Пушкин православный

– А теперь я задам вопрос, который сейчас вызывает множество споров, в том числе и в церковной среде. Был ли Пушкин верующим человеком?
С одной стороны это действительно ключевой вопрос, с другой – в силу неопределённости изначальной установки – мутно-рыхлый и потому нарочитый, близкий к риторическому. Что значит «Пушкин»? как личность и как поэт он ведь не монолит ни во времени, ни в ментальном пространстве! И что значит «верующий»? конечно во что-то он верующий, вот только во ЧТО?
Вопрос этот взят из статьи «ПУШКИН. Размышления в лицейский день», размещенной в православном журнале «Фома» № 10 (66) за октябрь 2008, а задан он был председателю Пушкинской комиссии Института мировой литературы РАН В. С. Непомнящему. Валентин Семенович ответил пространно, отмечая разные этапы эволюции пушкинских взглядов, но в конце концов подытожил:
– …когда я слышу разговоры о том, что Пушкин был православным поэтом, я всегда возражаю – нет, он им не был. Православный поэт – Хомяков, потому что он выражает в своих стихах православную идеологию. А Пушкин – поэт православного народа. Чувствуете разницу?
Интересно, что в результате ряда последовательных умозаключений «верующий человек» почему-то эволюционировал именно в «православного поэта» как будто верить можно только лишь согласно учению православной церкви. А из «православного поэта» – в «поэта православного народа» – Чувствуете разницу? – Чувствуем, что это нечто ещё более размытое, неопределенное, что называется – ПАЛЬЦЕМ В НЕБО… или же – КОНЦЫ В ВОДУ!
Что такое «православный народ»? В этой связи на ум приходит из Достоевского – рассказ князя Мышкина приятелю своему – вернее, своему ТРИКСТЕРУ – Рогожину (это ведь прямое соответствие паре Бальдр – Локи!):
«– …Два крестьянина, и в летах, и не пьяные, и знавшие уже давно друг друга, приятели, напились чаю и хотели вместе в одной каморке, ложиться спать. Но один у другого подглядел, в последние два дня, часы, серебряные, на бисерном желтом снурке, которых, видно, не знал у него прежде. Этот человек был не вор, был даже честный, и, по крестьянскому быту, совсем не бедный. Но ему до того понравились эти часы и до того соблазнили его, что он наконец не выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив про себя с горькою молитвой: «Господи, прости ради Христа!» – зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы.
Рогожин покатился со смеху. Он хохотал так, как будто был в каком-то припадке. Даже странно было смотреть на этот смех после такого мрачного недавнего настроения.
– Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! – выкрикивал он конвульсивно, чуть не задыхаясь: – один совсем в Бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве... Нет, этого, брат-князь, не выдумаешь! Ха-ха-ха! Нет, это лучше всего!..» – Имеющий уши – услышит. А впрочем…
Почему вспомнился этот момент? Потому что позарившийся на часы крестьянин тоже ведь «православный» – в церковь ходит, каноны соблюдает. И разве не из таких же внешне православных, воцерковленных индивидов состоит «православный народ»? Вот и получается, что понятие это в лучшем случае бессмысленно, в худшем же – на ум приходит неожиданная параллель: спор иосифлян с нестяжателями, церковная нетерпимость по отношению к инакомыслящим, т. н. еретикам. И вот – строчки из поэмы Эвариста Парни – одного из пушкинских учителей в поэзии – «Война богов» (в переводе В. Г. Дмитриева):

Гавриил:
<…>
Но для кого – спросите христиан –
Ряды костров и виселиц готовы,
И плахи, и темницы, и оковы?
Для варваров? О нет, для ариан.
Кровавое, слепое исступленье!
Взгляните: нивы заросли травой…
Любуйтесь на пожары, разрушенья,
Насилия, убийства и разбой,
Младенцев неповинных избиенья…
Все это – из-за слова одного!

Христос:
Но для меня то слово много значит:
Ведь еретик в нем ловко ересь прячет.

Св. Гвенолий:
Убейте всех!

А вот ещё интересный момент – об императоре Константине:

И Константин имеет основанья
Хвалить удобства новой веры сей,
Вошедшей в моду. Он теперь, злодей,
На мягком ложе мирно почивает…
Ему кровь сына руки обагряет;
Жену свою он в ванне утопил,
Зятьев своих обоих удушил
И кинул псам тела на растерзанье,
Но совесть не казнит за злодеянья,
И сладкий сон глаза его смежил…

Отношение же Православной церкви к этой личности несколько отличается: «Святой император Константин (306–337), получивший от Церкви именование Равноапостольный, а во всемирной истории наименованный Великим… В конце жизни он принял святое крещение, подготовившись к нему всей своей жизнью».   
Наверняка и ученику Парни было здесь над чем задуматься. Так что на самом деле вопрос этот – отношение Пушкина к вере и религии вообще и к православию в частности – намного сложнее, чем он видится Непомнящему. И речь здесь не о личных отношениях между человеком (поэтом) и Богом, а, во-первых, о творчестве как процессе, во-вторых,  о том, что продукты этого процесса входят в дальнейшую жизнь как отдельные от породившей их личности организмы, в-третьих – о глобальных категориях – реальных или мнимых? – вот в чём вопрос! – как, например, «православный народ» и «поэт православного народа». 

Апрельские тезисы

Хорошим подспорьем если не для решения, то хотя бы уяснения этих вопросов, является очень интересный сборник статей «Пушкин в русской философской критике» (М.: «Книга», 1990). Авторы представленных в нём материалов – известные русские философы конца XIX – первой половины XX века: казалось бы, кто как не они, способны внести ясность?
Однако, вот парадокс: проникая глубже в тему, ловишь себя на мысли о каком-то несоответствии. Когда читаешь исследования о Пушкине (выражаясь словами Белинского, «стопудовые пиимы» – и первую из них – «Сочинения Александра Пушкина» самого Неистового Виссариона), погружаешься в один мир – серьёзный и «стопудовый», когда же открываешь том самого Пушкина, картина открывается прямо противоположная. Даже вполне серьёзные вещи, как то «Пир во время чумы» или стихотворение «Пророк» – воспринимаются легко. Такое впечатление, что Пушкин и его толкователи находятся по разные стороны системы координат, как будто Пушкин в силу своей воздушности устремлён ввысь – как невесомая принцесса из одноимённой сказки Джорджа Макдональда, – а его наследники пытаются навесить на него стопудовые гири собственных представлений и толкований. Чтобы не улетел.
Но и среди толкователей не всё однозначно. В этой связи – по прочтению вышеуказанного сборника – зафиксируем ряд тезисов (поскольку же исследования свои мы проводим в апреле, постольку и название!). 
Итак, тезис первый – о двух тенденциях в толковании Пушкина – на осмысление (1) и на канонизацию (2). К первой относятся представленные в сборнике статьи Владимира Соловьева – «Судьба Пушкина», Дмитрия Мережковского – «Пушкин», Михаила Гершензона – «Мудрость Пушкина», Владимира Ильина – «Аполлон и Дионис в творчестве Пушкина», Сергея Булгакова – «Жребий Пушкина» (с полемическим дополнением от В. Ходасевича). Все эти работы роднит одно достоинство – они наполнены очень интересными – пускай, не всегда бесспорными – мыслями, весьма необходимыми именно для ОСМЫСЛЕНИЯ жизни и творчества ясного как божий день, но в то же время столь загадочного в своей неуловимости поэта.
Ко второй же тенденции относятся, прежде всего, статьи Ивана Ильина – «Пророческое призвание Пушкина» и Антона Карташёва – «Лик Пушкина». И вот – напрямую из них вытекающий – тезис второй – о вреде канонизации: «…мы, русские люди, – говорит Иван Ильин, – уже научились и должны научиться до конца и навсегда – подходить к Пушкину не от деталей его эмпирической жизни и не от анекдотов о нем, но от главного и священного в его личности… Мы должны изучать и любить нашего дивного поэта, исходя от его призвания, от его служения, от его идеи. И тогда только мы сумеем любовно постигнуть и его жизненный путь, во всех его порывах, блужданиях и вихрях, – ибо мы убедимся, что храм, только что покинутый Божеством, остается храмом, в который Божество возвратится в следующий и во многие следующие часы, и что о жилище Божием позволительно говорить только с благоговейною любовью…» – Что же это значит? Исходя из выделенных нами установок философа, можно сделать вывод, что Ильин предлагает по особому настроить зрение: видеть нечто «главное», опуская «несущественные» детали или интерпретируя их особым образом – пропустив сквозь призму «благоговейной любви». Но возникает вопрос: что является главным, а что несущественным? Главное по Ильину – в осознании высшей миссии Пушкина, его ключевой роли в судьбе России. «Россия, – пишет он, – стояла на великом историческом распутии, загроможденная нерешенными задачами и ни к чему внутренно не готовая, когда ей был послан прозорливый и свершающий гений Пушкина, – Пушкина пророка и мыслителя, поэта и национального воспитателя, историка и государственного мужа. <…> А призвание его состояло в том, чтобы принять душу русского человека во всей ее глубине, во всем ее объеме и оформить, прекрасно оформить ее, а вместе с нею – и Россию».
Таким образом, происходит отождествление личности поэта с конкретной идеологией. Лишаясь при этом «несущественных» деталей поэт утрачивает свою индивидуальность – противоречивую, парадоксальную – и превращается в памятник – но не тот, который он (вслед за Горацием) сам себе воздвиг, а тот, который на своё разумение ему воздвигли другие.
Развивая мысль об особом – чисто русском – разумении свободы, Ильин пишет: «Пушкин сам дышал этой свободой, упоенно наслаждался ею и постепенно нашел пути к ее верному употреблению, к верному, идеальному, классически-совершенному наполнению ее и пользованию ею. И потому он стал русским национальным учителем и пророком». – И обобщение: «Эта внутренняя, жизненно-душевная свобода выражается в чертах, свойственных русскому характеру и русскому общественному укладу. Таковы эти черты: душевного простора, созерцательности, творческой легкости, страстной силы, склонности к дерзновению, опьянения мечтою, щедрости и расточительности, и, наконец, это искусство прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором». – Мысль, конечно, весьма содержательна, но очевидным недостатком – убивающим её на корню – является её однобокость, утрата обратной (отрицательной) стороны, изнанки, опоры в самоотрицании, парадокса, без которого живая сущность превращается в умозрительную пустышку. Спрашивается: если это «искусство прожигать быт смехом и побеждать страдание юмором», почему же тогда к нему самому нельзя относиться с юмором – как это сделал, например, Абрам Терц? И ещё: отмеченные черты – лёгкость, подвижность, страсть, мечта и т. д. – всё это летучая субстанция – Ильин же пытается отлить её в бронзу и гранит! Забывая при этом, что текучесть постоянно переводит её из светлого состояния в тёмное, из горнего мира инспирируя ниспадение в нижний.
Ильин оставляет только одну возможность: восхвалять!
«Единственный по глубине, ширине, силе и царственной свободе духа, он дан был нам для того, чтобы создать солнечный центр нашей истории, чтобы сосредоточить в себе все богатство русского духа и найти для него неумирающие слова…
Все бремя нашего существования, все страдания и трудности нашего прошлого, все наши страсти, – все принято Пушкиным, умудрено, очищено и прощено в глаголах законченной солнечной мудрости…
С тех пор в России есть спасительная традиция Пушкина: что пребывает в ней, то ко благу России; что не вмещается в ней, то соблазн и опасность. Ибо Пушкин учил Россию видеть Бога и этим видением утверждать и укреплять свои сокровенные, от Господа данные национально-духовные силы…»
Таким образом получается, что Пушкин – не служитель Аполлона, он САМ Аполлон, не образное «солнце русской поэзии», а Солнце, солнечный центр всей русской истории, понятие абсолютное, вокруг которого вращается всё производное и относительное. И всё, что исходит от Солнца – благо, а что ему так или иначе противостоит – зло!
Но он не только Солнце-Аполлон-Гелиос, он ещё, по Ильину, Высшее Божественное Слово, Логос! Он – Христос, принявший на себя все страдания русской жизни, все трудности русской истории, он – русский Христос, аналогично тому как Тарас Шевченко – украинский! 
Обоснованием подобной Христо-(читай: Пушкино-)центричности занят в своей статье «Лик Пушкина» Антон Карташёв, известный как автор двухтомных «Очерков по истории Русской церкви». Данная статья представляет собой речь, читанную на торжественном заседании Богословского института в Париже в столетний юбилей смерти Пушкина, – неудивительны потому сверхпафосный тон и обилие славословий. Автор вполне справедливо замечает, что не он-де в этом первый – ссылаясь на приоритет самого Гоголя (и Белинского – добавим мы – даром, что принадлежит он не к православному, а к демократическому лагерю). 
«Гоголь, – размышляет Карташёв, – даже не удержался выговорить вслух свое ощущение, что явление-то Пушкина, при всей его феноменальности, едва ли и не единственное! И в самом деле, кроме неповторимости вообще всего прошедшего, если это был золотой век нашей литературы, то он символически и единственный раз навсегда… И еще более: Гоголь в некоем священном безумии дерзнул как бы канонизировать Пушкина еще при жизни».
А далее – все симптомы прогрессирующей канонизации:
«Пушкин, действительно, вырос в русском сознании в несравненную величественную гору, сам стал русским Олимпом. В Пушкине открылся величественный лик самой России», – да что там Аполлон? весь Олимп! чего уж мелочиться…
«Россия увидела свое прекрасное, идеальное величие в зеркале Пушкина…
…тайна «явления» Пушкина и заключена в том, что Великий Пушкин есть личное воплощение величия души России. Велик он, ибо он рожден великим народом. И народ, возглавляемый столь великим, обязан быть его достойным».
За славословием в чисто абстрактом виде проявляются контуры основополагающих – несущих – конструкций. Касательно Советской России: «…Коммунистическая маска уже отстает от ее родного лица, как накладная «ветхая чешуя». А «он» – прекрасный царевич – «верный жених души народной» ждет с распростертыми объятиями, что вот-вот расколдуются демонские чары и спадут с лица невесты исказившие ее человеческую красоту низшие, звериные черты». – Здесь просматривается полное соответствие христианской трактовке библейской Песни песней: Христос как жених, Церковь как возлюбленная его невеста; соответственно у Карташёва: Пушкин как жених, Душа русского народа как невеста. А в сумме – как у Непомнящего: Поэт православного народа. 
Пожалуй, кульминационным моментом речи Карташёва является утверждение того, что: «Писаревщина – одно из извращений революционного хамства. А прямое похуление Пушкина было бы иудинством, изменой отечеству, да и просто немыслимым преступлением».
Ну как тут не вспомнить Романа Гуля  и его «Прогулки хама с Пушкиным»… и кто такой, согласно библейской традиции, Хам? Это тот, кто созерцал голого своего родителя – Ноя. Возникает интересная параллель: Писарев действительно стремился показать, что король-то гол, вот только… Пушкин не является его родителем. 
Другое значение слово «хам» – грубый невежественный человек. Был ли таким Писарев? Вот уж нет! Для сравнения с формулировкой Карташёва приведём выражение Владимира Соловьёва из статьи «Судьба Пушкина», размещённой в том же сборнике: «Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева, только без ясности и последовательности этого замечательного писателя». – Соловьёв понимает: то, что Писарев не приемлет Пушкина, вовсе не основание для поношения самого Писарева. И можно, оказывается, уважать человека, вовсе не разделяя его взглядов! Да, Писарев критиковал Пушкина – причём последовательно и основательно – но что значит «основательно»? для кого основательно? тут ведь главное – у кого какие основы! у Писарева и Пушкина они разные, отчего критика первого основательна только для тех, кто разделяет его основы.   
Отметим также, что Писарев – крайне неудобная фигура для советского пушкиноведения. С одной стороны – демократ, материалист, последователь Белинского и апологет Чернышевского, с другой – ниспровергатель Пушкина. Для советской же системы Пушкин столь же незыблемая величина как и для православной! Но в советской системе для сглаживания подобных противоречий существовало универсальное слово:  НЕДОПОНЯЛ.
Для православного же Карташёва никаких противоречий нет: Писарев для него однозначно хам – в обоих смыслах, и поскольку его статьи (в частности, «Пушкин и Белинский») можно квалифицировать не иначе как «прямое похуление Пушкина» – стало быть, он ещё по определению – Иуда!
И тут – по ассоциации – ещё одна интересная параллель. Я бы сказал так: если Писарев – Иуда, то во всяком случае не в традиционной – и надо заметить весьма бестолковой трактовке – он скорее соответствует образу Иуды из «Последнего искушения» Никоса Казандзакиса (а также из повести «Иуда Искариот» Леонида Андреева и романа «Евангелие от Иуды» польского писателя Генрика Панаса) – того Иуды, который требовал от Иисуса прямых действий. Также и Писарев считал, что Пушкин вовсе не выполнил своей миссии, ибо поэт, по его разумению, должен приносить непосредственную пользу обществу. Вот это и есть его основания-основы. Но не все их разделяют: есть и противоположная версия, согласно которой поэт никому ничего не должен – и есть множество позиций между ними.
Но как бы то ни было, а все позиции этого ряда учитывают поэта таким, как он есть в реальности. Православная же позиция Карташёва состоит в другом: через безмерную тотальную любовь: «Наша всеобщая пассия – биография Пушкина. Его лицо, его быт, его среда, его время – весь воздух, которым он дышал, влекут нас к себе с неизъяснимой безоглядностью, с какой-то врожденной нам естественностью.» – и далее: «Тут нет права и закона. Тут «благодать любви»…» – через создание «житийно»-вычищенной биографии: «Также «житийно» влечет нас и приковывает к себе и ослепительный образ Пушкина.» – эта позиция направлена на растворение индивидуальности Пушкина как поэта и человека в приторной псевдо-религиозной сусальности, в тотальной идеологии.

Религиозные мотивы

В чём же вред канонизации? В том, что экзальтированность искажает, а отсутствие самобытного индивидуального видения и мышления убивает. Остаётся засушенная мумия – житийная литература. С одной стороны её вычищенность, тотальная стерильность имеет вполне конкретную и как бы весьма благую цель – создание истинных ориентиров. С другой – ориентиры эти в результате не имеют ничего общего с реальностью. А разве может высшая истина не иметь ничего общего с реальностью?
Когда же историк-исследователь или любой другой мыслящий человек начинает непредвзято искать истину, среди приверженцев культа сие воспринимается как посягательство на святыни. А что делать, если «святыни» эти оказываются симулякрами?  За примерами далеко ходить не приходится – ими устлан наш путь – они собраны в многие и многие тома – вот, например, житие Николая Мирликийского, не знаю, правда, есть ли житие святого равноапостольного императора Константина? И это присуще не только христианской церкви, классический пример канонизации и создания симулякра – Ленин – в советское время это тот же Святой Николай (вот только подарки детям не приносил!), сейчас по-новому пытаются канонизировать Сталина. 
Но как бы то ни было, а нас – в отличие от Ильина и Карташёва – интересует не житийный Пушкин, а реальный. И что же находим в реальности? На предмет религиозных, христианских, православных мотивов. Начнём с конца – со зрелого, так сказать, возраста. Итак, второй том лирики… 

1836 год. «Отцы пустынники…» – стихотворение настолько сегодня заезженное, что его даже нет смысла цитировать. И в то же время – в смысле православных мотивов в творчестве Пушкина – одинокое как перст. По сути – это почти дословный поэтический  пересказ великопостной молитвы Ефрема Сирина – её и процитируем: 

Господи и Владыко живота моего,
Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему.
Ей, Господи, Царю!
Даруй ми зрети моя прегрешения,
И не осуждати брата моего
Яко благословен еси во веки веков.

Похвальное пожелание, ничего не скажешь. Вот только, чего так цепляться за его стихотворное переложение – ума не приложу. Вероятно, потому что больше не за что? И никто из православных почему-то не обращает внимания на строки о том-де, что никакая другая из великого множества молитв не умиляет автора как именно эта. Почему же? Другие, что ли не столь проникновенны? Ась?   

В тот же 1836 год. (ПОДРАЖАНИЕ ИТАЛИЯНСКОМУ)

Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной...
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И Сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.

Это не напечатанное при жизни стихотворение тоже принято причислять к так называемому христианскому циклу Пушкина, свидетельствующему якобы о христианизации его сознания. Но для такого утверждения нет никаких оснований. О каких взглядах здесь можно говорить? О совершенно отстранённых, объективистских, – это как губка – впитывает в себя всё, и в первую очередь, конечно, основополагающие культурно-исторические архетипы, к каковым относится миф об Иуде. К тому же это опять-таки не более чем ПЕРЕПЕВ – вольное подражание итальянскому «Сонету об Иуде» Франческо Джанни по французскому переводу Антони Дешана.

1835 год. СТРАННИК

Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой…

В комментариях читаем: «Пушкин обозначил это произведение в своих записях «Из Bunyan» (Из Беньяна). «Странник» является вольным переложением начала 1-й главы прозаического произведения «Путешествие пилигрима» английского сектанта и проповедника Джона Беньяна (1628–1688). Однако «Странник» Пушкина произведение законченное», – подытоживает комментатор. Но это очень странное утверждение! Законченным его можно считать разве что на том основании, что в конце стоит точка. По смыслу же, по содержанию – это только-только начатое произведение, полностью соответствующее всего лишь первой главе из указанного сочинения. Обратимся же к первоисточнику – благо, что он – в силу его популярности в баптистской среде – постоянно переиздаётся и вполне доступен. Итак: «Странствуя по дикой пустыне этого мира, я случайно забрел в одно место, где находился вертеп. Там я прилег отдохнуть и вскоре заснул. И вот приснился мне сон… Вижу я человека, одетого в грязное рубище и стоящего неподвижно на дороге, спиной к своему жилищу. В руках его – книга, а на спине – тяжелая ноша. Гляжу, он открыл книгу и начал читать, но почему-то вдруг залился слезами и задрожал. Потом, как бы не в силах превозмочь тревожного чувства, он в отчаянии воскликнул: «Что мне делать?»»
Так насколько можно считать данное стихотворение Пушкина законченным или даже самостоятельным? В этой связи вспомним другое его произведение – «Пир во время чумы» – одну из «маленьких трагедий», прообразом которой послужила драматическая поэма «Город чумы» ещё одного англичанина Джона Вильсона (1785–1854). Переведя фрагмент из этой поэмы, Пушкин ввёл в него совершенно иные, не христианские и не религиозные – как то было у Вильсона – а однозначно «языческие» мотивы: Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья – Бессмертья, может быть, залог! В результате в пушкинском «Пире» по сравнению с первоисточником изменена главная смыслообразующая мысль, и таким образом родилось действительно новое самостоятельное произведение.
А что же со «Странником»?  А здесь ничего не изменено – это, во-первых, опять-таки не более чем перепев, во-вторых, это только завязка, после которой собственно и должно последовать «Путешествие пилигрима в Небесную страну». Так оно и есть – у Беньяна, у Пушкина же – стихотворение заканчивается одним лишь намерением и лирический герой бежит в НЕИЗВЕСТНОМ направлении:

Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.

Спасенья верный путь – не что иное как христианский путь спасения, отображённый согласно разумению английского пуританина. Обращение к нему Пушкина говорит, что и он был не чужд размышлений на эту тему. Однако стихотворение «Странник» в этом смысле, повиснув в воздухе, обрывается на полуслове, вернее, полумысли – не дойдя даже до преддверия. Так что совершенно непонятно куда последовал бы пушкинский, а не беньяновский «Странник». Глядя же и на творческий контекст («Пир во время чумы» – лучшее тому подтверждение), и на жизнь поэта и на самую его смерть (то есть на причины приведшие к оной), говорить о христианской доминанте мировоззрения Пушкина как-то не приходится.

Но идём дальше. 1830 год. Ещё одно стихотворение, которое наряду с «Отцами пустынниками» часто приводится в качестве подтверждения якобы пушкинского православия.   

В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.

Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.

Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.

И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.

Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

Предыстория этих стихов такова. За два года до них Пушкин сочинил откровенно скептические строфы, датированные 26 мая 1828 года:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

Через приятельницу Пушкина Е. М. Хитрово (дочь М. И. Кутузова) строфы эти попали к митрополиту Филарету (Дроздову) (1782–1867), который, желая вразумить поэта, наставить его на путь истинный, переиначил их на христианский лад, и через ту же Елизавету Михайловну вернул назад Пушкину:

Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью
Зло из темных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, забвенный мною!
Просияй сквозь сумрак дум —
И созиждется Тобою
Сердце чисто, светел ум!

Как истинный поэт Пушкин пришёл в восторг: «Стихи христианина, русского архиерея, в ответ на скептические куплеты! Да ведь это в самом деле находка!» – писал он в первой половине января 1830 года Е. М. Хитрово. Его реакция говорит о многом: во-первых, как мы уже сказали, что это поэт в чистом виде, что называется, до мозга костей, во-вторых, что, именуя Филарета христианином, самого себя он таковым не считал! Конечно, не в смысле принадлежности по рождению, а по внутреннему самочувствованию. Для него важен не смысл сказанного, а сам момент участия митрополита в изящно-словесном диалоге: стихотворное упражнение духовного лица – настоящая поэтическая находка! Как говорил Валерий Яковлевич Брюсов – в смысле следования заветам чистой поэзии истинный последователь Пушкина: Быть может всё в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов…
Поэзия и непосредственная жизнь в таком случае оказываются противоположными полюсами – как небо и земля. Об этом свидетельствует примечание Сергея Булгакова к своей статье «Жребий Пушкина»: «Собственное отношение Пушкина к митрополиту Филарету (по крайней мере позднейшее), – пишет православный философ, – является отнюдь не положительным: в заметках 1835 г. он называет его «старым лукавцем»». – И как тут ни вспомнить хрестоматийное посвящение Анне Керн: Я помню чудное мгновенье… – и затем скабрезные отзывы о ней же в приватном письме к приятелю? Воистину: всё в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов…
Интересно также, что в том же году, что и ответ Филарету – 1830 – Пушкин создаёт «Сказку о попе и о работнике его Балде» – это уже о чисто земном отношении к чисто земным служителям культа.
Таким образом, при непосредственном погружении в пушкинское творчество обнаруживается, что какая-либо его привязка к христианству и православию не выдерживает малейшей проверки на прочность. Поэтому третьим нашим тезисом будет уразумение того, что Пушкина нельзя понять подходя к нему с изначальной установкой – с той, например, что он великий поэт или там поэт православного народа –имея такую изначальную установку, видишь не то что есть, а то что хочешь видеть – открывается же он лишь непредвзятому исследователю. 
Если он включал в себя ВСЁ – то, конечно, и христианство, и православие в том числе – почему бы и нет? Но только лишь как один из элементов многообразного объективного мира. Что же до субъективного восприятия, то, разбирая даже стихи с христианскими мотивами, по ходу приходишь к выводу – по сути своей Пушкин язычник, и даже сугубо христианские образы наполняются у него языческим содержанием:

МАДОНА

Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков.

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный спаситель —

Она с величием, он с разумом в очах —
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.

Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
Чистейшей прелести чистейший образец.
1830

Мотив совмещения любви земной и небесной – то есть Афродиты Пандемос и Афродиты Урании – основной для Пушкина. И это весьма органично в свете отмеченной выше его Божественной Троицы – Вакха, Венеры, Аполлона. Тот же мотив прослеживается и в стихотворении 1829 года «Жил на свете рыцарь бедный…», и, конечно, в «Ты богоматерь, нет сомненья…» (1826). Со всеми вытекающими отсюда последствиями… 
 
А вот – стихотворение 1829 года МОНАСТЫРЬ НА КАЗБЕКЕ: 

Высоко над семьею гор,
Казбек, твой царственный шатер
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.

;Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..

Замечательные стихи, свидетельствующие о наличии действительно религиозного сознания. В том смысле, что слово РЕЛИГИЯ буквально означает ВОССТАНОВЛЕНИЕ СВЯЗИ, а в сущности – восстановление утраченного единства, то есть утраченной связи с Богом. И данные стихи Пушкина пронизаны стремлением именно к этому. Так что здесь – спору нет: можно утверждать, что стихи эти в полной мере ПРАВОСЛАВНЫ. Вот только… стремление к высшему заоблачному знанию равно применимо и к православию, и к буддизму с даосизмом, и… к Аполлоническим вершинам. И православность здесь – не иначе как универсальность – стремление к ТИШИНЕ и ПУСТОТЕ, к ДАО и ШУНЬЯТЕ – одним словом, к ЕДИНОМУ. 

Наконец, знаменитое стихотворение 1826 года ПРОРОК. Тут видим другое – на этот раз уж никак не применимое ни к буддизму, ни к даосизму, ни к аполлонизму, а целиком и полностью соответствующее христианской, а вернее библейской традиции. В этой связи интересна статья Сергея Булгакова «Жребий Пушкина» и опровержение её (то есть главного её положения) Ходасевичем. Суть несогласия состоит в том, что Булгаков видит в «Пророке» автобиографический мотив – осознание и принятие Пушкиным пророческой миссии: глаголом жечь сердца людей. Трагедия же поэта, по Булгакову, состоит в том, что он-де отошел от выполнения возложенной на него и им же принятой миссии – с головой погрузившись в светскость, ревность и выяснение отношений нижнего – никак не пророческого – плана.
Весьма резонная и логичная, на первый взгляд, версия, но… ещё более резонно и логично её опровергает Ходасевич – и делает это одним небольшим смещением акцентов: «Пророк» – стихотворение вовсе не автобиографическое, но отображающее проникновение Пушкина в образ библейского пророка. Таким образом, следуя за мыслью Владислава Фелициановича, обратим внимание на то, что «чистому поэту» – а Пушкин, без сомнения, был именно таким! – более присущ не профетизм, а протеизм. Не пророчество, а перевоплощение, как, например, у одного из наиболее ярких продолжателей Пушкина:

Черты, круги, людские лики, грифы –
Я разбирал, дрожа, гиероглифы:
«Мне о забвеньи говорят, – о смех!
Векам вещают обо мне победы!»

И я смеялся смыслу знаков тех
В неверной мгле томительного бреда.
– Кто ты, воитель дерзкий? Дух тревожный?
Ты – Озимандия? Ассаргадон? Рамсес?

Тебя не знаю я, твои вещанья ложны!
Жильцы пустынь, мы все равно ничтожны
В веках земли и в вечности небес.

И встал тогда передо мной Рамсес.

Или же – от лица Моисея:

А ты, о Господи, ты повелел мне вновь
Скрижали истесать. Ты для толпы преступной
Оставил свой закон. Да будет так. Любовь

Не смею осуждать. Но мне, – мне недоступна
Она. Как ты сказал, так я исполню всё,
Но вечно, как любовь, – презрение моё.

Мало кому придёт в голову отождествлять Брюсова со всеми персонажами, в которых довелось ему перевоплощаться – в частности, с Ассаргадоном, Рамсесом, Моисеем. Но то – Брюсов, а Пушкин – это ведь совсем другое дело! но другое ли?
В отзыве на статью С. Булгакова Ходасевич пишет: «Традиционное, но ошибочное отождествление поэта с пророком обычно тонет в пустых словоизвержениях на тему о высшем призвании поэта «по Пушкину» и потому не имеет серьезных последствий. Другое дело – о. Булгаков: из той же ошибки он сделал неизвестный и существенный вывод: поставив знаки равенства между пророком и Пушкиным, он предъявил к Пушкину такие духовные требования, которые самого Пушкина ужаснули бы.
Внутреннюю историю последних лет пушкинской жизни о. Булгаков рассматривает, как отклонение с того духовного пути, на который пророк-Пушкин будто бы однажды вступил…»
Ходасевич утверждает – и с ним трудно не согласиться – что никакого отклонения не было, ибо о себе – это не «Пророк» (1826), а «Поэт» (1827): Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон…
Но в этой полемике интересно то, что православный священник Сергий Булгаков, будучи направлен не на канонизацию, а на осмысление, оперирует теми же понятиями, что и мы – по сути указующими на языческую сущность пушкинского мировоззрения. Он, конечно, пытается перенаправить его в христианское русло – и это связано как раз со стихотворением «Пророк» – но здесь-то он и совершает ту ошибку, на которую указывает Ходасевич.
Дело в том, что стихотворение это совершенным особняком стоит в пушкинском творчестве. Это 1826 г. – и что же – разве после этого мы наблюдаем полное преображение? «Пир во время чумы» – в творчестве, дуэль – по жизни – разве христианские идеи составляют суть этого? Никак нет и с полным на то правом можно сказать, что взаимоотношение Пушкина с христианством идёт по касательной параллельно со служением Венере-Вакху-Аполлону. Вполне осознаёт это и С. Булгаков, когда пишет о том, что: «Пушкин был стихийный человек, в котором сила жизни была неразрывно связана с буйством страстей, причем природные свойства не умерялись в нем ни рефлексией, ни аскетической самодисциплиной: он мог быть – и бывал – велик и высок в этой стихийности, но и способен был к глубокому падению». – А ведь это не что иное как характеристика чисто природного человека, совершенно не ограниченного христианской (или какой-либо другой: буддистской, даосской) самодисциплиной. Иными словами, язычника!
Но читаем ещё: «Ключом к пониманию всей жизни Пушкина, – пишет о. Сергий, – является для нас именно его смерть, важнейшее событие и самооткровение в жизни всякого человека, а в особенности в этой трагической кончине. Но разве соединимы эти слова: «Пушкин и трагедия?» Разве не прославлен он именно как носитель аполлинического начала светлой гармонии, радостного служения красоте? Однако, где же гармония в этом дионисическом буйстве с раздражением самого себя? Откуда этот страшный конец? Аполлон на смертном ложе после смертельного поединка».
Ошибка (и очень грубая!) христианского священника состоит здесь в том, что Дионис представляется как дисгармоническое начало с дуалистическим противопоставлением ему Аполлона: один – светлое, другой – тёмное. Однако это вовсе не так, ибо два эти начала представляют собой нерасторжимое единство, это скорее как сознание и подсознание – и разве подсознание ограничивается исключительно тёмной стороной?
Но дионисийское начало по С. Булгакову представляется исключительно тёмным и низменным, по этому же принципу дуально распадается и образ Афродиты – интересно, что ссылается он при этом на Платона! Читаем: «Уже Платон знал, что есть не одна, но две красоты, две Афродиты: небесная и простонародная, ангельская и бесовская. Знал и Достоевский, что «красота страшная вещь, здесь Бог с диаволом борется, а поле битвы сердца людей». Знал это, по-своему, конечно, и Пушкин, который являлся одновременно служителем красоты, как и ее пленником. <…> И самый важный вопрос, который здесь возникает о Пушкине, таков: каково в нем было соотношение между поэтом и человеком в поэзии и жизни? Кто его муза: «Афродита небесная» или же «простонародная»?»
Однако… небесная и простонародная, ангельская и бесовская – первое сочетание Платон действительно знал, а вот второе никакого отношения к его мировоззрению не имеет! Дело в том, что небесная и простонародная – это не противоположности. В отличие от ангельская и бесовская. И если действительно следовать Платону, то дуалистическое противопоставление здесь неуместно: всё – звенья Единого, точнее: проявление Единого на разных уровнях восприятия.
И Пушкин – в служении Венере-Вакху-Аполлону – полностью этому соответствовал. Обе любви, обе красоты – небесная и простонародная (но никак не ангельская и бесовская!) виделись ему гранями одного целого. С одной стороны – гений чистой красоты, с другой – вавилонская блудница, которую (с помощью Божией!) он на днях уебал. И в этом свете образ Татьяны Лариной – это не что иное как Афродита Урания – любовь небесная, главным свойством которой является её недостижимость – ибо на земле мы видим лишь отблеск… 

Апрельские тезисы
(продолжение)

Итого, тезис четвёртый: никакого отклонения от пути и никакого противоречия в пушкинском религиозном мировоззрении нет, отклонение и противоречие возникают при нежелании смотреть на вещи прямо, в результате попыток сделать из него как можно более духовную – в христианском понимании – личность.
Но – гласит тезис пятый – если объявлять Пушкина православным христианином (или поэтом православного народа), тогда нужно оставить пару-тройку стихотворений, а всё остальное уничтожить – как Сандро Боттичелли уничтожал свои холсты после того, как попал под влияние Савонаролы. Пушкин же хоть и стыдился некоторых своих ранних стихов, никогда конкретно от них не отрекался (разве что «Гавриилиаду» приписывал князю Горчакову, да и то с вполне понятной целью отвести от себя угрозу наказания). Посему вполне живы и здоровы не только «Отцы пустынники и жены непорочны…», но и те из его стихотворений, в которых христианские мотивы становятся объектом хоть и добродушной, но никак не совместимой с христианским мировоззрением шутки. Как то в датируемых 1821 годом стихах на пасхальную тему «Христос воскрес, моя Ревекка!», в «Десятой заповеди» или же в послании В. Л. Давыдову с просто кощунственным для христианского уха вышучиванием: 

Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы.
Однако ж гордый мой рассудок
Мое раскаянье бранит,
А мой ненабожный желудок
«Помилуй, братец, – говорит, –
Еще когда бы кровь Христова
Была хоть, например, лафит…
Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,
А то – подумай, как смешно! –
С водой молдавское вино».
Но я молюсь – и воздыхаю…
Крещусь, не внемлю сатане…
А все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…

Стихи эти писаны в тот же год, что и главная пушкинская скандальность – поэма «Гавриилиада». Итак, поэту 22 года – и на этом основании принято делать скидку – дескать, молод был, а потом преодолел своё неверие, раскаялся и прочая. Преодолеть-то, может, и преодолел, но, как говорится в известном анекдоте, осадок остался. И если бы только осадок – но остались сами стихи! И как с ними быть? Воспринимать как шалости неразумного юноши? Но ведь поэма «Руслан и Людмила» написана ещё раньше, так же как и вирши направленные против Сумарокова и других классицистов. Но их продолжают цитировать – хоть и молодой, да гений ведь! – а здесь на молодость списывают. Какие-то двойные стандарты получаются.
Для того чтобы разобраться в данной ситуации, сформулируем тезис шестой – о необходимости дифференциации творчества и личности. Говоря о развитии личности, можно сказать, что всё последующее отменяет предшествующее, и личность в целом – это то, к чему она пришла в итоге. Но поэт живёт в своих книгах – и посему это не только личность, а и все те произведения, которые она сотворила на всём протяжении своей деятельности. 
Необходимо различать ИТОГ и ИНТЕГРАЛ, то есть поэта как личность и поэта интегрального, включающего в себя всё, что он создал. При этом учитывать ещё и тот момент, что продукты творческого процесса это уже отдельные от породившей их личности организмы, имеющие собственное существование. И потому крайне неверным будет подход – здесь читайте, здесь не читайте, а здесь рыбу заворачивали. Да, сегодня он говорит одно, завтра другое, послезавтра – третье. Но при этом одно вовсе не перечеркивает другое, а существует параллельно с ним!
Из чего следует тезис седьмой – рукописи не горят; что написано пером – не вырубишь и топором; слово не воробей: вылетит – не поймаешь. И это в полной мере относится к пушкинской «Гавриилиаде».


Рецензии