайне важно — строем  шли, из нашего дня это видно, но тогда шли потому, что так х о т е л и, и даже не осознавали этого: просто жили. Оценивать и ранжировать начали потом. А Ривин донес до нас живое чувство эпохи, равно чуждое обобщениям любого толка.

Это особо занятно, если вспомнить, что при жизни литстудийцы 30-х (по воспоминаниям А. Старкова) резво раздалбывали его стихи за "отрыв от действительности", хотя именно в них этой действительности — ершистой, лихой, беспорядочной — больше чем где бы то ни было. Хороший повод задуматься над тем, что вообще означает "жизненность" и "правда" в искусстве...

***

Однако ривинские стихи — гораздо больше чем просто "документ эпохи". Так что нам не избежать попытки ответа на вопрос — почему они вообще для нас интересны?

Начнем с того, что поэтик Ривина, в сущности, две. В не слишком объемном корпусе ривинских текстов явно выделяются несколько стихотворений, написанных, кажется, раньше прочих, кажется, до психического заболевания. Перечислить их несложно — это "Казни Хлебникова", "Ав", "Ледоходу и поэту", "Прогулка к поэме", "Отрывок", возможно, "Оливер Твистер". Язык этих стихов узорчат, изощрен, почти архаичен и притом куда более заточен на звукопись, почти  на каламбур — они безусловно талантливы, но в них нет следа того "вавилонского смешения" языков, жанров, которое переполняет и раскаляет более поздние стихи поэта; они целиком и полностью л и т е р а т у р а — без сторонних примесей, которые, в конечном счете, и сделают Ривина Ривиным.

Что произошло дальше, сказать трудно. Полагать, будто перелом в ривинской поэтике после 1934 года вызван душевной болезнью — объяснение слишком очевидное и потому едва ли верное. Спровоцирован — возможно; но отождествлять художественно оригинальное с "безумным" — дурное клише. Специалисты говорят, что стихам шизофреников присущи (в тем большей степени, чем острей болезнь) "однообразие и малая выразительность стихотворения, безликость, упрощенное восприятие окружающей действительности", "бедность содержания, незамысловатость художественных средств", "перепевы сложившихся литературных стандартов" ("Творчество психически больных"). Разумеется, все эти характеристики к поэзии Ривина неприменимы. Поэтому, оставив вопрос о причинах, обратимся к следствиям.

Серьезные упоминания о Ривине можно пересчитать по его собственным пальцам (ха-ха, дурного тона шутка; но сам Алик не чурался шуточек и похлеще, так что оставим как есть). Почти каждый автор подчеркивает многоисточниковость поэзии Ривина: авангард и традиция, эстрада и кино, гопницкая феня, еврейский акцент, и так далее, и тому подобное. Это все бесспорно. Но бесспорно и то, что ценность ривинской поэзии так не объяснишь. Множество талантливых поэтов черпали из одного источника — и это не мешало им создавать прекрасные стихи; а, с другой стороны, если я воспользуюсь приемами Ривина, —  прекрасных стихов не выйдет, и не потому что время другое: ни в какое время не вышло бы. Талант вообще вещь рекурсивная, т. е., определяемая только через самое себя: поэзия может быть академичной или авангардной, строгой или разухабистой, любой! Химические формулы и аптечные рецепты мало на что годны. Хотя суровые литературоведы могут и завозражать, но мы тут не ученые, и потому ограничимся вот чем: критерием научности опыта должна быть его универсальная повторяемость, а стало быть, пока по литературоведческим штудиям любой не сможет написать гениальное стихотворение (не дай бог!) или хотя б объяснить, п о ч е м у такое возможно — будем относиться к этим штудиям как к первичному накоплению научного капитала.

Стало быть, объяснить нельзя, можно только у г а д а т ь, да и то лишь отчасти. Так угадал Олег Юрьев: "Ривин ничего не выбирал, все существовавшие в нем слои существовали сепаратно — Мандельштам и Вертинский, Хлебников и Гумилев (с Багрицким и Тихоновым поверх), даже Брюсов с "дикими экстазами" ("см. "Поэму горящих рыбок"), даже Маяковский, даже никуда не девшийся идиш, и газета, и ресторанный шлягер, и уличное арго ... — но он ни от чего и не отказывался, ничего не утрясал, не осаживал, не приспосабливал к личной или "исторической" надобности, и, с другой стороны, ничего на своем эклектизме не "строил".

И правда: если взять классический образец стилистической полифонии — "Двенадцать" Блока — там голоса живут под строгим авторским диктатом: он знает, какие слова вложить в уста писателя-витии, юнионизированной проститутки, ревнивого красногвардейца и т. д. У Ривина — ничего подобного (то есть, он, конечно, тоже знал, иначе не написал бы стихов, но, подобно библейскому персонажу, не догадывался об этом): не разностилье — орудие автора, но сам Ривин — орудие своей поэзии, ее аватара, истерзанная и рассыпающаяся, как и всякое человеческое воплощение надчеловеческой силы. Его поэзия — не старательно взбитый гоголь-моголь, не мелко нарубленный постмодерновый салат из культурных "источников"; это поэзия с д в и г а. Сдвига тектонических пластов, пардон за избитую метафору. После Серебряного века, реформировавшего русскую поэзию, это — последний догоняющий рывок от мертвого языка "литературы" к живому, то есть, неограниченному. Через Ривина низовой язык врывается в поэзию, повторим, не на правах "художественного приема", а по-хозяйски безраздельно, нагло.

И это крайне важно, потому что, хозяйничая, наглея, он трансформирует не только форму поэзии, но и саму ее материю, изменяет ее привычные границы. И здесь уместно сопоставить Алика Ривина с обэриутами, которые творили там же и в те же годы. Пути их с Ривиным, насколько известно, не пересекались, однако общность подхода — дело явно не случайное: значит, именно этого требовала эпоха от самых свободных своих поэтов. Вот как характеризует общие черты обэриутской поэтики В. Шубинский, автор биографии Даниила Хармса:

"Все они бросили вызов привычной антропоцентрической эстетике, стирая грани между большим и бесконечно малым, частью и целым, живым и механическим, общепризнанно высоким и общепринято низким, всем им свойственны, в большей или меньшей степени, элементы алогизма и особый остраняющий юмор. Но, может быть, главная граница, разрушенная ими, — это граница между серьезным культурным жестом и пародией. (...) Из текстов обэриутов исчез «умный автор», знающий правила игры и сознательно их нарушающий". (Шубинский В. "Даниил Хармс: Жизнь человека на ветру". — СПб.: Вита Нова, 2008.)

И не только пародией, кстати. Бесповоротно разрушается также иерархия жанров и, скажем так, воплощений вдохновения. Если в классическом собрании сочинений "классического писателя" дневники, письма, записные книжки группируются в арьергардных томах на правах дополнительного материала, то, допустим, у Хармса некоторые частные письма и дневниковые записи — полноправный литературный продукт далеко не худшего качества. И наоборот — вроде бы "литературные" вещи полностью замешаны на событиях личной писательской жизни (тут на ум приходит и Олейников с его посвятительно-поздравительными посланиями). Отчасти, конечно, дело тут в ненормальных исторических обстоятельствах, запиравших литературный труд в границах частной жизни, но не только: важнее то, какой именно выход из этих обстоятельств выбирали поэты.

Все вышеперечисленные черты несомненно присущи и стихам Ривина (со справедливым уточнением Г. А. Левинтона: "в отличие от обэриутов, хлебниковский язык звучит у него в регистре открытого трагизма, не завуалированного абсурдом"). Ривинская поэзия — та самая воспетая Заболоцким «страна, где нет готовых форм,/ Где все разъято, смешано, разбито...»: здесь гениальное слито с графоманией, авангардное с архаическим (не такая редкость, впрочем), высокое с низким, мелкие подробности биографии с "искусством" настолько нераздельно, что невозможно даже понять, с чем конкретно ты имеешь дело. Жалобы, обиды, личные инвективы — весь этот материал в первозданно непеработанном виде, без каких бы то ни было попыток обобщения и абстрагирования, придает "второй" поэтике Алика Ривина непередаваемый колорит, в принципе разрушающий границу между литературным и нелитературным материалом.

И здесь напрашивается еще одно показательное сопоставление — с французским маргинальным гением Луи-Фердинандом Селином, кстати, посещавшим Ленинград в середине 30-х: вполне могли встретиться, а вот познакомиться — вряд ли. Столкнулись бы где-нибудь на Университетской набережной. Пожизненный антисемит Селин брезгливо глянул бы на увечного еврейчика, Ривин опасливо зыркнул бы в иностранца — но в глазах того и другого полыхало бы одинаково разрушительное безумие. И тот, и другой делали одно дело — тараном разговорной речи, встрепанной, анархичной, бомбами "нехудожественных" манер и топик, разрушали крепостные стены литературы, за шкирку выволакивали ее на чистый воздух и швыряли в свежую воду — барахтайся или тони!

Стихи Алика Ривина точно так же смещают само представление о поэзии, как его фигура смещает представление об эпохе. Предельный эклектизм и раздерганность ривинской поэзии органичны в высшей степени. Понимаю: жонглировать антитезами — дешевый трюк, но иначе не выходит. Ривин неуловим и самоочевиден. Противоречив и целен. Парадоксален и закономерен. Как сама жизнь.

Ривин — это: всё расплывается, смещается, тает, исчезает, почти без следа.

Почти!


Рецензии
СПАСИБО!БОЛЬШОЕ СПАСИБО!

Антон Коровин   07.06.2017 16:50     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.