Приглашение к танцу книга
1. Господа, откройте страну, которую населяю я. Господа, снарядите корабли, поднимите паруса, поймайте ветер перемен и пуститесь в плавание навстречу странностям, и вы обязательно откроете страну, которую населяю я. Господа колумбы, не проходите, не проживайте мимо ошибок, без которых зачем заглядывать на этот свет божий.
2. Я и сам разве не открываю страну, которую населяю я, заново, раз за разом, не обходя стороной ежедневные фарсы, разыгрываемые сознанием, и может, тем самым оправдываю своё существование. А отправляясь в очередное колумбово плавание, я нанимаю слова лоцманами моих каравелл. Вы считаете, что я ошибаюсь? Возможно. Но без слов я не совершу ни одного маломальского открытия. А вот что же позывает меня снаряжать время на рискованные экспедиции, признаюсь вам – не знаю. Глуховато подозреваю, что подобное случается всякий раз, когда нарушается равновесие моих весов. Что за весы и что же положено и кем на чаши весов – тем более не ведаю.
Какая сладость – не знать (позволил себе крошечное отвлечение).
Воспримем, господа, всё, как данность.
3. На росистой лужайке пляшет смех – этот образ преследует меня, потешный с виду, двуногий, с нежными чернёнными копытцами. И в тельняшке до колен. И повсюду роса. Говорят, что от свежести утра. А я говорю, роса не просто роса. Вот, господа, поглядите, разве вы не видите печалей росы, но и искренности радостей в искрящихся явлениях росы. И лужайка предстает изумрудным небом, а на нем роса переливается мириадами крошечных сфер, разбивая вдребезги солнечные лучи. И кто же ступает по небу, как не наши фантазии, как не наши потешные вымыслы, не оставляя следов, не топча и не умерщвляя прежде срока утренние росы. Впрочем росы могут родиться и вечером перед самыми сумерками наших душ. И только белая, расчудесная корова с выменем полным белого же молока, недвижная, до смешного торжественная, возвращала, а правильнее, обязана возвращать нас к бытийности или событийности, выбирайте сами по вкусу, к чему именно возвращать она должна, особенно, когда вертит хвостом, отгоняя от белобокого тела незатейливых слепней.
4. Однажды поздним утром, когда все нормальные граждане нашей страны трудятся, кто где и кто по чём, некий господин N, чем-то напоминающий меня самого, но исключительно не я, почёсывая онемевший от долгой лёжки зад, покинул скрипучий диван и открыл форточку, дабы проветрить помещение, служившее верой и правдой ему совокупным жильём. И не успел господин N насладиться утренней якобы свежестью первого вдоха, как через распахнутую форточку впрыгнула, кто бы вы думали, никогда не догадаетесь, да я и сам только вот и узнал кто, да-да, впрыгнула Мармазетка, та самая, с которой он разлучился почти не одну потерянную жизнь тому назад. Ну и что, спросите вы. Но и я отвечу определённо – а ничего. Ведь, если глубоко помыслить, всё, что произошло однажды, превращается в ничего. А тем временем господин N успел ахнуть про себя, мол, что за прошлый ветер занёс её, а вслух, сдержав и ах и ох и вялое раздражение, сказал тоном терпимо гостеприимного хозяина, «что ж, заходи, гостьей будешь». Можно было подумать, что это он пригласил Мармазетку, а не она сама залетела в форточку. Впрочем… А что произошло после «впрочем» я узнаю позднее и, конечно, перескажу на свой лад вам, господа, если на то будет воля, скажем, моя, и если не откажет к тому времени авторская фантазия.
5. Я есть зеркало. Но не плоское. Зеркало со множественными кривизнами. Зеркало со множеством фокусов. Зеркало, сводящее падающие на него смыслы в совершенно иные. Я есть зеркало. Но не холодное, не бесстрастное, а само излучающее смыслы.
А смыслы облачены в наряды событий.
А жизнь и есть событие, перемежаемые события, случайные, как кажется, как мнится или как снится.
Рассыпав эту горсть слов, я задумался. Наверное устал от глубокомыслия. Оно изнуряет. И мне стало легче. Я потерял весомость. Значимость. Я освободился. Я перестал быть зеркалом.
Задумчивость – это когда прислушиваешься к себе, к звучаниям, что случаются в душе ли, в чём-то, что составляет глубину моего существа, глубину, а не ширь. Ширь ведь это внешний мир, а он привлекателен, как моё продолжение.
Разве задумчивость не спасительна.
6. Гоголь. «Просвещение». Просветить. То есть, сделать человека высветленным. То есть, всё его душевное высветить. И тогда восклицает Он: «свет Христов просвещает всех!» А следом и «правда души!» Или тоска по ней, утопающая мечта по ней.
И Он шагнул в пропасть. Правда души и есть пропасть. Вот где правда и реальность истинная, но передаваемая ли, но переводимая ли?..
7. Когда вздохи превращаются в туман, когда взгляды теряются в густых клубах его, тогда наступает пора отрешений, тогда рождаются мелодии предрешённых потерь. Так было и в тот день, когда я подошел к ней и спросил имя. Она посмотрела на меня, не скрывая лёгкого расположения к странному типу, вдруг возникшему на пути, покачала головой и сказала, ах, ничего вам моё имя не даст, я всё равно не полюблю. Это было в тот день, когда мне вновь в который раз исполнилось много лет.
8. Наше времяпровождение здесь, которое мы привыкли или по умолчанию условились называть жизнью, это всего лишь видимая часть истинной, реальной жизни. Её огромная и значительностью весомая часть сокрыта и незамечаемо предстаёт, казалось бы, хаотично мелькающими нашими состояниями, то отзывчивыми, то абсолютно не связанными с малой частью, с видимостью, которую, как я сказал, мы условились называть жизнью. И множество этих состояний – обозначим их как «Я», - перекрываясь с множеством состояний всего «НЕ-Я», и составляет и заполняет пространство жизни. И наша воля есть лишь одна из многих возможностей хоть как-то влиять, или впадать в иллюзию влиятельности собственной воли на неостановимо изменчивый, но и во многом предопределенный для каждого из нас в порядке и беспорядке этой изменчивости, рисунок состояний организма, спаренного из «Я» и «НЕ-Я». И этот рисунок и является истинной жизнью, по большей части и не воспринимаемой и тем более не сознаваемой, как это случается с небезызвестным дополнительным скрытным кинокадром.
9. Слушая Баха, слушая Моцарта, слушая ту классику, которая моя, которая душе моей угодна, сродни ей по звучанию, я как бы замираю, а за мной и течение повседневности. И обретаю я чувство истинного себя с совершенно иными предпочтениями или ценностями. И отступают, превращаясь в незначимость, все знаки времени, впивающего нас в себя. И оказывается, что проблем и нет, а есть только я и этот мир, который тоже есть моё продолжение. И тогда я обретаю лёгкость, и тогда стираются наслоения их и копоть несвершений. И обнаруживаю такое чувство облегчения, которое можно испытать, лишь встретив нечто желанное, долгожданное, прекрасное на мой лад. Так происходит встреча с самим собой, так я возвращаюсь к себе, не отягощенному ничем навязанным, но и остающимся частью всего. Ведь я и всё – неразделимы. Это встреча с освобождением.
Другая музыка, музыка определенных мелодий, вызывает отклик, я бы сказал, психофизиологический и соответственно определённое настроение, не освобождает, а скорее, связывает с чем-то, что давно оторвалось от меня, или может произойти. Она, эта музыка, в чем-то событийна.
И наконец, есть танго. Танго – мой ритм, ритм моего организма, ритм творящийся во мне жизни. И потому я так отзывчив на танго, на ритм его, на изломы его, столь неожиданные и случайные, и потому много значимые своей неожиданностью и случайностью, как и моя истинная жизнь.
10. Господа, откройте страну, которую населяю я. Вы ищите дверь? Нашли? А теперь вы ищите ключ к замку? Не ищите. Его нет. Так же, как и двери. Моя страна ведь не тюрьма, не терем, не замок с охранным рвом. Она распахнута настежь. Открыть её – значит узнать. Нет, не путайте – не познать, а именно узнать. Так что, господа, не скупитесь, потратьтесь, снарядите корабли, поднимите паруса, поймайте ветер перемен и пуститесь в плавание, и прихватите с собой только время. Конечно, господа, вы его потеряете, но обретёте страну, которую населяю я. И пусть встреча с ней станет ещё одной в череде ваших ошибок, без которых зачем заглядывать на этот свет божий.
11. Мы истекаем. Истекаем, как река, и как река являемся одними и теми же. В литературном истечении, в истечении в искусстве это бывает навязчиво очевидно. Литература писателя – одна река с той же водой – от истока до русла, если не сбрасываются в неё иногда сточные воды. Мы истекаем своей сутью. Мы истекаем ею всю жизнь. И потому даже в преклонные годы, если удаётся дожить до них, река всё та же.
12. Ты спрашиваешь, что значит «мой дом»? Посмотрись в зеркало, чистое, не тронутое временем, не треснутое, и ты увидишь себя, какой ты есть, обитающий в мнимом пространстве желаний. А теперь посмотри в зеркало кривое, косое, замутненное прошлым и, к тому же, подбитое, потерявшее несколько гранёных осколков. Ты увидишь вновь себя, всё также обитающего в мнимом пространстве желаний. Но, боже, разве это будешь ты, тот, кем виделся прежде в ином, чистом зеркале. Ты потеряешь часть себя, ты очутишься в мнимом пространстве, но не простых желаний, а желаний беспризорных с изломленными очерками, потерявших свои истоки. Вот так и «мой дом». Может, я и не прав; да, я согласен, я не ведаю истинного ответа на твой вопрос, но скажу так, «мой дом» – это уголок мнимого пространства, где я не терял и малой доли себя. И потому чувствую, что я есть, вплетённый в это самое пространство, единое и мнимое для всех.
13. Когда-то, когда-то, когда солнце уже изрядно отвзрослело, а земля только-только впала в пору своего позднего младенчества, когда-то, когда-то, когда человек всего лишь начал с немереным запасом упорства добиваться права быть, простаивая очереди в коридорах небесной канцелярии, когда-то, когда-то, когда, кто знает, что было и чего не было, именно уже тогда, и ранее и позднее, земля, начавшая неистощимо порождать намёки на всякие жизни, уже тогда разве эта земля не была ничем иным, как огромным по нашим теперешним представлениям материнским лоном, впивающим в себя солнечные лучи и тем становясь их братской могилой. И нынче, когда двуногие, обзываемые разумными существами, множатся и множатся, кстати не без участия всё тех же солнечных лучей, и нынче, не только сегодня, но и в давние времена, а значит когда-то, когда-то, когда жизнь воспринималась тем, что она есть на самом деле, то есть частью, а может, осколком, медленно падающим метеоритом, отломышем некой мистерии, тогда кто-то и заметил со скорбным сарказмом сквозь гримасу гомерического смеха, что женское лоно – это могила, в которую добровольно укладывается мужской член, чтобы в ней и умереть, чтобы в ней и замереть.
14. Слова – это обереги, охраняющие от сглаза, слова – это ладанки, оберегающие от зачурений, слова – это невольные заклинания от нашёптов; слова, сцеплённые в предложение – это охранный меловой круг; слова, уложенные в повесть – разве это не земля обетованная, где исполняются желания, притаённые за пределами здешней жизни. А что же такое тогда стихи? Стихи – это молитвы, или молитвенные проблески, обращённые к себе самому, который должен же быть богом хотя бы в мнимых пространствах наших душ. Но в начале есть слова. Кстати, словами мы и откупаемся от самих себя.
15. Музыка. Она – продолжение молчания. Она и есть звучащее молчание. Так же, как зримое есть продолжение пустоты, значащей пустоты, её считанным явлением. Музыка – это озвученное всетерпение молчания. Каждый из нас есть великое молчание. А музыка – это вывернутое наизнанку молчание. В ней слышится нечто молитвенное. Отзвуки неких мистерий слышатся в её звучаниях, если не вслушиваться, а слушать мимодумно, слышатся в её ритмах, если не обращать на них пристального внимания, слышатся в её кружениях, если суметь избежать головокружений. Не потому ли она, музыка, захватывает нас, но не всегда, а в должные случаи, которые, слава богу, удаётся не избежать.
16. Ну, вот и настала очередь вспомнить Мармазетку, а вернее, продолжить давнюю выдумку о неком существе по имени Мармазетка. Я подозреваю, между нами господами говоря, это существо есть всего лишь моя же жизнь, но иная, бегущая вскачь где-то рядом и изредка наскакивающая ненароком на здешнюю затрапезную жизнь. Итак, Мармазетка. Мармазетка, впрыгнувшая однажды поздним утром через распахнутую форточку в совокупное жильё господина N. Впрочем, отчего я обозвал её Мармазеткой, подумал господин N. Ведь прошли жизни, его, господина N, чужие, человечество обновилось на четверть. Осталось ли что от той Мармазетки. Разве что остатки аромата духов Сислей-сенсейшн, которые обожала его Мармазетка. А от этой особы, залетевшей в форточку, горчит потом. Впрочем, возможно, это всего лишь запах вчерашнего затерявшегося вечера, например, с ядрёного мёртвого моря. Как видите, господа, я подарил вам два оборота с разворотом при участии спотыкающегося «впрочем». А задолго до того, как должны помнить вы, обладающие не запятнанной склерозом памятью, господин N широкодушно задним числом пригласил Мармазетку стать гостьей. И что, спросите вы. А то, что после того, как Мармазетка плюхнулась в кресло с провалившимся сиденьем, господин N стряхнул с себя заледеневшие капли мгновений и, мужественно одолевая всё-таки засаду, спросил, «Мармазетка, так это ты?» И тут же подумал, вот, блин, с чего это я лезу с вопросами, какое, в конце концов, мне дело, кто она. Но сходство гостьи с Мармазеткой было очевидным и даже кричащим.
17. Наступило время затишья. Все ветры промчались мимо, совав последнюю листву с берёз. Облака остановились, расположившись на западе над горизонтом. И солнце светило робко, словно старалось остаться незамеченным. А от слов под рукой осталось всего несколько, те, что обрели пожизненный смысл. Наступило затишье. И никаких настроений. Только ровный стук сердца.
18. До чего же я двойственен. А может, и тройственен или расщепляем на многие составляющие, как белый свет пленительной призмой. И могу тогда сказать, до чего я множественен. Но пока о двойственности. Иногда я накрепко связан с внешним миром и буквально пожираю, впиваю его, меняясь в цвете собственных настроений, в звучаниях своих состояний, но лишённых столь любезных душе гармоний. И всё это переменчиво, перемежаемо и что знаменательно – заинтересовано, словно жизнь моя висит на волоске, и происходящее где-то и не со мной может заточенным лезвием ножа пересечь одним махом этот волосок, и потеряю эту жизнь, не жизнь вообще, а эту данную жизнь этого себя сиюминутного, переливчатого, как пойманная в садок рыбица, на солнце. А вдруг впадаю в молчание, в отлучение от всего, что творится вне меня, от сценического действия тамошней, как бы уже немоей, жизни. И тогда я становлюсь вещью в себе, замкнутым на себя же, потому что кто-то отключает меня от наскоков или от насилия внешнего мира. И тогда, и тогда я и начинаю жить, но жить по законам алгебры моей души. А она, эта алгебра моей души, - алгебра музыки. Иногда я думаю, что это музыка Иоганна-Себастьяна Баха. Я слышу не мешающие мне жить гармонии, мелодии, составляющие полифонию алгебры. И я не желаю знать, я ли создаю её или она творит меня. А бывает музыка прерывается, замирает звучание гармоний, и начинает творится нечто, что я зову новой вселенной, творится из звуков, как когда-то нечто из слова. И я говорю – вначале были звуки, вначале была гармония звучаний.
19. Скоморох. Какое чудное слово. Какое чудное. Скоморох, он же человек бесстыдный, он же морочащий нас. И шут, и бродячий комедиант, и потешник, занимающий публику. А какие гудки-погудки поёт нараспев, балагурки, шутки-мутки-прибаутки. И ведь за смехом правда прячется. Да уж больно колкая. Вот я и думаю, разве жизнь сама по себе и не есть скоморох, разве у неё не скоморошья доля. Кривляется, смешит, заставляет слёзы лить, потешается над собой же, а мы – её гудки-погудки.
20. «Шопен смотрел на свою жизнь, как на орудие познания всякой жизни», сказал один известный поэт. Это только рационализированный (прошу прощения за словесную длинноту) ум мог додуматься до такого или утверждать подобное. Если и познаётся, то собственная жизнь, да и дай бог хоть что-то познать в ней.
21. Недавно привиделся мне чёрный квадрат Малевича. И вдруг осенило меня, и откинулась занавесом простенькая геометрия символа. И сказал я себе, то ли из программных соображений будучи знаком с восточной философией, то ли сам дошёл, но художник своим квадратом, чёрным квадратом, отобразил суть истинной космической реальности – недифференцированность, неразличимость. Это пустота, где есть всё, но неотличимо. И она порождает всё. Так привиделось и примыслилось мне.
22. Дзен начинается с осознания, с внимания к данному моменту, к тому, что ты совершаешь или совершается. Каждый момент встречаем и провожаем, и только тем и оценивается его значимость – он подтверждает, что ты есть. Но сосредоточенность на моменте – это начало дзен, это только первый шаг, это упражнение на стягивание себя в точку. А далее из неё, из точки сосредоточенности, из средоточия себя, расходится волна. Она распространяется во всё, что есть, не просто во все стороны света, а именно во всё, что есть. Из точки рождается моя вселенная. И тогда и достигается душевное равновесие. И не потому мне так любо стоять у окна и глядеть, не думая обыденно о всяком, а просто созерцать, едва успевая отметить виденное, но ежемоментно, и уходить, уходить во всё.
23. И снова без лицедейства о себе любимом. Да, я двойственен. Впрочем, как и все. Двойственность и даже множественность – наша болезнь, наш удел и наше достоинство. Но это так – психолирическое отступление. Итак, как человеческое существо, а следовательно, как особь человеческого стада, я конформист, ненарушитель правил, и ради своей выгоды я стараюсь не возмущать, не будоражить окружение, предпочитая приспосабливаться, ограничивая реальные связи или умеряя собственные потребности. Но я вместе с тем наделён слабыми пассионарными качествами. Воспринимая себя заданно, императивно, как часть целого, ответственного за это целое, трачу без принуждения энергию на судьбу этого целого, кстати, не считаясь со своей житейской выгодой, но безусловно не без удовлетворения или удовольствия от совершаемого мной. И тогда я превращаюсь в неформального лидера, не согласного с положением целого и стремящегося его изменить с выгодой для целого, а в конечном итоге и для себя, но достижением цели, не нарушая правил игры, в которой живу.
24. Послушав квартеты Шнитке, спустя время, когда вдруг возвратилось их зыбкое звучание, я подумал, звуки его музыки рождаются из глубокой, но потаённой тишины – в музыкальных понятиях из пауз, хранящих в себе все звучания. А Шнитке извлекает волшебным образом звуки из этой тишины.
25. Первый снег падал на холодную землю. Шёл он день, шёл он и
ночь. И только под утро он ослаб. Подустал. День сразу посветлел и стал просторней. Первый снег – знак наступающей зимы – лёг надолго, до самого апреля. Первым выпал и последним уйдет.
26. О, господи, о какой непререкаемой для всех правде жизни может идти речь и даже настойчиво внедряться в нас. У каждого своя правда жизни. А усреднённая правда жизни –это театр, это искусство делать правду, её видимость. А правда жизни - она не переводима ни на язык слов, ни на язык цифр (сколько убили, сколько сожгли, сколько родили и т.д.). Правда жизни многомерна, многолика. Сколько людей – столько миров. И можно лишь уловить хоть что-то общее, то, что перекрывается нашими мирами, и назвать это условно правдой. Думаю, концентрационные лагеря – это проявления правды жизни, правды, сокрытой в нас. И с этой правдой мы все премило и удобно существуем.
27. Подготовьтесь, наберитесь терпения и в путь вслед за моим необрывным долгим предложением. Три, два, один, пуск. Живя в абсолютно дисгармоничной среде обитания, в которую мы включены и сами, являясь одновременно и собой и средой, так вот, живя в дисгармоничном мире, дисгармоничность которого и сущностна и, к тому же, умножается нашим неизбежным взаимодействием с ним, нашим «любовным» общением с ним и, если желаете, якобы познанием якобы его (якобы в квадрате), в результате которого происходит частичное разрушение, а точнее схлопывание внешнего мира (помните мы назвали его «НЕ-Я»), а суть схлопывания – реализация всего лишь одной возможности из множества других, возможности стать, быть в нас, в нашем мире, который (повторим) есть «Я-НЕ-Я», так вот, будучи мы и сами дисгармоничны, но главное ещё будучи и информационными машинами, мы воспринимаем эту всеобщую дисгармонию (через себя), или рассогласование, расхождение части с целым, этого целого с другим целым и т.д., воспринимаем как всеобщую данную нам свыше скорбь, и вот именно эта скорбь питает наши действия, поскольку на состояние скорби мы откликаемся чувством неудовлетворенности, подталкивающим нас к совершению актов, поступков, эта скорбь питает усилия к тому, чтобы снять неудовлетворенность, что и положено информационным машинам, т.к. неудовлетворенность есть отражение неопределенности в кривом зеркале нашей физиологии, той самой неопределенности, которая для информационных машин есть шок. Что ж, переведём дух. Большая часть пути позади. Итак, господа, совершая действие, общаясь с миром, мы невольно убиваем все возможности, кроме одной единственной, которая и становится событием, становясь в ряд «реализованных» событий. Да, господа, наш мир (мир, воспринимаемый нами) – это общее кладбище безымянных возможностей и пантеон одиночных избранных по случаю названных событий. Мы и убийцы, мы и могильщики, мы и плакальщики и хранители. Такова наша жизнь или назначение. Вот теперь всё. Слава богу. Спасибо за внимание.
28. Пора и к Мармазетке прикоснуться, тем и оживим. Помните, господин N обратился к ней с вопросом «так это ты, Мармазетка?» и тут же подумал, вот, блин, и с чего это я лезу с вопросами, в конце концов, какое мне дело, кто она, или кто оно, если факт свершился и сидит в кресле. Так вот Мармазетка на вопрос господина N выпучила глаза, всплеснула руками и запричитала:
«Нет, вы гляньте на этого занудиста, ты что, с крыши съехал. Я – внучка, шевели мозгами, я – внучка, а может, и правнучка той».
Господин N, наклонив голову, посмотрел на Мармазетку так, словно поверх несуществующих очков, и не без ехидства заметил:
«А я, значит, твой прадед.»
Но Мармазетка сразу отреагировала, скривив презрительно тонкие длинные губы:
«Дяденька, чего-то я не въеду, или ты бакланишься, или ты и есть чушка.»
Так, подумал господин N, мне это уже начинает надоедать и, вспомнив, что клин клином вышибают, что атака – лучшая защита, запросто спросил:
«А ты-то с чего приблуднула сюда?»
Ответ прозвучал ошеломляюще:
«Не приблуднула, я при****нула,» –
заметила Мармазетка, приподняв подол юбки в крупную клетку заметно выше колен, и продолжила:
«Говори прямо, не юли, мы ведь тут все свои».
Свои-то свои, да ведь мне на службу пора, спасительно поразмыслил про себя господин N и предложил:
«Ну, знаешь, давай так договоримся, ты посиди здесь, а мне надо сбегать на службу, ты отдохни, хочешь, телик включи»…
Но Мармазетка не дала ему договорить:
«Дяденька, никакой службы, шагай на кухню, кофеёчку подвари, бутылочку красного из холодильника на стол кинь, колбаски, ну, и музон вруби.»
Господин N понял, что от гостьи непрошеной не отвязаться и смирился, тем более, что служба и так тяготила его, а день и вовсе обещал быть пустым, как допитая до дна бутылка. Что ж, порешил он, доживём до вечера, а там поглядим и, потирая руки, заметил:
«Что ж, кофе так кофе».
И удалился на кухню. Возвратясь, он застал Мармазетку, копошащуюся у себя за пазухой.
«А что же ты, милочка, прячешь за пазухой?» –
спросил он.
«А, мамкины сиськи», - проговорила Мармазетка, продолжая поправлять груди.
«Какой ещё мамки?» – удивился господин N.
«Как какой, - в свою очередь удивлённо воскликнула Мармазетка, - Той самой, что ты настругал в ночь с бабулей».
«Ничего не понимаю», - пробормотал господин N.
«А у тебя мозги кривые, мы же из одного теста блины», -пояснила гостья.
«Так ты клон!» – воскликнул господин N.
«Ну и чушок же ты, - с усмешкой заметила Мармазетка и пояснила, - я клонутая, понимаешь, кло-ну-тая.»
Тут господин N порешил, что лучше не ввязываться в споры и, как положено прародителю, поинтересовался:
«А чем ты занимаешься?»
«Я вся в клешах – чего хочу, то и делаю», - ответила Мармазетка.
«Стало быть, вольная птица?» – заметил господин N.
Но Мармазетка махнула рукой и предложила:
«Ладно, хватит базарить, давай отметимся.»
Тут господин N, уважающий чистоту и порядок, вдруг порешил, что не худо было бы перед едой руки помыть, да и вообще гостье и душ принять.
«Чего-чего, - захохотала Мармазетка и, переведя дыхание продолжила, - день ведь, а наухаться и ночью успеем».
И тут господин N понял, что гостья обосновалась у него всерьёз и надолго. Последнее, что помнил господин N, так это то, что перед тем, как опрокинуть первую рюмку водки – вина, он не обнаружил в закромах старосветского буфета – в свой криво разинутый рот, Мармазетка ласково сказала ему:
«Фагот ты».
29. Итак, господа, процесс пошёл. Пошёл задолго до 11 сентября. Одиннадцатое сентября стало точкой осознанного отсчёта, стало центром кристаллизации сути процесса, который до того не укладывался в извилины наших скудных мозгов. Процесс извечного противостояния для гомо оболганно обозванного сапиенсом, пересел разом с формулы «один на один» на формулу «все против пустоты» или «все против тени», пересел и пошёл далее со всеми остановками по пространству, где нет уже границ, где геометрия разделительных линий размыта, где фронтальные ломанные напоминают скорее подвижные, изменчивые и непредсказуемые фронты циклонов и антициклонов. Но идёт навстречу и иной процесс – тужится земной шар, нарождая новую глобальную народность, население, породу. Какой она будет? Не знаю. И всевышний не знает. Ясно одно, что не такой, как мы, более того, не приемлемой для нас сегодняшних, которые совсем не ангелы.
30. Моя литература иная, чем обычно романическая. Она более моментальная, как и жизнь. Проблема времени у меня разрублена. Время есть осколки, оно есть отдельные векторы, разнонаправленные, но и нечто единое. Есть пространство, заполненное мной и событиями. Вспомним древних греков – у них не было времени, как организующего начала, как вектора.
31. Смех уравнивает всё и всех, чем и пользовался с успехом Рабле, осмеивая шкалу ценностей своего времени. Думаю, суть раблезианской литературы в полной раскованности автора. Вот где корень. А не в заранее предопределенном автором векторе или векторах конкретного текста. Текст, его содержание, его смысл явный и скрытый рождается спонтанно, творимо вдруг, непредсказуемо, но с помощью языка сознания, но и с большим вероятием той или иной вспышки фантазии заданно внутренним настроем автора. Кстати, о Гоголе. Да, Гоголю не удалось в «смеховой» контекст, в смеховую стилистику «Мертвых душ» вписать непротиворечиво стилю (но только стилю) возвышенное, стоящее вне смеха, не прикасаемое языками смехового огня. Но в этом мне думается и прелесть литературы Гоголя. Есть локусы, есть заповедные места литературного пространства, где можно отдохнуть от смеха.
32. Карнавал должен быть в душе человека и выражаться так или иначе. Например, коллективно, когда из-за массовости действа наказуемости за нарушение признанных правил можно не опасаться. Но в любом случае, раскрепощённость и есть способ выражения карнавала души. И вовсе не обязательны исторические перемены типа революций. Революция тоже карнавал, но социальный, она – кровавая вакханалия, где каждый реализуется сполна, играя со смертью. А игра ведь и есть проекция многомерного смеха на плоскость социального поведения.
33. Перечитал я, т.е. простите, господа мои желанные, прошёлся по только что обнаруженным островам страны, которую населяю я, и сказал себе, дорогой мой, что-то это уж слишком серьёзно. Каюсь. Но всё равно призываю вас, снарядите корабли, поднимите паруса, поймайте ветер перемен и пуститесь в плавание навстречу странностям, и вы обязательно откроете страну, которую населяю я. А уж обнаружите ли интерес или нет – там видно будет. В конце концов, ведь никто не сможет помешать вам закрыть для себя мою страну.
34. Росистая лужайка местами глядит пожухлой зеленью прогалин – повсюду снег, серый от мелких дождей. Они неприкаянными странниками то набегали скоротечно, то исчезали, чтобы вновь появиться и повиснуть на огромной петле низких облаков. Белая корова покрылась пятнами капризов глубокой осени. Корова остановилась посреди лужайки. Во взгляде её огромных карих глаз тучно светилась надежда на то, что когда-нибудь прежняя жизнь возвратиться, хотя хвост смирился и потерянно повис, не испытывая ни малейшего позыва хотя бы к редким судорожным взмахам. Жизнь продолжалась, продолжалась по-своему.
35. Мой друг, мой вчерашний друг отличался необъяснимыми поступками, отличался на долгом пути нашей дружбы. Она продолжается и по сей день, но уже в моих зазеркальных возвращениях. А прервалась она на полуслове, когда мой друг, мой вчерашний друг перестал телесно заполнять эту жизнь, странную до потери смысла, о которой нельзя сказать, что она есть, а лишь, что она была. А до того длением нашей дружбы жизнь теряла свою неудержимость и обретала возможность быть, становясь истинной реальностью, а не иллюзорной. Ведь реальность – это не почти вечные звёзды, это не полувечное солнце, это не обреченный земной шар с многоличьем природы, она – это жизненное пространство, и обозначенное не только географическими координатами, но заполненное нами. И потому дружба, покинув протоколы обычного общения, продолжается и сегодня. И потому я повторяю, мой друг отличался необъяснимыми поступками, мой вчерашний друг.
36. Мой друг, мой вчерашний друг, это ты? ну, заходи, заходи, а что это у тебя? а, бутылка, моё любимое Ахашени, а это кто с тобой? девочки? откуда? как ниоткуда, та покрупнее, с которой ты у телефонной будки познакомился? всё ясно, ты мне даришь и даже мне выбирать, не знаю, лучше ту, что разглядывает мою фотографию, так , говоришь, она попроще и отзывчивей, значит, угадал; а вино-то, вино – мечта, я первый раз пью такое вкусное, говорит моя девочка; всё в первый раз бывает однажды, всё, моя хорошая, а вы, значит, в спальню, да-да, а всё в порядке, а мы здесь останемся с моей девочкой, можно я сяду поближе к тебе? конечно, ты очень симпатичный, а подари мне своё фото, ладно, буду показывать, какой у меня красивый мальчик; о, кто научил тебя так красиво целоваться, интересуется моя девочка; никто, так вышло в первый раз, всё было в первый раз, и не было прошлого, и не было будущего, мы забыли о прошлом, мы не знали ничего о будущем, вчера ещё был май, а сегодня лето, и солнце светило ярко в огромное во всю стену окно, отчего комната казалась залом, залом приёмов, в котором я принимал, сам того не ведая, своё будущее из рук моего друга, моего вчерашнего друга.
37. И тянется всё нить. И когда она прервётся – не знаю. Нить незабвения. Это не нить времени, на которую нанизаны события. Нить незабвения выматывается из клубка, в который свернута страна моего обитания, свернута математически непостижимым образом, та самая страна, населённая мной и которую я предлагаю вам, господа, открыть, но не как таящий ценности или секретные материалы сейф, а как пространство не огороженное ничем, а лишь едва обозначенное воображаемой границей, которую только и всего, что надо перешагнуть.
38. Мой друг, мой вчерашний друг. Ты ведь останешься и завтрашним другом. Я знаю, что когда-нибудь ты придёшь, и раздастся в прихожей один долгий и два твоих коротких звонка, и я открою дверь, и увижу тебя, и с радостью и с облегчением скажу – наконец, а ты, почёсывая по привычке лоб, как-то неуверенно и даже призрачно переступишь порог и протянешь маленький бумажный сверток, а увидев моё некое недоумение, пояснишь, это то, что я у вас когда-то взял. Да-да, подумаю я, когда-то действительно ты необъяснимо украл у нас из не запираемого ящика отцовского письменного стола мамины немудрёные драгоценности, золотые часы, обрамлённые изумрудами, единственное колечко с опалом и старинный кулон, доставшийся от старшей сестры. Зачем, скажу я, ведь мамы уже нет давно, лучше оставь у себя на память о маме. Ты возразишь, нет, бери, а память моя всё хранит и без них, если кто и берег меня, так это мама твоя. Потом мы посидим на кухне до поздней ночи, попьём крепкого чая, помолчим на дорогу и разойдёмся, чтобы когда-нибудь опять пересечься в краях, никак не отмеченных на картах мирового атласа. Но перед тем мы послушаем третью часть поко-аллегретто из третьей фа-минорной симфонии господина Брамса, которую так обожал мой друг, мой вчерашний друг, обожал так, что однажды признался мне, знаешь, мне кажется, эту музыку сочинил я. У него были необыкновенные музыкальные способности. Мой друг, мой вчерашний друг служил инженером-конструктором в одном из уже несуществующих почтовых ящиках, а зарабатывал на хорошую жизнь виртуозной игрой… в карты.
39. Господа, откройте страну, которую населяю я. Вы не найдёте её отмеченной на картах финикийцев, этих древних мореходов. Вы не обнаружите её и на современных географических картах. И даже на оцифрованных картографических планах, полученных из космоса. Все они плоские оттиски с наших жизненных пространств, а для кого-то просто плоские геометрические шутки только. Страна, которую населяю я, да и как и страны ваших обитаний, расположена на множестве сцепленных плоскостей, свёрнутых во всякие всякости, скажем, в листы Мёбиуса. И ничего не стоит сделать всего лишь один шаг и пересечь разом расстояние даже в тысячи световых лет. Представьте себе, закройте глаза, отрешитесь от видимого, знакомого до бездушия пространства, и у вас закружится голова. Вы обнаружите знаки, лёгшие лёгкими мостками между свёрнутыми во всякие всякости плоскостями, а за знаками будут прятаться смыслы, о которых я и не догадываюсь, но которые возможно вам суждено обнаружить. Так что не скупитесь, потратьте себя и пуститесь в плавание навстречу странностям и вам посчастливится открыть страну, которую населяю я. Впрочем, и без неё вы счастливо проживёте всё отпущенное вам пространство вашей жизни.
40. А наутро господин N обнаружил рядом с собой в постели не Мармазетку, а сплошные вопросы. Сквозь плотный утренний туман, нахлынувший на город, как находит беспричинная тоска, господин N с трудом добрался до собственного сознания и, если желаете, до осознания собственного существования и почему-то первым делом задался вопросом, а что же это такое фагот и что может означать он в мармазетовом иносказании. Спросил и задумался. Поднапрягши остатки своей древней памяти, господин N обнаружил некое подобие досье на слово «фагот». Оказалось, что фагот – это деревянный, если не одеревенелый, духовой, но не духовный, инструмент, впервые издавший в XVI веке звук, низкий, хрипловатый и даже ворчливый, могущий из чрева своего трубчатого выплёвывать также и отрывистые звуки, напоминающие то ли смех над телом усопшего, то ли скорбные всхлипы плакальщицы у изголовья уснувшего счастливца. И эту всю фаготову замечательность Мармазетка связала со мной, подумал господин N и хмыкнул многозначительно. Конечно, играть роль фагота в представлениях мармазетовых полушарий очень даже недурно, но всё-таки, куда же она подевалась, и что значило её внезапное появление и таинственное исчезновение, да и была ли на самом деле встреча с ней. Последнее сомнение своей дальнобойностью заставило господина N оторвать голову от смятой подушки и наконец встать с кровати, которая служила ему одновременно и диваном. Подойдя к обеденному столу, он обнаружил среди вымытой посуды – неужели она, или это я добросовестность и усердие проявил, подумал господин N молниеносно и потому мимодумно – странный предмет, оказавшийся крошечным холщовым мешочком с вложенным в него черным огранённым волею случая камнем. В детстве такие камни они находили на склонах соседних гор и приписывали им магическую силу. Неужели, воскликнул мысленно господин N, это Мармазетка оставила, и уж не амулет ли, чтобы оберегал меня от всяких напастей и от дурных глаз. О, господи, уже вслух взмолился господин N, о, господи, и подошёл к окну. Ведь и тогда, в те далёкие времена цветущей юности, Мармазетка обожала собирать камешки во время их ежедневных прогулок. И почему-то взгляд его стал грустен, как вот это низкое небо, затянутое облаками. И ему почудилось, что грусть его, как и когда-то, не о себе конченном, а о ней, о Мармазетке, запертой в четырех стенах души, о Мармазетке, возвращающейся к жизни как только он появлялся, а до того проводившей время, не притрагиваясь ни к еде, ни к графину с лимонадом, а только развлекаясь глядением сквозь гранёные слёзы в короткое окошко, выходящее на тихую улочку. И разве вот сейчас за окном хмурое утро? Разве там, как и в далёкую увядающую юность, не ясная ночь, а холодные звёзды, обжигая, не ведут его разве на север к Мармазетке? Но тряхнув головой, он скинул с себя наваждение или что-то подобное, что нашло вдруг на него, и сказал задумчиво, и всё-таки, и всё-таки, что предваряло серую полосу временного отчуждения последних призадумий от вопросов, что такое Мармазетка, кто она, а может, кто оно или кто он, а может, это всего лишь его жизнь, но иная, или иносказательная до странных, охлажденных временем подозрений о том, что это тень, или скорее, сумеречное отражение его же жизни в искусственном зеркале из алюминиевой фольги, широко развёрнутой там в околоземном космическом пространстве. А мешочек холщовый с черным камнем господин N всё-таки сохранил и даже обвязал аккуратно шёлковой тесёмкой и повесил на шею. Так, казалось ему, будет надёжнее и безопаснее.
41. Говорят, патриот – это тот, кто любит свою страну, а, любя, умножает посильно её славу и богатство. Так вот я не просто патриот в согласии с толкованием этого слова –от слова всегда тянется непредсказуемо вьющаяся в пространстве жизни нить – а обожатель своей страны, страны, которую я населяю и которую предлагаю вам, если не открыть, то хотя бы приоткрыть. Я люблю любую непогоду её, я не обхожу её горючие горести и не закрываю глаза на ошибочно расставленные знаки, не препинаний, а предпочтений. А как я защищаю её, что пёс цепной, что лев самовлюбленный, держащий лапу на добыче, защищаю, стоя как бы насмерть, даже когда нет не только сил, но и даже доводов, защищаю от простенькой ругани неумников, от отточенных аргументов высоколобых умников; защищаю, трудясь, думая прежде о стране, которую я населяю; защищаю, огородив её, как защитным рвом, ореолом доброжелания, готовый придти на помощь споткнувшемуся и помочь пересечь границу и вступить в мою страну, а, вступив, обрести её благодать. Да, я обожаю мою страну, которую населяю я. Она многомерна, она многогранна и множественна в своих представлениях, как и жизнь любого из нас, она не имеет координат в привычном евклидовом пространстве. Но её проекция на плоскость всемирной карты оказывается точно уложенной в замысловатые границы, окаймляющие страну моего гражданского проживания.
42. Я есть музыка. Я исполняю её по партитуре, автор которой неизвестен или безвестен. Звучания моей музыки всякие. Они по гармониям, по мелодиям, по набору обертонов заставляют пространства колебаться, вибрировать, и распространяются во все множества сторон света и заполняют собой нечто, что и образует страну моего обитания. Я есть музыка. Но я есть и инструмент, чьи струны, чьи сообщающиеся трубчатые сосуды, наполненные душой, чутко отзываются на волнения иных пространств, на звучания иных жизней.
43. Здесь есть я, есть ты, а там, как в параллельных мирах, есть я воображаемый, и странная любовь, едва улавливаемая мелодия, но настойчивая, как накаты лёгких волн на пустынный песчаный берег, и она, с лицом не ангела, не божества, а с очерками невнятного будущего – и достижимого, и стремительно удаляющегося, как гонимое ветрами облако, и всё, что случается там, нисколько не сцепляется ощутимо, влиятельно со здешним пребыванием или времяпровождением, исполненном событиями, заполняющими потоком с гор запруду свершившегося, но случившись там, находит светотенями, перемежаниями улыбок и вдруг опустошённости во взглядах, оставляя необъяснимые срывы гармоний и мелодий в звучаниях здешней жизни; здесь слышен черный блюз, там – белое танго с замираниями сердца.
44. Снег уютно устроился на голых берёзовых ветвях. Они словно укутались в белый махровый халат после упоительного летнего дождя, горячего как ночные поцелуи павших в пустоту любви. Но пролетела ночь, стремительными тенями рассыпались привидевшиеся смыслы звёздных россыпей, и наступили белые утра. И снег уютно устроился на голых берёзовых ветвях.
45. И ничего не могу поделать. Есть страна, где проходило детство. Это география. И есть страна детства с неуходящим солнцем, детства, которого, кажется, и не было, так оно отличительно спустя жизни от состоявшегося, так оно неправдоподобно даже в черно-белом изображении. И ничего не могу поделать. Есть страна детства. Уводит она в небытие несбыточного прошлого, сложенного из розовых кровавых столетий. Столетия изранены. Из ран сочится правда. Попробуй переведи её на язык слов. Но отчего-то она вызывает горестные чувства. И не печаль, а скорбное молчание. И ничего не могу поделать. Есть страна детства. Она как заброшенный остров, расположенный вдали от главных морских путей. Но солнце там всё ещё светит необычно ярко и тепло, как и прежде, и не заходя за горизонт прошлого. Там до сих пор ещё живут улыбки родителей. И ничего не могу поделать. Страна детства. Она здесь где-то. Пересекает нескончаемым падением, рассекает непорочной траекторией пространства моей жизни. И эти, и другие пересечения и рассечения составляют условные меридианы и параллели, и млечные пути страны, которую населяю я. А что касается географии страны, где проходило детство, то она проста, она, эта страна, там, где-то на юге. Но география – не моё призвание. Моё призвание – любить, любить себя, свою страну и всех, кто населяет её под моим именем.
46. Воспоминания. Цитаты. С пропусками. Воспоминания. С приписками. Цитаты из прошлого. Цитаты из случившегося в будущем. Без знаков препинания. Цитаты из безымянного автора. Не из новеллы. Не из романа. Не из драмы в одном акте. Не из фильма с по кадровой мнимостью. Исповедь. Цитаты из исповеди. Каждый есть исповедь Воспоминания в жанре рапсодии. Музыка, переложенная в знаки и зримые очерки образов. Позже, много позже нарождаются смыслы. Могильщики ощущений. Стерилизаторы воспоминаний. Организаторы воспоминаний. Укладчики железнодорожных путей. Из станции А в станцию В. Если поезд вышел из А, то он прибудет в В. Без опозданий. Но я его так и не дождался.
47. Порой надоба мучает, иссушает душу. Кажется, дни проходят зря, кажется, время потеряно невозвратно. Нет – не время. Время – это нечто бесплотное, это способ нашего общения с миром. Отчего же так отчетливо чувство утраты, когда живёшь не как должно, а как принудят другие или обстоятельства? Не оттого ли, что теряем мы самих себя, утрачиваем возможность, живя, оставаться самим собой? Ведь вчерашняя упущенная возможность более не повторится. Так он думал сидя в кресле-качалке напротив окна. Наконец, пошел дождь. И следом потекли тяжёлые слёзы облегчения. И было трудно понять, кто сильнее истосковался по дождю – земля или душа. Поникшие стебли распрямились на глазах, словно чья-то добрая рука поднимала колосья. Промелькнула мысль, случай ли помог или мольбы оставшихся и стоны брошенных на жертвенные камни, донеслись до слуха равнодушных богов. Ветер полоснул по сухим веткам старого тополя, сбил несколько немощных веток и унёсся к поселку. Ещё вчера ветер гонял клубы пыли, легко, с усмешкой поднимая прах прошлых дней с разжатых ладоней земли. А сегодня время дождя или слёз. Но стоявшие в стороне не поверили его слезам, потому что не поняли, о чем плачет дождь.
48. Он уходил. Уходил без сожалений и сомнений, не простившись. Оглядываться на провожающих не приходилось. Правда, доктор убеждён, что ему дышится тяжело, что ему не хватает кислорода. Возможно, что так оно и было. Но скорее всего, со стороны им видится то, что они хотят увидеть, или будем откровенны, что должны увидеть. Вот сейчас доктор приставит к лицу кислородную маску, а потом и капельницу подключит. Делает, бедняга всё, что надо делать. И потекут капли спасительной жидкости вниз по трубке, и деться им будет некуда, кроме как попасть в вену, что на тыльной стороне локоточка со дня рождения примостилась. Говорят, так очищают кровь. Как будто можно человека отмыть от прошлого. И пусть дышится легче, и даже веки чуть разомкнулись, как створки грецкого ореха, если на него надавить всей силой когда-то могучих пальцев. И пусть доктор переводит собственный дух – но стрелки часов ни врачевателю-кудеснику, ни силачу из силачей, никому не перевести. Говорят, прошлого накопилось в крови с избытком. А избыток любой вреден. Кроме избытка лет. Прожить бы ещё год, другой, наплыла безмолвная мысль, пусть лёжа у окна, в которое видно, как бегут по небу облака. И пусть повсюду жизнь торопится творить чудеса, а ему оставьте облака в окне, белые и беглые напоминания о том, что он ещё живет. Больше ничего не надо. Только жить. Доктор огорчённо мотает головой, мол, путаница мыслей. Ах, милый доктор, что вы понимаете в старости. Вы ещё так молоды. Старость – ведь это море, которое переплыть невозможно, в неё впадаешь раз и навсегда. И подумалось, а может, привиделось сквозь полузакрытые веки, что теперь, наконец, он может пожить для себя.
49. На следующее утро, проснувшись, господин N не обнаружил себя в собственной квартире. Он стал, судя по всему, невидимкой. И кто мог его спасти и возвратить к видимой жизни, как не господа читатели. И тогда он взмолился, обращаясь к всевышнему, о, боже, дай силы господам дойти до этих строк, помоги им взобраться на мою фудзияму и оставить там, на вершине, хоть крупицу своей души и сбыться читателями. Господа, откройте страну, которую населяет он.
январь, 2002 г.
ТЕКСТ С ПРЕДВЕЩАНИЯМИ
1. Повесть моя ломится в открытую дверь. А дверь дубовая, кованная…
2. Повесть моих временных лет. Повесть моя ломится в открытую дверь. Преклонённая перед открытой дверью, она догадывается, что за порогом под стеной почивает её пора…
3. Но повесть моих временных лет не повествование с плавным течением, где сегодня вытекает из вчера, а завтра из сегодня, где непрерывность логики и смысла, если желаете, и сюжета, прослеживается без усилий. Моё повествование скорее путь светлячка, ломанная линия полёта бабочки, следы в тёмной комнате черной кошки, с которой можно повстречаться, где угодно. Мой путь прерывист и, кажется, что его всякое проявление – это рождение чего-то, чему суждено стать и что предстоит признать своим. И кто знает, что будет наверняка завтра. И потому логика моего пути скрытна, если вообще таковая существует. Мой путь состоит из отдельных, единичных и одиноких событий или явлений. Мой путь двулик. Он вероятен и невероятен в своих одиноких проявлениях, из которых складывается и так называемая жизнь, что на виду, и жизнь, творимая в нас самих ежевспышечно. И тем мой путь разве не похож на путь пленённого атомным ядром электрона, на эту едва представимую драму неотличимости, когда нечто существует, как некое вероятие и, потеряв все иные возможности, становится событием лишь при встрече со мной. Так и мой путь, и моя суть проявляются при встрече с чем-то или с кем-то, одаривая то радостью, то болью, но чувством, откликом, отзывом пусть скажем души, потому и называем то, что произошло событием. Мой путь прерывен, состоя из отдельных, единичных и одиноких вероятных вспышек на черном фоне невероятия, вспышек, разбросанных по всему пространству, которое заполняю я или то, что представляется мной. Кому ведомо, где кончаюсь я или моя душа, и где начинается нечто несообразное со мной. И я не ведаю, что ожидает меня наверняка, какое событие или явление. И как же не сказать, что пути Господни неисповедимы и слава тому же богу. У меня нет определенного желания исповедать эти пути. Я предпочитаю иметь данность со всеми вероятиями и невероятиями. Я предпочитаю свой прерывистый путь, путь моей сути, путь всего того, что может и не случиться. И потому не ищите в повести моих временных лет сюжета, логики и прочих милых и удобных для душевного переваривания черт, признаков жанрового повествования. Они ведь всего лишь сладкие плоды наших договорённостей…
4. На языке времени мой путь состоит из кратких длений и потому прерывен. И время моё не течёт. Оно прерывно. То есть оно, то нет. Оно таково, пока я здесь, пока я есть. Ну, а после – а после оно исчезает, поскольку кому оно нужно, моё время после…
5. Мой путь прерывен. Он сложен из мелких творений подобных крошечным вихрям, замкнутых в себе. Вероятие каждого из творений можно предсказать, но не дано знать наверняка состоится ли оно или нет. И из этих вероятий разных, неоценимых по значимости, и складывается мой путь на языке чисел, чья магия завораживает не менее, чем магия слов…
6. И я не собираюсь лицедеем разыгрывать перед вами словавый спектакль, изображать видимость знакомой и милой всем реальности, выстраивать последовательность свершившегося пути. Вовсе нет. Это будет повесть временных лет в иной, новой, складывающейся по случаю последовательности событий и явлений. И не просто в геометрически построчно прямой последовательности, а клубящейся, заматывающейся, изматывающейся, заполняющей не линию, не плоскость, а моё пространство. Из чего оно состоит, спросите вы вполне обоснованно. Не знаю. Может, это и пространство памяти, и моего воображения, и моих вздохов, и, наконец, моей души. И событиями на ладонях кратких длений явятся, станут, возродятся, или вскинутся из ничего не только действия, случаи, поступки, воспоминания, как вскликивания плакальщиц, но и мысли в словах ли, в образах ли, в очерках ли даже облаков. Что ж, разве мысль не событие?! И конечно не одними свершениями прошлыми един мой путь. Есть ещё хрупкое, зыбкое настоящее. И есть, наконец, мерещащееся будущее, чьё вероятие, выраженное словами, ненадежно и неверно, но рожденное моим воображением оно обретает вероятие равное единице и стало быть неизбежно. Впрочем, разве и вся эта повесть временных лет не дитё моего воображения. И никому, даже мне, не дано отделить былое от не бывшего, свершившееся от могущего быть свершённым…
7. И вот многомерное пространство, заполненное россыпью кратких длений моего пути, я сведу, обеднив, упростив, исказив, сотворив нечто иное, в линию, состоящую из слов, которые и должны сложиться в повесть моих временных лет…
8. Пожалуй после столь душевных предвещаний, походящих на предисловие к самому себе, можно было и точку поставить. Но повесть моя ломится в открытую дверь. Но и она разве не есть предисловие к чему-то, что может и есть истинная реальность…
9. Жизнь танцует танго. Моя жизнь. Какое следующее па оно сотворит, я не ведаю и не напрягаю себя ожиданием. Я – ведомый в танцующей паре. Я отдаюсь танцу, хотя и подчиняюсь правилам игры с выбором, которым якобы полнится наша повседневность. На спине у меня вместо номера соревновательной пары красуется имя, данное однажды. Судьи и зрители внимательно следят за ломанной линией нашего танца. Под ногами не паркет танцевального зала, а полированная пустота смыслов. Мы танцуем, но иногда мне кажется, что это не танец, а смех скачет по старинному паркету…
10. И всплыли светлячковые вспышки, и проявились штрихи, и наполнились разрывы и былью и небылью, но той самой небылью, которая рождается и исчезает невостребованно в нас, но и есть может самая истинная наша жизнь. И поэтому уж извините, мои милые прегоспода, за иные сказания далёкие от реальной действительности лет, якобы только и данной нам в ощущения. Но ощущения отражают ведь и иную реальность. И вот сплетения разноязыких ощущений милее моему сердцу, милее обманчивой определенности бытописания. И потому притча – да прощаю себя за самоцитирование – та самая притча, развернутая на целую пусть и несостоявшуюся жизнь и любезна. А быль – быль пусть и стоит, как говорится, клячей норовистой, которая, где станет, там и упрётся, или как сорная трава корни пустит ни во что, но и она пригодится. Так что говоря о пространстве жизни, будем полагать и жизнь, рожденную нашим воображением в каждом кратком длении, но по большей части исчезающей в небытие, благодаря беспамятству нашему. А что спасено, разве отделимо от нашей же потусторонней реальной жизни, от этой повседневной убегающей вспять были…
11. Стало быть не ломайте голову, не решайте – верить или не верить. Я ведь не истину возглашаю. Полистав страницы, или открывая случайно страницы, словно желая загадать желание, примите хоть малость, или нет, отзовитесь или отложите в сторону навсегда мою повесть сбыточных и несбыточных, любезных и пыточных лет, которую я обозначу, как текст…
12. Вам не нравится повесть о былях и небылях? Что ж, забросьте её на чердак и выйдите из душной комнаты в мир, на улицу. Там встретит вас высокое голубое небо и яркое солнце. И настроение ваше просветлеет. И глубоко вдохнув солнечного тепла в чахлые лёгкие, вы скажете, как хорошо, что рядом с белым цветом соседствует черный, без которого разве можно было бы ощутить всё очарование созерцания, того самого, что в миру называется ничегонеделанием…
13. ТЕКСТ-1
Как тёмной ночью тени от фонаря в парке, так мне видятся покачивающиеся странные видения той ночи, того предутра, когда я родился на свет этот божий, когда я выпал из тьмы в иную жизнь. Но то, что виделось, что запало в душу, а она уже была со мной, невыразимо логикой слов. Потому обращаюсь к чужим свидетельствам дабы не обмануть ваших серьёзных ожиданий. Говорят, я родился ранним утром в пятом часу весны, когда зацвела черёмуха, а акации ещё копили будущий аромат лета. Говорят, первым моим словом был крик. Был ли он криком радости или печали – не знаю. Говорят, что я родился смуглым. А потом – а потом я посветлел, и пряди золотистых волос умиляли особенно соседей. А потом однажды тащилась повозка, запряжённая, наверное, гнедой лошадкой, тащилась со скрипом, подрагивая на мелочных ухабах и трещинках старой мостовой. Голова моя в ответ тряслась, отчего казалось, что звёзды то падали на меня, то отдалялись, словно затеяли игру «дам не дам». Я глядел на черное ночное небо, и не испытывал страха или благоговения, а только задавался вопросом, отчего оно такое большое. Мне шёл тогда четвертый год. Повозка всё скрипела и тряслась, приближая меня больного скарлатиной к больнице. Дом, тёплая детская комната, игрушки, окно во двор остались позади и навсегда. Ведь у ребёнка нет будущего. Но рядом сидела мама. Она и была моим домом и моим будущим. Так я начинался по меркам или по меткам взрослой памяти. Так я начал быть под звёздным зимним небом, путешествуя на скрипучей повозке, запряженной, наверное, гнедой лошадкой, по млечному пути из одного конца нашего города на самую другую его окраину. Может быть, это был мой самый долгий путь в жизни. А может, он и длится до сих пор, вместив и всю мою жизнь.
Таково первое знаменательное событие в жизни, исходный пункт А, из которого я отбыл в пункт В. А пункт В – это второе знаменательное событие. Это смерть. Но что о смерти писать. О ней говорит наш страх. Она есть, она будет с вероятием равным единице. Но она будет там, в иных пространствах, где нашим словам и смыслам нет места, а потому, что о ней говорить. Она есть. И она принуждает нас жить. И на том спасибо. И продолжается путь. И дление его прибывает, не убывает, а да-да, прибывает воображением. Оно ведь не считается со смертью, оно обходит её, оно не закрывает глаза, обманывая себя, нет, оно заглядывает в возможное. Воображение, оно творит нечто, одолевая неизбежную кончинность, приобщая нас наивно к числу тех, чьё слово могло и быть в начале, и тем очаровывая.
14. ТЕКСТ-4
Сегодня 17 февраля. Суббота. Февраль. Февраль-бокогрей. Сегодня солнце и вправду греет. И небо исчезает далеко в глубокой голубизне. Оно высокое, безгрешное. Говорят, сегодня день Николая, и не просто, а студёного. Говорят, в этот день завершается зима. С понедельника масленица. А там и прощённое воскресение. А пока – а пока сицилиана старика Баха навевает лёгкую печаль, а с ней и опережающее желание всех и себя простить за прошлое. Вы спросите, отчего это я отмечаю дни, даты да ещё по месяцеслову. Не знаю, откровенно отвечу я. И своя душа – потёмки. Привиделось, послышалось, почудилось, что такое надо. Может, чтобы уж и вовсе не оторвать, не увести вас от привычного ощущения реальности. А может, я оставляю следы на вспаханных пространствах воображения, чтобы по ним по мнимым возвратиться. Куда, к чему – не знаю. Просто возвратиться. Хоть возвращаться и плохая примета. Но я погляжусь в зеркало и тем отведу дурное совпадение. И в словах вынужденных я искренен, как вот этот редкий сегодняшний снежок, искрящийся в лучах уходящего солнца. И в словах исходящих я правдив, как вот этот голубой простор неба, но правдив, пока не разыграются иные заимствованные из толковых словарей смыслы слов.
15. ТЕКСТ-3
Дни мои – а почему дни, почему не мгновения – хорошо, пусть будут мгновения, итак, мгновения мои подобно летящим снежинкам немеченно заполняют своими кружениями, парениями и падениями пространство моего существования. И, падая на землю безропотно, навзничь, снежинки превращаются, не испытывая печалей, обращаются в снег, как и мгновения мои – впрочем, разве они принадлежат мне – в память. А потом приходит пора, и снег тает, и уносится ручьями в реки, и теряется в морях, или скапливается неузнаваемо в дворовых колодцах. Так и память моя спустя череду прощаний, вдруг потревоженная случаем, теряет свою необходимость быть, и обращается в потоки, в текущие, в неубывающие потоки слов. И как это ни странно, как это не мнимо, но я обнаруживаю тогда в зыбких очертаниях потоков слов намёки на узнаваемые очерки моих мгновений. И приходят, и находят, и восходят из-за линии, отделяющей видимость от невидимости, новые иные представления о них, о моих мгновениях, о снежинках, когда-то немеченно и неутомимо кружившихся за окном.
16. ТЕКСТ-5
Наконец, я понял. И помог мне в этом март. Простой месяц март. Третий по годовому счету и первый по весне. В марте не только коты сходят с ума. Март пронзителен. Март обострён и незаметно, как лезвие бритвы, то взлётом, то падением настроения вскрывает накопившиеся незадачи. Март раздвоен, и потому говорят: сумасшедший март, сводящий нас с ума. А сведённых с ума он возвращает в будущее. Вот и я, стоя у окна, крепко-накрепко зарешёченного, вдруг ясно, без обморока, без холодного пота на лбу, осознаю, понимаю, постигаю, что судьба моя сложилась и быть мне плутателем по лабиринту придуманных кем-то дней и ночей. И обитает ли в лабиринте минотавр, не знаю, знаю, что не во мне. И как тут было не вспомнить, что прошлой ночью, этой кучерявой лунной ночью, когда просыпается старая облезлая волчица, - докторша утверждает, что волчица тень моей души, а я делаю вид, что верю её бредням – так вот когда просыпается обязательная волчица и начинает выть на луну, я стоял у окна свидетелем ночи, протягивал руки сквозь черные квадраты оконной решетки в темноту молчания, ловя на горячие ладони прохладный лунный свет, льющейся из опрокинутого колодца неба. И спустя часы, вмещающие не одну вечность, пересилив дурман гефсиманской ночи, я говорю себе, мартом рассечённому на двое, на трое, - о господи, сколько вершин в моём многограннике – эта ночь предвещала настигшее меня постижение, что выхода из подаренного судьбой лабиринта нет. Таков март. Март весновей, теплом веет, стариков греет, а молодых сводит с ума. И иди себе, бреди по тесным темным улочкам-закоулочкам лабиринта, путничай с воображаемой сумой за плечами, то ли арестант на пересылке, то ли странник, свободолюбо не имеющий всяких уз! Между нами, врачам ни слова, я то знаю, что я ни тот и ни другой. Но что толку. Всё одно – выхода нет. Ключ от кованных ворот купеческого двора заброшен в болото. И я транссексуально бывшая Катерина. Однако не собираюсь бросаться в утёса. Жизнь есть жизнь, даже за одно мгновение до смерти. И я не намерен просить добрую Тортилью достать ключи от ворот со дна болота. Здесь доброта не водится да и неуместна. А вот власть, железная рука и крепкие женские ноги – это да. Я не зря о женских ногах обмолвился. У врага, у докторши нашей, у Полины Самойловны, или Полюшки, - так она просит называть особ, особо приближённых к третьему этажу, где расположена дирекция нашего дома отдыха от излишков ума, - так вот у неё, естественно не у дирекции, а у докторши, ножки что надо крепкие. Обхватывает мертвой хваткой, когда лежишь на ней. Дело в том, что после смерти Яна главной её постельной принадлежностью стал я. Вот, к примеру, сегодня утром до обхода она затребовала, чтобы я без остановки исполнял на ней половецкие пляски не много не мало, а ровно двадцать одну минуту. Поставила рядышком на тумбочку песочные часы и скомандовала «давай». Ну и дал я. Только я ведь не робот, а живой человек с улицы ордынка. Не отойду до сих пор от постельной качки. Так что выйти мне отсюда не светит, и не будет возможности, пока наша Полина Самойловна при деле, а я при её теле. Да и мамаша моя с сестрицей антиалёнушкой видно купили докторшу. Продали меня со всеми потрохами и сперматозоидами. Да что я мучаюсь. Слава богу март наступил. Слава богу помог разобраться в себе. Что мне ещё надо. И солнышко светит. И двор умиленно за окном притихший. И вот я у окна. Да к тому же, оказывается нужен ещё общественности. Докторша наша уважаемая помимо таблеток, - она уверяет, что таблетки получены напрямую из Швейцарии, из Лозанны, а санитар Фёдор сказал мне, когда я ему поставил банку немецкого пива, да это, милый мой, стрептоцид списанный, - прописала мне ещё и курс социальной терапии. Теперь я не кто-нибудь, а выследователь по особым поручениям, выслушиватель слухов. В нашем да и в вашем доме обитают и свои заговоры, и свои диссиденты, а главное симулянты. Так что я полезный член общества вдвойне.
Вот так я начал записки проживателя, а если желаете, и прожигателя собственной жизни. Если когда-то, однажды попадут они в заботливые руки, я буду премного благодарен судьбе и счастлив, даже пребывая на том свете.
17. ТЕКСТ-3
Колодец двора, в который мы зарыты. Мы – это я и десятка два соседей. Колодец настроения, в который опущено время. А время – это день. Колодец потерь. Потому что, когда у окна ты видишь одни стены и даже если урвёшь взглядом лоскут неба, тогда кажется, что ты истекаешь потерями. И разве так важно, что именно теряешь. Что бы ты не терял, в конечном счете теряешь себя. От того в отворенное окно сочится прелость прошлогодней тревоги, отсыревшей за дни и ночи долгих дождей. А где-то светит солнце. А где-то улыбки порхают бабочками. А где-то многоголосая сутолока перекрёстков. А где-то спасительная толпа, в которой, к счастью, можно затеряться, но и остаться собой.
18. ТЕКСТ-2
Теперь, оглядываясь, я начинаю понимать, что вся жизнь моя прошла мелодией дождя. Дело в том, что жизнь и есть мелодия, но разная у каждого из нас. Она звучит, пока мы живы. Долго угасая, она звучит и после. Но так уж повелось, что далеко не всякому пришедшему в наш мир удаётся дослушаться до своей мелодии. А многие, заслышав звуки, и вовсе не замечают её, обделяя душевным вниманием, словно это песенка-однодневка, прозвучавшая по радио.
А впервые мне довелось услышать о мелодии жизни на галапагосских островах, куда забросило по служебным обязанностям отца и куда он взял нас всех с собой, сказав, когда ещё удастся вам поглядеть на сказочные края. А поведал мне о существовании мелодии жизни старик, местный житель. Он искренне расположился и даже подружился с чужаком-мальчишкой, которому и отроду было тогда всего-то без малого десять лет. Обычно старик приходил под вечер к нашему дому, приветствовал каждого в отдельности, желая и доброй ночи и доброго дня всем. Потом говорил, что ребенку надо подышать океаном, вдохнуть, как он выражался красоту простора. Получив согласие отца, старик кивком головы приглашал меня пойти с ним на встречу с океаном. На встречу с моим прошлым и с твоим будущим, иногда говаривал он. И был ведь прав. Но тогда я мог только догадываться, что всякий раз там, на берегу, нас ожидает что-то очень важное. И шли мы вдвоем: высокий старик и я, мальчишка, едва поднявшийся над столом, шли так, как будто вместе прошагали всю жизнь и будем идти до последнего дня вот так же рядом. А его тяжёлая ладонь будет покоиться на моём плече, как знак, которому не дано исчезнуть. Потом мы усаживались на песок в нескольких шагах от пенной кромки океана и, не сговариваясь, устраивали несколько минут молчания, уносимых волнами в океанские дали. Но пройдут и эти минуты. Наступит час заката, сказочное зрелище которого навеет не восторг, а скорее тревогу, и старик заговорит. Будет рассказывать о всяком. И о том, как в детстве научился всему, что пригодилось в этой жизни среди дикой природы рядом с океаном, который с берега в хорошую погоду, как сегодня в закат, ласков и красив, а на самом деле беспощаден. И о том, как рыбачил на двухдонках с садком вон за тем островком, что чернел вдали, как однажды лодку раскололо и пришлось спасаться на камнях, грядой уходящих в океан от этого черного островка. И, конечно, о той, что любит до сих пор, любит, потому что все забыть не может первую жену, умершую при родах. Вот тогда-то, мальчик мой, скажет он, и услышал я свою мелодию и понял, что теперь никогда не расстанусь с ней, и буду теперь жить как должен. Скажет, вздохнёт, помолчит, зачерпнет раз-другой горстями золотистый песок, ссыпет его сквозь пальцы и прошепчет, вот так и дни, вот так и мелодия звучит и кто знает, куда она уходит. А однажды после долгого молчания, старик признается, а знаешь, сынок, я тогда подумал, что мелодия начинает звучать с того дня или мгновения, когда что-то случается, что не уходит прочь, или когда что-то теряешь, как будто себя навсегда, и тогда слух обостряется, и душа заполняется мелодией, и она уже звучит до конца жизни. Вот и у тебя есть своя мелодия, заканчивал он обычно свой рассказ, и у тебя, прислушивайся, однажды услышишь её, и не пропусти мимо, это очень важно, кто слышит свою мелодию, тот живёт не напрасно. И теперь, оглядываясь, я начинаю понимать – вся жизнь моя пришла мелодией дождя. А зазвучала она тогда же, там же на островах потерянного счастья или детства, а может, счастье и детство неразделимы и есть одно целое, так вот тогда же и там же, когда я впервые влюбился в доченьку нашей прислуги. А свели нас черепахи, что проплывают тысячи миль, чтобы отложить, истекая густыми слезами, яйца в прибрежных песках островов.
19. ТЕКСТ-4
Всё ещё март. 24-ый день его. Его ласково после долгих зимних ожиданий зовут весновеем. Говорят весновей теплом веет. Но он месяц норовистый, как конь необъезженный, кто знает куда скакнёт. Потому и говорят, и март на нос садится, не велика птица, а щиплет. Это у нас там в наших родных краях такое случается. А здесь на иберийском полуострове солнце светит, и облака сломя голову куда-то спешат. Привораживают они меня. Люблю глядеть им вслед. Увлекают взгляд за собой. И очарованный неизбывным покиданием я перестаю замечать и отмечать время, я просто есть. И тогда в случайных очерках несущихся облаков мне порой видятся знакомые лица, и даже события, обращенные в неправильные ломкие геометрические рисунки облачных окоёмов. Всё ещё март. Его ласково зовут весновеем. Не колдун ли он, не навевает ли сны, которым суждено сбыться.
20. ТЕКСТ-3
Что я пишу? Не знаю. Что получится? Не знаю. Самому интересно. Это нечто я назвал повестью моих временных лет вовсе не по жанру, а оттого, что понравилось мне само название. Да, я занимаю себя и вас, если того пожелаете, летописанием. Да, я летописец. Но не тех лет, что числятся навечно в календаре, образуя придуманную кем-то стрелу времени. Мои лета – это дления. На ладони каждого дления умещается событие. И вспыхивают эти события то здесь, то там в многомерном пространстве чего-то, что заполнено мной. Я не знаю, чьё это пространство, пространство ли моей жизни или души, а может, памяти или воображения. Да это и не так важно. И вот над этим пространством, где время в нашем привычном представлении превращается в понятие, я совершаю математическое насилие, преобразовывая его многомерное, таящее в себе бесконечное число смыслов в одномерную линию, в предложение, долготою во всю повесть временных лет. И лишь множеством линий, множеством связанных одной судьбой, одним смыслом предложений, прерывных, живущих как бы каждое само по себе, но и связанных неоднозначным замыслом, я совершаю покаяние за совершенное насилие. Пять прерывистых, как дыхание, линий, пять долгих предложений, мерцающих как сердцебиение, мечутся, заполняя собой двумерное пространство письма, хоть на одно измерение увеличивая своё жизненное пространство. А может, я и пишу письмо, письмо самому себе. И в этом письме проблесковыми разного цвета маячками вспыхивает то одна линия, то другая линия, то одно предложение оставляет след прикосновениями слов к бумаге, то другое, иногда случайно, а порой подчиняясь моей прихотливой воле. Они рвутся поскорее на волю из небытия, толкаются, суетятся, стремясь опередить друг друга, надеясь, что и здесь им обеспечена вечная ословавленная жизнь. И разве не в этом их стремлении можно уловить очерки понятия время, от которого они пытаются избавиться. И вот, чтобы потом, когда остановится время, когда я, как Понтий Пилат, умою руки, они были узнаны, хотя бы мной, я ословавленные следы пяти долгих предложений обозначаю числами, как бы прививая им имена.
После точки наступит молчание, а потом и тишина. И тогда мне слышатся ворчливые голоса, мол а вы, господин летописец, повторяетесь. А я отвечаю, да, господа мои уважаемые, повторяюсь, и не стыжусь в том признаться. В мире вероятий возможно всякое.
21. ТЕКСТ-2
Всякое в жизни бывает или случается. Вы спросите, а разве есть разница между тем, что бывает и случается. Я позволю себе, обратясь к своему лично-безличному толковому словарю, утверждать, что всё-таки случается нечто более редкостное и конечно впечатляющее на всю жизнь, а бывает… бывает и не раз всякое. Так что отнесу то, о чем поведаю вам, именно к «случилось».
И случилось, признаюсь, почти неправдоподобно. Но в этом-то и вся прелесть, вся прельщаемость редкого случайного события. Помнится мне, не было тогда в том глубоком действе и года. Вы, очевидно, удивляетесь, с чего это я помню то, что происходило в дремучем в бессловесном младенчестве? А я вам отвечу, господа, вполне определенно и скажу, что вы ошибаетесь, лишая младенцев памяти. Даже в утробе матери ненародившееся существо хранит в памяти случающиеся события и тем разве они не памятные. Просто не явлены они, не востребованы, но весть есть и ох, как есть, путая пасьянс нашей жизни, оставаясь за чертой якобы несуществования. А уж, что говорить о почти годовалом человеке. Да и далёкие рассказы няни позволяли заглянуть за узколобый горизонт нашей взрослой памяти. Так что, если однажды позволите, постараюсь припомнить и ту ночь, в которую я был зачат. Но речь сегодня не о ней. Так вот, лежу я туго запеленованный на крыльце, на даче. Дело было летом. Дачу мы снимали в деревне, в десяти километрах от города, со сказочным сосновым бором сразу за околицей. И деревню, и бор этот, и места холмистые, и огороды жаркие, и речку в два прыжка помню ясно, бывал там позднее не раз и не два. Правда, в каждое новое посещение впечатления всё более и более увядали. Но возвратимся на крыльцо нашего дачного домика. Стало быть, лежу я, туго запеленованный на пригретом солнцем дощатом полу крыльца. И чувствую естественно теснотищу жуткую: ведь ни руками не шелохнуть, ни ножками подрыгать нет никакой возможности. И думаю, вот тогда-то и народилась в этих запеленованных душевных муках моя любовь к свободе, к свободе распоряжаться собой. Так до сих пор и не могу обойтись без неё. А тогда только-только ощутил, но на всю жизнь, как нужна свобода, как с ней и дышится легче. И тут кто-то из домочадцев толкнул меня, то ли нечаянно няня, возвращаясь со двора после развешивания стиранного белья, то ли сестричка старшая из ревности, чтобы избавиться от общего любимца семьи. И покатился я по ступенькам с крыльца. Точно помню ступенек было три – три раза встряхнуло меня по-хорошему. И очутился я на тропе, ведущей к калитке. А за калиткой уже битый час, а может, и полчаса, как расположились цыганочки, и выспрашивали, хозяйка, а хозяйка, старья нету. Летом цыган в здешних местах встречалось немало. И как водится, ими пугали детей. Няня наша говорила, что цыгане пострашнее дяди милиционера. Они не только коней, но и детей крадут, стало быть на теперешнем международном языке занимаются киднаппингом. Да и во все времена цыгане, странники странные, непоседы неунывные, волновали умы и души людей, напоминая об ущербности их собственной осёдлой судьбы. Помните поэму Александра Сергеевича, «цыгане шумною толпою…» Правда, в школе мы чего только не додумывали к этой строке-запевке из пушкинской поэмы. Особым успехом пользовалась вот эта додумка – «цыгане шумною толпою толкали жопой студдабеккер». А студабеккер в годы войны пользовался всеобщим вниманием и уважением, будучи огромным американским грузовиком, на котором в Союз доставляли по ленд-лизу товары из Америки. Но студабеккер студабеккером. Конечно, это была машина что надо, но я-то скатился с крыльца дачного домика и очутился, как вы понимаете, на тропе, ведущей к калитке. А там цыганки только и всплеснули руками, умолкли разом, ведь такая удача вместо старого тряпья прямо-таки сама в руки просится младенцем, да не простым, а хозяйским. Самая бойкая из них и прошуршала юбками от калитки до крылечка, подхватила меня, запеленованного и бессловесного, и был я таков. Так вот я и стал цыганёнком. А жизнь там была и вправду, как по Пушкину, шумная, горячая и свободная без пеленаний, с огромными сосками кормилицы. А какие ночи случались со мной. Бывало открою глаза, а на меня смотрят два чёрных-пречёрных без единой звездочки неба. А это глядела на меня та самая красавица цыганка, что глаз положила на меня и просила отдать ей красавчика. А раз в неделю табор загорался, опоясанный кострами. И наступала жгучая ночь. Какие пляски сбывались в эту ночь, какие песни предрекали несчастья. Что там цыганского в ресторане на поплавке у Каменного моста, да и у господина Михалкова в его чудесной картине лишь мастерский цыганский лубок. Нет, это не руки цыганки взмывали и бились крыльями над головами, нет, это не цыганские голоса терзали ночь, это метались языки пламени костров, это качались тени сосен, и река то пела заунывно, то грозно захлёстывала взоры волной вскрика. И стал бы я, повзрослев, конокрадом, и стал бы я, может, и отменным карманником, а может, и цыганским бароном. Кто знает, как бы повернулась моя цыганская судьба, если бы не наша советская милиция. Вскоре она, вычислив, кто выкрали где спрятан я, освободила и возвратила краденого ребёнка счастливым родителям. Но более всего была счастлива няня наша. Так и завершилась моя скорая цыганская жизнь и продолжилась та, которую я должен прожить. И как видите, пишет вам повесть моих временных лет неудавшийся цыган.
22. ТЕКСТ-3
Представьте, что эти страницы глиняные черепки, или как их называли в древних Афинах – остраконы. И вы имеете возможность выбора – написать фамилию автора на каждой из страниц, или пролистать без знаменательной памятки. Потом специальная счётная комиссия подсчитает, сколько страниц помечено, а сколько нет. И, если помеченных авторской фамилией черепков окажется хоть на один более половины, то автор, то есть я, подвергается остракизму, стало быть изгоняюсь я из той душевной страны, в которой обитают ваши пристрастия. Я и за это скажу вам спасибо и удалюсь в изгнание под мерное щёлканье метронома. Он начнет отсчитывать годы положенного изгнания. А на центральной площади, где и проходило голосование, начнётся праздник, затренькают лиры, забубнит тамбурин и никто не будет обращать внимания на глиняные черепки, сметенные в кучу под стеной вчерашнего плача.
23. ТЕКСТ-4
Вот ещё одна веха. Она как бы должна подтвердить житейскую реальность моего существования и истекающей из него странной повести. Сегодня первое апреля 2001 года. День розыгрышей и шуток. День смеха, осколок от тех времен, когда большой, даже грандиозный карнавальный смех уравнивал всех и вся. Итак, первый день апреля. В меру солнечный и ясный. Не шучу. Через неделю здесь в Испании католическая пасха. А у нас только-только весна глазки протирает. Скоро щука хвостом лёд разбивать начнёт, а там и тепляк подует. Ну, а в православную пасху теплу быть. Так уж повелось, на Пасху солнце светит всегда. Что ж, немного осталось до встречи, немного…
24. ТЕКСТ-1
Говорят. Говорят, в детстве я предпочитал уединение. И не был разговорчив. Дома меня прозвали «говорящий да по пятницам». Говорят… да мало ли что говорят. Так вот слагаются легенды. Но в них намёки, в них отколыши от правды. Из исчезающих в беспричинности намёков, из осколков неунывающей правды можно составить вполне красочное мозаичное панно, лишённое видимой стройной композиции, но полное всяких смыслов. Однако их ещё надо уловить. Они, как бабочки в полёте, непредсказуемо порхают по изломленным тропам в пространстве укоренившихся смыслов. Можно, конечно, понадеяться и на собственную память. Она хранительница всего случившегося. Вот только, как извлечь, как возвратить случившееся. Но бывают случаи, которым суждено пережить будущее. Вот к таким случаям и обращаюсь я, к таким событиям, памятным своей необъяснимой значимостью, выходящим далеко за пределы одной или нескольких единиц времени. Они как бы выходят из берегов, означивающих будничности нашей жизни. Сколько помню себя меня всегда волновала ночь, раскинувшаяся за окном. Волновало её молчание, прерываемое редкими порывами что-то сказать, но что, не знал ни я, ни ночь. Ну, а звездное небо завораживало, околдовывало, как самая любимая и страшная сказка. Оно будоражило воображение. Но чаще, глядя на ночное небо, усеянное звездами, я замирал, затаивал дыхание, словно боялся упустить хотя бы одно мерцание самой далёкой звезды. Может, уже тогда в детстве, смутно догадывался я, что там на небе и начертано моё будущее, но разве осознавал. И от размытости догадок ещё более очаровывался необозримой красотой звёздного неба. Ведь в детстве все мы немного канты. Это потом, спустя жизнь или жизни, из многих и многих миллионов вырастает один единственный Кант, одиноко беседующий с ночным небом. А ещё помню, я просыпался часто среди ночи, когда по нашей улице расходились по домам с гулянок музыканты. Они не шумели, не балаганили, а только играли на зурне и на дудуке заунывную мелодию прощаний. А может, она и была мелодией дождя, ставшая и мелодией моей жизни. Я не испытывал страха. Я не звал маму. Я слушал и думал, о чем – не помню, да это и не важно. Я лежал один среди ночи, один покинутый всеми, но обретший свою мелодию. И в этом, наверное, и таилась разгада волшебства тех ночей. Прощаясь под сдержанный плач зурны, под томительные наплывы дудука, я уходил в мир, в котором обитал лишь я, да кругом витали очерки свершений. Им еще суждено было родиться в замыслах. Может тогда, в те летние, в те зимние, в те всякие ночи, под мелодию прощаний, ставшей мелодией моего дождя, я и начал мечтать и обрёл себя. Всё может быть. Всё, и скорее всего то, о чем мы и не подозреваем. И жизнь обретает новую точку отсчета. Новый отскок. Новую линию своего пути, краткую или долгую. Потом являются иные значимые случаи или случайности. Они утверждаются в новых изломах, - и как тут не вспомнить вновь полёт бабочки, непредсказуемый, угловатый, как танго, - утверждаются и дают начало иному направлению устремлений жизни ли, души ли, или провидения – не знаю. Так, шаг за шагом, случай за случаем заполняется мировое пространство событий. Теряют ли прежние случаи свою значимость, сказываются ли они на будущем или исчезают навсегда? Не знаю, - я многого не знаю, в этом корни интереса. Но воспоминания о них не избывают. Значит, они всё-таки ещё что-то значат, как, например, вот эта далёкая свадьба, моя первая свадьба в жизни. Мне было тогда семь, а может, больше или чуть меньше лет. Неважно сколько. Главное, что это была первая свадьба в моей жизни. Она может произойти и в детстве, и в глубокой старости. И была сыграна эта свадьба в ясный, но холодный зимний вечер, замерший на перепутье, когда звёзды еще дремлют, когда им не хватает сил мерцать, когда в прозрачном воздухе черном от холода им еще не снятся сны. И вот меня одевают, готовят к свадьбе. Не к моей. К свадьбе родственницы. Звали её Эрика. Была она красива на лицо, хоть и фигурой не удалась. Голубые глаза, золотистые волосы, крупные губы, всегда яркие от помады, и улыбка. Улыбка самого натурального счастья, которым она готова была поделиться со всеми. Застёгивая пальтишко на мне, няня напутствует: на улице не разговаривай, дыши носом, чтобы не остудить горло, а когда будут кричать «горько», жених и невеста должны поцеловаться, а натянув шерстяную шапочку с ушами, скажет, ну вот, кажется, всё, окинет меня цепким взглядом и подведёт к маме, передаст с рук на руки, доложив, что мы готовы. По дороге я молчу. Но не потому, что боюсь проглотить комья морозного воздуха. Меня распирают вопросы. Но я молчу. Как бы не вспугнуть вечер. Лучше не знать, что ожидает. Спросишь, а сестра скажет, скажи спасибо, что идёшь. Что будет, то будет. Уже тогда я предпочитал не уходить от судьбы, а встречать её, как встречают карты прикупа, а уж встретив, решать, как быть, что делать. Но что я знаю точно, так это то, что на свадьбе будет соседский лилипут из цирка. Он чуть ниже меня, с детским личиком, но морщинистым, как шея у нашей прабабушки. Расскажет всякие цирковые истории. Говорили, что ему уж очень много лет. Да мало ли что говорили. Взрослые обожают говорить. Квартира тёти встретит нас жаром. Из комнаты в прихожую долетают голоса, звон тарелок и ещё какие-то звуки, о которых принято говорить – шум и гам. Тётя, сестра отца, сразу бросается ко мне, целует. Я её любимец. Я ведь единственный продолжатель отцовского рода. Лилипут Карлос поможет мне раздеться, разуться. Наконец, входим в комнату. Нас встречают возгласами – пришли гости дорогие, мы вас ждём, теперь можно начинать. Я всегда сторонился многолюдья. Я терялся в толпе, в компаниях. Но свадьба – дело другое. Я знал, что свадьба – это что-то, что на всю жизнь. А теперь я видел, что свадьба – это много вкусной еды, и много людей, и много радости, и раскрасневшиеся лица гостей от восторгов, от громких слов, от охов и ахов. А потом я узнаю, что свадьба – это поцелуи при всех и жениха и невесты, и что свадьба – это музыка. Музыканты сидели на ковре, постеленном на полу в углу комнаты. Я вижу музыкантов так близко первый раз в жизни. Им бросают деньги на поднос. Бумажные, красные. С Лениным на одной стороне. Денежная куча растет на глазах. Так много денег сразу я вижу тоже первый раз в жизни. А потом часы пробили двенадцать. Зурна заиграла мелодию моих ночей. Кяманча изредка разрывала плачем знакомую мелодию. Кто-то потом скажет, что это плач матери по уходящей навсегда из родительского дома дочери. В ту ночь я уснул только под самое утро. Я лежал в своей кровати и всякие мысли лезли в голову, всякие, и даже совсем непонятные, но одну я запомнил на всю жизнь – на моей свадьбе будут двое: жених и невеста, решил я, и успокоенный, наконец, уснул. И между прочим, ведь исполнил её.
25. ТЕКСТ-4
Сегодня второй день мая. По новому стилю. Видите, даже время наше стильное. Может выглядеть красавцем по старому стилю, а может красоваться на подиуме показа мод и по новому стилю. Но месяцеслов незыблем. Зыблемы лишь наши представления. Вот согласно им теперешним сегодня у нас продолжается праздник майской солидарности. И светит солнце с ясного неба. И птицы разноголосо щебечут. И не слышно людских голосов – отсыпается трудовой люд. А по месяцеслову сегодня день Ветхопещерника. Пришло время обновления, и потому, вот тебе матушка-весна, новая новина. И расстилали в старину холсты, чтобы с весной ещё новее жизнь стала. А вот на завтра, кстати в день Фёдора, покойники тоскуют по земле. И зовут родители родных попричитать да покликать их на погосте. А впрочем, май – он всякими делами и всякими случаями полон. Не зря говорят, май обманет – в лес уйдёт. А мы продолжим каждый свой путь. И если приведётся кому очутиться в мае в лесу, то избавь его бог от заблуждений.
26. ТЕКСТ-3
Стих и стихия – родственны и даже очень родственны. Корень у них один. И восходит он к древней, очень древней Греции. Греки, эти самовлюбленные цивилизаторы человеческого существования называли «ряд» – стихос, соответственно стихи означали ряды строчек, а вот стихии – это буквы, то есть составные слов или элементы, из которых и состоит общение, очеловечивающее Бытие. И они же, стихии, и составные неочеловеченнного бытия, стало быть природы: и огонь пожалуйста вам, и вода, и земля, и, наконец, воздух. Вот и получилась стихия поэзии. Стихия сказки, которую я сказываю. Да, я пишу сказку, и не собираюсь всеми дозволенными и недозволенными ухищрениями, уловками и мастерскими иллюзиями убеждать возможных читателей, которым может еще предстоит родиться, но не исключаю, что мои читатели уже вымерли, в наивной достоверности происходящего на кончике пера. Напротив, я откровенен, как на духу, я открыт, и потому говорю, что всё сказываемое либо плод моего воображения, либо высвеченное из яви, но прошедшее сквозь многогранные призмы моих ощущений, через топи памяти и выжившее почти сновидениями наяву, но накрепко и кровно связанное с действительностью, что живёт и умирает ежемгновенно вокруг и во мне, что кстати и сама не есть ли сказка, сказываемая случаем, этим великим старцем, этим слепым сказителем, этим гомером на все времена.
27. ТЕКСТ-5
Вот и соскочил март с носа. И пришло тепло. И нежусь я в нём, сидя в кресле, напротив окна. А за спиной больничный, с ума сшедший коридор. Длинный, с двумя тупиками, с решётками на оконных проёмах. И моё окно украшено решеткой. Решётки защищают нас от самих себя – вдруг кому взбредёт в разухабистую голову выпрыгнуть из окна, или полететь вслед, вдогон, стремительно уносящейся от избытка ума, птицы. Сегодня у нас день протеста. Колонна демонстрантов шагает взад и вперёд по коридору. В руках отдельных раздвоенных личностей по два транспаранта. Затылком вижу и читаю, на одном начертано: «врачи – наши самоубийцы», на другом – «дайте нам нашу свободу выбора: родина или смерть». Да, да, он выбрал смерть. Он – это Ян, тот самый Ян с благородными чертами лица, с гордой посадкой головы, со взглядом, выдававшим в человеке гения, или бывшего гения, или то, что осталось в нём от прежней гениальности. И была у Яна ещё сестра. Яника. Я её называл «песня без слов». И ещё я её любил. Но это совсем другая песня, тоже без слов. Они были молоды. Так мне казалось Ян и вправду выглядел моложаво, хотя по данным отдела кадров ему было сорок лет. Работал он в нашем доме, в вашем доме, господа Онегины и Ларины, где познал я впервые что такое любовь. Разве все дома, где обитают люди, не напоминают бедлам, то есть дома с поехавшей крышей, но это я так, между прочим. Служил он, то есть Ян, в нашем образцово-изразцовом доме медбратом, а по совместительству истопником-печником. А Яника… и тут как мне не задуматься, не обратить свой взор в голубые просторы моей памяти. Её светлое личико без единой морщинки светлело ещё более, а карие глаза с вечно опущенными ресницами оживали чуть-чуть, когда я окликал её. Так мне казалось. И тогда я говорил себе, и она любит тебя. Но по-своему. По умалишенному. Яника была больна. По истории болезни шизофренией с очевидными признаками аутизма, а по-нашему – предельной замкнутости. Может, она и была замкнутой в себе вселенной, отстоящей от нас, людей, на миллионы световых лет. Ян и устроился работать из-за сестры, чтобы быть рядом и приглядывать за здешними врачами, к которым, как он мне не раз признавался, не испытывал никакого доверия. Благо главврач и завотделением были согласны. Ну, а наша докторша, Полина Самойловна, тем более. Она скоренько прибрала к рукам, о простите, не к рукам, а к собственному телу Яна. К тому же я до сих пор подозреваю, что она завладела Яном не просто так, не по вспыхнувшей взаимности, а в качестве платы за его присутствие, и думаю, не без намёков на медико-профилактическое вымогательство, имея в виду лечение больной Яники. Но всё это между нами. И ни слова нашей незабвенной Полине Самойловне, иначе не избежать мне курса электрошоков, не избежать и душей, выворачивающих нутро наизнанку от господина Шарко, или того хуже, как бы не загреметь на лечебный курс глубокого голодания в карцере вместе с обитающей там умнющей крысой по имени биссектриса. Кстати, вы помните о прописанном мне курсе социальной терапии? Так вот сижу я тут у окна, не только потому, что люблю нежится на весеннем солнышке, но я ещё и приставлен следить за порядком в коридорах безвластия и во время санкционированной протестной демонстрации. Более того. Вечером к нашему с Полиночкой постельному часу я должен поднести ей список самых агрессивных участников акции. Ах, лучше бы это была не акция, а цветущая душистая акация и, чтобы мы с Яникой стояли под ней, как под зонтиком, укрывшись от тёплого летнего дождя. Но никакая акция никогда не перерастёт в акацию. Разве что переродится в революцию или на худой конец в бунт. Я приставлен, чтобы не допустить столь извращённого перерождения лечебно-профилактической акции. А Ян в прежней жизни, говорили, был действительно гением. Наверное, так оно и было. И не только глаза выдавали в нём бывшего гения. Ведь он знал всё обо всём. А главное, он умел любое дело довести до совершенства. Как он рисовал! Его зарисовки волновали, как волнует чудо. Я до сих пор храню его автопортрет, нарисованный на листке, вырванном из блокнота главврача. На лице его видна печать скорой гибели, но не скорбной, а желанной и жданной. А однажды в порыве половой откровенности, а может, и женской привязанности ко мне, наша, хорошо, пусть будет по-вашему, моя Полина Самойловна вытащила из-за зеркала холст, на котором Ян сочно запечатлел её обнаженную в позе мастурбирующего Будды. Да и все его любили, а братья-санитары уважали и называли не иначе, как «главный». Но кто знал, что творилось в душе его. Как-то он признался мне, что жить ему надоело, что пора уходить, что исчерпался он и ничего уже больше сотворить не сможет. Я спросил его, а как же Яника. Он в ответ загадочно усмехнулся и только. А ещё он был чрезвычайно брезглив. И руки мыл раз двадцать за день, и ручку двери от палаты Яники протирал ваткой, смоченной в хлорке, а фрукты мыл с мылом. Женщин же сторонился, как черт ладана. От них вся зараза, любил повторять он, и не дай бог тебе влюбиться. На мой вопрос, а как же Полина, она же Самойловна, отвечал коротко, я не влюбленный слепец, но знаю – она чистюля, так что мы с ней квиты. А мои чувства к Янике он старался не замечать, мудро понимая всю их безнадёжность, а может, жалея меня по-братски, ведь всё-таки любил меня. Однажды он сказал, ты тут единственная душа, которая слышит меня. Не считая, конечно Яники, в которой он определенно души не чаял. И я её любил. И люблю до сих пор. Помню, как в один из вечеров стояли мы с ней у окна и, как обычно, молчали. Вдруг она взяла мою правую руку и прижала ладонью к своей левой груди. Сердце её билось часто-часто, а грудь в такт сердцу вздрагивала, отзываясь глухими желаниями во мне. Потом, спустя время, она скажет, отставив мою руку, как хорошо, что ты такой тёплый. А вскоре наступила осень, та самая, сухая, но пасмурная, не дождливая, но тягостная. И их не стало. Ян отравился и отравил Янику. Он убил себя и её, прервав всякое своё продолжение в этом мире. До сих пор так и осталось загадочным то, как он покончил с собой. Администрация представила всё это, как несчастный случай по его братской милосердной вине, огородив себя от всяких подозрений. И вот, спустя две жизни с одним продолжением, я и подошел к пониманию такой ладно скроенной своей безнадёжности, спустя две жизни – Яна и Яники. Странные были имена у них, и вроде бы не наши, да сами-то они были нашенскими до корней волос. Что касается одного продолжения от двух жизней, так это, как вы догадались, моя жизнь. Жизнь, она есть жизнь и в палате номер шесть. Кстати, слышите крики? Это меня зовут на трибуну. Трибуной служит отработавший своё унитаз. Народ требует меня. Народ желает, чтобы я выступил в его защиту. Народ доверяет мне, подозревая не без оснований – это между нами – о потусторонних связях с властями. Что ж, лучше быть народным трибуном здесь, чем зрителем там.
28. ТЕКСТ-3
Когда-то однажды – от времени никуда не деться –жизнь предъявит мне счет. И никакая чудная весна, никакая цветущая сакура, как и берёза, увешанная нежными серёжками, не помогут. Впрочем, не в помощи дело. Она мне и не понадобится. Помощь окажется лишним обстоятельством и даже помехой. Когда-то однажды время наводит видимый порядок. Я предстану перед самим собой, перед тем, кем я есть, но не был, и буду держать ответ. И никакие воспоминания, никакие коленопреклонения и раскаяния вперемежку с оправданиями не помогут. И они тоже будут помехой, более того – будут свидетельствовать против меня. Потому я буду молчать. И пусть я, тот, кто я есть на самом деле, считает всю правду с моего молчания. Когда-то однажды ветер с юга налетит, донесёт песчинки с аравийской пустыни. Когда-то однажды солнечный закат будет нежен как никогда, предвещая любовь и измены. Когда-то однажды мир замрёт, ни листочек не шелохнется, облака остановятся, и стихнут голоса птиц, замрёт всё в ожидании нового времени. Ведь времён много и самых разных, много.
29. ТЕКСТ-2
У жизни есть своя мелодия. Прислушайтесь, когда останетесь одни. В час вечерний, сидя в кресле, оглядываясь на прошлое, заглядывая в будущее, вы может быть, услышите мелодию своей жизни. У моей жизни – мелодия дождя. А у кого-то – мелодия ветра. А у моей – мелодия долгого дождя. Его протяжный шум не томит. Неуловимость смыслов его дробной нескончаемости не тревожит. Напротив. Молоточки капель, падая на воображаемые чаши весов изменчивого настроения, возвращают им равновесие. Иногда душа достигает точки равноденствия, равно отстоящей от всех мыслимых и немыслимых сторон света, и равнозначащей для всех мыслимых и немыслимых времён, что разлетаются стрелами из этой точки, образуя розу времени, если желаете, розу времен. Почему, отчего я отрешаюсь от себя подневного, чужого, вслушиваясь в дождь? Не мои ли это шаги, а не шум падающих капель дождя заполняет замирающее пространство уже вчерашней жизни? И не уносят ли меня эти шаги от неправды необходимости, которой приходится дышать? Я не сужу вопросы, я не ищу ответов, я прохожу вместе с дождём мимо смолкших стен, мимо закрытых ставен. И тогда вот на чужестранном острове моего короткого детства шёл дождь. В то утро дождь поселился ещё со вчерашнего вечера и даже раньше. Дождь был тёплый. Это было последнее напоминание о себе летнего муссона, нахлынувшего, как беспричинное настроение, на наши острова. Я сидел на небольшом песчаном возвышении рядом с притихшим, задремавшем океаном. Позади изредка поскрипывали высоченные пальмы. Я приходил сюда каждое утро. Это был час свиданий с океаном, с собой незнакомым и с ней, с той самой доченькой нашей прислуги. Анита была старше меня. Но разницу в летах мы не замечали. И она каждое утро приходила на берег, подходила сзади неслышно, присаживалась рядом, иногда так близко, что её плечо прижималось к моему, а иногда – чуть поодаль. И так мы просиживали с ней до обеда, изредка обмениваясь словом, заметив то птицу, нарушившую завораживающее однообразие пространства, заполненного небом и океаном, то нечаянную волну, выплеснувшуюся на берег и доползшую, источая пенное шипение, до самых наших ног. Я не знаю, любил ли я эти утренние посиделки, потому что любил Аниту, любил про себя, не терзаясь, не разбрасываясь словами, храня от потерь народившееся чувство, или, может, я любил эти утренники с ней потому, что был пленён и навсегда грешным томлением, которое таило в себе необозримость океана. Не знаю. Да и разве это так важно разобраться, где причины, где следствия – глупое, наивное занятие взрослых. А однажды мы с Анитой стали свидетелями нашествия огромных черепах, одолевших тысячи километров, приплывших к нашим островам, чтобы из последних сил выползти на берег, протащить себя по песчаному склону к тем потайным местам, в которых они, обливаясь редкими, тягучими слезами, отложат яйца в заранее подрытые лунки а, отложив, присыпят песком и облегченные с чувством исполненного долга резво побегут к океану и исчезнут в нём до следующего лета. Но сегодня я знал, Анита не придёт. Её свезли в большой город, в пансионат, учиться всяким медицинским премудростям. Прощаясь, она сказала только три слова, «с тобой было хорошо». Я не знаю, было ли это объяснением в любви, или признанием душевной симпатии к мальчику, чью неприметную одинокость она ненавязчиво разделила. Не знаю. И тогда не желал узнать и теперь, спустя десятки лет, не желаю докапываться до несуществующей истины. И так и осталось во мне невыплеснутым это первое чувство, не устремленное поражающей стрелой к жертве, как это бывало потом, во взрослой жизни. Это чувство неозвученной любви сохранило жизнь всему и всем, что тогда окружало меня. И дождь стал знаком тех времён, а мелодия дождя стала мелодией моей жизни.
30. ТЕКСТ-3
Какой молодчина, какой умница этот древний грек, этот трагик, стоящий у истоков психоанализа. Ведь это он первый увидел в личной свободе – свободу брать на себя ответственность за то, что даже не хочется совершать. Обратите внимание: от-вет-ствен-ность. А значит, и отвечать за последствия, значит, и стремиться исполнить это нечто с честью и безошибочно. Кстати, древние греки к толкованию понятия «время» относились исключительно мудро. Они просто исключили его из реального обихода и воспринимали жизнь, как пространство, заселенное событиями, опередив задолго господина Эйнштейна, и придав первостепенство гармонии над мелодией, этой звуковой ипостасью времени. И как тут не сказать, что времени единого не существует, как и нет единой на всех и на всё мелодии. Время рассыпано на множно разделённых времен. У каждого события своё время. И не множество ли времён разбросано в пространстве, подобно множеству звёзд на небе.
31. ТЕКСТ-1
Говорят, мы уходим. Говорят. Все говорят. Все любят говорить. И я люблю говорить по пятницам. Особенно, если обстоятельства в означенную пятницу вдруг задевают нечто выстраданное и отложившееся в душе. И тогда изливается оно, выплёскивается словами, этими освободителями наших стеснённых душ Совершив крохотный круг, я возвращаюсь к вялому утверждению, «говорят, мы уходим». Впрочем, это скорее не утверждение, а запевка к размышлению, а что мы вообще тут делаем. Очевидный ответ и вовсе не ошибочный прост: мы живём тут. Живём. Неплохо сказано. Но это статика, бездвижность. Это верстовой столб. А как быть с динамикой, с движением. Ведь мы находимся в непрестанной подвижности. Разве памятные изменения не свидетельствуют о том? Но движение движению рознь. Можно разные смыслы вкладывать в движение. И вот в минуты отрешённости я не могу отделаться от ощущения того, что мы уходим. Войдя однажды в чёрный квадрат господина Малевича, мы однажды же должны выйти из него. Я не берусь судить печаль, провожающую меня, я не берусь судить восторги при встрече с голубым небом, подтверждающие своим присутствием, что я есть, но согласитесь, что кажется действительно мы уходим. И с давних времён нас интересовало куда. Войдя однажды в черный квадрат господина Малевича, мы однажды же должны выйти из него, повторяю и протягиваю распятую ладонь первому встречному. Но разве, обитая в черном квадрате, я мысленно преклоняясь, не обращался к тому, кто должен же быть выше нас, господи, избавь меня от знания, куда ухожу, оставь меня в счастливом неведении, и пусть сбывается всё, что ожидает меня. Всему своё время, всему свой срок, часто повторяю я, очаровываясь собственной мудростью. Но цыганке любая мудрость не помеха. Взглядом своим вкрадчивым разве не обойдёт она любую мудрость и не вселит беспокойство и сомнения. Цыганка – знак судьбы. И я избегал встреч с цыганками. Я не желал услышать из чужих уст, из уст странствующих Пифий, своё будущее, пусть и неправду, но кто знает, не брошенное ли слово правит миром, и не оно ли может изменить траекторию полёта бабочки, полёта моей улыбки, и не сорвётся ли она через несколько тактов в пропасть. Но однажды, это было в Крыму, в сказочном Мисхоре – теперь на отдалении целой жизни он ещё сказочнее – на следующий день после того, как я, заступившийся за честь своей дамы, полужестоко избитый подленько в прибрежных кустах заезжим моряком, и звездной ночью ещё более обласканный дамой сердца, когда сидел я один, расслабленный, довольный жизнью в ясный полдень на скамейке в парке, нависшем над морем, ко мне неслышно подошла, предстала вдруг видением цыганка, молодых лет и с затуманенным участием во взгляде спросила, что, голубчик, задумался. Я в ответ пожал плечами, мол, так, от счастливого ничегонеделания. Цыганка присела рядом и предложила, дай руку, погадаю, всю правду скажу, и утешу тебя, ты я вижу, не как все, ты особенный, голубчик. И я, не отягощенный мыслями и прежними опасениями, не связанный в эти беспечные минуты ни прошлым, ни будущим, протянул ей левую ладонь. Цыганка взяла её в сухие руки свои, разгладила и заговорила, не отрывая глаз от распахнутой ладони. Помню, как, завершая чудесное сказание обо мне, она заключила, поглаживая ладонь, и идти тебе и идти, путь твой не такой, как у всех, и придёт твой день не рано и не поздно, и будешь счастлив не радостью житейской, а исполнением пути. Потом мы с ней поговорили о том, о сём, откуда они, местные или пришлые, и как им живётся. На что она, улыбаясь, ответила, ах, голубчик, живём да поживаем, легко и трудно, как все, и вздохнула. И тем очень расположила меня к себе. Я вынул пять рублей, протянул ей, но цыганка отказалась брать, нет, мой миленький, хватит и рубля, и он позолотит руку. На том и разошлись. Уходя, она бросила, будь осторожен, опасайся друзей. И вроде бы ничего особенного не было сказано, ничего странного не было навещано, и слова цыганки смешались с другими, вроде бы потеряв силу предсказательности, но остались их очерки, или очерки их смыслов, всё-таки отозвалась на них моя душа и сохранила на все текущие жизни. И я не берусь судить, что сбылось, а что нет из гадания цыганки, что ясновидица угадала и мимо чего взгляд её пронёсся, не отметив знаком. Исполненное ещё впереди, его ещё предстоит пережить.
32. ТЕКСТ-5
Впрочем, что же лучше, а что хуже, пусть судят другие, пусть судят врачи – такая у них обязанность и к тому же оплачиваемая. А я продолжусь быть здесь в крепости для тронутых умом, окружённой рвом с затаившейся водой, покрытой зеленой пеленой ряски. Разводные мосты сводились два раза в сутки, когда приезжал главврач на мерседесе в сопровождении двух джипов и когда он покидал службу в крепости, оставляя нас один на один с сумерками дня и души. Но, извините, я прерву ход моих здоровых мыслей. Ко мне подошёл господин Эксимерский. Так он обычно представляется. Сейчас он скажет, что вчера на него было совершено покушение, но киллер сбежал с места происшествия и не исполнил торжественно контрольного выстрела, и попросит, обратившись ко мне, пожалуйста, товарищ, сделайте контрольный выстрел в голову. Мне ничего не останется, как в сотый или в сто десятый раз навести на господина Эксимерского оттопыренный указательный палец, сказать «паф-паф» и увидеть, как картинно рухнет на пол подстреленная жертва неоконченного вчерашнего покушения, и как мгновениями позже эта же самая жертва вскочит, отряхнётся и, как ни в чем не бывало, спросит, вы не знаете, когда обед, сами, небось, жрут, а мы голодаем, и досеменит скорыми шажками по коридору к дальнему тупику. Иногда там скапливается до половины жильцов нашего дома. Я стараюсь подальше держаться от подобных скопищ. Там гвалт птичьих гнездовий. И что поделаешь, ведь у каждого свой тупик в голове, и обратный ход перекрыт. Засовы на тесовых, кованных титаном, воротах крепки, и неодолимы, как и наше хроническое недоумие или даже полоумие. Я тоже обрёл свой тупик здесь в приюте навечных странников, бредущих по полушариям собственных мозгов в поисках истинного пристанища. А тупик, как вы понимаете, я заполучил не без помощи добропорядочных родных. Тупик классный. В стенной нише его расположился альков короля Людовика XIV, а в алькове деревянная скрипучая кровать с высокой периной, а на вершине восседает она, моя королева, Полиночка Самойловна. Сегодня в шесть часов вечера после окончания военных действий назначена процедура. Доктор прописала coitus без interuptusa и попросила не забыть перед тем принять гигиенический душ. Я приму его. А она примет меня. И это, признаюсь вам, не худшая версия жизнеобитания в нашем доме, и даже, может статься, - лучшая. Хотя не принадлежать себе, не иметь ничего собственного, то есть перестать быть собственником своих же штанов и даже тела – знаете, господа, к такому не сразу привыкнешь, проживя увесистую долю жизни там, где сатана правит бал. Правда, у меня всё-таки есть кое-что собственное. Это – мои мысли. Их никто не национализирует. Но тьфу, тьфу, стучу по дереву подоконника – ещё как могут национализировать, если буду плохо вести себя. А электрошок на что? О господи, а ведь прежде там, на той неволе, что расположилась, раскидалась, как раскидываются ножки моей Полиночки, по ту сторону охранного рва я имел даже собственную комнату, бывший кабинет отца, на который сестрица претендовала в равной степени, будучи в том же прямом родстве с общим отцом. Но я не сдавался. Я держался. Я делал вид, что не замечаю мелких, пакостных посягательств, что не придаю значения и громогласным замечаниям нашей матушки, мол, ты, мальчик мой, начинаешь хамить, и следовавшим предостережениям типа, у меня ведь может терпение лопнуть. И лопнуло однажды. Помнится, принимал я душ. Освежился, обтёрся и стал было выбираться из ванной с полотенцем, накинутым на голову, как неожиданно и главное, совершенно неоправданно потерял равновесие и упал, ударившись затылком о край чугунной ванны. Но, падая, я успел заметить с ясной определённостью, что кто-то подтолкнул меня и помог падению. А за мгновение до того, как потерять сознание, в нос ударил запах духов, которыми обожала обильно душиться сестрица неалёнушка из совсем другой сказки про нашу жизнь. Когда я очнулся, доктор скорой помощи пробасил, ну, батенька, вы хорошо отделались, ещё чуточку, и полотенце задушило бы вас. Голова тогда так кружилась, что борода врача казалась мне метлой, подметающей потолок. Но я всё-таки подумал, что оказывается сестрица не только душилась, но и душила меня. С того дня я и стал терять все права собственности на самого себя. Естественно, столь солидное падение не могло пройти бесследно и не отразиться на здоровье. Со мной стали случаться обмороки, а иногда и милые галлюцинации. И вот тогда родные, самые что ни на есть кровные, милые, ангельские с виду, матушка-разматушка и сестрица вздыхательница добропорядочно не преминули воспользоваться случающимися моими обмираниями, и определили любимого сыночка с братиком под надзор психдиспансера, оформив срочно опекунство. А когда я более или менее восстановился, как говорится, стал на ноги, они и вовсе фактически выгнали меня из дома, совершив головоломный квартирный обмен. Так я лишился и своего угла. Какое-то время я жил у друзей, подрабатывал официантом, потом маркёром в биллиардной. Там и произошла злосчастная драка, в которой я абсолютно, клянусь как на духу, не принимал участия, а стоял в стороне у полки с киями. Но какая-то сволочь – не купленная ли родственничками – показала на меня, как на зачинщика. Ну, и был я обвинён в невменяемости, и при активном участии мамочки определен в наш дом. Вход сюда открыт для всех. Так что, добро пожаловать, враги мои. Слава богу, родные не посещают меня. А то я задохнулся бы от запахов духов, или полез бы на стенку, ну и заработал бы смирительную рубашку и курс лечения голодом и холодом. Теперь я обитаю на необитаемом острове, в тихом претихом океане, заполненном слезами, а зовётся этот остров психбольницей имени господина аннушкина. Здесь я наслаждаюсь тайно собой и столь же скрытно половой связью с врачом, с Полиночкой, с Самойловной. Слава богу, при мне остались мысли и позывность вести дневник, место моего желанного обитания и воображаемого общения с себе подобными, не считая времяпровождения в тупиковом алькове, где мы общаемся на языке вздохов. Так что жизнь продолжается. И рано выяснять, что лучше, а что хуже.
33. ТЕКСТ-3
О господи, к тебе обращаюсь или к себе иному, кто ты, кем явишься, не знаю, но вздох твой или мой, каким я был когда-то, вдохнул жизнь в замысел, вложил волю, какую, не знаю, и будет она неволить весь мой здешний путь, и деться от неё, от воли, некуда, о господи, к тебе ли обращаюсь или к себе иному, прими меня, когда исполнюсь, и прости мне поступки здешние мои, я пытался совершить добро, но разве без зла дано узнать, что же оно это добро.
34. ТЕКСТ-2
Однажды мне позвонил дальний родственник, не напоминавший о себе долгое время и как-то огорошил, сообщив, что меня хочет видеть наш дядя, назовём его дядя Бэ. Как, спросил я, он ещё жив? Да, дорогой мой племянник, я ещё жив, не удивляйся, как видишь, ещё голова работает, ноги тоже, правда ходить стало трудней, коленки ослабли, так что знаешь анекдот, если ветра не будет, знаешь? Так вот на улицу выхожу, когда ветра нет, и только возле дома, туда-сюда, сюда-туда, выгуливаю сам себя, спасибо лифт работает исправно, тьфу-тьфу, не сглазить, а так, как видишь, жив твой дядя, ты ешь, ешь, я ем медленно, ты на меня не смотри, а ты знаешь, сколько мне лет?, эээ, не знаешь, а ещё племянник родной, да, жизнь теперь такая стала, брат с сестрой только на похоронах встречаются, а старики – старики доживают свой век сами, ну, это я так, по-стариковски, ты не оправдывайся, всё правильно, жизнь диктует, дорогой мой, правила, ну, подумай, сколько мне дашь, а? эээ, нет, мой дорогой молодой человек, мне уже девяносто восемь, да не охай, девяносто восемь, я долгожитель, состою на особом учёте в райздраве, ко мне прикреплена сестра медицинская, навещает, уколы делает, массажи, врач каждый месяц навещает, в общем, на невнимание не жалуюсь, денег правда не густо, но уж что есть, обходимся, я ведь ем немножко и что попроще, а ты что-то и чай не пьёшь, возьми варенье вишнёвое, дочка варила, кстати, твоя троюродная сестра, сколько лет ты её не видел, ого, двадцать, да-а-а, ну ничего, зато я вот видишь иду на сто лет, задачу такую поставил, а потом суп с котом, что будет, приглашу и тебя на столетие, придёшь ведь, такое больше не увидишь, но должен тебе признаться, дорогой мой, я понимаю, понимаю, что для родных, для домашних я обуза, обуза всё-таки, одного оставить уже опасно, вдруг что, голову поведёт, упаду, ну и всякое, помыться одному не под силу, а по секрету, нет-нет да писаюсь по ночам, всё-таки мне уже девяносто восемь, на улицу одному не спуститься, пальто надеть – проблема, ох, эти шнурки на ботинках, если бы ты знал, как они всем надоели, и вместе с ними и я надоел всем, я не обижаюсь, когда слышу, как они между собой ворчат на меня, мол, дед наш засиделся, думают я совсем не слышу, а я на одно ухо только подглох, а другое слышит, но я не обижаюсь, конечно, со мной стариком мороки много, да и стесняю их, связываю, но что поделать, и спасибо им, ведь следят за мной, ухаживают, и помогают до ста дожить, вот такие дела, мой дорогой, такие стариковские дела, но я тебя вызвал не для того, понимаешь, последние два года я взялся написать подробно нашу родословную, всего рода, как говорится, описать генеалогическое дерево, правильно я выразился, конечно, не гинекологическое кресло – да бывает такое, ну ладно, значит вот я и месяц назад закончил, написал всю родословную нашего рода, подробно и за двести пятьдесят лет, не удивляйся, память у старика ещё работает, из ума не выжил, вот и пригласил тебя, знаешь почему? я ведь знаю, ты хорошо пишешь, у тебя слог был хороший, может, возьмешь, посмотришь, редакцию наведешь, кстати, там и о тебе я написал, ты всё там же работаешь? Ну хорошо, так как, возьмёшься? Ну, прекрасно, если сможешь, напечатай, деньги я тебе дам, не надо? ну хорошо, я буду тебе очень благодарен, значит, не зря я всё это затеял и дожил почти до ста лет, и себе возьми один экземпляр, будешь знать, кто мы и откуда, так что так, мой дорогой, и приходи, ну хорошо, звони почаще, я всегда рад тебя видеть, а я постараюсь справить столетие, скажу тебе по секрету, жить всё ещё хочется, хочется и ничего не поделаешь, вот и цепляюсь за жизнь, и скажу тебе откровенно, не то что за соломинку, а и за облака готов ухватиться, иногда гляжу в окно, вижу, как они проплывают, и думаю, пока они есть, есть и я. Однажды мне позвонил дальний родственник, не напоминавший о себе долгое время, и как-то огорошил, сообщив, что завтра похороны нашего дяди, назовём его дядя Бэ. Как, спросил я, он уже умер?
35. ТЕКСТ-4
Итак, сегодня девятый день мая. В месяцеслове девятый день мая не отмечен никак. Выходит, он как бы пуст. Свободный день. День отдыха от рождения святых и от всяких примет. Вот вчерашний день – дело другое. Восьмой день мая – день Марка. Он же день прилёта певчих птиц. А у нас они уже давно прилетели. Сбились с месяцесловных ступенек. Живность всякая, она по солнцу, по теплу или по холоду живёт, а не по книжкам. И вот с раннего утра, спозаранку и под вечер, ближе к сумеркам поёт заливается посвистом под окном соловушка. А сегодня он что-то притихший. Пел недолго. Впал в молчание. Всё-таки – 9 мая. Как не вспомнить девятый майский день сорок пятого. Вспомнить и хоть не надолго обрести прежние настроения. И я благодарю судьбу за то, что родился до войны, и успел пережить её хотя бы ребенком, но успел вполне памятно, сердечно и смышлённо, благодарю за то, что пришлось и мне маленькому девяти лет от роду пережить восторг и встретить восход солнца, - шёл пятый час раннего утра, - девятого мая, потому что мы победили.
36. ТЕКСТ-5
Когда-нибудь я оглянусь и, наверное, за краткое дление брошенного взгляда, озарённо пойму, что лучше, а что хуже. А пока, пока стою я в пикете перед общественным туалетом на первом этаже нашего ума лишённого дома. В пикете пятеро активистов движения «За быт без олигархов», и я шестой. Я ведь шестёрка. Отслеживаю ситуацию. В руках каждого по развернутому рулону туалетной бумаги. Почти папирусные свитки. На них начертаны призывы типа «санитаров на толчок», «посадим врачей на писсуары» и т.д. Администрация не препятствует проведению подобных акций протеста. Надо лишь заранее уведомить старшую сестру о месте, цели и о составе участников акции с указанием номеров истории болезни. Кстати, у меня тоже имеется и болезнь, и её история, и номер на бирочке, которую я ношу, как святыню, как оберег на груди. Такая же бирка была навешена на шею отца, когда он лежал охлажденный на каталке в морге. Над ним неспешно, попивая водку, поднесённую мной, колдовали двое служителей мёртвого дома, готовя тело к похоронам. Отец умирал долго, протяжно и мучительно для родных и близких, для соседей и группы товарищей. Мучались мы. А он просто умирал. И каждый из нас мучался на свой лад. Мамочка, так та последние месяцы и вовсе всю заботу об отце спихнула на друзей отца да на соседей. А сама только и держала ладони на собственных висках прилюдно и жаловалась, что сил нет, что голова лопается от жутких болей, что она несмотря ни на что трудится, надо же кормить семью. А отец всё слышал, но только улыбался и говорил мне, ты ничего, не кипятись, мама устала. Я один из семьи и сидел с отцом, и бегал по аптекам и магазинам. Сестричка вообще умыла руки. Мать строго наказала не беспокоить доченьку, у неё работа и экзамены в институт надвигались. Как будто у других не было ни дел, ни болячек, ни семьи, ни экзаменов. О, если бы вы знали, как мне порой становилось стыдно перед чужими людьми. Но что поделать. Отец при жизни был похоронен. Если быть откровенным до последней кровинки, все ждали, когда он умрёт. Смерть жила среди нас и тем тяготила всех. И когда отец затих навсегда, родные люди говорили «отмучился». И слышалось в их голосах предательское облегчение. Я думаю, облегчение было не столько от того, что заботы и хлопоты напрасные – отец был приговорён – с плеч свалились, а потому что смерть обошла пока всех стороной. Странно, хотя отец умирал у меня на руках, я долго не мог поверить, не мог смириться с тем, что отца нет, что он не встретит меня у порога дома, что он не станет меня по-доброму, даже ласково журить за какую-нибудь мою мальчишескую глупость, что он не сядет ближе к полуночи за рабочий стол, не зажжёт зелёную настольную лампу и, наконец, оставшись один, не займётся любимыми делами. Я иногда часами просиживал в его кабинете, за его покинутым столом, просиживал без мыслей, без движения, словно надеясь, что он вот-вот войдет и скажет, ну, сынок, завтра идём в музей, и неважно в какой, главное, что завтра мы пойдем с отцом рядом по Москве, и я снова буду счастлив, как когда-то целую отцовскую жизнь тому назад. Однажды, застав меня за отцовским столом, мать заявила, что я рехнулся. Может, она была права. Выносили тело отца брошенным на простыню. Два санитара держали простыню за скрученные края. Мне покажется, что отец лежит в гамаке на даче и как прежде покачивается, улыбаясь во сне. Он так любил гамак. Два санитара выносили всё, что осталось от отца, как мусор, обыденно и привычно, попросив предварительно расписаться на документе и подтвердить исполнение заказа. Все, стоя вдоль коридорных стен, молчали, и только старушка-соседка вскрикнула, о господи, прости грешного. И наступила тишина, не молчание. Тишина вечера. У нас в нашем доме восьмой час. Ужин позади. Скоро ровно в 19 часов 17 минут, из соседней палаты раздастся вопль, «спасите, спасите», и призовёт на ежевечернюю помощь дамочка средних лет, лишившаяся покоя и части ума на почве неудавшегося изнасилования. Как говорила Полиночка, у больной крыша поехала на почве недоизнасилования. Хоронили отца всем домом, всей работой. В зале прощания было холодно и тесно. Когда распорядительница похорон предложила близким и родным попрощаться с умершим, мать, вся в черном, стоявшая до того с каменным лицом и с взглядом, ищущим скорое разрешение всей этой прощальной мистерии, вдруг рухнула картинно на гроб, заломила руки и зарыдала, нет, заголосила да так, что вздрогнули сердца самых стойких в своём затаённом, но искреннем безразличии ко всему происходящему. Отплакав положенные две минуты, мать столь же неожиданно смолкла, отошла от гроба, забыв поцеловать отца, и без единой слезинки на щеках процедила сквозь зубы, обращаясь к стоящей рядом сестрице, обойди нужных людей и пригласи на поминки. Так завершился земной путь отца. А я продолжаю его. Занимаюсь доносительством. Доношу на симулянтов, на смутьянов и алкоголиков, нарушающих режим воздержания, доношу устно и письменно обо всём верховному командованию нашего лишённого ума дома. Ну, а также, как видите, доношу на себя всякого, заполняя дневник, идя навстречу пожеланиям собственного трудящегося организма. Но разве что от того изменилось? Ничего.
37. ТЕКСТ-3
Кибитка мчалась по степи. За ней гнались облака. Возница махал кнутом, гикал, гнал лошадей, не щадя их. Наконец, облака нагнали кибитку, поравнялись с ней, и какое-то время летели рядом. Но вскоре ускорили свой бег и оставили кибитку далеко позади. И тогда возница откинул кнут в сторону и, ослабив поводья, махнул рукой. Но ещё долго разгорячённые кони не могли остановиться и везли кибитку и уморившегося возницу по степи, пока не наступил вечер и не вскинулись всполохи зарниц, и следом не вспыхнули первые звёзды, и не опустилась на степь тревожная прохлада.
38. ТЕКСТ-1
Мне было сто лет. Ей – четырнадцать. Был май. Уже цвёл миндаль. Снег на склонах гор блистал, слепя глаза. Белизна его влекла. Она даже завораживала, навевая ещё не сказанную сказку из тысячи и второй ночи. В густых зарослях шиповника жужжала иная жизнь. Однажды мы поднялись по каменистому склону горы до первых островов прошлогоднего снега. Он показался нам серым и невзрачным, этот давний, позавчерашний снег. Мы подумали, что он не наш, что он из чужих воспоминаний. Спускались с горы весело и шумно. Ей было четырнадцать. Мне – сто лет. А вечером за почти безупречным в своей гладкости столом для настольного тенниса мы перекидывались словами. За ними маячили тени воспоминаний о будущем. Потом ей стало сорок два, а мне всего двадцать четыре. И переплелась одна канва с другой. Была зима. Новый год позади. Была дурная морозная ночь. И далеко заполночь, может, к предутреннему часу – вдруг звонок в дверь. Это были её друзья. Я ушёл в ночь. Разбитое морозом сияние луны не предвещало ничего хорошего. Наконец, подвернулась попутная машина. А на утро карусельщик вновь включил рубильник, и закрутилась карусель, и помчался я на деревянном коне по меловому кругу, очерченному не моей рукой. Были потом и иные возрастные арифметические неравенства и равенства, но неизменно длилась одна любовь на всю здешнюю жизнь. Она как плотный туман расползлась и впивала не только людей, но и многое иное. Страсть, увлечение, душевная расположенность разве не обязаны порой своим порождением и футболу, и музыке, в конце концов и ничегонеделанию, сидя у закрытого наглухо окна. А рядом, рука об руку шагали потери. А рядом виновато улыбалась криво смерть. И что ей было делать, как не исполнять свой долг. Оглядываясь, я иногда ловлю себя на мысли, что всё, что приходит на ум, что памятно, было в какие-то несостоявшиеся времена, или просто разбросано в неком пространстве, не подчиняющемся геометрии старика Евклида. Бывает и так, что я чувствую себя игроком, сидящим на возвышении в полном одиночестве, но не ведающим неуместных земных печалей и настороженностей, и тасующим колоду жизни, и вытаскивающим из колоды в тёмную, в ночную беззвездность карту, и бросающим её значащее откровение на стол, покрытый зеленым сукном и расположенный чуть пониже моих колен. Но карта оказывается битой. Тогда я вытягиваю новую карту, и вновь, упав на стол, она оказывается перебитой. Я мечу карты с непринуждённостью циркового артиста, лицедея от бога. Но всё одно – проигрываю. Без огорчений. Проигрываю окончательно. Да и как иначе, резонно заметите вы, в любом случае жизнь всегда в проигрыше, даже если ты стоишь на площади в чужом городе и смотришь затвердевшими глазами на восток, откуда должно взойти солнце, но всё никак не взойдёт. И, может, от того возвращается мысль, что я говорю вам не о жизни, а об истории болезни жизни, чьи проявления очерчены всего лишь словами. А однажды мы сдавали досрочно экзамен. Это было событие знаменательное. Мы – это я и мой друг. Мы нарушали закон. Попробуйте опередить завтрашний день. Попытайтесь. А если вам удастся, то случившееся останется быть на всю жизнь. Вы как бы побеждаете этого жалкого деспота, это время, то ли понятие, то ли маньяка – дирижёра, обратившегося в метроном. Итак, мы сдавали экзамен досрочно. Вообще, любой экзамен – это маленькая голгофа. Но досрочный экзамен – это особая статья. Это не просто голгофа. Это состояние души. Это позыв выброситься из окна и полететь, это отсутствие страха. Это прогулка к огромным воротам незнания, которые ты должен пройти и там за ними стать Стать чуточку свободным. Экзамен принимал на дому наш профессор. Он был не намного старше нас. Талантлив безудержно. Уже тогда слыл одним из лучших математиков в стране. И наше счастье, говорю я теперь, что судьба свела нас с ним, невозмутимо воспринимающим досрочность экзамена, как, скорее, внебрачную возможность на равных узнать друг о друге то, что никогда не узнается там, среди скал аудиторий. Экзамен сдавался нами весь вечер, несколько часов, до самой полуночи. Дети его даже, заглядывая в комнату, спрашивали маму, мамка, а студенты будут ночевать у нас. А тем временем студенты рассказывали профессору о том, что они не понимали, но хотели понять, а профессор отмечал, ну это вы зря, это вы знаете неплохо. И сыпались вопросы с обеих сторон, и падали ответы, как перезрелые плоды, и возникали иногда, как верстовые столбы, возражения. А потом наступило прощание. А потом было профессорское напутствие, доброе и ободряющее. И как же я благодарен вам, Николай Николаевич, благодарен не за сданность экзамена, не в том пожизненная суть, а за то, что помогли обрести себя и понять в общем-то простую истину, но не очевидную, что на жизненном своём пути главное постигать не всё, а лишь нужное тебе, чтобы одолеть этот свой путь. А путь – это путь от первой буквы «а» до того «я», которым ты, наконец, становишься, переболев жизнью.
Итак, я пишу историю болезни как бы моей души, - будто я знаю, что такое душа, моя ли, чужая, - я пишу историю болезни моей жизни, которая, как крошечная черная дыра затягивает, впивает в себя и частицы жизни других существ, и частицы жизни страны обитания, и всякой жизни, происходящей в обозримых вокруг пространствах, и оттого разве болезни моей души, моей жизни не болезни и всего, что есть, оттого разве не угадываются очерки истории страны в истории болезни моей жизни, но только очерки. Разве могу я замахнуться на большее, тем более, что писать историю стран – это ведь профессия, а у меня иная профессия – профессия быть.
39. ТЕКСТ-3
Песочные часы. Несчётное количество раз песочные часы обыгрывались, одушевлялись лицедейством слов по всяким случаям. Так соблазнительна ведь прямая, видимая казалась параллель со временем, с этой реальной иллюзией, без которой немыслимо наше здешнее существование. Хотя в повседневности мы не испытываем гнёта времени и не вкладываем, или не успеваем вложить, знаковую суть даже в смену дня и ночи. Время скорее нечто, прочерченное в воздухе, чем нечто реальное в житейском смысле этого слова. Песочные часы – так соблазнителен образ, превращающий время из невосприимчивой, неощущаемой стихии в видимое, из отвлеченности в определенность песчаную, сыпучую, неудержимую и дробную, как слово, как предложение, как ряд событий, из которых и состоит видимая жизнь. Песчаные часы. Или я сам есть они в неком дурном белковом исполнении. Или они вложены в меня, отсчитывая разномерные дления, образующие как бы прерывистую, ломанную линию. И потому всякий раз каждое моё сочинение, которое есть одно длиннющее предложение, иссякает, как и река в пустыне теряется на определенном расстоянии от истока, на одном и том же постраничном отдалении от начала. А в начале – слово.
40. ТЕКСТ-4
Сегодня двенадцатый день мая. И вновь для месяцеслова он пуст. А вот завтра именины Иакова. В этот день не выезжают в путь, не искупавшись в мартовской снежной воде.
Завтра – тринадцатый день мая, завтра день прошлых вод.
Май 2001 г.
ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО
Это произошло однажды, когда по понятиям давнего прошлого я уже изрядно состарился, когда по меркам старинных часов, все ещё отбивающих каждые пятнадцать минут совершенно неуместный бой, когда в глазах вчерашних посетителей моей жизни я уже казался полуразрушенным амфитеатром римского колизея с его застывшими призраками сбывшихся событий, и всё-таки это произошло однажды, когда я возвращался из будущего. Выдерживаю паузу. Выдержав, обращаюсь к вам, мои господа читатели, поднимите левую бровь и спросите, почти восклицая - ну помилуйте, господин автор, о чём это вы? Спросите, чтобы я невозмутимо ответил, да, господа присяжные читатели, возвращался из будущего. Если не верите, попробуйте бросить камень из вашего прошлого. Только он полетит по параболе вашей изысканно-учёной логики и потому, как же он долетит до меня, до будущего. Да и разве всё не перемещается иносказательно из будущего, не рождается мистерически в будущем, превращаясь в истерическое настоящее, и в настоянное на поминальных словах прошлое. Впрочем, у вас могут да и должны быть иные представления. Но что мне они, ваши представления, когда я даю собственное представление в виде многогранных осколков разбитого самого себя, возвращавшегося, уж простите за видимость помешательства, из будущего…
1. Март поддавался мне с трудом. Я всегда не очень внятно ладил с ним. Шагая по мартовским солончакам, по унылому полю от одного островка к другому, аккуратно убелённых снегом, привезённым сюда с полярных широт в соответствии с застывшей в ледяной непогрешимости традиции, так вот, шагая навстречу мартовским ветрам, я никогда не мог определить или признаться себе, даже если догадывался, а куда же я иду, где та сторона, которая ждёт меня и примет, как принимают долго желанного гостя. Особенно тягостные усилия приходилось прикладывать во времена мартовского полнолуния, в то самое жестокое полнолуние, когда два полушария мозга неудержимо разбегаются словно две вселенные, разбегаются безнадёжно чуждые друг другу, но до печальной очевидности напрасно. Итак, господа посетители моей распахнутой настежь жизни, шёл март, усталый, чуть ущербный, очертивший лунным почерком скорбную свою сутулость, но и полную непривязанность к ритмам наших сердцебиений, шёл март, лишенный всяких обязательств, а я стоял в стороне, в ожидании скорого окончания объявленного к представлению будущего. Мы договорились с ней о встрече здесь, возле крайней полосы заснеженной солончаковой степи, где кончается на черной меже февраль и начинается март, беспросветно стремящийся подняться над землей и исчезнуть в серых суровых глубинах неба. Март поддавался мне с трудом. Его мелодия преследовала меня, навевая необъяснимые печали, перемежающиеся с лихой барабанной дробью, зовущей стать в строгий строй гвардии великого герцога, осужденного к будущему на долгий срок. Я не в силах был отвязаться от глубоких звучаний одинокого фагота, да я и не пытался оборвать нить мартовской мелодии, потому что в её вкрадчивых замираниях я вдруг обнаруживал себя неизменного, неразменного, того самого, который будет, когда наступит иной март, в чей первый понедельник меня приговорили к прижизненному служению любви. Что означало подобное служение, я знал не понаслышке, всю жизнь страдал в навязанном услужении. Но будущее на то и будущее, что, возвращаясь из него, с трепетом и тревогой обнаруживаешь иное содержание, иные смыслы, иные ритмы сердцебиений, не переводимых на язык тамбуринов…
2. Разбитое зеркало к семи годам несчастий, гласит одна из примет. Я собираюсь сходить на блошиный рынок и присмотреть там старинное зеркало, скажем, обрамленное рамкой с витой резьбой по красному дереву. Моё прежнее зеркало упало и разбилось. Осколки его до сих пор покоятся на полу в прихожей. На блошином рынке можно купить и трельяжное зеркало, в которое когда-то гляделась, озирая личико с разных сторон, поправляя локоны, свисавшие на виски, и, уверяясь в премилой своей неотразимости. Но всякий раз, когда решая исполнить своё намерение я прохожу через прихожую к парадной двери, до меня доносятся голоса, даже беспорядочный хор голосов, словно исходящих каждый от одного из осколков. Тягостной разноголосицей уговаривают они меня, не пользуйся чужим зеркалом, купленным на стороне, не смотрись в него, в нём отражаются жизни и лица прежних владельцев, ты не узнаешь себя в нём, ты потеряешь лицо, покупай новое зеркало, не пользованное никем, не страдающее чужими жизнями, и тогда заполни его собой. И я останавливаюсь. И я склоняюсь над осколками старого зеркала, хранителя меня самого, моих дней и ночей, моих встреч и прощаний, моих любимых, покинутых времен. И я окунаю ладони в мнимую и холодную глубину расколотых отражений и, мысленно обращаясь к ним, говорю, нет, я не вымету вас, я останусь с вами, к чему мне новое зеркало, чем я его заполню, ведь я уже стар, разве что последними старческими вздохами да редкими вязкими слезами. Говорят ведь - разбитое зеркало к семи годам несчастий. Я верю в приметы. Значит тому и быть. А пока я владею осколками старого зеркала. По осколкам разбитого зеркала разбросано прошлое, и среди них плодится настоящее, мозаичное в своём несуществовании. А в овале нового зеркала роится нерасколотое будущее. И только оно, будущее, цельно в своей мнимости. Но чьё оно? Моё ли?..
3. Меня разбили, как зеркало. Никто не виноват. Зеркало упало само. Гвоздь не выдержал. Время сыграло свою шутку, сыграло на одной струне между двумя обречёнными на невстречу стенами. Шутка, как и положено, произвела должное впечатление. Когда гости разошлись, я стал собирать осколки, приметая веником в кучу. Осколки были присыплены пылью и прошлогодним тополиным пухом. Меня разбили как зеркало, подумал я, и, нисколько не огорчившись, подошёл к окну. Там за окном царила тихая ночь, та самая, в которую, говорят, я однажды родился. Должен же я когда-то родиться. Родиться и родить эту ночь, тихую, беззаветную, усыпанную мерцающими звездами. Они напоминают мне слёзы, дрожащие на её ресницах. Эти слёзы, так же как и звезды, выдумал я. Разве задрожали бы, разве замерцали бы они без меня. У неё были короткие белёсые ресницы. Тогда я ещё не был разбит и не ступал босыми ногами по собственным осколкам и не пытался, глядя в осколок, восстановить прежние очертания отражений в овале целого зеркала, висящего когда-то на стене нашей прихожей. Меня разбили вдребезги. Меня уронили. Говорят, это дурная примета. К беде. К потере близкого. А есть ли кто иной, кто ближе самого себя? Значит, потеря себя? Спрашиваю я воображаемое пространство. И в ответ мне мерещится плач. Не кончина ли моя льёт тихие свои прозорливые слёзы, не смерть ли моя плачет обо мне, полная сострадания к себе самой, к своей скорбной участи. Я поднимаю гранёный осколок зеркала. Я заглядываю в него и, о господи, разве там, по ту сторону зеркального остатка пребываю я? Я не узнаю себя. Как я изменился. Но отчетливо сквозь многоколенные преломления лучей просматриваются короткие белёсые ресницы и редкие слёзы на них. Ресницы и слёзы те же. Я их выдумал. Поэтому она ушла, ушла даже не затворив за собой дверь. Я тешу себя надеждой, что она оставила дверь приоткрытой с далёким и добрым умыслом. Да к тому же я верю в приметы. Я их не опасаюсь, я их обожаю. Отворённая дверь обещает возвращение. И ветер возвращений увлечет за собой откинутую дубовую дверь и прижмёт к косяку, и прищёлкнет замок, и мы останемся вдвоем в кротком пространстве наших надежд. Меня разбили, как зеркало. Никто не виноват. Зеркало упало само. Теперь я смотрю в окно. За окном подули теплые ветры. Утренние туманы рассеялись, уступив место ясному небу с его светлой синевой и опрокинутому месяцу, плывущему к зениту. А рядом пронзительно и одиноко горел чужим огнем сатурн, предвещая холода и душевные неудобства…
4. Это произошло однажды, когда по понятиям давнего прошлого, кстати воспринимаемого порой как будущее, я уже изрядно состарился, когда я, опустошенный сбивчивыми намерениями возвращался из будущего по аппиевой дороге, проложенной от брундизи через подвесной мост до самых афин. Произошло это в то время года, которое мне предстоит избрать. Я выбираю осень, по-афински глубокую, когда виноградники краснеют, а островки вечнозелёности выглядят блеклым напоминанием лета. Хотя это могло случиться и случалось и зимой, и летом, и даже по-детски ожидаемой весной. Итак, осень с её замираниями.
Душа в такие дни сама следом за осенью замирает и хоть не надолго впадает в свободное парение, не испытывая притяжения ни земли, ни предстоящей вечности, рождающейся из кокона понятия.
Я говорю себе, иди, иди вон по той дороге, пройди развалины дельфийского святилища и обогни справа вон ту гору с её каменистыми склонами. Шаг мой размерен и твёрд. За поворотом у самого подножия горы показывается неожиданно странная фигура, в которой с трудом узнавался человек. Приблизившись, обнаруживаю, что передо мной глубокий старик. Босой, в плаще из сероватой ткани он сидит на придорожном камне, широко расставив колени и склонив подбородок на посох, который он держит перед собой обеими руками. Взгляд его светлых глаз навыкат задумчив в своём устремлении в даль. Приплюснутый нос, широкие раздутые от нескончаемого вздоха ноздри, толстые, мясистые губы, огромный живот, заметный даже под широкими складками плаща, наконец, курчавые седые волосы, венчающие крутой лоб - во всём этом внешнем безобразии, таившем в себе и некое очарование, было столько достоинства, что в голове моей промелькнула мысль, а не сатир ли передо мной, не силен ли, вышедший из дальних ореховых рощ и присевший передохнуть после своих длительных дневных забав. Но следом меня осеняет другая догадка, и я, хлопая себя по лбу, восклицаю, ба, да не сократ ли это. В ответ старик бросает в мою сторону взгляд пустых, кажется серых глаз и шевелит губами, словно пережёвывает слова. О великая честь, я слышу, как он сравнивает меня с пустой бочкой, от которой больше шума, чем прока. Я почтительно соглашаюсь, всё-таки он старше меня. Но мы с тобой, обращаюсь я к нему, оба майские, рожденные в месяце фрагелион под знаком лучезарного аполлона. Старик в ответ усмехается. О, да, сократ, между нами пропасть не в одну тысячу исполненных лет, но что значат тысячи для вечности, которыми мы страдаем. При этих словах старик поднимает голову, и я вижу, как холодная пустота его взгляда наполняется теплом и интересом и, как мне показалось, летучими очерками белых облаков. Да, сократ, продолжаю я, не удивляйся, именно страдаем вечностями, ведь чтобы познать самого себя не хватает и вечности. И тут до меня доносится его скрипучий голос. Откуда тебе знать об этом, спрашивает старик, откинув голову, как бы пытаясь даже сидя поглядеть на меня свысока. Ах, сократ, бедный сократ, ты так и остался в прошлом, до новой эры, а я возвращаюсь из будущего, а там даже ребёнок малый знает, что весь мир, всё, что есть и быть может и было ли, опрокинуто в нас, кстати, смысл твоего дельфийского знака, познай самого себя, разве не значит - и познаешь весь мир, но поди попробуй познать его за одну жизнь и даже за одну вечность. И как тут не сказать, поди выпей море. Что ж, молвит он мне в ответ, вечности пережитые, видимо, сделали тебя умудренным, хотя по тебе об этом не скажешь.
Солнце скрылось тем временем за горой. Далёкое море почернело, предвещая своим мрачным видом неизбежный приход ночи. Я стою посреди узкой горной дороги, стою перед придорожным валуном, на котором сидит старик, очевидно, напоминающий когдатошнего философа здешних мест - сократа. И обрадованный нечаянной встречей, которая всё равно должна была произойти в нездешних мирах моего воображения, я бросаю слова на ветер, спадающий к морю.
Кстати, сократ, обращаюсь я к старику, твою казнь аполлон отложил на месяц. Ты прав, странный странник, подтверждает старик и добавляет не без гордости, я служил аполлону всю жизнь. Тут я ему возражаю, ну уж, сократ, не лукавь, ты служил всю жизнь самому себе. А даймоний мой, спрашивает старик, хитровато прищурив левый глаз и покачивая головой, он разве не голос аполлона. Сократ, отвечаю я, а кто тебе не позволяет заблуждаться всю ту жизнь, да и эту жизнь ты проживаешь по-прежнему. И мне, кстати, никто не мешает заблуждаться, и я говорю, твой даймоний - это и ты, и твой божок, потому как ты и есть для себя бог в двух лицах, а может и в трёх, больше трёх страшно считать. Ты и охранял себя от неверного шага на узкой тропе жизни, чтобы не оказаться вне себя. Старик улыбается впервые и замечает, хорошо сказал - вне себя - но мой даймоний двумя словами «не делай» вёл меня не тропе, а по канату натянутому между двумя истинами: истиной рождения и истиной смерти. Ну, сократ, искренне восхищаясь, восклицаю я, ты поэт, слова у тебя сами слетают с языка. Кстати, сократ, а был ли ты на самом деле, уж извини за бестактный вопрос. Ведь ни слова твоего, выведенного твоей рукой хотя бы по примеру архимеда палочкой на песке, не осталось, ни ноты, спетой твоим голосом, не носится бездомно по свету, и кажется, ты призрак, ты сложен из слов, сказанных, выложенных на алтарь святилища, где поклоняются векам, или платоном, или ксенофонтом, или другими сказочниками, и потому я смею предположить, что ты, сократ, пустота, которую можно заполнить чем угодно, что я с твоего позволения и делаю. А тебе палец в рот не клади, замечает старик и продолжает, ты плоть от плоти плотский, ну а я пусть пустота, и ты прав, мой странный странник, пришелец из будущего, в чем я сомневаюсь, но не мне судить тебя и твоё будущее, да, я пустота, потому я и есть всё, кому-то так уж пожелалось или нужда замучила, и этот кто-то меня сотворил и сказал иди, оберегая меня и подсказывая о неблагостях. Значит, сократ, замечаю я, как бы размышляя про себя, ты кукла, ты марионетка, ты пиноккио средних веков и чья-то тень из китайского театра теней. Что ж, разве не все мы таковы, а впрочем, мой проходящий мимо встречный, заключает старик, думай так, думать ведь по-всякому не возбраняется, а я есть я, и это всё, что я знаю наверняка, так что думай, пока думается и вещай, камни ушей не имеют. Я бормочу что-то вроде, кто знает правду о камнях, кто знает, что было в будущем, а про себя думаю, когда-нибудь я скажу, что было в нём, в будущем, из которого, как я определил, я и возвращался.
Старик вновь опускает голову на посох, вновь пустеет взгляд его серых глаз, устремленный в даль, а я решаю переночевать здесь же за поворотом у подножия горы с каменистыми склонами, расположившись под знаком большой медведицы, что склонилась к морю, пытаясь зачерпнуть чистой морской воды…
5. Я открыл октябрь без труда. Я мог открыть любой месяц года, но я решился на октябрь. Я открыл его для себя. Я отворил дверь, ведущую в октябрь. Старый ржавый замок поддался при первом же прикосновении к его холодной груди. И грудь дрогнула. Мурашки пузырьками вспучили кожу, забежав даже на плечи.
Соски напряглись. И я вошёл в октябрь.
В который раз произошло подобное событие, спросите вы, господа присяжные посетители и почитатели моей жизни, и не получите чистосердечного признания в ответ. Что ж, каждому свой месяц. И не ищите в этом руководстве к действию потаённого или мистического смысла, или тем более дурных ассоциаций. Разве не достойно каждому выбирать себе, как когда-то выбирали наряды, сообразно сложившимся вдруг или загодя желаниям и вкусам, месяц из тех двенадцати, ключи от которых хранятся в правом желудочке не перестающего биться - только вот за что оно бьётся, спросите безответно вы - сердца. Такова уж физиология желаний нашего будущего. Я повторяю - нашего будущего. Но не вашего, потому что вашим может быть только прошлое. Что ж, каждому месяцу - своё время. И вовсе не по чину, как должно быть по прежним ветхим представлениям. Войдя в октябрь, я оставил дверцу калитки отворённой. На всякий случай. На тот всякий, что всегда ожидаем и готов из-за углов, которыми полнится жизнь, наброситься на вас, завизжать от радости, запрыгать вокруг, выделывая разные неприличные коленца. Случай ведь – это тот же малый ребёнок, которому всласть как насладительно напугать родителя или просто покуражиться над спешащим в общественный туалет прохожим. Кстати о туалете. Именно в нём происходит облегчение от мыслей, прочно засиженных или дурных, переходящих в условно порочные, облегчение с достижением чистоты первого дня, первого вздоха. Я имею, как и каждый поименованный в реестре электронной всепамяти, свою нишу в стене предплача, которая занимает большую часть туалета. Я окунаю мыслеискатель в мнимую часть собственной личной памяти, вылавливаю подзаборные мысли и заполняю ими нишу в стене предплача. Говорят, что подобный акт собираются приравнять к священнодействию. Но о туалете я заговорил к слову. Милые посетители моей жизни, мне жаль вас, от того, что вы не пользуетесь нашим общественным туалетом, что вы никогда не стояли и не предстанете перед его стеной предплача.
Итак, войдя в октябрь и оставив дверцу калитки приоткрытой, я направился по утоптанной тропке к усадьбе, к барскому дому, у крыльца которого томилась чёрная карета, запряжённая шестёркой недвижных лошадей пиковой масти. Но в отворенную калитку следом за мной просочилась та, которую я когда-то напрасно ожидал в одном из своих снов, та, которая бог знает каким образом выскочила из очертелой мнимости, подбежала ко мне, обняла сзади, прикрыв тёплыми ладонями мои вчерашние глаза, и спросила своим знакомым грудным голосом, догадайся кто. И я ошибся. Мы упали вдвоём обнявшись, сплетённые по руками ногам выпущенными на свободу чувствами, упали в траву по пояс и отдались земле. И она взяла нас, она приняла нас. Спустя время родился я. В свидетельстве о моём рождении в графе «мать» значится коротко – «земля», а в графе «отец» значилась пустота…
6. Все проходят мимо. Я распродаю осколки моего разбитого зеркала. Я отдаю их даром. Но все проходят мимо. Я никому не интересен. Я не интересен этому миру. И нет во мне товарной ценности. Я не продаюсь. Я интересен только самому себе. Я покупаю себя сам же, оплачивая покупку временем. Это ведь так выгодно. Время всё равно не уберечь, не запасти впрок, не схоронить в чулке на черный день или напротив на день великой удачи. И сижу я на табуреточке, и гляжу я на осколки моего разбитого зеркала, россыпью разбросанные по красной ковровой дорожке. Я её расстелил на асфальте. И вот сижу я и любуюсь, как солнечные лучи заигрывают с осколками, падают, отражаются, расщепляются, то как бы ликуют, искрясь, то вдруг предстают всеми цветами радуги павлиньего хвоста. Солнцу ведь всё и все любы. Оно не разбирает, кто важен, а кто незаметен, кто нужен, а кто лишний, и уж тем более не судит о красоте всего того, что по призванию освещает, оживляет, чему сообщает своё душевное тепло. И сижу я, и любуюсь я, и греюсь я. И благодарю мысленно судьбу, что решила без всякого умысла, без какой-либо мудрой причины, а только, скажем, из любви к игре в мировые кости выбросить мне случай родиться на этом, как принято говорить, белом свете, хотя я и не возражу, если он будет обзываться чёрным.
Словами ведь судьбы не испортишь. Родиться и хотя бы ощутить себя, или просто увидеть свои очертания в зеркале и убедиться, что я есть по крайней мере по ту сторону зеркала, где процветает зеркальная мнимость, которая как точка сходимости впивает в себя весь мир. И я стою, и я лежу, и я сижу, и я иду. Впрочем, что бы я не делал, я гляжусь в зеркало. И удовлетворяясь тремя измерениями пространства и воображаемым временем ,я любуюсь собой, этим олицетворением существования всего мира, этой теоремой существования всего мира. Кто-то скажет, тоже мне нарцисс новоявленный нашёлся. Да, пусть так, я нарцисс. И я не возражу, если фрейд нашего районного масштаба занесёт в мою историю болезни диагноз - страдает нарциссизмом. Должен заметить, что это замечательные и должные страдания, и разве не по призванию. Кто не страдает столь же замечательно нарциссизмом, пусть бросит в меня камень. И кто-то между прочим бросил камень и разбил зеркало. Но в осколках разбитого зеркала разве не обрывки моих же очерков виднеются, порою обрамленные ломкой радугой многоцветья. И я распродаю эти осколки, я отдаю их даром. Они прекраснее бриллиантов, пустых, как капли дистиллированной воды. Но все проходят мимо. Я никому не интересен. Я интересен только самому себе, подобно и всем прочим существам. И чтобы меня не одолели горделивые любознательные особы, зрящие себя в мнимости зеркал оправданной исключительностью, замечу, что любознательность - это вывернутый наизнанку тот же интерес к самому себе. И что же в том обидного, что же в том недостойного.
7. А было ли зеркало на самом деле? Или это я отразился в радужках её глаз, в пульсирующих зрачках, захватывающих меня в омуты своих восторгов? Я спросил себя однажды. Я спросил себя дважды. И не нашёл ответа. Возможно, ответ затерялся на полосе отчуждения, отделявшей меня от меня самого, но ставшего иным. Если бы передо мной сейчас на стене прихожей висело старое овальное зеркало, то возможно, я обнаружил бы, что из зеркальной мнимости глядят чужие глаза и иного цвета. Впрочем, подумал я, возможно, воображаемое зеркало и есть полоса отчуждения, через которую не переступить, не перелететь, не переползти даже мысленно. И вот я спросил себя однажды, а как звали ту, в чьих чудесных, огромных глазах отражался я, разукрашенный переливами, струйками, искрами их радужек и впиваемый колодцами зрачков, заполненными чёрным восторгом. Я спросил и не смог ответить. Я засомневался, а было ли зеркало, я засомневался, а были ли глаза, которые я обожал открывать, как открывают великие путешественники новые земли, новые страны, новые небеса и дают им новые имена. Я подумал, что рассудок слаб. Ему не хватает одной лошадиной силы, чтобы одолеть крутой подъем сомнений. Той самой лошадиной силы, что гарцевала в парке на юго-западной окраине нашего города. Я тогда неосторожно натянул поводья, и лошадь рассерженно сбросила меня. Я упал навзничь. Я лежал неподвижно, боясь шелохнуться, чтобы не вспугнуть судьбу. Я лежал мгновение, минуту, час, день, целую жизнь. И когда стих топот убегающей с места неприметного происшествия лошади, надо мной склонились два неба. Это были два лёгких неба, безоблачных с заметными чёрными метками утренних птиц, с солнцем, которому ещё предстояло по-настоящему взойти. И сквозь шелест травы, сквозь цоканье кузнечиков, сквозь шуршание змеиных тел, сквозь отзвуки будущих трагических земных подвижек я услышал её голос. Это был ветер с островов, с самых дальних и никак не отмеченных на картах моего воображения. Ветер донёс слова, ты не ушибся. Я протянул в ответ руку, и рука моя утонула в тёплом потоке её волос. Или это была река? Не знаю, не знаю. Знаю только, что тогда я успел спросить, это ты. Я до сих пор ощущаю на губах сладость вопроса, который не нуждался в ответах…
8. Это произошло однажды, когда по обычаям давнего прошлого, кстати замкнувшегося в мире своих преломлённых представлений, я причислился бы к существам неопределенного возраста, когда я приятно встревоженный ожиданием предстоящих встреч с предсказуемыми свершённостями возвращался из тщательно выверенного будущего, возвращался по тропке, едва заметной среди побуревшей травы и ведущей через широкий лаз и далее просторный тоннель, к старинной подземной пещере. Что вело меня к этой пещере, не знаю. Таков был путь, проложенный моим штурманом ещё в самом начале недавнего будущего. По тоннелю я шёл достаточно долго, поскольку как-то раз, оглянувшись, я не увидел вчерашних звёзд, а выйдя из тоннеля обнаружил над головой яркое чёрное небо с редкими крупными звездами, более напоминающие уличные фонари прошлого. Оглядев окрестности пещеры, я увидел, что меж двух пологих откосов течёт река. И тут по её торжественному и несбивчивому течению понял, что очутился на берегах стикса, той великой подземной реки, что ещё греками была открыта и пользовалась особым уважением. Не будучи потомком древних греков, я тем не менее также отдал реке уважительную дань в виде душевного трепета, а, остановившись, мастерски изобразил на лице восхищение со следами почтения. И конечно же, я сдержал улыбку, глядя на пышущие здоровой зеленью и вечным цветением прибрежные кущи, акаций, рассаженных в милом парковом порядке. Их сонное душистое дыхание заполняло приторным ароматом всё подземное царство, как бы стараясь не дать думам умерших отвлечься от посмертных раздумий и увлечься всякими никчемными воспоминаниями. Спустившись по отлогому склону к реке, стараясь при этом не дышать полной грудью, чтобы не обнаружить головокружения от дурманящего запаха растительных испарений, я вдруг увидел странную фигуру, стоящую внизу у самой реки. Поначалу мне показалось, что вижу одинокое изваяние, но приблизившись, я понял, что передо мной живой человек. Я сказал себе тогда, посмотри и удивись, удивись и напиши на прошлом листке несгорающей рукописи, я вижу в профиль лоб могучий и под бровью вихрастой вижу глаз лошадиный лиловый, а в нём умещается согнутая в дугу вся река от истока до устья, вся мрачная краса этой единственной дочери океана. Я вижу в лиловой дали забрызганную солнцем гору и ослепительную беломраморную колоннаду храма и говорю, да ведь это вроде бы сократ стоит, опершись на посох, коренастый, с крепкой как молот челюстью. Но где живот, где потрепанный плащ. На нём холщёвая накидка и, кажется, он помоложе последних лет своих, хотя сед да и глаз усталый в своей лиловости выдаёт далёкий возраст. Став рядом, я уже не сомневался, что передо мной стоит сократ, древний и греческий мудрец, о ком потомки сочинили много всякой всячины. И вот теперь он стоит на берегу стикса и смотрит по ту сторону реки, где кущи зеленее, а небо посветлее, стоит, чуть покачивается и, кажется, поёт, или что-то напевно бормочет. Неужели, думаю я, он поёт псалмы, что будут сочинены позднее, а может, он их сочиняет, предваряя вторичное будущее. Неужели это не сон, продолжаю сомневаться я и слышать хрипловатый голос старика, повторяющего протяжно:
но уже пора, но уже пора,
пора идти отсюда мне -
чтобы умереть мне, чтобы умереть,
но уже пора, но уже пора,
пора идти отсюда вам –
чтобы жить вам, чтобы жить,
а что из этого лучше, кто знает из нас,
никому не ведомо, кроме бога,
никому, никому.
Сократ, окликаю я моложавого старика. Вы, господа посетители моей души, можете думать, что угодно о случившемся со мной, и вы будете правы, как и я, если решите, что передо мной стояла всего лишь тень от кипариса в дикую лунную ночь, а я просто несносный фантазёр. Старик продолжает стоять, как стоял, словно не расслышал моего оклика. Сократ, это ты, спрашиваю я тогда того, кого принял за сократа. И тут вижу, уставился на меня лиловый глаз, а во взгляде лёгкая усмешка. Ну теперь, говорю я, как бы размышляя вслух, не сомневаюсь, что передо мной сократ. Напрасно, случайный странник, напрасно, отвечает старике, покачивая головой, что бы делали истины без чёрных зёрен сомнений. Не знаю, не знаю, замечаю я и спрашиваю, ты лучше скажи, сократ, о чём напев твой, или истины твои там на том берегу и ты тоскуешь по ним. Во-первых, отвечает старик, мой молодой первый встречный, для мыслей брод не нужен, не нужен и загулявший перевозчик, во-вторых, истины мои да и твои при мне, а там на том берегу мне видятся тени угасающего далёкого дня, отчего вновь чувствую горький привкус цикуты на языке, вот о том я и бормотал, а ты мои бормотания принял за песню песен, не я их сочинитель, не я их исполнитель. О да, сократ, ты исполнитель воли богов, замечаю я, ведь твой даймоний, кажется, и был тем божьим гласом, который подсказывал тебе даже будущее. Что ж, ирония твоя, отвечает старик, хороша только для тебя, а для меня она пуста. Я был ближе всех к богам, потому что мне было нужно в этой жизни меньше, чем любому иному смертному. Я был ближе и потому до меня яснее доносились слова богов. Я всегда удивлялся, странник мой встречный первый и случайный, сколько же на свете вещей, без которых можно жить. Ты прав, сократ, соглашаюсь я, и добавляю, на свете можно жить без всего, только я себе нужен и всё, да ещё слова. Вот-вот, вдруг оживляется старик, ты мудр не по годам, именно слова самая невесомая моя поклажа, ты говоришь - только я нужен себе, да, ты прав, странник, ты прав, но боги дали нам слова, и я без них ничто, и даже когда молчу или когда ими мычу, без слов, теряется путь к богам, помолчав чуть-чуть он добавляет, повернувшись лицом ко мне, а ведь из слов нового плаща не сошьёшь и дома не построишь, так ведь, странник мой невесёлый. Тут я, не задумываясь, возражаю, ну уж, сократ, не лукавь, ещё как можно из слов сшить роскошный плащ, ещё какой каменный дом с чудесным внутренним двором можно построить из слов, да ты и сам об этом знаешь, словами правят и убивают, любят и милуют, да разве вся жизнь наша не из слов складывается, а ты говоришь - из слов и плаща приличного не скроить. Я имел в виду, пытается оправдаться старик. Но я его прерываю, не надо, сократ, ты лукавил не раз и не два, ведь слова по сути своей невинно лукавы, и вся твоя жизнь, сократ, сотканная из слов, твоих ли, чужих ли, не о том разговор сейчас, вся твоя базарная жизнь, если и была, была сплошным лукавством, пусть от бога. Ты слишком суров, бормочет старик. Не суровее, чем к себе, замечаю я, и снова обращаюсь к старику, скажи, сократ, это мысль твоя, знание добро, невежество-зло? Да, моя, подтверждает старик. Ну вот, сократ, говорю я не без грусти, вот видишь, а ведь лучше не знать, ты же сам незнанием живёшь, ты же, как мне помнится, ничего не знаешь, если бы ты всё знал, как же ты узнавал бы и тем наживал добро своё. Не превращайся в софиста, замечает старик. А я, сократ, отвечаю я, не в софиста превращаюсь, а обнаруживаю обратную логику твоей словесной жизни. Вот, к примеру, это ведь ты советовал юношам «ничего сверх меры», так ведь? Да, было такое сказано, подтверждает старик. Ну тогда, сократ, спрашиваю я риторически, а кто же определяет меру, ты, твой образ жизни, твой образ мыслей, твои весы, на которых взвешиваешь поступки своей мерой добра и зла, где эта мера, чья она? Извини, сократ, ты мне симпатичен, но я не признаю тебя за носителя мера, за добромера. Вот землемером ты бы может и стал бы, хотя и поносил геометрию. А она, геометрия, досточтимый сократ, есть глубочайшая сущность всего сущего, если желаешь, то скажу более - она и есть божественное проявление, жёсткое, землемерное для малых душевных сил, и податливое для сил немерных, не представимых нашими скудными умозрениями. Что ж, странник, возможно ты и прав, отвечает неспешно старик, тебе легче судить, я тебе не судья, я слишком далёк от тебя, далёкой погасшей звезде ли судить о планете земля. О, сократ, не лукавь же и теперь, ты ведь прежде так обожал судить, наслаждался обучением и осуждением людей, я думаю до сладострастия. Небезызвестный фрейд тебя бы обожал, как желанного и ценного пациента. Не знаю, не знаю, ничего не знаю, знаю только, что я стою вот здесь на берегу стикса и что ты повстречался, а зачем, что всё это значит – не знаю, замечает устало старик. Извини, сократ, я же любя, я ведь был мысленно с тобой, когда ты красиво умирал, приговоренный демосом, а он-то, демос, народ, кстати говоря, так к тебе к живому и не привык, как привыкают к вечному скрипу колёс, так что ты, сократ, оказался подурнее скрипа своей ксантиппы. К тому времени угасли фонари на небосклоне подземного царства, а на том берегу забрезжило некое подобие рассвета. Сократ, махнув мне рукой на прощание, зашагал, опираясь на посох, вверх по реке, к повозке, запряженной двумя волами, туда, где однажды солнце взойдет через вечность. А я остался стоять там же среди кущ душистых акаций на берегу стикса. И долго ещё доносился скрип колёс повозки, увозившей сократа, хотя она давно уже скрылась за плавным поворотом реки…
9. Стой, кричал я, стой, суетливо махал руками, но напрасно. Август убегал от меня, как необъезженный конь от незадачливого наездника, как падающая звезда от не успевшего родиться желания. Итак, господа мои почитатели, август говорят, говорили, но будут ли говорить – ещё вопрос, неким образом повязан с какой-то древней историей рима. И ещё между многозначительными помалкиваниями на всесветских утренниках поговаривают, но не поговаривали в силу прежнего узаконенного страха, что все дороги вели в рим. Но что за чепуха, всегда мысленно и уклончиво, чтобы не быть изданным, говорил я себе - а кому же ещё признаваться в вечных истинах, как не себе самому – какое мне дело, усмехался я, проходя мимо общественного зеркала, лишённого отражений, но способного улавливать очерки мыслей случайных прохожих, какое мне дело до назначения лежащего в развалинах какого-то рима, попробуйте обнаружить это местечко на картах нашего развёрнутого будущего, если все дороги ведут к моему сердцу. Ведь моё сердце - это и есть чёрная дыра, которой наши исторические предки истерически восторгались, а заодно и собственной способностью якобы познавать, постигать, а что именно, они и сами не представляли. Ведь моё сердце, господа присяжные читатели, обреченные почитатели моих будущих рукописей, это чёрный треугольник, это чёрный треногий паук, притягивающий, впивающий каждую пылинку, все взгляды, все встречи и прощанья, рождения и гибели, и все времена, которые можно вообразить. Ведь моё сердце – это два чёрных полушария, повязанные противоборством и удостоенные звания вселенной, заселённой мной и получившей недавно статус независимого образования с правом на полную замкнутость, если того потребуют внутренние обстоятельства. Такое право я заслужил всей предысторией своего страдательного существования. И всё-таки , несмотря на столь высокую значимость своего присутствия в этом мире, я кричал «стой», я суетливо махал руками, напрасно пытаясь остановить убегающий от меня август. Он убегал в синюю ночь, он убегал, обгоняя теплый ветер, он убегал, провожаемый покачиванием тысяч теней и шорохами несуществующей листвы. И следом за августом спешно покидали когдатошними золушками роскошный полночный бал безымянные звездочки, покидали, стремительно бросаясь с великого моста жизни в бездну чёрной памяти, напоследок очерчивая свой последний путь яркой прямой, обрывающейся на полуслове. Ведь это падали не звезды, ведь это падали слова, бросаемые теми, кто смотрел на нас сверху вниз, кто смотрел на наше обитание, не понимая происходящего, но и не без восторга, и от того слова слетали по касательной с вихрей чувств тех, кто стоял там, на великом мосту жизни. Нет, это были не боги, они просто однажды выиграли в галактическую рулетку пригласительный билет на вечное поселение на мосту великой мнимости. А я продолжал кричать «стой», я продолжал суетливо махать руками, напрасно пытаясь остановить убегающий месяц август…
10. Первый снег. Или это осколки зеркала. Первый снег. Или это упали на землю осколки неба, долгие годы служившие мне зеркалом. Первый снег. Я смотрел в это зеркало и в очертаниях облаков узнавал себя. Первый снег. А теперь отчего я не узнаю себя. Я потерял своё молчание. Оно слилось с молчанием снега. Первый снег и нерасколотый склон серого неба. И печаль. И надежда. Первый снег. Не покидает ощущение, что со снегом произошло завершение. Чего имен- но - не знаю. Первый снег. Первые летучие осколки зеркала. В молчаливом кружении снежинок зримость мелодии, мелодии прощания. Я её слышу. Кто-то спросит, хорошо, пусть мелодия, хотя какая мелодия в кружении, но ведь на то и мнимость отражений. Но почему это мелодия прощания, а не мелодия встречи, и прощания с чем? Не знаю, отвечу я. Судите, но я не виновен. Разве я обязан знать всё о себе, о жизни, чьи рассечённые отражения хранимы в осколках разбитого зеркала. Разве правда в том, чтобы собрать все тающие ощущения в единый смысл, в некий объединительный знак и с облегчением вздохнуть или хотя бы тем и утешиться. Первый снег. Его явление на робкой зелени листвы неожиданно внушает прилив бодрости. Белый цвет, он хранит в себе все цвета радуги, все цвета настроений и ощущений. В нём и надежда. Пожалуйста, спросите, господа мои покорные, надежда на что, на новую жизнь, на счастье, на любовь, на удачу, на возможность дышать как прежде? Не знаю, не знаю, отрекусь я. В нём просто надежда, надежда, как образ чего-то, что дарит тепло, не отбирая избранных не деля на своих и чужих, даря тепло всем и всему, как и солнце.
Не заставляйте меня лгать,
не разбивайте меня, как
разбили старое зеркало в
прихожей.
Всё равно вы не заставите
Осколки лгать…
11. Когда-то я был по-вашему молод. Тогда и солнце было иным. Оно в ваших воспоминаниях светило ярче и краше, не так, как нынче. И явление невидимых лучей, радугой мерцающих на гранях осколков чёрной тучи, смотрелось с затаённым дыханием. И цвета, насыщенные досыта собой, просто кричали о радостях жизни, преломленной на осколках разбитого зеркала. Молодость моя была ужасной. Она была болезнью, томящейся в конуре скрытности и готовой в свой час заявить о себе, вырваться языком пламени на свободу, сжечь мосты, по которым движутся фуры, гружёные прощаниями. Но разве молодость моя не была и прекрасной, как счастливый сладостный выигрыш, выпадающий раз в жизни. Впрочем всё случается раз и навсегда, навсегда исчезает и навсегда остаётся. И любовь не повторяется, раз возникнув. Всякий раз она случается под другим именем, становясь знаком, смысл которого неисповедим. И, к счастью. К взаимному. Так мне казалось, когда я гляделся в овальное, ещё не расколотое зеркало, висевшее в нашей прихожей. Она, моя тогдашняя любовь, коротко подстриженная под мальчишку, подходила ко мне сзади, обнимала, выглядывала из-за плеча и спрашивала, что ты там видишь. Вижу горы, отвечал я, чувствуя необычайную лёгкость воздушного шара, теряющего привязанность к земле. А что ещё, продолжала она игру в вопросы без ответов. А ещё, говорил я, вглядываясь в зеркало и начиная верить в то, что и в самом деле я вижу горы, а ещё, повторял я, вижу нас с тобой. И что мы делаем там, не унималась она. А мы, объяснял я, а мы уходим, да-да, уходим в горы. Там день или ночь, спрашивала она, незаметно увлёкшись игрой, которая и была жизнью в те мгновения, в те минуты, когда мы, прижавшись друг к другу, стояли напротив овального зеркала, что висело когда-то в нашей прихожей. Нет, отвечал я, там вечер, там закат, и я вижу впереди на склоне горы святилище, а рядом каменный жертвенник. И мы идём туда, спрашивала с тревогой в голосе она. Да, туда, подтверждал я, уверенный в пути, что вёл нас в горы, в те горы, что привиделись за моей спиной, когда я глядел в ещё нерасколотое зеркало. Мне страшно, признавалась она. Не бойся, успокаивал я, мы вдвоём, мы уходим к святилищу. Потом наступило молчание. Я знал, что мы не возвратимся. Неужели и это всё, спрашивала она, и её руки стали опускаться. Да. отвечал я. Но я ведь так люблю возвращаться, признавалась печально она. Однажды я удивился.. Откуда она узнала, что мы не возвратимся. А потом понял, ведь она глядела в то же зеркало, в овальное в нашей прихожей. И разве я не увидел, как её серые глаза наполнились слезами. И я отчетливо помню, как следом раздался тяжёлый звон разбивающегося стекла. Или это был чей-то стон. Может, тогда и разбилось зеркало. Я повернулся к ней. Я прижал её к себе. Её лицо окунулось в мою шею, пережав сонную артерию. Кровь перестала поступать в голову. Стали находить сумерки. Кто-то же должен уходить первым, промелькнула мысль. Потом наступила ночь и молчание прошедшей молодости. Когда-то я был по-вашему молод. Тогда и солнце было иным. И зеркало ещё не стало разбитым…
12. Это произошло однажды, когда по обычаям давнего прошлого я должен был уже переступить черту осёдлости в той самой стародавней жизни, переступить и очутиться невозвращенцем в каменных садах, цветущих онемевшими именами, когда я, с облегчением потерявший надежду встретить вновь закат солнца и услышать печальную мелодию уходящего дня, возвращался из потерянного будущего и вдруг заметил на расстоянии одной ещё не прожитой жизни человека с мешком за спиной, неспешно уходящего на восток. Я ускоряю шаг, я кажется догоняю идущего впереди, я протягиваю руку, чтобы дотронуться до его плеча, но тщетно. Тогда я обгоняю его, я вижу черный очерк его профиля на жёлтом полотне заходящего солнца. Я пытаюсь крикнуть, человек, остановись, но обнаруживаю, что голос пропал, как пропадает монета, упавшая и закатившаяся в щель между половицами нашего старого дома из несбыточного детства, которое и было и не было. Наконец, мы останавливаемся. Остановилось и солнце. Человек смотрит на меня и усмехается. Я узнаю знакомые черты. Но где чёрный профиль? Или это была маска, придуманная для театра гражданина Аристофана? Или всё-таки чёрный профиль был, и он остался там, где ночует вчерашнее солнце. Глаза человека искрились лукавством, а мясистые губы скривились в усмешке. Что продаёшь, сократ, спрашиваю я, и думаю про себя, как же я сразу не узнал его по этой неуклюжей походке, по босым ногам, по этому балахону, не стиранному не одну семейную жизнь. А с чего это ты порешил, что я продаю, отвечает вопросом на вопрос одинокий путник, в котором память моя признала сократа. Да по глазам твоим смекалистым вижу, что ты торговец и не простой, поясняю я. Ну что ж, угадал, только я больше люблю дарить, хихикая, замечает старик неопределенного возраста, хотя по первому взгляду было ему лет сто, а если приглядеться, и все сорок. Ладно, сократ, дари, тешь себя, лучше скажи, чем приторговываешь, спрашиваю я, с интересом поглядывая на мешок, что перекинут был через правое плечо старика, будем думать, сократа. А ты угадай, предлагает он. Я пожимаю плечами. Что ж ты так, вином я торгую, вином, настоянном на словах, объясняет старик и тут же предлагает, хочешь угощу тебя. Я в ответ озаряюсь улыбкой и говорю, что ж, сократ, пойдем, дорога здесь одна, а по пути и разопьем твоё вино. И мы двинулись с ним дальше на восток по пыльной просёлочной дороге навстречу заброшенному прошлому, чьи очертания серыми тучами обложили горизонт. Мы долго шагали молча. Кажется, сократ предложил помолчать, и я согласился. А потом, когда мы пройдем сквозь сизые сумерки и очутимся на вершине одинокого кургана, сократ нарушит молчание и скажет, ну вот, теперь я могу обратиться к тебе, добрый мой друг, потому что ты испил сполна моего вина, настоянного на словах.. Что ж, сократ, отвечу я, и на том спасибо, поровнял ты меня с собой, а вино твоё и в самом деле крепкое, хмельное, чувствую я, что голова моя пошла кругом, и слова, сократ, закружились, и стали роиться, как пчёлы, собираться в странные смыслы, а он довольный улыбается, поглаживает огромный живот и приговаривает, это ничего, добрый мой друг, это хорошо, значит ум твой заработал, ведь всему причиной он.
Я сижу на коне. Я сижу на карусельном коне. Конь мчится всё быстрее и
быстрее. Карусельщик, судя по всему, пьян. Встречный ветер пытается сорвать с моей шеи шарф. Ветер глупый пытается сорвать слово с моих побелевших губ. Я всегда сажусь на пегого карусельного коня, и возвращаюсь на окраины детства, которого никогда и не было. Наконец, я соскакиваю с коня, наконец я стою на прежней земле. Голова кружится, кружится слегка следом за кружением земли. Но я задумываюсь. Я задумываюсь умом о нём же, об уме.
И говорю, так что же, сократ, он причина, данная свыше, данная от бога, или он сам бог. Я спрашиваю и держу ответ при себе, помыслы за пазухой, что пронёс на долгом пути возвращения из будущего. Старик прищуривается, словно стараясь прицелиться поточнее, и, помолчав минуту другую, замечает, а ты и впрямь может счастливый мой случай, так что добрый мой друг, скажу тебе покороче такую историю. Значит, в молодости пытался я постичь природу, причину вещей и явлений, но сколько я не бился, не мог уловить её, она как тень ускользала, а ведь жить без причины - это пытка для человека. Но однажды, да-да, добрый мой друг, извини, но без однажды ничего нового не складывается, так вот однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал в книге анаксатора , что всему в мире сообщает порядок и всему служит причиной ум. И вот эта причина пришлась мне по душе, и я подумал, что в том прекрасный выход из затруднений, если всему причина ум. И ты испытал счастливое облегчение, замечаю я. О, да, как будто пала завеса и открылся простор, соглашается со мной сократ. Но ты, сократ, всё-таки не ответил на мой вопрос, обращаюсь я к нему. Отвечу, отвечу, успокаивает меня сократ, я никогда не уходил от ответа, добрый мой друг, и тебе отвечу, отвечу так - ум, как причина, а стало быть, и причина бытия, он и цель и замысел, исходящие свыше. Значит, сократ, ты выносишь всего себя за скобки, найдя точку опоры твоего друга архимеда, обретя точку отсчета в уме, и он всё организует, наводит порядок по замыслу свыше, рассуждаю я вслух, значит, ты выносишь всё за скобки жизни, оставляя в скобках пустоту. Великую пустоту, замечает сократ. О да, согласен, в ней всё мыслимое и немыслимое, в ней всё различимое в неразличимости существует и есть, так ведь, спрашиваю я. Положим так, соглашается сократ. Ну а я, сократ, предпочитаю всё внести в скобки, в скобках моих и творится жизнь, и творится мой мир, являясь отзвуком той же пустоты. И разве ум не есть одновременно и бог и данность от бога, разве ум не двулик, разве ум един и цел, разве он не расколот и не движимы его части к столкновениям, и разве в этих столкновениях не вся и завязка и развязка. Что ж, добрый мой по случаю друг, давай поспорим, предлагает сократ. О нет, я слышал, что ты, сократ, самый великий спорщик афинского рынка, отказываюсь я, в споре если что-то и рождается, то разве не две истины: моя и твоя. Но я позволю, сократ, согласиться с тобой, да, ум вносит порядок, но свой порядок, и хаос, который, как нам кажется, царит вне нас, это только наше представление о нём, а в нём есть порядок, просто он непостижим нами, это не наш порядок. И ещё, сократ, ты прав, опасаясь тщетности усилий учёных мужей познать и подмять под себя природу. Скажу я тебе, пришедший из будущего, тщетность пусть остаётся тщетностью, она элегична, она грустна, а вот результаты усилий химеричны. Я один избежал победы их усилий, я остался собой, я ускользнул, я возвращаюсь из будущего и рад встрече с тобой, сократ, потому пусть истину мы не поделим с тобой, но ты мне не без печали симпатичен. Спаси тебя все боги, добрый мой друг, случайный ли, может ты послан мне свыше, и дай тебе бог не потерять себя во всех явленных временах, желай мне, сократ, и встряхивает мешок за спиной, готовясь и дальше продолжить свой путь. Это прекрасно, что я встретил тебя, признаюсь я. И тут сократ встрепенулся. Прекрасно, говоришь ты, прекрасно, о как давно это было, когда я сказал, что прекрасное существует само по себе. Вот и наша встреча, ты прав не единожды, добрый мой друг, прекрасна, потому что есть прекрасное в любой встрече друзей. Что ж, сократ, душа моя взволновалась от вина, настоянного на твоих словах, признаюсь я, и я могу сказать, что ты, сократ, тоже побывал в будущем, поверь мне, и возвратился оттуда, но прежде меня, и я сейчас подумал, а не есть ли мои очерки, которые, являясь, заполняются бытием, всего лишь твои понятия, впрочем, твои, мои, у понятий нет хозяина, они ничьи, они есть всегда и благ тот, кто прикоснулся к ним и хоть на чуточку прозрел и испытал волнение. Что ж, друг мой, давай ещё пройдёмся вместе, а там, где-то на развилке и разминёмся, предложил неожиданно сократ. И мы двинулись не спеша дальше, и ещё долго мы беседовали о всяком с сократом или с тем, кого я принял за многоумного философа из афин. И ничто не могло отвлечь нас от звучания наших слов, или это доносился с несуществующего моря шум прибоя. Однажды взгляд мой уловил побуревший листок клёна упавший к нашим ногам и промелькнула мысль, вот ещё один, пусть незначительный, но язык всесведущей сущности, мысль промелькнула и не стало её навсегда. А потом я вновь потерял голос. И послышался усталый грохот падающей воды. И подумал я, что это опять включили водопад на реке замбези. И пока мысли мои отвлёк в иную часть бывшего когда-то света грохот давно пересохшего водопада, я потерял из виду сократа. Но, оглядевшись, заметил маячившую впереди приземистую фигуру с мешком, перекинутом через правое плечо. Сократ уходил своей неловкой походкой всё так же на восток, всё более и более удаляясь от меня. И я почему-то подумал ему вслед, как горька победа, даже спустя десятки, сотни, тысячи – нет не лет, что годы, чего они стоят, их просто не существует, а спустя множество жизней, из которых и складывается многомерное истинное время, пронизанное ростками сущностей и которое не оборвать, не прервать даже чашей, наполненной самой отборной и выдержанной цикутой…
13. Там, где нас нет, чернел ноябрь. В небе, почти в зените, ярко светила луна. Своим серебристым сиянием она превращала в покинутое обитание всё, что успевала сотворить душа за день. Там, где меня нет, ветер гулял по застывшим узорам опавших листьев, извлекая из холодеющих струн ноября разбитые звуки, то заунывные, то воинственные. Иногда они напоминали мне погребальную молитву древних друидов, готовых пойти вслед за усопшим в иные миры. Там, где нет снов, хозяйничал ноябрь. Он взбирался на макушки берёз и сбрасывал оттуда последние жёлтые листья. Покачиваясь на самой высокой ветке, ноябрь обозревал свои владения, уходящие далеко за горизонт. Иногда взгляд его прерывали серые туманы, поднимавшиеся из ложбин и едва оживляющие замирающую землю. Ну что ж, господа присяжные читатели, настало время просветлить ваше недоумение, мол, что всё это значит. Так вот, господа мои верные, ровным счётом ничего. Как и жизнь бабочки-однодневки, как и крик единственной ночной звезды, как и моя вечная жизнь, вдруг случайно забредшая на эту землю и обретшая такое понятие, как время. И оно, это понятие стало моей собственностью. В далёком от вас будущем сказали, что мне здорово повезло. Я, естественно, не стал интересоваться, в чем именно заключалось везение. Не стал, поскольку в моём, если хотите, господа прошлые читатели, и в нашем, но не в вашем будущем - будущее ведь у каждого своё - считалось неприличным проявлять задушевную плёнку, на которой был скрытно запечатлён исконный интерес. И только здесь на планете ноябрь я понял, что постиг, или меня настигло осеннее прозрение, или я решил, сам того не разумея, заданную законами нашего будущего головоломку, вовсе не ломающую головы, но ласкающую младенческий интерес, и я превратил многомерное понятие в одномерное, и увидел, что понятие время, данное мне в собственное владение, есть ничто иное, как забава, игрушка, потешающая вечную душу. Ну а если желаете, господа мои терпеливые присяжные читатели, разве время - это не игра, не представление, которое все, и вы, и когдатошний я, разыгрываем на сценах, устланных красными дорожками, ведущими за кулисы жизни, здешний жизни. И потому я стал выделывать из этого понятия всё, что мне заблагорассудится. Вертеть, обрывать, разрывать, скручивать, замыкать в кольцо, запускать им в зеркало и ловить отразившиеся понятия, наконец, расплетать и пускать расплетённые и обретшие одиночество нити туда, откуда я возвратился. И знаете, мои истинные господа, ведь я испытывал при этом печаль, и наворачивались слёзы, которые я мог не скрывать и не срывать с ресниц, как погоны с плеч разжалованных ваших офицеров. И разве я не опускался на колени, и разве я не погружал ладони в холодеющий ноябрь, и разве я не проникался его незабвенным замиранием…
14. Машет крыльями ночь, машет черными крыльями в полнеба каждое, а крылья усыпаны блёстками звёзд, или это осколки моего, нет нашего зеркала, старинного, в овальной резной деревянной раме, висевшего в прихожей, освещённой лампой в двадцать пять свечей. Машет крыльями ночь, черные взмахи доносятся порывами ветра, и заброшенный сад отзывается шелестом листвы. Какая огромная птица эта ночь. Куда она летит? И луна не застывшее ли сердце птицы? Нет, это не сердце, это зеркало, в которое глядится солнце. А ночь продолжает свой полёт. Одинокая птица с черными крыльями в полнеба каждое. За ней зорко следит луна. А может, это не просто зеркало, в которое любуется солнце. Может, оно то самое зеркало, что висело в нашей прихожей и которое однажды сорвалось с гвоздя, вбитого в кирпичную стену, и разбилось? О господи, сколько вопросов. Они и есть осколки, по которым мы ступаем. И каждый совершенный шаг и есть ответ. И отзываются наши шаги болью в замысленной кем-то душе. А может, осколки всего лишь клавиши некого инструмента, и незримые молоточки ударяют по струнам всё той же души, доставляя боль и извлекая звуки, выстраивающиеся в мелодию несбывающейся жизни. А ночь продолжает лететь. Кто разделит её неохватное одиночество. Но вот уже запели соловьи. Что им мои печали? Соловьи заняты любовью, а я служу для кого-то точными швейцарскими часами, часовщик с черной бородой стоит в стороне - а я навожу порядок, выстраивая числа в ряд. Говорят, у каждого числа свой смысл. Но к чему мне допытываться до их смыслов, ведь я механизм, отсчитывающий нечто, что принято называть временем. Вот, мои добрые присяжные почитатели, можно сказать я и тружусь на понятие, потому что время иначе как в обличии понятия не существует. Вы, господа, имеете отличное мнение? Что ж, это ваше право. Я готов выслушать ваше присяжное решение и даже взять на себя вину каждого из вас, но при условии, что мою жизнь в качестве наказания вы оставите при мне, ведь она, эта жизнь и есть очевидный крест наш. А над распятием луна-интриганка, а над распятием - лукавство звёзд, а над распятием чёрные в полнеба крылья ночи, летящей в моё сердце. Если бы зеркало не разбилось…
15. Шёл странный месяц. Казалось, длению его не было конца. Месяц снисходительно глядел на нас, задававших один и тот же вопрос друг другу, когда же он кончится, глядел и продолжался. Мы пытались склеить зеркало, подогнав осколочек к осколку, но собранное из множества кусков, оно лишилось наших отражений. Мы заглядывали в зеркало, но не видели себя в недосягаемой мнимости, хотя располагалась она по ту сторону зеркала всего лишь в нескольких шагах от нас. Собранное из осколков, зеркало не лишилось способности отражать, оно перестало отражать именно нас. Что ж, подумал я, не подан ли знак к нашему прощанию? Но что значит этот странный месяц, который и не собирался закончиться? Тут она посмотрела на меня, и по её улыбке я понял, какое пустое занятие искать ответы, когда она рядом. И тогда я пошёл в храм, не поправ камней. И тогда она вошла в храм, не поправ камней. И тогда он, кем я буду, вошёл в храм, не поправ камней, и остановился справа под каменным сводом арки, ведущей к жертвеннику. Я протянул руку ей. И, наконец, когда свершился этот странный нескончаемый месяц, я сказал ей в опустевшем храме, нет, ты станешь ведь очень скоро моей внучкой, мы неравны с тобой, ты уйдешь сегодня навсегда, чтобы остаться со мной, чтобы уйти со мной. Она в ответ засмеялась и сказала, ты ничего не понимаешь во временах, ты путаешь их, ты ужасно смешной, когда пытаешься войти во время, не принадлежащее нам. Если я уйду, я не смогу остаться с тобой, это ведь так просто, проще, чем дважды два. А ещё я стану не твоей внучкой, а бабушкой, а может, и прабабушкой, при встрече с которой ты сделаешь вид, что не узнаёшь меня и пройдешь мимо, не подав не то что руки, а и улыбки на ломанный грош. И я сказал себе, а она, эта девочка, странный человек, потому что ходит по земле, как и долгожданный месяц. А он всё шёл и шёл. Зеркало, собранное из осколков не отражало нас. Мы лишились нашей мнимости. А ещё она как-то сказала - мы стояли тогда на мосту - сказала вслед убегающей реке, давай устроим невстречу, и не дав мне удивиться, продолжила, и устроим разлуку, и пусть, пусть будет всего полчаса до встречи, мы этим окажем услугу чувствам, просто отпрянем от часа встречи. Мы стояли тогда на мосту. Она говорила вслед убегающей реке…
16. Это произошло однажды, когда по сбивчивым законам правоведов прошлого - не исключаю, что правильнее сказать правоедов - меня следовало бы изолировать, уединить либо в палате номер шесть господина чехова, либо в однозвездном вольере загородного дома для потерявших нужду в жизни, произошло, когда я, обольщённый тишиной леса, в настроении приподнятой задушевности, служившей в прошлые дремучие времена мостом к достижению отрешённости от всех мирских благ и, стало быть, от самого себя, возвращался из будущего, не испытывая отягчающего чувства потерь. В какой-то момент мне померещилось, что откуда-то слева из-за густых кустов орешника донеслись совершенно неуместные здесь звуки, уж не флейты ли, тотчас же подумал я и остановился. Прислушался. Да, сказал я себе, это действительно играют на флейте и играют не без умения мелодию господина глюка, которую он случайно подслушал в предбаннике воображаемого рая и очарованный приписал авторство орфею. Я слушал с удовольствием и отмечал, что листва умело приглушала пронзительное звучания флейты и придавала мелодии ещё большее благородство и привлекательность. И я свернул с лесной дороги и, обогнув орешник, направился туда, откуда, как мне казалось, доносилась игра флейтиста. Скоро ли, долго ли я шёл, я ведь не ношу старинных часов с боем и с кукушкой, а солнце давно уж как застряло в зените, не знаю, но спустя не одну чащобу, я очутился на поляне вовсе не солнечной или земляничной, а скорее напоминающей давно заброшенную свалку. Обозрев поляну, я не сразу обнаружил того, кто играл на флейте. Сидел он на бочке, когда-то заполнявшейся разливным пивом, сидел себе и поигрывал, покачиваясь плавно, как покачивается кобра перед тем как внезапным броском ужалить застывшую жертву. Сперва сидевший на пустой пивной бочке показался мне сатиром марсием, безобразным с виду, но исполненным мудростью и редким искусством извлекать завораживающие звуки из всего лишь пустотелой трубки с шестью отверстиями, проделанных специально для его толстых, покрытых редкими волосами пальцев. Завидев меня, флейтист перестал играть. Приблизившись, я с удивлением признал во флейтисте вовсе не сатира, а человека преклонного возраста, но сохранившего моложавость и остроту взгляда больших голубых глаз. И тут я воскликнул про себя, неужели этот огромный шишковатый лоб, эта отвисшая нижняя губа, это обрюзгшее тело и серый давно нестиранный хитон выдают в старике-флейтисте самого сократа. И тогда, отбросив всякие несносные приличия, обращаясь к человеку, сидящему на пустой бочке из-под пива, спрашиваю, так это ты, сократ. Как видишь, странник, дай бог, чтобы был добрым, это я, сократ, и второго такого уже не встретишь, отвечает человек, обтирая мундштук флейты о полы хитона. Ты к тому же играешь на флейте, интересуюсь я из пустого любопытства. А разве я ещё на чём ином играю, вопросом на вопрос отвечает теперь уже несомненно сам сократ. Я смолчал, поскольку по каким-то неопознанным причинам меня потянуло дознаться, а когда на свет появилась флейта. Пришлось немедля набрать номер справочной службы ноль девять и сделать запрос. И в ту же минуту я получил странный ответ, который гласил, что первым музыкальным инструментом при сотворении мира была пустая бочка из-под пива, а вторым – флейта. Я от некоторого недоумения поднимаю брови и говорю, как бы отвечая на давний вопрос, но ты, сократ, говорят, сочинял музыку, только это была музыка слов и ею очаровывал людей. Очаровывал, говоришь, словами значит, бормочет сократ и вдруг бросает в мою сторону колючий взгляд и спрашивает, добрый мой друг ты или недобрый? Ну вот уж чего, а что такое недобрый друг не знаю, отвечаю я, но я добр, я был добрым в будущем и буду добрым и в прошлом. Не сетуй на старика, улыбаясь оправдывается сократ, это я по привычке, я сразу в тебе приметил добрый знак, а что касается музыки слов, то я всего лишь помогал рождению истины в споре, для того и были нужны слова. Стало быть, ты играл роль повитухи, повивальной бабки, замечаю я. Ты прав, это я унаследовал от матери, поясняет сократ. И родился я в день аполлона и артемиды, она покровительствовала повивальному искусству. Да, сократ, все обстоятельства выделили тебя из толпы, отмечаю я, как бы размышляя вслух, и чуть помолчав, добавляю, а по поводу того, что истина рождается в споре, то позволь сказать, рождается твоя истина, твоя, сократ, истина, ты ей и помогал родиться, искусно вылепленной из твоих слов. Старик молчит, поднимает тяжелую голову, смотрит куда-то в сторону, вздыхает и говорит вдруг усталым голосом, потерявшим прежнюю звонкость, добрый мой друг, я остыл к спорам, видимо, поослаб во мне огонь, подогревавший страсть к постижению истины, и я повторюсь, прикроюсь как кожаным щитом гоплита от стрел твоих сомнений, и скажу, я знаю, что ничего не знаю. О, сократ, тем ты мне и близок и мил, словно утешая, обращаюсь я к старику и продолжаю размышлять, и я, сократ, думаю, что ты согласишься со мной и в том, что в споре рождается не истина, в споре, если что-то и рождается, так это рождаются победитель и побежденный, а скромница истина стоит в стороне и ожидает, когда победитель изнасилует её. Недурно, мой друг, ты высказался, отмечает сократ, и вновь задумывается. Щёки его при этом ещё сильнее отвисают, а в выражении лица появляется истиной суть его - незащищённость перед всем, что окружает, беззащитность перед всем, что правит им, глубоко залегая в нём самом, но и требуя бесстрашия и мужества. Помолчав почти полжизни пока солнце после долгого стояния в зените не стало сползать к горизонту, старик оживляется и обращается ко мне, а знаешь, добрый мой друг нечаянный, если бы не я изрёк как аксиому, что в споре рождается истина, то я бы тебя попросил продать эту твою развёрнутую мысль. Да бери её за так, обрадовано предлагаю я, бери на память, может, когда пригодится тебе и начнёшь новую жизнь. Ну нет, возражает сократ, мне другая жизнь не нужна, мне моя очень даже подходит, и я её не разменяю, друг мой будущий. Ах, сократ. Кто знает, какая жизнь и что в ней нас ожидает, даже если боги правят всем, возражаю я и спрашиваю, разве в твоём речении , я знаю, что ничего не знаю, не кроется бездна возможностей.
Горбун стоял у ворот и, отворяя скрипучие дубовые створы ворот выпускал солнце в дальний путь из дворового загона. И кто бы мог подумать, что этот уродец со свирепым взглядом из-под облысевших бровей совершает каждый день столь доброе дело для всех нас. Не знаю, не знаю, бормочет сократ. Его толстые губы едва шевелятся. Кажется он шепчет молитву, обращённую к своему покровителю аполлону. Но о чем его молитва теперь, во времена потерявшие прошлое. Наконец молчание облаков нарушил хриплый голос старика. Пойми, добрый мой первый встречный, обращается он ко мне, спор был моей страстью, но ум мой искал истину, ведь в ней и кроется добро, ум мой отделял белое от чёрного, добро от зла, и в исполнении законов я видел доброе начало, и потому до всего мне было дело, и не давал я гражданам покоя, как назойливый овод. Вот-вот, прерываю я старика, тебя, сократ, твой полис, твой демос и казнил, а казнив, они же, граждане афин, тебя же и возвеличили. И разве от истин твоих, после твоей казни, твой же демос обрел большие знания, приблизившись к истине, и от того по-твоему подобрел? Добрый мой друг, отвечает с легкой усмешкой сократ. Разве я был столь наивен, чтоб ожидать скорого очищения сограждан от всяческой скверн, нет, мой друг, я делал то, что должен был делать. Наконец, наконец, сократ, восклицаю я, ведь все твое обаяние в том, что ты за всю жизнь свою не изменил себе, и в самых убогих мелочах ты оставался преданным себе, но об этом люди и жалкая история, ими придуманная, не задумывались. А ты, мой добрый прохожий, лукаво глядя на меня, замечает старик, проницателен к тому же, не зря же будущее исколесил. Прости, сократ, прости, но я прерву тебя, и скажу, что да, я проходящий, а вот ты, сократ, никуда не денешься от всех сущих времен и, возвращаясь из будущего, я объявляю тебя победителем в споре с неизвестно с кем, со временем, или со мной, как того пожелаешь, и я возлагаю мысленно на мудрую голову твою лавровый венок победителя, а ветку кипариса влагаю в правую руку твою, как знак бессмертия, и все-таки побежденный говорю хотя бы вслед уходящему солнцу, что для меня ты не прав. Сократ посмотрел на меня с легкой грустью во взгляде и, как мне показалось, одобрительно покачал головой, мол, так и надо оставаться самим собой. И вновь я продолжил свой путь из будущего с радостью и с печалью на сердце. И вновь я подумал, что как легко властвуют над нами понятия, ведь разве будущее и прошлое не одно и тоже. И ещё долго доносились до меня пленительная мелодия глюка, которую на флейте исполнял сократ…
17. Уважаемые господа присяжные посетители моей жизни, устраивайтесь, усаживайтесь поудобнее, скиньте парики и мантии и останьтесь в домашних тапочках. Сегодняшний день я объявляю торжественно месяцем, а каким – подумайте, посудите, как вам положено, рассудите, о, я слышу кто-то подсказывает мне, да, именно так, сегодня – месяц май! Аплодисменты. Май – месяц упрямых, упорных, устремленных к цели тельцов, к коим давно угасшие звезды отнесли и меня. Так что телец – он и молодец. Конечно, я по-детски шучу, потому что я так и не вырос из детства. Говорят, родившемуся в мае век маяться. Но извините, я уже не один век провожу в детстве, и может кому-то из вас, господа, подобное времяпрепровождение покажется маятой, но только не мне. Это же был мой выбор. Да, я стоял на развилке всяких дорог, подчинившись решению нетленного совета хранителей идей. Просто я, исполняя свое общественное назначение, сконструировал и сдал лазерный излучатель истины в красном поясе идей, за что и был вознаграждён правом выбора. Я выбрал май. Это был мой выбор. И вот я строю своё будущее, я строю его неистощимо, я строю своё будущее из неисправимо упрямых слов, из летучих, как облака образов, из ломанных линий заданных представлений, я строю своё будущее. Но оно ускользает от меня. Я едва успеваю дотронуться до него. Но и этих прикосновений достаточно, чтобы вновь обрести силы и продолжить складывать будущее из ничего. Что будет, когда я построю его – не знаю. Не в этой ли пустоте незнания всё очарование моего детства, которое столь уютно устроилось среди майских дней. Я знаю, скоро зацветёт и черёмуха, и наступят черёмухины холода. Я знаю, скоро зацветет сирень душисто и богато, и подуют тёплые ветра с юга. Я знаю, что синее небо к концу месяца поднимется ещё выше, и редкие облака напомнят мне о невозвратимом будущем. Майское тепло сердца. Майские холода рассудка. Майские сны, привидевшиеся в ещё не разбитом зеркале…
18. Мне бы взять один осколок зеркала и спрятать его за пазуху, да так, чтобы не поранить грудь, и незаметно выйти и вынести его из этого дома для ума лишенных. Но что толку мечтать о невозможном. Слышу возражения, мол, о чём же ещё мечтать. Согласен. И вот однажды я собрал до последней крупицы все осколки разбитого зеркала и ссыпал их в подзорную трубу. Досталась она мне от деда, воображаемого старого морского волка, служившего гардеробщиком в адмиралтействе. И вы, дорогие и дорожающие с каждой минутой мои по-читатели, а дорогие вы, потому как достаётесь мне ценой жизни моей, которую я трачу на приобретение вашего целительного внимания, впрочем, господа, и вы, конечно же, растрачиваете свои жизни, но это уже ваши заботы, добровольные мои растратчики, не подлежащие судебному преследованию, но я отвлёкся, так вот представьте себе, если не растеряли ребячьего воображения, что получится прибор, в котором малым поворотом трубы внезапно меняется рисунок жизни, расколото запечатлённый в осколках зеркала, да-да, тот самый прибор, что называется калейдоскопом. Этакая расчудесная игрушка. И естественно, несносный ребёнок, каким я был когда-то, взял да и схватил без спроса, вообще-то детям так и положено поступать, подзорную трубу, заполненную осколками разбитого зеркала, уселся перед окном на пол и стал крутить и вертеть её, восторженно потешаясь над в мгновение ока нечаянно складывающимися узорами моей нескладной жизни. Поначалу я хотел было броситься к нему и вырвать из цепких детских рук заповедную трубу, чтобы не подглядывал, но сдержался и решил, пусть глядит, может, что и отложится в памяти на его же благо. И вот теперь я думаю, не она ли , не эта ли подзорная труба с её верчением то в одну, то в другую сторону меняет судьбу и правит изломами жизни, не она ли правит танцем жизни с его редкими выпадами, то с замираниями, то с плавными успешными перебежками и с незапамятными потерями мелодии, танцем, что до мурашек, до головокружения напоминает своим ломким ритмом незабвенное танго…
19. Март сходит с ума, март сводит с ума, март наводит чёрную небыль на белую снежную быль. В марте валятся из рук фарфоровые китайские вазы. Они падают, и тогда сотни бережливых лет рассыпаются на черепки месяцев и недель, ан осколки дней и пыль мгновений . В марте выползают поржавевшие гвозди из отсыревших стен и срываются в прихожих с гвоздей зеркала и разбиваются, и по дубовому паркету рассыпается множество отражений распавшихся лиц, глядевших в эти зеркала, кто пристально, кто мимодумно. И как порой причудливо складывались эти отражения в, казалось, незнакомую доселе мне жизнь. Но однажды, приглядевшись, я увидел глаза, две лагуны, две безнадёжности, две судьбы, изломленные и непредсказуемые, как полёт двух бабочек, два взгляда, как два ветра, летящие далеко за горизонт, чтобы там за пространством старика евклида пересечься в точке мнимой встречи. Март сходит с ума, март сводит с ума, март наводит белую небыль на почерневшую снежную быль. И мерещатся мне её глаза, две зелёные дали, два неба, склонённых над замёршим в ожидании восхода солнца морем. А солнце уже подкрадывалось сзади из-за гор освещая высокие купола небес бирюзовыми снами прошедшей ночи. Я стоял у кромки берега. Я позвал её. Она, одетая в красный сарафан стояла на камне, возвышаясь над моими желаниями. Я вновь позвал её. Но она продолжала стоять на своём. Потом она скажет, прикрыв холодные костры глаз смуглыми веками, я создана не для тебя, пойми, пойми, мой милый, я создана для себя, а я – это танцы, песня, любовь и всё может случиться, и всё, что может не сбыться. Мы сидели тогда вдвоём на горячем золотом песке. Чайки суетились над морем. Несколько парусов пестрели у кромки залива. Кто-то недалеко играл на аккордеоне. Потом наступила тишина. И я подумал, что ж, кончается одна жизнь, наступает тишина, и в тишине покинутой ночи рождается новая жизнь, новая быль, новая небыль. А может, я сидел там на берегу несуществующего моря один. Ведь разве можно уместить в одном осколке разбитого однажды зеркала два лица, два взгляда, отражения двух жизней. Это просто март сходит с ума. Это март сводит с ума, это март наводит прежнюю небыль на тающую за окном снежную быль…
20. Это произошло однажды, когда я по устоявшемуся своему обычаю возвращался из будущего, обходя по дороге подавленные тяжестью собственной значимости понятия давнего прошлого, когда возвращения неизбежно прорастали из моих душевных долженствований, а не как прежде сытого удовольствия ради, когда наделённый правом быть, просто быть, не связанный со временем или пространством, я шагал по безлюдной дороге, покрытой давним в трещинах асфальтом и солнце светило в затылок, забрасывая мою долгую тень далеко вперед. Так вот однажды, подходя к роднику, выдолбленному в скале, я увидел по другую сторону дороги человека, обтёсывающего немалую мраморную глыбу. Не спеша постукивал он увесистым молотком по резцу, время от времени откидывая голову, чтобы взглядом обозреть и оценить работу, проделанную над белой с серыми прожилками глыбой. Человек и сам со спины выглядел глыбой – невысокий, коренастый, широкоплечий, в балахоне до пят. Я окликнул его, гражданин, что вы тут творите, а гражданин? Человек перестал стучать молотком и повернулся в мою сторону. Боже, воскликнул я про себя, увидев широкий нос с раздутыми ноздрями, голубые разбавленные зеленью глаза навыкат, толстую оттопыренную нижнюю губу и откинутый далеко назад шишковатый лоб, так это же сократ, тот самый греческий, тот самый древний и великий мастер базарного спора, причисленный потомками к лику мыслителей. И ещё я вспомнил, что был он в юности, как и отец, камнетёсом, даже поговаривали, что овладел профессией скульптора, значит, подумал я, старик впал в далёкое детство, раз снова взялся за резец. Но тут мои скорые мысли прерывает глуховатый старческий голос – не видишь, я убираю всё лишнее. И что же, продолжаю я свой прежний вопрос. А то, молодой странник и пришелец неизвестно откуда и такой допытливый, а то, отвечает старик, что может и ничего не останется, всё в этом камне окажется лишним. Не так ли и мы, люди, почти все лишние, спрашиваю я с некоторой позапрошлой иронией. Нет, не соглашается сократ, нет, хоть и мысль твоя броская. Ну конечно, продолжаю я всё в том же ироническом ключе, ты да я – не лишние. Шути, шути, видимо, добрый мой друг, я своё отшутил, замечает, глядя на меня исподлобья, старик, ты лучше скажи, откуда и куда направляешься. А вон оттуда, указываю я за спину, с запада, где солнце, видишь, зависло, и туда на восток, куда тень моя стремится да так, что кажется оторвется от меня и сама свою жизнь заведёт. О мой друг, береги тень свою, пока они есть – есть и ты и этот чудесный мир, а я вот свою потерял, говорит сократ, и помолчав чуть, добавляет, и слава богу моему, намучилась она со мной. Да уж, ты не из тех, с кем сладко уживаются, замечаю я и спрашиваю, а ты что же тут подзатерял. Да вот, увидел камень, глыба приглянулась, но пустой оказалась, старая страсть сказалась, поясняет старик. Истину в камне искал, допытываюсь я. Ну, если угодно тебе, то истину искал, она ведь всему голова, отвечает сократ, вопросительно глядя на меня. Не знаю сократ, отвечаю я, знаю только, что истины рождаются в головах, а не валяются на дорогах. Позволь, добрый мой первый встречный не согласиться с тобой, возражает сократ, да, не согласиться, потому что истины, или если желаешь знания, они есть вне нас, мы их только постигаем по мере своих убогих возможностей, и здесь боги нам в помощь, разве не они указывают нам путь к истинам, разве не апполон нашёптывал мне правду. Пифия ты наша, сократ, и к тому же закоренелая, улыбаюсь я. Отчего же, удивляется старик. Да от того, мой такой же дорогой с детских лет друг, что пифия, поясняю я, ведь кто, да просто безвольная вещунья от апполона, сидит на треножнике с распущенными волосами, сидит над пещерой, где бьет источник священный, духом творённый, и рядом лавр такой же посвящённый в тайны растёт, источая дух опьяняющий, близящий сладостное бессознание, и через это бессознание пифия и слышала откровения, так ведь. Всё так, мой друг, подтверждает сократ. И ты ведь, сократ, такой же как пифия, если считаешь, себя наложником и вещателем божественных мыслей, ты как и она безволен, ты раб и только, но не бог, раб богов, завершаю я своё утверждение. Что ж, добрый мой друг, спасибо за то, что ты самую суть мою уловил, и я горжусь этим своим назначением, потому что истины, знания от бога и есть добро, которое я нёс людям, энергично замечает сократ. Ну вот опять бодро из бабушкиного сундука вытаскивается, говорю я, опять добро и рядом зло, доброед ты наш, сократ, и кстати, душеед, ты ведь любил, обожал править душами, и не просто управлять, а править, исправлять, а ведь бог меня создал вот таким, так дай же согласно божьему указу быть собой, оставаться собой, а ты указываешь, где добро, где зло, и ты разве не лукавишь, утверждая, что знаешь как отличить добро от зла, спрашиваю я, скорее, риторически. Да, мой друг, да, отвечает сократ, да всё добро в знании, в постигнутоё истине. Ой не надо, сократ учить меня здесь, на большой дороге, не соглашаюсь я. Где лежит добрый камень, где злой. Что ж, мой друг случайный, это ведь твоё право соглашаться или нет, но я всю жизнь помогал рождению идей у других, глухим голосом говорит старик, идеи в людях только дремали, их надо было разбудить, и тогда человек преображался, он становился сопричастен к божественному, к добру, к истине, если идея была добра, а я пробуждал добрые идеи. Ну уж, сократ, возражаю я энергично, позволь опять не согласиться с тобой, бог с тобой, будь повивальщиком идей, но кто дал тебе право судить, добра ли идея или зла. Ты, сократ, либо наивен, как ещё не рожденное дитя, у которого вся жизнь ещё впереди, дай бог тебе быть таковым. Либо ты лукав, как бог, ведь бог и добр и зол, и неотделимы добро и зло, они в нём как два предсердия, как два наших полушария, и они неотделимы и в нас, в частицах его, бога, и вся суть, сократ, в их взаимной проникновенности и порой неотличимости, они едины, но у единого два лица, а ты всё досаждал своё демос, ошеломлённый собственной правдой, своим заоблачным стремлением к добру, к справедливости, а жизнь-то здесь на земле тешится над нами. Не знаю, не знаю, задумчиво отвечает старик, я делал то, что должен был делать, а жил, как назначено мне было жить, и не мне судить самого себя. Ты стократно прав, сократ, соглашаюсь я, и не мне тебя судить и рядить, я не бог, я только хочу, как и ты остаться собой, быть собой. Быть, понимаешь, быть , а не играть роль судьи или послушника, глядящего тебе в рот. Но ты, мой друг прохожий, разве возражаешь против того, что есть добро и зло и что ради стремления к добру нам и дана жизнь, спрашивает сократ. Ну, что касается последнего – то не знаю, ради чего нам дана жизнь, если ты знаешь – хотя ты знаешь что ничего не знаешь – то будь счастлив, отвечаю я, а вот с тем, что есть добро и зло, разве я не согласен, но они, повторяю, друг без друга мертвы. Это как чёрный квадрат на белом фоне. Что значит чёрный квадрат без белого полотна холста – ничего, а с ним, с его белым полем, квадрат оживает, наполняется смыслом, пусть моим, превращается в знак пустоты, рождающий всё. Сдаюсь, сдаюсь, добрый мой друг, сдаюсь, уж силы мои не те, чтобы бороться с тобой, но голова моя ещё светла и восхищается тобой, и жалеет, мол, какого противника я потерял, по-доброму глядя на меня, признаётся старик. Мы ещё долго толковали с сократом о том, о сём, пока на востоке сумерки не сгустились и не опустился синий занавес вечера. И закончилось представление в театре одного актёра и одного зрителя. В театре сократа с его блистательной игрой самого себя на базарной сцене, с его актёрским упоением быть собой, с его зрительским поклонением перед собой. И я сказал напоследок, стоя перед остатками каменной глыбы, так дай же и другим испытать это. И оставь быть тому, что есть, что быть должно, но не по твоей, не по нашей воле.
Зажглась первая звезда.
Я подумал, не последняя ли.
Луна уже с давних пор
исчезла с небосклона.
Ветер дул навстречу, донося
шум далёких лесов.
Ветер дул, унося с собой
Шум моих шагов.
Ветер дул, унося с собой
пыль с неподвижных
камней, разбросанных
Вдоль дороги.
Наконец мы попрощались. Может, ещё встретимся, сказал я, пожимая широкую крепкую ладонь старика. Дай бог, ответил старик, так похожий на сократа. И я продолжил свой путь на восток. И вот я иду из будущего, вот я уже повидал больше, чем кто-либо, но разве что изменилось…
21. Пришла пора. Пора возвращаться. Двери хлопали крыльями, открываясь и закрываясь. Я был приставлен к дверям по решению общественной совести. Вы, господа, прогуливающиеся по висячим садам моих снов, тех самых, что расположились на склонах моей же души террасами строк, господа присяжные пожиратели слов, знайте, что совесть штука чрезвычайно хрупкая и невесомая, что совесть – это понятие легковесное, она – некая призма, разделяющая мысли, поступки на добрые и злые, словом, расщепляющая всё и всех на хороших и на плохих. И движимый добролюбием, понукаемый призывами к доброделию, я с готовностью согласился и стал у дверей. Двери хлопали крыльями, открывались и закрывались, пропуская то уезжающих на колесницах, запряжённых шестёрками белых коней, то возвращающихся на тех же колесницах, запряженных шестёрками вороных. Я говорил себе, наверное масть коней менялась, чтобы пометить направления встречных людских потоков. Должно же быть какое-то отличие между ними. Но главное, я исполнил решение совета общественной совести. Двери хлопали крыльями, открываясь и закрываясь. Пришла пора уезжать и возвращаться. Говорили, что возвращаться – плохая примета. Чтобы отвратить дурные намерения прошлого, дурные предвестия из обращённых, вывернутых наизнанку свершений, чтобы снять неведомую порчу, я говорил возвращающимся, посмотритесь, господа, в зеркало, вот оно, и подставлял овальное зеркало, которое я держал в руках. Однажды я опрометчиво шагнул в сторону и споткнулся о порог двери, и зеркало выпало из рук, упало и разбилось. Но я не растерялся, я не покинул свой пост, и предлагал всем кто возвращался поглядеть в глаза когда-то любимых, чтобы избежать дурной приметы. Это всё происходило тридцать первого декабря, день за днём тридцать первого декабря, но всё равно неизбежно приближающегося к своему завершению. Тогда, господа присяжные посетители моей всежизни, солнце ещё совершало свои обращения по косому сечению небосклона, но всё медленнее и медленнее, обнаруживая млечную усталость. Тогда и зима, как и положено, подходила к перелому, к началу года, и разве не к концу же года, путая времена. Снег кружил над переломом, снег кружился то в одну сторону, то в другую. До января оставалось мгновение. Но какое! Это было мгновение, перетягивающее, перевешивающее века. И я был приставлен к нему. Я стоял в дверях, обращенный лицом и к стороне, где смеркалось прошлое, и к стороне той, где клубилось будущее. В то мгновение, непреходящее, я сознавал себя самим январём, делящим жизнь на две полувечности, из которых когдатошний бог янус пьёт время…
22. Дирижёр опустил руки. Оркестр смолк. Дирижёр положил палочку на пюпитр и склонил голову. Наступила пауза, предусмотренная замыслом безымянного композитора. Именно тогда овальное зеркало в нашей прихожей начало своё торжественное падение. Наконец, оно коснулось пола. Кто-то в это мгновение погасил свет. Темнота, жаркие потёмки наполнились звуками разбивающегося зеркала. Звуки разбивающегося зеркала – это целая симфония. Это брызги звучания целой жизни, это гармония звуков, срывающихся с лопающих струн, это мелодия вздохов гобоев, флейт и тучных фаготов. Тогда я встал с кресла, стеснённый близкой памятью о случившемся, я встал и подошёл к окну, я подошёл к окну и посмотрел на небо. Посмотрел на небо и сказал себе:
какое солнце, и небо голубое,
но радость к сердцу не спешит,
и слышится мотив ещё вчерашний.
Всё творилось во мне, подумал я. Всё творится во мне, отозвался эхом моё же голос. Когда-то архелай заявил первым, что звук возникает из сотрясения воздуха, а я заявляю, что всё, что есть, возникает из сотрясения мозга. Каждая встреча, каждое прощание – это столкновение, это удар, это сотрясение мозга без потери нужного ли сознания. Каждая мысль – это высекание искр из глаз затаившегося в нас существа, каждое слово – это первый камень в будущей лавине камней, которая ринется со склонов мозговых извилин в отзывчивую бездну души. Я стоял у окна, я стою у окна, я буду стоять у окна. Кто говорит о времени? Я не знаю, что это такое. Я едва шевелю губами. В ответ я слышу рёв лавины. Я молчу, в ответ обруч чёрного молчания сдавливает горло. Наконец, из-за облака показывается солнце.
Отнимите солнце,
что останется, спрашиваю я,
ничего, отвечает это.
Отнимите любовь,
и слышу стон в ответ,
ах, исполнится тогда душа.
Отнимите слова,
что останется, успеваю спросить я,
тишина, отвечает всё то же эхо.
Наконец, не страшась,
я говорю, отнимите меня,
и спрашиваю пробегающего
мимо пса, кто останется,
никто, отвечает эхо.
А пёс мимо пробежал, не оглянувшись Это был знак. Он согласился со мной. Да, господа неверные мои присяжные почитатели, да, всё, что есть возникает из сотрясения мозга. Вы не согласны со мной? Что ж, это ваше право быть или не быть в согласии, так же как и выносить решение виновен или не виновен быль или не быль, быть или не быть моему прошлому…
23. Жизнь, пройденная одной линией, жизнь, проведённая в пространстве земных притяжений одной линий, линией, уходящей неизвестно куда, за край листа, на белой плоскости которого вьётся она. Жизни, пройденные каждая своей одной линией. Линии скрещиваются и пересекаются. Скрещения, пересечения – это ведь точки встреч, точки совпадения ударов двух сердец. Жизнь, пройденная одной непрерывающейся линией в пространстве звуков. Разве только зримостью линии представима жизнь. В пространстве звуков линия является нам звучанием, а в звучании своём она есть мелодия. Напой мне мелодию твоей жизни, просила она, та, что шептала, когда наступало утро, опять я тебя люблю. Жизнь, пройденная сквозь зеркало одной линией, обретает согласно законам геометрической оптики мнимость, но какую! Она творительна, и потому полна обещаний. Она волшебными узами связана с нашей так называемой реальной жизнью, образуя с ней неделимое пространство комплексной жизни. И обретает жизнь совершенно новые качества, и обретаем мы совершенно новые способности, такие, как любить не только себя по эту сторону зеркала, но и того, кто мнимостью своей поразителен, любить не только тех, кто бежит тебе навстречу, но и тех, кто уходит от тебя под прощальные напевы взглядов. Вот и моя жизнь одной линией уходит в реальную мнимость и, покружив там, возвращается в мнимую реальность, и, глядя на очерк рисунка, я необъяснимым образом узнаю себя, давнего, пленённого прошлым, окружённого и окружаемого неизбывно другой и тоже одной линией, неразрывной, неотрывной от неких непереводимых в слова смыслов. Чьё-то сердце превратилось в клубок, оно разматывается с каждым своим ударом ещё на одну единицу дления, которая ни в каких учебниках не числится, но разве она не есть поступок, разве она не есть мысль, разве она не есть слетающее с губ простое покаяние, боже, прости. И вьётся другая как и моя одна линия, чёрная, очерчивая путь пером воображения, проникшего в мнимость, линия ясная, как чёрная тропа на заснеженном поле с высоты пролетающих облаков. Вот она очерчивает очертания лица, глаз. Ах да, глаза, ведь по глазам и узнают человека, и разве только человека, по глазам отличают дерзкого волка от преданной собаки. Глаза насквозь прозрачны, глаза глубоки. Но конечно, я узнаю глаза той, всегда уходящей, обрекающей меня на разлуку, но когда-то любимой, а разве любимой и не в теперешнюю пору, когда разлуки и встречи переплелись и неотличимы, когда мнимость изображения в овальном зеркале тусклой прихожей позволяет мне, уходя, возвращаться к себе…
24. Это произошло однажды, да-да, однажды, дважды ведь ничего в мире не происходит, дважды ничего не повторяется, всё бывает раз, всё случается однажды, и разве я могу повториться, да, я могу быть всегда, могу быть во всех временах, но всякий раз иным, и кто предскажет каким, разве не в этом всё очарование мира, в котором мы обитаем и который обитает в нас, очарование ожидания, очарование непредсказуемости, очарование игры, но и печаль неизбежной потери, печаль неповторимости и притаившаяся скорбь прощаний, и потому я повторюсь, досточтимые господа присяжные почитатели моих мыслей, и продолжу своё разбитое сказание ни о чём теми же словами, это произошло однажды, когда по понятиям вашего, господа, настоящего, этого произойти не могло, но какое мне, возвращающемуся из будущего дело до ваших понятий, надо мной и небо иное, и облака, летящие с запада на восток, не те, что томятся над вами, произошло это в тех местах, где днём солнце печёт нестерпимо, а ночью холодные звёзды колются, как осколки снежного наста, где с одной стороны зеленеет море, а с другой бесформенно громоздятся остатки когда-то могучих гор. Но, возвращаясь не без облегчения из моего будущего – вам, господа уважаемые почитатели моей ословавленной жизни, до него не дожить – я свернул с каменистой прибрежной дороги и направился на восток подалее от приморского зноя, надеясь пересечь наконец гряду голых холмов. Ближе к вечеру, когда чёрное облако ночи стало сползать со склонов дальних гор, я очутился перед разрушенной каменной оградой, за которой начиналось пространство, заполненное синеватыми очертаниями угловатых деревьев. Я перебрался без особого труда через ограду, но спустя несколько шагов, тревожное чувство стало охватывать меня и показалось, что я потерял свою тень, что я перестал слышать шум собственных шагов, хотя вокруг стояла напряжённая тишина, что от тяжёлого аромата испарения олив я теряю силы. А потом разом наступила ночь, наступила, минуя сумерки, минуя вечерние угасания жизни. И тогда послышалось, как из глубин пространства, отгороженного разрушенной каменной оградой, доносятся звуки, похожие то на вздохи тяжелобольного, то на крики о помощи, звуки, живущие сами по себе и не значащие ничего на языке моих примитивных смыслов.
В гефсиманском саду
соловьи распевали,
заглушая признания
мудрой совы,
в гефсиманском саду
в эту ночь подавали
на ладонях пророческих
слёзы вдовы.
Это был гефсиманский сад. Вслушиваясь в звуки его ночной жизни, вдыхая аромат его мрачного дыхания, я ловил себя на мысли о том, что этот сад населён невидимыми существами, чья мгновенная жизнь насмехается над нашим вечным существованием. И каково же было моё удивление, когда ближе к полуночи я встретил человека, живого, не спящего, сидевшего на земле под засохшим, потерявшим листву вязом, сидел, прислонившись в стволу дерева, сидел, освещённый обрывком луча света от остервеневшей в эту ночь луны. Его широкое лицо с крупными чертами, его сверкающие серебром глаза навыкат, его огромный живот, заплывший до колен едва прикрытых полами плаща, наконец, этот корявый посох с загнутым набалдашником показались мне знакомыми. Когда человек повернул голову в мою сторону, заметив меня или то, чем я ему виделся, я сразу признал в нём сократа. Что ты тут делаешь, сократ, вырывается у меня непроизвольный вопрос, ведь это гефсимания, ведь это не твой сад. Добрый мой человек, а ты, а ты что делаешь здесь, ведь и ты некстати здесь появился, обращается в свою очередь с вопросом ко мне старик, сидящий под вязом. Я сам себе хозяин, сократ, отвечаю я. Вот и я, замечает старик, и я пришёл сюда на встречу. Уж не со мной ли, не без иронии спрашиваю я. Не хочу обидеть тебя, отвечает старик, вдруг в падшем свете луны показавшийся серебристым облаком, опустившимся на землю отдохнуть, нет не с тобой, ты добрый знак, предвещающий встречу, понимаешь, мой добрый человек, просто встречу, а с кем, я узнаю, когда она произойдёт. Ну тогда для тебя она пока всего лишь понятие, дополняю я. Ты догадлив, добрый мой друг, с хитрецой в глазах замечает старик и спрашивает, ты не возражаешь, если я признаю в тебе друга. О чём ты, сократ, я благодарен случаю, говорю я, совершенно не кривя душой, встретить здесь, в саду гефсимании, сократа и стать его другом – разве это не удача на целую вечность. Ты я вижу человек ч размахом, вечности тебе нипочём, ухмыляется сократ. Как и тебе, замечаю, ты идёшь в будущее, я из него возвращаюсь, у тебя своя вечность, у меня своя. О, восклицает сократ, это уже что-то новое, я всегда думал, что вечность одна на всех, и время одно. Сократ, сократ, не тебе ли лучше других знать, что время всего лишь понятие, замечаю я, ты же сам так обожал понятия, ты же из них и выводил на свет божий всё, что есть, выводил в сады своих слов. Уж не потомок ли ты аристофана, добрый мой друг, так говоришь красиво, поинтересовался старик. Ни в коем случае, возражаю я, разве аристофан любил тебя. Ты прав, прав вдвойне, во-первых, аристофан ненавидел меня, а во-вторых, ты прав, говоря о понятиях, поясняет старик и умолкает. Голова его опускается на грудь.
В гефсиманском саду
плыли лунные тени
и тянулись чернея
к безликим богам,
в гефсиманском саду,
наползая на стены,
собирались на сходку
слова по ночам.
В гефсиманском саду
ветер с моря послушно
замирал, припадая
к могучим стволам,
в гефсиманском саду
было страшно и душно
и невинным мгновеньям
и грешным векам.
Наконец старик поднимает голову и продолжает, да, умный от доброты мой друг, в понятиях скрещение знаний, а знания божественны, познавший становится ближе к богам, а ставший ближе к богам обретает ещё одну долю добродетели. О, сократ, ты опять о своём равенстве знаний добру, восклицаю я, но разве знания имеют цвет, разве знания пахнут, они как и деньги не пахнут сократ, старик мой, это мостки, прогибающиеся под нами, знания как шары, куда ткнёшь, туда и покатятся, дурное или доброе, дело не в них , а в нас, в том, что заложено в нас. Ведь в твоём – я знаю, что ничего не знаю – всё о человеке сказано, в нём и конец и начало, и первый и последний вздох, и радость и печаль, и жизнь и смерть, и добро и зло, сплетённые в одно сердцебиение, в твоём – я знаю, что ничего не знаю – и скромное, но и достойное место человека в пространстве божественного всезнания, и тем ты, сократ, мне близок. Пусть будет так, покачивая головой соглашается старик, пусть будет по-твоему, я не спорю, я устал, да, добрый мой друг, единственный в этом саду прошлой жизни, я повторюсь и скажу то, что я сказал когда-то на суде, когда гермоген спросил меня, почему я не готовлюсь к защите, я ответил, разве я не провёл всю жизнь в этом занятии. Ах, сократ, соглашаюсь я, ты бесстрашно защищал себя всю жизнь, но разве не каждому из нас назначено защищать себя, только ты, защищаясь, ещё и нападал на всех и потому так надоел людям, и потому ты так мешал им жить, как им хотелось. Да, ты прав, подтверждает старик, да, я был несносен, но в имя… Тут я прерываю старика, не надо продолжать во имя чего – пусть каждый тешит себя по-своему! Такие как ты, это всплески в тишине, и тем вы бываете ненавистны. Вы нарушители тишины привычности. Вспомни, сократ, как ты в последней речи на суде призывал своих сограждан не затыкать рта другим, а самим стараться быть как можно лучше. Да, соглашается старик, да, я помню, я говорил такое. Ну и что, сократ, снова как когда-то в другом сне я спрашиваю, послушались они тебя? Не знаю, не знаю, произносит задумчиво сократ, но я остаюсь при своём. И старик умолкает. Губы его продолжали шевелиться. Мне показалось, что старик молится. Мне даже послышалось, что он обращается к богам и просит их ниспослать ему то, что есть благо. Тем временем на небо набежали облака. В одном облаке я узнал сократа. Я узнал и подумал вдогонку, да, старик, ты облако, летящее в будущее, ты знак будущего, тем ты и близок мне, своим происхождением из будущего, твоего, не моего, но будущее это ведь и понятие одно на всех. Я слышу шелест облаков, в нём слов спасительных звучанье – пронеслись мимо давние строки и скрылись в темноте ночи. И снова на гефсиманский сад набросилась луна. Старик, похожий на сократа, продолжал сидеть под вязом. Кажется, он дремал. Я осторожно спрашиваю его, сократ, ты остаёшься здесь? Старик, не поднимая век, отвечает хриплым голосом, мне уже пора идти.
В гефсиманском саду
соловьи распевали,
заглушая признанья
мудрой совы,
в гефсиманском саду
в эту ночь подавали
на ладонях пророческих
слёзы вдовы.
Я покидал сад с прежним чувством тревоги. Тяжёлые опасения за прошлое не оставляли меня. А когда я перебрался через развалившуюся каменную ограду, окружавшую замкнутое пространство сада, прорыв ветра донёс до меня голос старика и его просьбу до поры оставшуюся непонятной. Уходя в сторону моря, я спрашивал себя, что значит эта его просьба – мы должны асклепию петуха, так отдайте же, не забудьте. И только много позже, спустя годы и годы, спустя поступки и свершения, я понял смысл далекой просьбы старика, понял, когда однажды трижды прокричал петух, понял, что петуха надо принести в жертву богу врачевания, чтобы выздоравливающий наконец выздоровел…
Это произошло однажды, в чём безусловно вы, мои господа присяжные читатели, почитатели и нечитатели, имеете исключительное право сомневаться. И не в сомнениях ли теплятся зёрна будущих истин? И я ведь однажды так, чтобы никто вокруг не услышал, обратясь скорее к себе, чем к древнему и греческому философу, засомневался и воскликнул, ах, сократ, старик ты мой цикутный, кто знает, что ты говорил тогда, кто знает, кто слышал твои речи, кто толковал твои слова, и были ли они, эти слова, и были ли слушатели и толкователи. И не вложили ли иные мудрецы иные смыслы в твои слова, а то и свои слова и речи приписали старательно тебе, вложив их в твои отравленные уста. И они, твои уста, были бы отравлены и в моём непредставимом будущем и в вашем, господа присяжные читатели, настоящем. Ладно, старик, говорю я теперь, ладно, сократ, пройдём мимо глупостей, которыми переполнены все времена. Давай лучше станцуем танго, танец нашего будущего, пусть дождь идёт с этого греческого лазуревого неба, прозрачного, как наши жизни. Хорошо, сократ, я согласен, пусть дождь идёт, а ты пока присядь здесь у стенки на лавочку, если считаешь, что до танго ещё далеко, посиди и дождись, когда объявит белый танец церемониймейстер с балконных хоров бального зала, и подойдёт, сократ, к тебе, одолев древние неприязни, подойдёт дамочка в парике, шурша кринолином, и пригласит на танец, и уведёт тебя, и исчезнешь ты с неё в тёмных глубинах огромного зала, заполненного вздохами…
Потом наступит долгий вечер с редкими крупными звёздами и с всхлипываниями ветра, напоминающими сдержанные причитания обезумевшей пифии. Потом одинокая звезда пронесётся по склону моего предсердия и оставит долгий негаснущий след печали. И вновь порыв ветра пронесётся мимо и донесёт знакомые слова, слетевшие однажды с холодеющих губ сократа, но уже пора идти отсюда и мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а что из этого лучше, никому не ведомо, кроме бога…
Декабрь 1999 г.
ЗАЛ НАПРАСНЫХ ШАГОВ
1.Когда умолкли голоса, когда за клубами туманов скрылись очерки моих друзей – или это были всего лишь представления о потерянных друзьях – когда я услышал свой вздох облегчения, наступила иная пора, пора не означенная на контурных картах судеб.
2. Мы жили на планете Земля. Мы считали её прекрасной, какой остаётся в памяти первая любовь. Мы жили. Говорят, я употребил прошедшее время. Возможно. Я не силён во временах. Я путаю их. Я часто путаюсь в них. Бывает, опутываю, обвиваю себя слюновидной нитью, вытягиваемой из непрерывного клубка времён, которыми я сыт по горло. И тогда превращаюсь я в кокон. И тогда замыкается вокруг пространство, и перестаю различать, где я, а где оно. Не так ли и прекрасная земля, на которую мы когда-то пали так некстати присвоили её, назвав нашей. Хотя она, эта земля, не наша и не ваша – моя. Я владею ею, как владею собственным сердцем. И разве планета Земля не есть пространство стянутое в комок нервов, в комок, пульсирующий в такт моему сердцу. Я услышу возражения. Их доносит из-за спины ветер. Я слышу свист и улюлюканье. Кто-то с трибун кричит, хватит засорять тишину словами. Но что я могу поделать. Я ведь собран из слов. Я – предложение, длинное, как нить Ариадны, нас якобы выводящее из лабиринта. На нить нанизаны слова. Нить обвивает меня, рождённого свободным от слов. И некому прервать кружение нити и вызволить меня из заточения, в котором ничему не дано обрести окончания, в котором весь смысл или вся бессмыслица в неокончании. О боже, и здесь coitus interuptus. Но с кем? Неужели со словами, чьё мучительное очарование неодолимо. Но я ведь ещё волен в своих решениях, в своём воображаемом выборе собственного продолжения в этом коконе всеобщей замкнутости. И я совершаю свой выбор. И я проявляю свою волю. Я ставлю точку. Хорошо, хорошо, согласен, ставлю не точку, а многоточие… Мы жили на планете Земля.
3.Где солнце, где весна?
Цветы остались в будущем,
Они увяли в нём.
Встречи с будущим – они хлопотны. Иное дело – встречи с прошлым. Прошлое позволяет делать с собой, что угодно. Оно безразмерно. Во встречах с прошлым душа обнаруживает равновесие и удовлетворенность. Впрочем, деление на времена условно. Как и наше поимённое существование.
1.Когда умолкли голоса, когда смолкла песня дождя, когда к сердцу подкралась тишина, я подумал, я только подумал, любовно оберегая наступившую тишину, где кончаюсь я и где начинается не-я. Или это всё выдумки. Или это всё придумки нашего повзрослевшего воображения. А на самом деле, как и в оставшемся в давней мнимости детстве, есть только я, или только не-я. И нет межи. Как бы – всё или ничего. А слово «любовь», исчезая как слово и становясь чувством, лишает воображаемую границу смысла, обращаясь в знак, в знак двуединства. Но мы, назначенно опьянённые собой, пытаемся преодолеть мнимую черту. И разве от тщетности не наполняемся мы напрасной печалью. И печаль эта прекрасная. Окрашенная в цвета ломкой радуги, озвученная мелодией дождя. Разве она тоже не знак несуществования межи. И всё-таки я говорю, какой великий случай одарил нас счастьем напрасно и неутомимо порываться границу, разделяющую некую данность на две очаровательные мнимости, которым я дал имя и, стало быть, жизнь: «Я» и «НЕ-Я». И тогда разве отчий дом, и тогда разве родной край, и тогда разве родина не есть «Я». А тоска по родным краям не есть ли напрасная печаль о себе покинутом.
3.Нет, ещё не всё,
Ещё не всё свершилось.
Облака бегут,
Бегут от ветра,
Опережая свершенья.
Пух с тополей лениво кружился в воздухе. Кружил ли его ветер, или это восходящие потоки моей души подхватывали пух с тополей и уносили прочь. Или это не тополиный пух, а запавшие в душу слова кружили неприкаянными странниками, пытаясь спастись от свободы быть.
2. Мы жили на планете земля. О боже, опять кто-то воткнул меня в конус прошлого. Позвольте, позвольте, возразил я себе, это на самом деле пирамида, стены которой благодаря искусной воле времени, говорят прошедшего, обрели неизгладимую правильность, если взглянуть на стены со стороны, оттуда, где меня не было. Наука, это вечно недоношенное дитя нашего левого полушария, утверждала, что вне конца прошлого меня быть не может. Но наука – это одно, а воображение – совершенно иное. И никто не помешает мне вообразить, что я будучи вытолкнут в конце прошлого, очутившись посреди идеальной геометрии замкнутого пространства, могу быть и за пределами, очерченными так называемой образующей конуса, и издалека, отскочивши в сторону, купаясь в небесной голубизне, обозревать моё новое, или, если хотите, старозаветное, доставшееся наследственно, обиталище. Я стою, прислонившись к наклонной стене конуса. Я стою. Но и чувствую, как какая-то сила тянет меня вниз к основанию пирамиды вовсе не Хеопса, а как же не сказать моей собственной гробницы, ограбление которой ещё впереди. Я сопротивляюсь. Я разговариваю. По-видимому, сам с собой, потому что вокруг ни души. Только одна моя душа прильнула озабоченной тенью к вершине шине конуса. Я говорю, нет, я прошу, ну отпусти меня, сила какая никакая, я не хочу туда. А она, сила эта силушка и отвечает моим же хрипловатым голосом, милый, тебе только туда и дорога устлана, туда в прошлое, запрошлое. Сказала и покрепче поволокла, словно дикий зверь желанную добычу, в потаённое место, за кусты тамариска. Отчего тамариска? Не знаю. Тамариск всю жизнь преследует меня. Говорят, это злак. Ну да бог с ним. И тогда я вспомнил, что сила силу ломит. Как тут было не призвать на помощь, хотя кто знает, к добру ко злу скорая помощь не поспевает, как тут было на подмогу не позвать силу моего воображения. Ведь мы люди ох как воображаем о себе, ох как расчудесно представляем о себе. И пронзительная сирена и мигающие проблесковые тревожные огни скорой помощи сделали своё дело. И я очутился там, где я есть. И представьте себе сделал открытие. Самое что ни на есть научное. При слове «научное» зал встал и впал в уважительные аплодисменты поклонился и, когда смолк последний хлопок в ладоши из ложи почётных гостей, потом, спустя время, выяснилось, что это был хлопок выстрела из пистолета с глушителем, так вот, когда, скажем так, как принято, смолкли аплодисменты, я заявил, уважаемые дамы и господа, я открыл вихрь. Тогда-то и наступила зловещая тишина, обитающая в оке циклона и предшествующая грозовому фронту. Ну, а если всерьёз, то однажды, будучи ещё очень молодым и свежим на ум, который не был отягощен всякими знаниями, сидел я за своим роскошным по тем временам письменным столом и на бумаге играл в математику, в ту самую чудесную математику, которая есть самая чистая и занимательная игра доступная нашему уму и нашей же душе. Без душевности разве есть толк хоть в какой-нибудь игре в итоге, если вычесть победные гонорары. И вдруг, соорудив клинописное уравнение движения некоего потока материи, а если желаете, некой частицы, обременённой навязанной мной массой, я к своему восторгу обнаружил, что решение этого моего уравнения игрушечной жизни есть вихрь. Да-да, тот самый вихрь, который встречает нас в ветреную погоду на наших пыльных и замусоленных задворках. И тогда я почувствовал себя создателем. Разве в начале не было слова, моего слова, моего уравнения. Какое же, сладостное чувство испытывает создатель, которое так и хочется обозвать душевным оргазмом. Ну, а обнаружив, что моё детище в идеале бесконечно в пространстве и во времени, я и вовсе надолго потерял не только дар речи, но и способность связывать два слова хотя бы мысленно. Однако, все мы знаем, что мир не создался бы и не просуществовал бы и дня, не противоборствуй чему-то, что зовётся добром, то, что обзывается злом. И конечно же, трение, вязкость, преграды, злосчастные умыслы разве позволят моему вихрю существовать вечно и бесконечно в жалком нашем обозримом пространстве. И тогда наступила осень моей молодости, и повеяло элегией зрелости. К тому же, вскоре я обнаружил, что за сотню лет до меня, так же на бумаге забавляясь математикой, старик Гельмгольц сотворил подобный же не умирающий вихрь. Но поверьте, господа и дамы, обратился я к опустевшей аудитории, покинутой всеми кроме меня и моей тени, я нисколько не огорчился, а напротив, ещё более восторжествовал и ощутил свою значимость, пусть и не творителя, но полноправного и независимого сотворителя. Ну, а потом, как я уже сообщил, пошла сплошная элегия. Когда я увидел, как на виду у призакрытых глаз теряет силу и выдыхается мой вихрь, как очертания стареют, лишаясь прежней гармонии и красоты, как затихает мелодия его вечности, я сказал себе, мой милый друг, твоё открытие оказалось напрасным. Да и оглянись вокруг, разве ты не в зале напрасных шагов, в мемориальном зале, обратите внимание – именно в мемориальном зале напрасных шагов, исполненных в воске и запечатлённых тем самым на мнимое и напрасное навсегда. Но тут я засомневался и за всех вас, моих читателей, возразил себе же, но как же так мол, ведь шаги разве уловимы, кто их держал в руках. Шаги ведь не обувь, которую можно снять и повесить на гвоздь, вбитый в музейную стену. Но я вновь сказал себе, предварительно вздохнув, оглянись ещё раз, вон они, твои шаги стоят вдоль стены, твои напрасные шаги, вылепленные из воска. И тогда я в ответ смолчал, по-видимому смирившись. С чем, с кем, спросите вы, если вы ещё существуете. Не знаю, чистосердечно признаюсь я. Всё, что могу сказать, так это то, что напоследок я всё-таки подумал про себя, а ведь воск плавится при температуре свёртывания крови, а может быть и при температуре кипения души. Но пора остановиться. Я что-то задержался в этой палате номер шесть и задолжал вам молчание. Итак, мы жили на планете Земля.
3.Долгие дожди
Смыли слёзы с твоих щёк.
Но ты не весела.
Её улыбка затерялась во вчерашнем тумане. Тогда все рейсы самолётов были отменены. Встречи не взлетели. Расставания продлились на всю жизнь. Её улыбка затерялась в завтрашнем тумане. Время останавливается в тумане. В тумане не слышно ударов сердца.
Когда умолкли голоса, когда стих шум уходящего пригородного поезда, когда
ветер, перелетев сжатое ржаное поле, слился с клубящейся чернотой леса, я подумал, какое счастье никогда не уезжать, оставаться на перроне той жизни, которая тебе дана однажды и именно здесь, где ты, посвящённый в тайные замыслы созвездий, хотя бы тем, что обрёл плоть и имя при их молчаливом свидетельстве, стал собой, оставаться и провожать, если кто-то нуждается в прощальном взмахе твоей руки, а самому оставаться здесь по эту сторону обстоятельств, где и есть ты, есть разве отторжимо от малого пространства, что приняло тебя и сроднилось с тобой и незаметной тенью следует за тобой повсюду на протяжении крошечного отрезка времени, которое ты одарил своим присутствием, своим ненавязчивым существованием. Кто сможет отобрать у меня, какие нежданные извивы судьбы ли или чьей-то прихоти могут лишить меня этого осеннего леса, этого одинокого поля, этой позабытой дороги, этого низкого неба и вечно покидающих меня облаков. Когда умолкли голоса, когда стих шум убегающего пригородного поезда, когда ветер, перелетев сжатое ржаное поле, слился с клубящейся чернотой леса, я сказал себе, вот оно, то единственное молчание, в которое впадает твоя душа.
Вишня отцвела,
Она исполнила долг.
Простыл след ветра…
А облака летят и летят. И кажется, с ними я покидаю себя. Кто скажет, что же я теряю с облаком, исчезнувшим за горизонтом моего завороженного взгляда. А облака летят и летят. И я не успеваю постигнуть их, как и не успею постигнуть себя за всю отпущенную жизнь.
Мы жили на планете Земля. И разве этим не сказано всё. Пять штрихов наскального рисунка, пять отметин, образовавших целостный след намерений, пять звуков, слившихся в одиноко звучащий аккорд – и этот аккорд есть я. Он истекает мелодией, как лежащий на асфальтовой тропе, ведущей к якобы дому; смертельно раненный, в чьих жилах течёт не алая кровь, а мелодия цвета индиго. И я говорю себе, послушай, посмотри, ведь эта мелодия – твоё время, время, нагруженное и даже перегруженное тобой. Она путано кружит по залу напрасных шагов. Она заполняет его пространство, обретая новые измерения. Она окрашивает неподвижный воздух зала в сиреневые цвета сумерек. А в зале напрасных шагов давно объявлены танцы. Сегодня день чёрного танца. Он объявлен на всю оставшуюся вечность, чёрный танец на фоне стен, убелённых лучшими белилами финской компании Тикурилла, стен кое-где хранящих следы напрасных встреч, без которых и жизнь здешняя не жизнь. А на завтра прими вечность, как букет цветов, преподнесённый в последний день твоего рождения. И перестань оглядываться. Иначе ты не переживёшь вечность, а она, кстати, букетом засушливых цветов так и останется стоять на подоконнике в той самой квартире, в которой однажды ты истратил младенчество. И потому этот букет со стороны, скажем с улицы, может показаться напрасным знаком, подающему напрасному прохожему сигнал о чём-то до смешного напрасном. Да, признался я себе, вечность – это единый аккорд, охваченный гармонией напрасности. И это признание смирило меня с собой, с тем, кто ещё вчера пожизненно носил имя. А на завтра я сказал себе, бессмертие ведь не нуждается в имени твоём. Что ему твоё имя, как и имена других, удивительно не похожих на тебя. О, господи, бессмертие это ведь одна нота, протяжно непрерывно звучащая, это ведь один цвет, пусть чистый, но неизменный, наконец бессмертие, прошептал я в ответ на молчание любимой, это первый день и он же последний, в которых я и все мы, изрядно поднадоевшие друг другу, и будем существовать, перестав истекать мелодией, этой кровью цвета индиго. И первый день и он же последний будут длением своим словно шёлковой нитью шелкопряда виться и виться, обвивая меня, превратившегося в множественное местоимение, а потому я могу сказать, обвивая не только меня, но и заполняя всю окрестность бытия и тем образуя нечто похожее на кокон, которому не суждено раскрыться и подарить мне мир.
3. Вершина лета.
Где вершина жизни…
И дождь умолк.
И пение птиц умолкло. И окрик ворона затерялся в чаще орешника. И кукушка сбилась со счета. Наступило молчание. Ты подумала, что это молчание пруда, заросшего ряской, что это молчание воды вокруг островов наших встреч.
Когда умолкли голоса, когда в странном посиневшем воздухе всё кружилась и кружилась последняя снежинка, когда шорохи опавшей листвы остались далеко позади, едва обозначая возможное прошлое, я понял, что взобрался на вершину конуса прошлого, что сам не знаю как очутился в точке пересечения множества линий, образующих почти идеальную поверхность конуса, вечного, как город, покинутый настоящим. И как я мог чувствовать себя, став как мне показалось тогда, живой мишенью сходящихся в меня линий и пронизывающих и проходящих насквозь, принуждая ощущать что-то, что напоминало знакомую боль утраты, но ещё и тревогу, предвещающую предстоящее облегчение. Конечно же, сойдясь в точку, обретя сознание того, что я стал фокусом мира, умирающего во мне и неизменно вновь рождающегося, конечно же, я не мог не страдать от этой идиллической двойственности. Вчера я успел спросить себя, отчего же идиллической? И, как ни странно на завтра я нашёл ответ в левом полушарии своего пульсирующего мозга. А выглядел этот ответ примерно так: идиллической, мой милый друг, поскольку линии, образующие почти идеальную поверхность конуса прошлого в полном ладу друг с другом сходятся к вершине, стягиваются в фокус, обозначенный на карте мира твоим именем и разместившийся в твоём кроваво бьющемся сердце, проходят его насквозь и столь же непротиворечиво и непринуждённо расходятся, разбегаются в синие дали, образуя воображаемую, так же почти идеальную, поверхность конуса напрасного будущего, в котором мне предстоит умереть. Если бы не эта обязанность умирать, я бы согласился с ответом, найденном в левом полушарии моего мозга, но уж извините, облачённой обязанностью умирать, как я могу воспринимать геометрию неких лучей идиллической двойственностью. И я поступил так, как должен был поступить в своём напрасном положении, я оглянулся. И тогда, и тогда я сказал себе, о боже, неужели это всё, что запечатлелось навеки в мраморном пространстве конуса прошлого. Навстречу мне сбегала она, как когда-то в лёгкий августовский день по едва заметной тропинке со склона Воробьевых гор. О как же я её напрасно любил. Так думал я тогда. Сбегала она, окликая меня, идущего к пристани, от которой вот-вот должен был отчалить речной трамвай. Последний её оклик застал меня на сходнях. Я остановился. Я оглянулся. И увидел то, что привиделось мне и сегодня и даже завтра. Я спрыгнул на берег. А спустя два месяца мы скоропостижно умерли друг для друга. Когда умолкли голоса, когда в странном посиневшем воздухе одиноко кружилась снежинка, когда шорохи опавшей листвы остались далеко позади, едва обозначая возможное прошлое, я понял, что очутился на вершине конуса прошлого, и теперь мне спускаться и спускаться в коническое пространство будущего, в котором я обязан умереть.
3.Как сердце бьётся
Учащённо. Словно в гору
Оно взбегает,
А на вершине вступит
В последний бой.
Аллея тополей, аллея серебристых тополей, аллея случайных встреч, аллея напрасных взглядов. Мы с тобой разминёмся, мы с тобой разминулись, но разве я не влюблён в тебя, как прежде. Ты будешь ещё, ты будешь, а я есть, а я был. Моё будущее в прошлом. Ты спрашиваешь меня. О чём? Твои глаголы летят в небе будущего времени в прошлое. И там в прошедшем времени я ловлю их без труда, как ловят бабочек однодневок за мгновение до их гибели.
2. Мы жили на планете Земля. И всё время пока существовала планета Земля, меня преследовал образ конуса, а потом и двух конусов, сошедшихся в общность в одной единственной точке, в этом двувершии, в этом итоге соития двух вершин .Вот однажды, когда-то в давней юности слетелись некие слова, и я, казалось с чьей-то подсказки изрёк – всё в мире конусообразно. С осознанием подспудной истины наступило облегчение. Помнится, один мой приятель, ставший впоследствии очень видным учёным, воскликнул образованно, слушай, парниша, ведь так оно и есть, и как же я до этого не додумался. Мы стояли у окна в институтском коридоре на четвертом этаже и ещё долго обсуждали изречённое мной утверждение, обнаруживая то в шутку, то всерьёз всё новые и новые подтверждения даже в нас самих. А потом мы отметили моё божественное прозрение в ресторане «Огни Москвы», кажется, на одиннадцатом этаже гостиницы «Москва», что расположилась тогда на Охотном ряду. Ели мы осетринку холодного копчения, нарезанную ломтиками и покрытую дольками сочного лимона, и запивали столичной водкой, ели мы и мороженое с клубничкой и глоточками отпивали из белых с золотым орнаментом чашечек кофе с коньяком, ели наконец жареный фундук с простой холодной водой, чуть подслащенной духовитым гречишным мёдом. Ну что это я всё о прошлом, да о прошлом. Разве нет на свете будущего? Конечно же, есть, не задумываясь, я, но оно пустынно, потому что там ещё нет меня. Но так ли это? Спросил я себя однажды и к собственному изумлению вывел уравнение из общих соображений и соображений размерности, придав времени свойства всё-таки вектора сполна, уравнение, из которого, как гром средь вовсе неясного неба, следовало, что время может искривляться, что время может издевательски кривиться, обращаясь в вихрь, особенно вблизи тяготеющих от собственной значимости масс. Правда, позднее в том самом пустынном будущем, я обнаружил, что к подобному ошеломлению пришли задолго до меня. Но то было потом, а тогда в ещё более давнем прошлом, я подумал, если масса есть энергия, а энергия есть масса, то отчего же огромной энергии моей ли, вашей ли мысли не скрутить время и не замкнуть его, свершив короткое замыкание времени. Что значит это короткое замыкание, спрашиваю я себя, потому что, кроме меня, во всём мире в данный момент в точке сочетания двух конусов, ведь никого и нет. И мне не оставалось ничего, как ответить, что короткое замыкание времени, господа мои хорошие, разве не есть акт рождения, разве не есть акт творения. Я не настаивал, я не настаиваю, и я не буду настаивать на принятии моего утверждения в качестве истины теми, кто жил на планете Земля. Достаточно одного голоса «за», чтобы истина обрела право на вечную жизнь. Кстати, знаете ли вы, что у слов «веретено», «вертеть», «круговерть» и «время» один и тот же корень? Призадумайтесь, господа. В корнях слов, как в кривых зеркалах отражаются истины, ну, а если желаете, и все немыслимые и в общем-то напрасные возможности. Разве, столкнувшись с нами, они, эти возможности, все, кроме одной, не превращаются в ничто, овеянное очарованием напрасности на радужках наших собственных глаз. Когда-то мы жили на планете Земля, не выходя из зала напрасных шагов, чьи стены до сих будущих пор хранят следы прислонённых спин.
3.Молчанье солнца.
Сколько в нём заботы,
И тьму пространств
Оно укрыло небом
От наших дерзких глаз.
Странник в черной накидке на белом коне проскакал мимо, промчался по склону бархана и скрылся за его гребнем. Странник в черной накидке околдовал меня своей внезапной напрасностью. И даже спустя долгие времена, сложенные все вместе: и прошедшие, и настоящие, и будущие, и совершённые и несовершенные, и возвратные и безвозвратные, меня не покидало очарование нахлынувшей однажды напрасности. А потом подул ветер, и заметались песчинки над гребнями бархан, и запели склоны бархан свою заунывную песню о снах, что привидятся мне этой ночью.
Когда умолкли голоса, когда стих шум удаляющихся шагов, когда последняя тень пересекла черту моей оседлости, я наконец остался наедине с собственным молчанием. Оно не было молчанием узника, приговоренного к пожизненному заключению в одиночной камере, оно не было молчанием ребячьего упрямства, оно не было молчанием мелодии на устах глухонемого композитора. Это было молчание ощущений, это было молчание чувств, это было молчание мыслей, толкующих жизнь по-иному, не так, как мы, существующие среди событий повседневности. Я подошел к окну. Кажется, за окном пробуждалось по-зимнему раннее утро, когда ветерок не решается беспокоить снежинки, дремлющие на ветках берёз, когда первые солнечные лучи нехотя пробиваются сквозь студёную толщу ещё ночного воздуха. И отчего-то защемило сердце, и я смиренно удивился, подумав, неужели вместе со мной уйдёт это ощущение красоты, неужели следом за мной, как тень, исчезнет чувство лада с этим заснеженным клочком земли, и я не возвращусь, чтобы оставить следы на прежних тропах, покрытых новыми снегами. Неужели воскресение не состоится, и рассвет не прильнёт к ступенькам крыльца, и редкие зимние туманы не окунутся в печали моих взглядов, и я не услышу вновь молчание заснеженного поля. Но, боже, что это. Я слышу, как кто-то запел в полголоса, как далёкая мелодия стала заполнять пространство будущего. Но мы разминёмся, сказал я себе, разминёмся, но всё равно, разве к воскрешению дня не причастны следы моих вчерашних шагов на снегу. Да-да, те самые следы, что провели черту оседлости моих шагов, моих намерений, моей напрасности. И тогда я сказал се6е, разве следы напрасных шагов на снегу не кружение моих напрасных мыслей, разве не кружение моих напрасных сердце- биений вокруг дома, хранящего материнские ласки, чья сила притяжения не сравнима ли, с притяжением солнца и именно здесь на черной земле, одетой в белые снега. Боже, как она снисходительна к нам, топчущим её.
Не пришёл ответ.
Ветер сбился с пути,
Песня оборвалась.
Мне умирать хочется, произнесли её губы и снова замерли коромыслом над подбородком. А вместо вёдер по бокам коромысла висели тяжёлые морщины, нет не морщины, а глубокие складки, полные исполненных жизней. Но глаза её живостью и остротой взгляда выдавали крепкую волю отстоять будущее. А губы всё равно произносили, мне умирать хочется. Ведь всё в прошлом. Целый век позади. И с ним желания и позывы к творению, к рисованию, и уже невмоготу тянуть эту жизнь. Как можно жить, если жить, как прежде не по летам. И, обратившись к иконе, под которой догорала лампада, она подумала, о, господи, если сотворив малость устала, каково же тебе.
2. Мы жили на планете Земля. И во все времена, пока мы жили или нам казалось, что мы жили на планете Земля, мы обожали посещать зал напрасных шагов и, усевшись на деревянные струганные скамейки, расставленные вдоль стен, размышлять о всяком до объявления белого танца. Теперь я подозреваю, что этим минутам лёгких размышлений удалось избежать напрасности, но я не настаиваю на правоте моей подозрительности, ведь и она может быть напрасной. И вот однажды – что бы я делал без чудотворного «однажды», скорее всего помер бы с тоски – так вот однажды, когда я был ещё молоденьким, сидел я у окна и глядел мимодумно на прохожих, изредка про себя отмечая нечаянно приглянувшуюся дамочку. Известно, что я частенько именно вот в такое провождение времён, пущенных на самотёк, и приходят в голову забавные мысли, а то и откровения, те, что нет-нет да причисляются к божественным. Не берусь судить о родстве посетившей меня мысли с нашим господом, однако поразила она меня изрядно, так что я даже потерял на время дар внутренней речи, поскольку помнится нашла на меня плотная и добротная тишина. Но я встрепенулся и скоренько взял себя в руки посредством снисходительной улыбки – кстати, советую почаще пользоваться ею. И тогда мысль как-то сама без видимых усилий с моей стороны обратилась ко мне с вопросом в форме далекой от форм, присущих научным посиделкам, а так, я бы даже сказал, в жанре уличного балагана: а что скажешь, господин мой времявыпроводитель, если минуя закон сохранения массы – в школе небось слышали о таком – живёт себе да поживает закон сохранения времени, а? Обратите внимание, покорные мои недоброжелатели, раздражённые моими откровениями, я вновь и вновь прикасаюсь трепетно к тому, что мы привыкли обзывать временем ещё со времен ноевых, когда я с напрасной наивностью строил ковчег и собирался спасти себя, а заодно и весь мир, спасти от чего-то, что якобы или напрасно угрожало ему. Услышав вопрос, преподанный мыслью, я, прежде чем ответить, благозвучно икнул, пораскинул частью мозгов, не оккупированных той самой мыслью, а может сделал вид, что промышляю мозгами, но так или иначе признался – не знаю, что сказать, надо бы хотя бы понять, а как определено время в этом законе. Мысль откликнулась мгновенно и одобрительно, заметив, что вопрос вполне уместен. В тот момент мысль почему-то привиделась этакой классной дамой в длинном до пят строгого покроя платье и к тому же в пенсне и с линейкой в руках, готовой опуститься в любую минуту на бодливые головы учеников. И что же, я как бы повторил вопрос, нисколько не робея. А то, мой благоверный носитель, заявила мысль, что время – это множество, состоящее из конечных времён, времён, присущих всем возможным сущностям. Тут я прервал мою мысль и спросил – и одни- ми из сущностей являемся мы, люди? Совершенно верно, воскликнула мысль, совершенно верно, но возможные сущности ведь ещё не мы и не всё прочее; ты становишься таковой в этом мире, когда выпадает напрасное счастье встретится с ним, и вот тогда и появляются отрезки времени или времена, приписанные ко всякой явленной сущности. И тогда, просветлённо заговорил я, сумма всех отрезков времени или времён постоянна! Да, ты уловил точно, торжествовала мысль и попыталась взахлёб
продолжиться, но я вновь прервал и опередил её – вы можете себе представить, чтобы мозг бежал впереди мысли, ноги могут, но мозг. Но так или иначе я высказал свою догадку в общем-то простительную. И мысль согласилась со мной, мол, конечно же, так и есть, вероятность существования явленной отдельной сущности в этом мире равна отношению отдельного времени данной сущности к сумме времён всех возможных сущностей, а сумма вероятностей существования в этом мире всех возможных сущностей равна единице, стало быть суммарный числитель в выше означенном отношении будет равен общему знаменателю и будет также постоянен. Фантастика, вырвалось у меня непроизвольное восклицание. Не спеши, остудила мой пыл мысль, не всё так просто, ведь неизвестно, за- дан ли каждый отдельный отрезок времени свыше, или он случаен, а может эти времена сущностей как-то связаны друг с другом, а тогда позволь утвердить, что если у кого-то этого времени убудет, то к другому этот убыток пристанет, и стало быть оно у другого прибудет на столько же. О, господи, промолвил я, о господи. И в то же мгновение напротив перед окном остановилась премилая дамочка и, обратившись ко мне, спросила, где тут находится сбербанк. На что я, не задумываясь ответил, обойдите, госпожа моя напрасность, дом, зайдите в четвертый подъезд, поднимитесь на третий этаж и постучите в дверь с табличкой три семёрки и, пожалуйста, спешите, сбербанк сегодня работает до 17 часов. Спасибо, сказала дамочка, бегу. И тогда начались новые времена. Говорят, именно так начался белый танец. Но о нём в следующий раз. А пока, мои милые недоброжелатели, извините, если моя детская недоматематика с временами из далёкой молодости нагнала на вас скуку. Выгляните в окно, и разве не покажется напрасная жизнь за окном прекрасней. Но тут мысль постучала в дверь вашего непокорного слуги, просунув свою кучерявую головку в окошко оператора сбербанка, заметила, я подозреваю, что между прочим есть ещё закон сохранения напрасности.
О боже, воскликнул я, мысленно вскинув руки к небу, неужели всё в мире законообразно. И благостная печаль овладела мной, предвещая заветную напрасность цвета индиго белого танца.
Как одинока ночь,
И звёзды чужие,
И очерки танцующих теней,
И месяц, как жених,
Любуется собой.
Я иду по росе. Это слёзы покинутой ночи. Я слышу крик совы. Это смех вчерашнего дня. Мои шаги окунаются в тени сосен. Это я перехожу вброд прохладу измен. Я дышу, как ветер, легко и свободно. Я не слежу за движением звёзд. Я знаю, что ожидает меня. И всё равно я иду по росе. Я знаю, это слёзы покинутой ночи.
1. Когда умолкли голоса, когда последняя звезда упала с неба, и след её простыл в моей памяти, когда ночь уже отступила, а день ещё видит прозрачные сны, я вышел из дома, покинул город, прошёл заставу, хранимую опустевшей сторожевой будкой и вышел на тропу прошлогоднего апреля. Я пройду по ней, я дойду до берёзовой рощи, чей ранний апрельский свет уже оттенён лёгкоё зеленью склоненных ветвей, чей свет изливается, теряясь в просторах пространств. Теряясь, он согревает стужу пространств, теряясь, он утоляет печали ветра, теряясь, он возвращает напрасному миру простоту. И я спрашиваю тогда себя, спрашиваю почти до блаженства осязая свет берез, а что она, эта простота. Не два ли слова вместо ста, и не обрисованный ли ими, двумя всего словами, очерк начала пути. А дальше – дальше сто дорог впереди, сто возможностей. И кто знает, по какой дороге пройдёт тот, кому доведётся вступить на моё начало, кто знает, какой возможностью ненароком или заданно воспользуется он. И тогда я встречусь с будущим напрасным и стану простотой, стану той единственной возможностью из множества иных, образующих невыразимую сложность моего, вашего, нашего мира. Из множества иных возможностей, но неузнанно напрасных, разве не свершится всего лишь одна. Об остальных мой плач нанятых плакальщиц сквозь слёзы снов, сквозь решето слов. Когда умолкли голоса, меня настигла радость встречи с апрельским утром.
3. Сорви цветок
И подари себе
Любимому.
Головная боль прорастает сквозь ткань жизни. Говорят, эта жизнь напрасная. Головная боль плетет сеть из шёлковых нитей, разматывая клубок напрасных желаний. Головная боль плетёт узоры, и кажется, что в узорах, как и в созвездиях, сокрыты знаки. Их смыслы для меня напрасны. И от того сильнее звучит головная боль. Она теряет мелодию и всё более обретает ритм пульсирующих барабанных перепонок. Головная боль жизни, что бы я делал без неё, как жил бы, как постигал бы собственную покинутую напрасность.
2. Мы жили на планете Земля. Хотел бы заметить, что несмотря на употребление глагола «жить» в прошедшем времени речь идёт не о прошедшем времени. Обращённый в себя, я и не знаю о каком времени можно утверждать определённо. Скорее всего ни о каком. Впрочем, то, что мы жили на планете Земля – факт, вошедший в многотомную историю зала напрасных шагов. Вместе с фактом в зал напрасных шагов войду я, войду бодрой походкой, переполненный осознанием значимости жизни. Это была чудесная пора отсутствия всяких надежд и потому лишённая душераздирающего аромата напрасности. Я помню, как кто-то даже шепнул мне, переведите часы. Но я пройду мимо. Я подойду к даме, стоящей ко мне спиной. Я положу руку на её покатое плечо и скажу «разрешите представиться». Дама повернулась ко мне потерянным вчерашним лицом и сообщила, «вы ошиблись, сегодня зал работает в режиме прощаний и потому объявлен белый танец». О простите, подумаю я, и, окинув взглядом зал, обнаружу, что зальное пространство стремительно пересекают птицы и, налетев на стены, исчезают, оставив след, вяло напоминающий распластанные два крыла. Что ж, подумал я, действительно, птицы предвещают прощанья. Всегда птица, залетевшая в дом, слыла недоброй приметой. И я стал готовиться к белому танцу. Я подойду к черной стене и прислонюсь к ней надёжной. Сутулая моя спина обретет опору. Прислонюсь и буду ждать, когда же грянет оркестр и зазвучит белое танго, и кто-то же пригласит меня на танец. И тогда в полной мере вновь смогу ощутить очарование жизни в зале напрасных шагов. И дама, и она, и кто – не знаю, подошла ко мне. Милая юная дама – была такой или мне хотелось видеть её милой и юной – пригласила лёгки поклоном головы. Её лицо, лишённое выражения, побледнело от волнения. Она положит руку на моё плечо. Он сожмёт другой рукой мою прохладную ладонь. Мы выйдем в центр зала под роскошную мелодию старого танго. И оживут замысловатые шаги, и рухнут черные стены, и останусь я наедине со своей напрасностью. И разве не там, в зале напрасных шагов, в зале прощаний под ломанный ритм белого танца я обрету точку опоры. Нет, упаси господь, нет, господа мои напрасные, я не возомнил себя Архимедом и вовсе не собираюсь свернуть шею земному шару. Но тогда, что это значит, спросите справедливо вы. Прежде чем ответить, я глубоким вдохом напою лёгкие и кровь кислородом, а потом облегчённо вздохну. Точки опоры так просто на дорогах не валяются. А стало быть, точка опоры всего лишь то, что она есть точка пересечения всех моих «я». Это точка моего наибольшего благорасположения к самому себе, а значит, и к вам, мои господа. И знаете, отчего я полюблю вас? А от того, что вы будете обитать на иных точках со всеми потрохами собственных желаний. Вы говорите, что это напоминает вам острова в море напрасности? Что ж, это ваше право думать по-своему. А я обрёл точку опоры, поползав по межсети, кажется, в будущем её обзовут интернет – только не подозревайте, что интернет означает «интеру-нет», вовсе не так, поскольку «нет» с английского переводится как «сеть». И когда были определены координаты точки опоры, долгота и широта, я застолбил этот золотоносный участок. И началась третичная золотая лихорадка. Я добывал слитки собственного молчания, а в прожилках всяких смыслов обнаруживал много значащие паузы. Ведь испокон веков молчание ценилось как золото. И расползлись мы пауками по сетям новоявленной напрасности, которую ещё предстояло освоить, как террариум инкогнито. И сидит каждый паучок, паук, паучище в своём сетевом расположении и ставит время от времени всего лишь одну лапку на точку опоры, но чувствует себя счастливо. В чем же счастье, господа цивилизаторы, спрашиваю я вас? Вы молчите, вы заняты собой. Вот кто-то из вас топнул ногой. И отозвалась вся сеть. И ощутили другие пауки мельчайшими волосинками на хитиновой лапке трепет незримых нитей. И как было не содрогнуться в ответ. Вот и приятно вам – вы сообщились. Но более упоительно при всём при том впасть в искушение быть собой. Помнится, тогда я скажу однажды, что напрасная правда – это ложь, а напрасная ложь – это правда. Сказано крепко, шепнул мне на ухо верный враг. А потом последовало долгое молчание. И я подумал, что только оно, молчание, не напрасно. И вновь, когда я покинул зал напрасных шагов, мною овладела благостная печаль. Наверное, это была печаль прощания с заветной цвета индиго напрасностью объявленного белого танца.
3. Трель канарейки.
Я открыл дверцу клетки.
Птица не улетает.
О чём, о чём твои слова. Они живут сами по себе. Их смыслы отложены до иных времён, когда нас с тобой рядом уже не будет. О чём, о чём твои слова. Они сегодня молчат. Они зазвучат, когда погаснет огонь в камине, и наступит тишина, А пока я слышу шум, далёкий шум. Он напоминает мне вздохи ветра, запутавшегося в ветвях прибрежных сосен. О чём, о чём твои слова. Они как беспризорные дети, они не принадлежат нам. Может, повзрослев, они поймут, что были брошены не тобой, что были брошены не мной, а встречей, прошедшей мимо. О чём, о чём твои слова.
1. Когда умолкли голоса, когда я услышал шорохи утренней росы, когда солнечный луч затрепетал в листве могучего вяза, я сказал себе, ну вот ты и остался один. Кстати, вы, конечно, думаете, что пребывать в одиночестве, значит, быть свободным. Ну да, ощущения свободы не избежать. Но ощущения обманчивы, тем более, если стремишься к напрасной свободе. Есть одна свобода – свобода уходить.
Уходить по лабиринту жизни, лабиринту моей жизни. Найдите в этом лабиринте меня, найдите в одном из тупиков, откуда возвращаться плохая примета, признания в любви, прочтите на стенах лабиринта моей жизни нацарапанную мной в полной душевной темноте. Наконец, найдите в самом центре лабиринта то, что останется от меня – голый, обнажённый, напрасный смысл. Зачерпните горсть серого моего смысла. Я дарю его вам. Я дарю вам и лабиринт моей жизни. Берите. Ведь так упоительна свобода уходить. Вы отказываетесь. Вы вежливо благодарите, спасибо. Только честнее было бы сказать – упаси бог. Вы натешились сполна своими лабиринтами. К чему вам ещё мой впридачу. И остаётся только собрать в кучу опавшие слова и поближе к зиме поджечь их и, наслаждаясь дымом вчерашнего своего отечества, перемешивать гибкой веткой, срезанной с ивы, то, что останется от опавших слов. Когда смолкли голоса, когда я услышал шорохи гаснущих языков напрасного пламени, когда луна бросилась с обрыва в пруд, решив покончить с собой, я сказал, ну вот ты и остался один.
3. Фигурка в тюрбане,
Как она потешна.
И вдруг я воскликнул,
Она похожа на меня.
Редкая удача.
О боже, я понял, что мне не хватало всю оставшуюся жизнь вот в это злосчастное остановившееся мгновение – мне не хватало элегии «к Элизе» господина Бетховена. Стоило зазвучать первым нотам, как всё в моей жизни встало на свои места. Мелодия превратилась вдруг в тропу среди зыбучих песков стараний в путь, с которого я как-то незаметно сошёл. И вот снова я здесь, и вот снова я сеть, и вот снова, я знаю, что величие жизни в её напрасности, но разве я герой. Нет, я мелодия, свёрнутая на диске в бороздки. И вот она снова зазвучала напрасно для всех. Но не для меня. Напрасность не принадлежит мне. Она – птица, летящая надо мной, и давным-давно с рождением покинувшая меня, слетев соколом с детской руки, чтобы больше никогда не возвратиться, но всё равно быть.
2. Мы жили на планете Земля. Однажды я был мёртв. Секунду или вечность – не знаю. Я не считал. Арифметику я не любил с детства. И потом ожил. Донеслась элегия господина Бетховена. Уж извините за повтор. Воскресают всё-таки не каждый день. Помнится, я встал и зашагал вокруг обеденного стола. За столом, сервированным на тринадцать персон, пустовало двенадцать мест. Я был тринадцатым. Я возбуждённо ходил вокруг стола и думал. Представься, я ведь был мёртв для себя, для вас, для этих гор, для этого неба, и вдруг воскрес. Стоило зазвучать элегии господина Бетховена. Отчего, спрашивал я себя, кружась вокруг сервированного на тринадцать персон обеденного стола. Возможно, господа, заявил я с кафедры пустой студенческой аудитории, возможно, я состою из струн! Скажем, есть струны чувств, есть струны ощущений, есть струны всякой прочей всячины. И отзываются эти струны только, к примеру, на мелодию и гармонии элегии господина Бетховена. И тогда я оживаю. Я начинаю жить для себя, но не для вас, господа, нет и нет. Живя для вас, я истекаю собой и неизбежно впадаю в жестокую напрасность. Впрочем, струны, напрасность – это всего лишь мои мимолётные фантазии, а вовсе не итоги познания. При слове познание мне, увы, становится дурно. Может, потому я мертвею время от времени, от вечности до вечности. Когда некоторые чтимые господа произносят с естественным мелким пафосом слово«познание», я вижу тело птицы, раздавленное колесом автомобиля. Безу- словно, вы можете спросить меня, а отчего я не вижу тела человека в камуфляжной форме, раздавленное гусеницами танка. Извините, ноя вижу то, что видел. Я не люблю врать. Меня знобит от лжи. И мои фантазии, господа, это чистая прав- да, правда воскресающей жизни. Хотите верьте, хотите нет. Ваше право. Господа, ваш выбор с вами, хотя я сомневаюсь, что дан нам выбор даже в малом. Нам дано быть. Быть вот в этом роскошном зале напрасных шагов. И когда я слышу мелодию элегии господина Бетховена, когда я слышу музыку, сложенную из моих отзывчивых мелодий и гармоний, меня вдруг осеняет последняя правда моей жизни, именно моей, господа, обожающие судить каждый чужой шаг. А правда эта в том, что шаг не может быть напрасным, если он должен быть. Хотя, прогуливаясь по залу напрасных шагов, я вовсе не испытываю душевных стеснений. Пусть напрасность будет тем же, что и цвет моих глаз. Они сегодня у меня жёлтого цвета. Сегодня я настроен станцевать вчерашний менуэт. И тогда я подхожу к даме в черном платьице до колен и приглашаю её, обращаясь, давайте станцуем наш менуэт, ведь он так долго ожидал нас.
3. Серое небо,
Но вот над отрогами гор
Появилась полоска
Синяя, синяя.
Как моё ожидание.
Из рощи орешника, из-за кустов тамариска донеслись нежные, ломкие звуки кифары. Они навевали странные мысли. Мысли вились дымкой над догорающим костром. Казалось, они возникали из ничего и медленно уходили в никуда, где хранилось прошлое. Я сказал себе, погляди, ведь эти мысли разве не весточки из будущего. Но неужели кифара тот инструмент, который любили в будущем. Я думал, что её будут любить в прошлом. Я сидел под возом в жаркий полдень на перекрестке дорог. Одна уходила туда, где за кустами тамариска раскинулась ореховая роща. Другая исчезала в оливковых рощах, подступающих к подножию гор. Из рощи. Орешника, из-за кустов тамариске продолжали доноситься нежные, ломкие звуки кифары. Неужели, подумал я, припомнив, где Нерон увлекался игрой на кифаре, прошлое рождается в истории, которую мы сами пишем. Мысли вились дымком над догорающим костром.
1.Когда умолкли голоса, когда холодная печаль снега растаяла и понеслась ручьями со склонов окрестных холмов, когда тополя вновь вознеслись к небу божьими перстами, вызывая благостное почитание своей могучей, стройной зеленью, некий человек, сутулый, в черной наплечной накидке, удивительно похожий на старца Нестора и, судя по окладистой бороде и крепкому прищуру глаз, бывший именно знаменитым летописцем, вышел из своей кельи на лоджию пятизвездочного отеля с видом на безлюдный пляж Балтийского моря. Опершись ладонями о мраморные перила лоджии и окинув окрестности слезливым взглядом глаз, привыкших к полумраку и тусклому огню лампады, старец произнёс внятно и достаточно громко, и летопись окончена моя. Какую именно летопись имел в виду он, сказать не решаюсь, да это и не столь важно. Важно, что старец произнёс известную фразу с чувством исполненного долга. Перед кем, спрашиваю я. И отвечаю. Перед будущими поколениями. Построена очередная летопись. Обрати- те внимание на слово «построена». Я не зря его употребил. Ребёнок построил домик из кубиков. Ребёнок радуется. Ребёнок зовёт родителей, чтобы они разделили с ним радость. Старик Нестор строил свою летопись из фактов, разбросанных здесь и там, из событий, успевших крепко осесть в мякоти стариковской памяти, и ещё из соблазнов, без которых даже полумрак кельи не обходится. А рядом с соседнем номере доканчивает свою летопись другой старец. Дверь его лоджии закрыта, а окно занавешено плотными шторами, чтобы дерзкие лучи летнего солнца не оскверняли полумрака памяти. В тот летний день я не стал дожидаться, когда отворится дверь соседней лоджии, и продолжил прогулку по песчаному берегу моря, дивясь игре волн, наслаждаясь их непрестанной песней. Солнце светило со стороны моря, клонясь к закату. Я шёл один. Я ни к кому не спешил. Дела не ждали меня. Был я, было море, было солнце, было лето, и ещё кусочек земли, на которой я родился.
3. Вдруг оборвались
Чьи-то следы на снегу.
Или ветер их замёл…
Мелодия для полголоса, мелодия для шепота, мелодия для молчащего хора. Это была мелодия признаний. Она рождалась рядом и, совершив несколько прощальных кружений, покидала меня. И синее пространство моих нетерпеливых мыслей вновь наполнилось звучанием той же мелодии для полголоса, мелодии для полшепота, мелодии для молчащего хора признаний. Чьи признания вполголоса сулили возвращения.
Мы жили на планете Земля. Жили? Спрашиваю я. Или будем жить. Кто утверждает, что мы жили на планете Земля, пожалуйста, представьте веские доказательства, своего рода алиби, оправдания. Чему? – спросите вы, покидающие меня господа. Нет-нет, вы не крысы, а я не тонущий корабль. Я всего лишь обвиняемый и следователь, прокурор и защитник, судья и исполнитель приговора, но не палач. Итак, ваш вопрос: оправдание чему? Разве что-то на этом или на том свете нуждается в оправдании. Просто, когда я употребил сладкое латинское слово «алиби» имел в виду всего лишь оттенить и несколько расширить смысл другослова – «доказательства». А вот это слово крайне необходимо. Ведь утверждение «мы жили на планете Земля» слишком утвердительно. Поэтому разве оно не должно вызывать сомнения. Вот я и пытаюсь представить свои веские доказательства в виде привычных, знакомых вам слов. Вы предлагаете представить документы? А разве документы, эти исторические пергаменты, не есть скопище знаков, образующих слова, порой потерявшие давние свои смыслы. Если вы не согласны, всё равно я говорю, что в нашем пространстве напрасных шагов, любое событие, свершившись, оставляет после себя лишь слова, занесенные в толковый словарь господина Ожегова. Вот недавно, а может, давно, в каком времени неважно, иду я, прогуливаясь по моей излюбленной тополиной аллее, иду не знаю сам куда и откуда. Тем и хороша аллея, что у неё ни конца ни начала. Мысли бегут где-то впереди, и потому голова чиста и свободна от необходимости решать напрасные загадки. И вдруг вижу навстречу неторопливой походкой шагает, кто бы вы думали, ну, конечно – Сократ. В черной тунике под стать прохладному августовскому утру. Я к нему, мол, неужели это ты, Сократ, что ты тут делаешь в наших краях. Сократ в ответ приложил указательный свой корявый палец не к своим развесистым губам, а к моим утонченно очерченным, и произнёс великое «тссс». Я нисколько не подивился жесту Сократа, зная склонность его к причудам, и шутливо, как бы подчиняясь указанию старца, поднял руки вверх. И тут мы оба от души рассмеялись. Мы же недавно, говорю я ему, с тобой расстались в гефсиманском саду. Да уж, пробурчал Сократ, там стояла дурная и душная ночь, здесь почти рай. Помню, помню, подтвердил я, и душная, и дурная, и звездная, и с осколками луны, ты вроде там и остался. А, махнул рукой Сократ, мол, не вспоминай, что было, то сплыло. Тут я ему предложил посетить наш зал напрасных шагов, попить за стойкой бара пивка и поговорить о том, о сём. И стоило нам войти в зал, как грянул оркестр и распорядитель в черных панталонах в обтяжку, в фиолетовой с широкими рукавами сорочке объявил громогласно: «танец сарабанда, кавалеры приглашают дам и парами следуют за мной». Это был новый жёлтый танец, вошедший в моду с полузавтрашнего дня. В бесконечном ряду пар мелькнула черная накидка Сократа. Моя дама справа показалась мне совершенно призрачной и напрасной. Такова участь случившихся событий.
Тем временем плавный, жёлтый поток танца нас неизвестно куда, и мы кажется недурно смотрелись на фоне сквозистых остеклованных смутными воспоминаниями стен, стен измен и обманчивых двойных преломлений.
3. Сколько дорог!
Я присел на придорожный камень
И задумался.
Река несла щепки, доски, обломки строений и даже целую сторожевую будку. Видимо, где-то поближе к верховьям пронёсся ураган. Бывает и такое. Но среди тиши и глади пойменных камышей как-то и не верилось, что ураганы, эти капризные создания, могут случаться и в здешних краях. Зелёный берег косогором спускающийся к реке, широкий плёс, ковровые камышовые дорожки – всё располагало к душевному покою. Взгляд отдыхал, воспринимая текущее постоянство пространств, как знак к одолению напрасности.
1. Когда умолкли голоса, когда завершающий звон хрустальных граненых стаканов скрылся за дальним жёлтым холмом, когда одна из нот, ставшая последней в объявленном танце, вдруг перестала звучать, я уселся в кресло-качалку и задумался. Кресло, моя качалка была куплена по случаю на блошином рынке у старого китайца, настойчиво предлагавшего купить ещё и веер императрицы династии Юань. Помнится, я вежливо и упорно отказывался от веера, а кресло из древнего Бамбука хоть и скрипучее купил. А задумался я, как и обычно, ни о чем, покачиваясь размеренно в противоход маятнику часов, что бесшумно показывали на башне городской управы якобы сегодняшнее время. Мысли неудержимо, подобно майским облакам, проплывали мимо, одними мимолётными очерками доставляя ничего не значащее удовольствие. Так продолжалось бы долго. Возможно, и очень долго, если бы не большое лохматое облако, что остановилось перед распахнутым настежь окном. И потому ли, или по какой-либо неназванной причине – теперь принято говорить о знаковости причин – но привиделась мне тогда она. Конечно же, господа, не причина, а та самая юная особа, которая очаровала меня однажды. Впрочем, я согласен, не исключаю, что юная особа и есть знаковая причина всему. Но не о том мои теперешние волнения. Я ведь и не уверен в том, когда именно привидевшаяся особа очаровала меня. Пусть это произошло в будущем, хотя прошлые времена значительно удобнее и более приспособлены для иносказания. И тогда, продолжая покачиваться в китайском бамбуковом кресле, я закрыл глаза и сказал себе достаточно внятно, вот мой милейший друг, вот поцелуй, вот губы твои дотронулись до губ её. И ты слышишь, и ты видишь, нет ты ощущаешь, как из тысяч возможных любовей свершилась одна единственная, перечеркнувшая все остальные. Когда я открыл глаза, поверьте мне, господа, напротив на стене появилась картина. Я не удивился. Приглядевшись, я решил, что на плоском холсте и запечатлён тот самый поцелуй, а за ним иллюзия нескончаемой перспективы. Спустя времена, обретя зрелость и подобие мудрости, я, вспомнив случившееся видение, глубокомысленно заметил на полях своей якобы напрасной жизни, что весь фокус происходящего на арене Колизея есть взаимодействие или, если желаете, - общение. Нет взаимодействия – и случившегося нет. Есть взаимодействие – и мы случаемся. Поймите правильно, случаемся не только в узком половом, но и в более широком дополовом смысле – о господи, оказывается у меня в цирке водятся ещё и дрессированные смыслы. Спустя иные времена, я вновь обратился к тем же но уже пожелтевшим полям жизни, и более глубоко и мысленно заметил, что всё это похоже на выбор из множества всяких «быть». Но без участия моей так называемой воли. Я всегда был против личной и к тому же свободной воли. Нет её. Есть просто акт взаимодействия, - пожалуйста, если вам желательно иметь в виду половой акт, пусть будет по-вашему – порождает меня, какой я есть, но именно какой я есть согласно заданности моих многозеркальных ипостасей. И я обращаюсь в событие в этом мире случившегося. Я намеренно не произнёс «в нашем мире», потому как меня не покидает мысль, питающаяся дремучим ощущением, что мир этот не наш.
3. Молодой орех
Оставил след на пальцах.
Надолго ли…
Мама пела мне колыбельную, мама держала свою мягкую прохладную ладонь на моём лбу, который мог показаться пустой сковородкой, забытой на огне керосинки. Мама пела мне колыбельную. И если до сих пор я порою слышу мамин голос, напевающий «спи, сыночек мой, усни», значит он лечил лучше любых прописных лечил. А болел я тогда скарлатиной и в душе чуть гордился, что меня не обошла стороной болезнь с таким тяжеловесным торжественным названием. Мне иногда даже казалось, что скарлатина не болезнь, а некий африканский зверь. Мама успокаивала. Нет, говорила она, это не зверь, она невидимка, прилетает с одного хорошего ребёнка на другого. И она меня кусает, спрашивал я маму, поэтому кожа спадает? Да, сынок, соглашалась мама, и подносила чашечку чая с малиновым вареньем. Я до сих пор люблю только мамино малиновое варенье.
3. Мы жили на планете Земля. Мы поживали и, кажется, недурно на планете Земля. Мы даже старались пережить планету Земля. Но рожденные напрасностью наши старания страдали напрасностью. Да и как иначе. Рожденные напрасностью мы и сами порождали напрасность. Мы были от рождения беременны ею.
Вы, господа, причисленные к семейству напрасных читателей, не согласны с моими рассуждениями? Прекрасно. Отрешитесь от прочтения, осудите с амвона души – душа ведь храм – остудите мой пыл вашим поучительным презрением. Сегодня в наших палатах очень жарко и душно. Температура на подмышечном градуснике тридцать семь и семь, а влажность почти стопроцентная, хоть рубашку выжимай. Не хмыкайте, господа, рубашка вовсе не смирительная с рукавами в несколько обхватов. Она из чистого хлопка от известного итальянского дома моделей, чьё имя в данном случае не имеет значения, как и всё, что окружает меня. Имею значения лишь я сам. Естественно для самого себя. А вы уж подумали для вас, для господ безымянных с чёрными мушками точек зрения на поверхности сетчатки, устилающей всевидящим ковром глазное дно. Но пока я рассуждал, развлекая себя и вас, кто-то лишил меня одинокости. Вот так, наверное, незаметно лишают девиц невинности. Я ощутил сильные неудобства в левом боку. Неудобства и чувство потери нарастали. И тогда я воскликнул, «кто посмел лишить меня одинокости, кто включил прожектор?» Или это телевизор, засомневался про себя мой крепкий рассудок. Перед глазами огромными мухами замелькали странные двуногие существа. При более пристальном вглядывании я узнал их. О господи, подумал я, опять они, врачующие братья и сестры. На лбах у них красуются кресты. На крестах готовы они распять меня и все мои отражения в зеркалах зала напрасных шагов, и все мои тени от ночных фонарей. А в ушах у этих двуногих существ свисают с розовых мочек серебряные полумесяцы, посыпанные щепоткой изумрудной соли. Одно из моих отражений они упрятали в лечебницу. Говорят вылечат от напрасности. Уверяют, что в ней причина одинокости. О боже, что за наказание жить. Какое им дело до моего всего, какая им боль от моей якобы запущенной болезни. Они сами погрязли в напрасности другой масти. Она у них чёрная с жёлтыми прожилками. И ведь устроились отменно и чувствуют себя безвинно. О, дьявол, я впервые позвал тебя, может, ты поможешь мне. Они включили второй прожектор. Они назначили курс лечения в двойной дозировке. Жалкие последователи Гиппократа и Эзопа. Кажется, мне назначили процедуру инфицирования социально-группового поведения. Что делать, что делать, запричитал я, погибла моя напрасность. О господи, и ты на их стороне, за что губишь мою счастливую одинокостью Добавлю от себя, а вот наше счастливое детство времён товарища Сталина у нас уже никто не отнимет.
3.Пушинка кружит,
То сблизится с землей,
То снова взмоет.
Мы шли навстречу. День и ночь. Полжизни я, полжизни она. Дорога в одну жизнь Дорога без встреч и прощаний. Дорога, лишённая напрасности признаний. Мы шли навстречу. Шли и после того, как кончился день. И тогда, когда наступило Время измен. Когда ветер изменял самому себе. Когда дождь забывал идти. А снег предпочитал лежать, но не падать. Когда у солнца от долгого кружения закружилась голова, и оно однажды изменило утру. Когда сердце потеряло способность предчувствовать, а по жилам текла не кровь, а сгустившаяся напрасность. Когда солёные слёзы смеха дотекали до горестных складок в уголках её губ. Мы всё равно шли навстречу.
1. Когда умолкли голоса, когда следом за непрошеными гостями незаметно растаяли сизые сумерки, когда вспыхнул напротив одноглазый жёлтый фонарь, когда лёгкая прохлада бесшумно прокралась в дом, пальцы рук моих разжались и старый китайский веер сорвался с высоты древности и упал на пол. Резкий звук его падения пронзил тишину. И я, глядя в окно на ночное небо, словно пробудившись от летаргического сна вчерашней жизни, остановил течение неуловимых мыслей и сказал себе, моя напрасная жизнь всё равно, что черная луна на черном небе. Помолчав какое-то время, я позволил себе домыслить и с чувством правоты, посыпанной горечью залежалой напрасности, заметил, а разве небо не напрасно. И знаете, господа мои странники, иммигранты, шагающие между строками моих сочинений, я до сих пор живу с этой мыслью. Более того, скажу вам, я ей развиваю, я вплетаю её в каждое движение, в каждый жест и очерк волнующих пространств. Я с детства знал, что я не черный квадрат, хорошо узнаваемый на белом холсте облака. Я не настолько напрасно прост. Иногда даже мне кажется, что готов стать проповедником всеобщей, великой напрасности, себя же порождающей, стать любимцем могучей напрасности, будучи сам её частью.
3. Забросил сети слов –
Ловлю мгновения.
Охочусь на время.
Стремительный склон сбегал, оставляя за собой покоиться огромным валунам и редким кустам шиповника. И только у самой реки останавливался он, как вкопанный, поражённый красотой её зелёных вод. Жаркое молчание полдня навевало летучие сны. Они проносились, унося с собой каждое целые тома смыслов и быть может чьи-то свершившиеся жизни. Наконец, донёсся далекий гудок парохода. Пристань проснулась. Наступала пора встреч.
2. Мы жили на планете Земля. Ах, и какие же это были расчудесные времена. Вспомнить и забыть – одно удовольствие, пусть даже одно на всех. Представьте себе, мы тогда не обитали там, куда не ступала нога, у нас не было своих ног; выбирали не мы, выбирали нас; мы не ели того, что желали глаза; мы не слушали того, к кому прислушивались; мы любили не тех, кого любили; мы дружили крепко с врагами и враждовали обречённо с друзьями друзей; мы ездили туда, куда никогда не ездили, потому что мы предпочитали сидеть, сидеть дома на табуретках или возле дома на скамейках. А слова кстати висели над нами подсдутыми воздушными шариками, да что слова, тучи грозовыми мохнатыми папахами опускались на макушки облезлых сосен. И мы, будьте уверены, господа, обожали эту грозовую пору. Да, были времена. Какая была свобода быть несвободным. Как легко дышалось, и головы были целы, потому как не надо было их ломать и решать ребусы с последних страниц выходящих в самые милые сумерки вечерних газет. И кто тогда подозревал о напрасности, кто ведал о ней. Разве не так, господа премилые, или вы не согласны? Вы же теперь держите в руках счастье выбора, скажем, между левым и правым берегами, можете плыть по течению, а можете и против, наконец, можете выбрать в качестве оздоровительной процедуры либо напрасную лечебность, либо лечебную напрасность. Разве не так? Но вы что-то отмалчиваетесь. Вы молчите, пытаясь подобно средневековым алхимикам извлечь золото, но из молчания. Однако, увы, в результате ваших усилий на стенках реторты после утомительной возгонки останутся бледные следы ваших жизней. Хорошо, хорошо, если вам угодно, пусть серые следы ваших героических жизней. Кстати, о реторте. Однажды прогуливаясь по реторте нашего обитания, я остановился возле правой её стены левого напрасного плача и нацарапал орудием каменного века, что все мы больны смертью. Нынче, господа, я отрекаюсь по-галлилейски – мысленно даже не каюсь – и вывожу каллиграфическим почерком шариковой ручкой местного производства, что все мы больны жизнью. А ещё мы больны недержанием слов. И каждый, господа, по-своему переживает болезнь. Вот я, к примеру, страдаю манией некого безымянного графа, т.е. графа заманией. Я согласно этому диагнозу заманиваю словами этого самого графа, и всё напрасно. Смешно? Нет, академическим хором а капелла отвечаете вы. А что это? Спрашиваю я своих добросовестных господ учеников. Слёзы, отвечаете вы, пробуя капли росы на языки. Я соглашаюсь. Хотя знаю, это вовсе неслёзы. Разве потоки слёз со снежных склонов ближайших гор в состоянии прорыть каньоны морщин на теле плодородных равнин. Да, мы жили на планете Земля, и это были расчудесные времена. Но пора переходить к делу. Я вижу и я слышу, что зал напрасных шагов заполнился нами. И вот уже распорядитель бала зажёг красный свет на сигнальном фонаре и хорошо поставленным фальцетом объявил, «а теперь, господа и дамы, наконец», сделал якобы многосмысловую паузу и продолжил, «полосатый танец, никто никого не приглашает, форма одежды – парадная пижама». И тут неожиданно, а может, даже и опрометчиво для самого себя, я сказал, ничего у вас не получится, мысленно обращаясь к распорядителю бала.
3. Капля дождя
Долго скатывается
По стеклу окна
Я успеваю прожить
Целую жизнь.
Дождь старательно поддерживает ритм фуги, лишь порою меняя тональность. Вариации дождя я могу слушать долго, очень долго. Иногда мне кажется, что это уже не капли дождя из случайных встреч с окном создают чудесную композицию звуков, а сами пространства чередой созвучий, перемежаниями гармоний наигрывают мелодию моей жизни.
1. Когда умолкли голоса, когда за клубами туманов скрылись очерки друзей, - или это были всего лишь представления о потерянных друзьях, - когда я услышал свой вздох облегчения, наступила иная пора, пора не означенная на контурных картах судеб.
Ну что ж, время,
Сегодня ты явилось
В плаще, что сшит
Из серебристых струй
Вчерашних дождей.
Каракол, август 2000 г.
ПРИГЛАШЕНИЕ К ТАНЦУ ИЛИ БУНЧУК-12
Лишь облака свидетели. Свидетели ли обвинения или защиты не знаю. Лишь облака очевидцы. В их очах и потонет увиденное. Лишь облака свидетели того, что случилось. А случилось ли? Спрашиваю я творящего эти строки. Может, должно случиться, задаюсь я другим вопросом. И позволяю себе предположить, что сегодня владеем мы лишь представлениями о случившемся, и эти представления могут оказаться пророческими, перенеся случившееся в будущее. А может, оно, это случившееся, уже происходит, становится тем, чем должно быть. О, боже, зачем ты дал нам столько времён. Ведь так легко заблудиться во всяких временах. А они всего лишь проявления единого твоего времени, твоего наместника здесь на земле. Но я всё-таки повторяю свои показания, я повторяю и говорю, лишь облака свидетели того, что случилось. Лишь облака, чья сдержанная печаль напоминает нам о неизбежных прощаниях, могли бы рассказать более чем я, чей дом, чей родной дом, или как принято говорить, отчий дом, был взорван террористом номер один всех времён, и имя его, да прости меня, господи, - время. Оно обладает способностью накапливать в себе нечто с огромным тротиловым эквивалентом, - я до сих пор не представляю, что же это такое, - и взрываться, - тротиловый эквивалент для того и накапливается, чтобы однажды взорваться, оставляя после себя аккуратно подстриженную лужайку зелёной неотличимости. Меня заставляют повторить сказанное. Это почти допрос с пристрастием, проверка на правдолюбие допрашиваемого. И я повторяю, я не страшусь повторений. Из них, кстати, и складывается то, что называется жизнью. И только отдельные диковинные повторения, вопиющие из ряда множественных повторений, и создают надежду, и очаровывают иллюзией того, что они, эти повторения, и есть истинная жизнь. Итак, лишь облака свидетели. Если вам, господа судьи, угодно, я и есть одно из свидетельствующих облаков. Лёгкое, чьи очерки изменчивы и неуловимы, как непостоянные цвета печали, как переменчивые мелодии улыбок, как капризные взгляды удач.
Бунчук-1
Я оглянулся. И сказал себе – вот здесь и поставь свой первый бунчук. Вонзи в землю копьё остриём, привяжи хвост черного яка к рукоятке копья и тем отметь начало пути, который ты пройдешь, отметь знаком любезной власти слова. Власти над чем, спросил я путника, каким я был когда-то. Путник, повязывая к рукоятке копья мохнатый хвост черного яка, гулявшего в прежние времена на свободе по далёким азиатским степям, ответил, над миром, над твоим миром. На что я возразил, мол, сомневаюсь, ведь это я охочусь на слова, не так ли, спросил я. Но путник молчал. Было ли это его молчанием или молчанием знойного полдня – не знаю. Но первый бунчук был поставлен.
Лишь облака свидетели. Они приходят и уходят. Поди излови, возврати, допроси их. И мне остаётся любоваться их очертаниями, их неизбывным покиданием. Но до избранного мной однажды случившегося в любое желанное или наугад подвернувшееся время – настоящее, прошедшее, будущее – я предпочитал заглядывать в зеркало. Чем приманчиво зеркало кроме того, что наконец видишь, какой же облик у тебя самого, самого любимого, признаемся в этом откровенно раз и навсегда и позабудем. Что же так влечет нас к зеркалу, кроме возможности пообщаться с самим собой и тем разделить с собственным отражением одинокость. Возможно, хранится в наших думах и более значимая причина. Не мнимость ли манит нас, не зазеркальная ли мнимость, полная очарования своей наивной свободой приглашает нас сделать всего лишь шаг, но шаг необычный, шаг за грань бытия. И вот однажды поздним осенним утром, вовсе не хмурым, а с безоблачным, но поблекшим небом, я подошёл к висящему в прихожей овальному зеркалу, окаймленному подобно подсолнуху бронзовыми лепестками, и заглянул в него. Очевидно, что я ожидал, нисколько не сомневаясь, увидеть своё слегка помятое лицо, обозреть его со всех возможных сторон и, убедившись в отсутствии знаковых перемен, приступить к серьёзным утренним процедурам. НО! да-да, это НО! с большой буквы и с вопиющим восклицательным знаком. Ведь эта соединительно разъединительная часть речи провела черту, переступив которую, я обнаружил, я обнаруживаю, я обнаружу – во всех временах, - что не вижу в зеркале собственного отражения. Оно отсутствовало. Не зеркало. Зеркало роскошной овальной стати как висело, так и продолжало висеть на стене нашей прихожей, соединяющей, как и все прихожие, внешний и внутренний мир жизни. Зеркало подсвечивалось сверху, двумя лампами типа «Миньон» по двадцать ватт, которые давно ещё до моего детства перегорели. Я бросил взгляд на потолок. С него свисала тускло светившая лампочка во всё те же двадцать пять ватт, позволявшая вполне сносно разглядеть никогда не приедающиеся черты собственного лица. Да и всё вокруг продолжало зримо существовать, как и существовало годы, убеждая меня и тем смиряя естественную тревогу в том, что со зрением у меня всё в порядке. И, следовательно, исчезло, пропало моё отражение. Но тут я обязан заметить, что не только моё. Исчезли отражения и предметов, расположившихся в издавна заведённом порядке за моей спиной, вешалки, части стены с выключателем, ну и всякой другой прочести. Оглянувшись, я убедился в их существовании. Поначалу я, как подобает достаточно нормальному человеку, опешил. Но вскоре меня охватило чувство близкое к вялому восторгу. И я подумал тогда, о боже, ведь я присутствую при необычном природном явлении, или, выражаясь простым житейским языком, при чуде. Но склонный к анализу мозг, эти полкилограмма нервных клеток и прочей всячины, стал искать причины чуда, как будто и не ведал, что причины чуда лежат обычно за пределами его представлений. Потому-то явление, лишённое видимых причин, и превращается в чудо, волнующее умы и души простых граждан. И первая причина представилась мозгу полной потерей зеркалом отражательной способности. То есть, оно потеряло способность отражать внешний мир, а значит, и мыслить. Тут мой мозг приспоткнулся, поскольку понял, что опрометчиво приписал неодушевлённому предмету святую и высшую возможность быть мыслящим существом. О, боже, воскликнул я снова и, естественно, мысленно, да при чем тут зеркало. Потеряны мои отражения, они пропали, пропали, как пропадают вещи в пути, если за ними не присматривать. Неужели, задался я, ну как его, ну да, риторическим вопросом, неужели с отражениями пропала и мнимость, питавшая мой здешний мир уверенностью в его мировом существовании. И тогда в душу, неизмеримо тонко откликающуюся на всякие отклонения от привычного, закралась тревога, знак потерь и новых неизведанных возможностей. Порой именно чувство тревоги является предтечей всяких открытий и редких событий, но значащих много больше, чем тысячи повседневностей. И всему лишь облака свидетели.
Бунчук-2
Мой шёлковый путь. Кто знает, где он начался и где кончится. А пока я говорю себе, поставь ещё один бунчук, этот знак когдатошней ханской власти монголов на их великом шёлковом пути. Мой пролегает в иных пространствах. Но вокруг то же безлюдье степей, нескончаемых, долгих. Сегодня моя степь покрыта, устлана побуревшей травой, повсюду ощипанной стадами яков, которые теперь ушли на юг, где трава ещё хранима редкими дождями. Я ставлю бунчук. Вбиваю его в плотную землю. Копьё вонзилось в землю с трудом. Хвост черного яка повис понуро, в ожидании ветра. А я двинулся на запад, навстречу обезумевшему закату. Солнце садится за багровую гряду облаков, значит, подумал я, переменится погода.
Лишь облака свидетели. Только они могут рассказать кое-что о моей жизни. Милые мои облака, что бы я делал без вас, единственных свидетелей случившейся пропажи отражений. Но прошло время – а куда ему деться. Тревога рассеялась. И вот уже гляжу я опять в опустевшее зеркало, но тупо и сиротливо. Овал зеркала, как и прежде идеален, всё в той же спесивой позолоте. Но вот отражения как ветром сдуло. Чей вздох отчаяния задул нам отражения. В чьих руках сказочная метла играючи вымела отражения. Нет их – и ничего не поделаешь. И тогда мой утомленный мозг сказал, дорогой мой, единственный не покидающий меня друг, если нет отражений, то и нет всего того, что они должны отражать. Значит, нет и тебя. О боже, восклицаю я, обращаясь к высшему из всех понятий, не лишай меня разума и достоинства. Но ведь говорят, возразило правое моё полушарие, потерять тень плохая примета. Но то тень, а это отражения, вполне разумно рассудил я. Почувствовав некоторое облегчение, наконец, отхожу от зеркала. Но голове, как и сердцу, ведь не прикажешь. Мозг продолжал трудиться, раскручивая мысли. Слава богу, значит, я ещё есть. Простите, но всё-таки, кто есть ещё, я или мозг? Должен признаться, вопрос этот поставил меня в тупик. Не могу сказать вам определенно, был ли это тупик, куда загнано прошлое, или я очутился в тупике, в котором, подобно откормленному борову, валялось будущее. И в самом деле, господа лжесвидетели моего торжества над временами, кто же есть ещё, я или мозг? И тогда там, то ли в далеком будущем, то ли в несостоявшемся прошлом, когда была обнаружена пропажа отражений, жизненный мудрый опыт подсказал, что есть и я и мозг. И он, мозг, не может обойтись без меня, и я – без мозга. Ведь мозг – это комната смеха с кривыми зеркалами на стенах. В зеркалах отражаюсь я. И какой на самом деле я, понятия не имею. Знаю только, что есть у меня имя, тем и отмечен. Всего лишь одним словом. Но разговор здесь в точке заметённого словами жизненного пространства не о них, о словах, а о пропавших отражениях. Итак, в мозгу продолжали крутиться-вертеться мысли, свидетельствующие о том, что я есть. Помнится, по стремительной касательной с поверхности левого полушария мозга слетела врассыпную стая слов. Я их собрал, расставил по порядку. И обрели они стройность скорого поезда. И оказалось, что левое полушарие повторило злоключение правого полушария, мол, вообще-то потерять тень плохая примета. Плохая примета, плохая примета, вторило эхо слов, отразившихся от склона самой глубокой извилины правого полушария. Потом я вспомнил, что потерять тень к утратам. И слышались в этих полудетских смыслах слова, вздохи, а во вздохах звучало столько басов от скорби в си-минорной тональности, что я увидел в очертаниях пролетавших облаков белые печали и сам невольно опечалился мелодией овдовевшего танго. Вот я вижу, как последняя пара танцующих покидает синее пространство танца, но всё равно слышу, как над опустевшей танцплощадкой продолжает звучать танго. Я вглядываюсь в уходящую молодую пару. Лицо юноши показалось мне знакомым. Это был я. Неужели, подумалось тогда не без оглядки на тень домашнего доктора из многотомной энциклопедии, неужели мои отражения продолжают быть, существовать, наконец жить, вырвавшись из казённой мнимости овального зеркала, висящего до сих пор в прихожей, кажется, нашей квартиры. Боже, воскликнул я про себя и мысленно преклонил колено, значит, вся жизнь моя рассеяна по миру, значит, жизнь моя, разбросанная по пространству ощущений, может кем-то изучаться и восприниматься, как некая безымянная вселенная или туманность, чьи очерки со всей очевидностью будут подчиняться необходимости родиться, жить и умереть. И тогда я решаюсь на отчаянный шаг, решаюсь отправиться на поиски пропавших отражений. Ведь даже параллельные прямые всё-таки пересекаются, встречаются, перекидываются двумя-тремя словами на своём геометрическом языке, отмеченном изящной кривизной, и вновь расходятся. Вы, твердо стоящие на земле, конечно же, не скрываете снисходительных, а может, и иронических улыбок, мол, мели емеля, твоя неделя, мол, с баронов мюнхгаузенов спрос невелик, мол пусть тешится придумками. Я не возражаю. Ваши улыбки достойны кисти Леонардо. Но даже вы, твердо стоящие на земле, обитающие в трехмерном евклидовом пространстве, имеющие смутные представления о времени и печальный опыт общения с ним, так вот даже вы не лишены воображения. Сколько в склонности воображать, сколько начал заложено в способности вообразить нечто, что одолевает непримиримость мнимых фактов. Воображение – оно и мать и отец в одном проявлении. Это некий гермафродит духа, способный порождать миры. И, возвращаясь к себе самому, я говорю, и кто знает, что, кого и когда, в какие времена нашей грамматики, грамматики жизни моего существа я встречу на пути поисков пропавших отражений. Это будет кругосветное путешествие моих мыслей, моего воображения, моих чувств и ощущений вместе взятых, сведённых в один мерцающий и звенящий словами караван, который будет тщетно пытаться замкнуть заколдованный круг. И лишь облака будут свидетелями моего пути, моих поисков.
Бунчук-3
Куда не глянешь – повсюду степь, степь и степь. До самого горизонта, и даже дальше стелится помятая, пожухлая трава. И ни души. Лишь чьи-то давние воспоминания промелькнут и исчезнут, уносимые редкими порывами ленивого ветра. Да ещё холм, что справа, оживляет оцепеневшую безмерность степи. Говорят, под холмом захоронены прежние властители здешних просторов. А у подножия холма навалена груда камней в человеческий рост. Кто сложил её, что значит она, хранит ли потаённый смысл, или в ней собраны со всей степи камни, замкнувшие в себе души погибших воинов? Что ж, подумал я, вот здесь и поставлю ещё один свой бунчук. И воткнул я копьё наконечником в землю, и привязал к рукоятке копья хвост черного яка, мысленно поклонился холму и побрёл дальше на запад, тридевятым чувством находя среди множества троп ту, что принадлежит мне одному.
Лишь облака свидетели. Только они отзывчивой печалью, своим мимолетным участием согревали мою всеми покинутую душу и возвращали надежду на то, что ещё не всё потеряно, что с пропажей отражений жизнь не кончается, хотя наверное и теряет прежний смысл, если вообще он существует, а не есть такая же пустота, как и гладь зеркала, лишённого отражений, лишённого чарующего мира собственных мнимостей. И вот я уже вижу себя произносящим призывную речь перед нескладным строем минут, всё никак не определившихся при построении в выборе того или иного грамматического времени обитания. И вот, говорю я, обращаясь к торопящимся минутам, мы должны перешагнуть за межу, за грань, за черту, пройти сквозь амальгаму зеркала, не поранившись, и войти в пустоту, не нарушая её необъяснимой гармонии, но внушающей тревогу предчувствий и сдержанный восторг ожидания. И после того, как мгновение остановится, а следом шелохнётся, вскинется и побежит прочь от меня, я дотронусь до овального окоёма бронзовой рамы нашего семейного зеркала. И тут мозг мой с усмешкой на побледневших губах подумает, тоже мне, атлант новоявленный, неужели прикосновениями к этому куску полуземли-полуметалла ты обретёшь новую силу и исполнишь сокровенные желания пропавших отражений, о судьбе которых и сам едва догадываешься. В ответ я возражу, риторически согласившись, да пусть так, но разве желания пропавших отражений не есть отражения моих желаний, обретших в мнимости зеркала надежду на исполнение, обретших в мнимости мира слов надежду на выразимость. И я переступил порог. И облака будут свидетелями. И только облака. Или это туман. Я не вижу неба. Неужели облака опустились на землю. Неужели такова сила притяжения земных печалей. Потом пойдет дождь. Но это потом. А тогда продолжалось наше противостояние с зеркалом, и я терпеливо ждал, когда рассеется туман. Наконец, когда туман превратится всего лишь в понятие и мне отчетливо привидится черный склон горы, спускающейся к морю, и вязь жёлтых фонарей, обрамляющих пунктиром тропы кающихся встреч, когда чуткий слух уловит звуки родного танго, которому ещё предстоит овдоветь, тогда пойму, где же я очутился. И расстелю я карту советского союза на кухонном столе, и ладонь моя ляжет на полуостров Крым, и я скажу, наконец ты пришла. Поцеловав её в висок, я спрошу, что-нибудь случилось. Ничего, ответит она, я пошла не той тропой и уткнулась в какие-то ворота. А за воротами рай, подумаю я так мимодумно. А за воротами ад, возразит главная извилина левого полушария. Да, да, в ад, воскликнет моя девушка, которую я ожидал в аллее, ведущей к ресторану «Огни Мисхора», что расчудесно расположился на самой кромке морского берега. Кстати, со стороны моря ресторан огораживали высокие поручни, как бы навевая мысли о морской прогулке на палубе корабля, а с другой – густой кустарник охранял площадку летнего ресторана от крутого склона горы. Итак, моя девушка воскликнет, да, да, в ад, и захлопает в ладоши. Потом просительно попросит, обращаясь ко мне, пойдем в ад, прижмётся и поцелует меня в шею. Она была ниже на целую голову. Я соглашусь, обниму её за плечи, она обхватит меня за пояс, и мы зашагаем по аллее к ресторану. Метрдотель встретит нас радушно. За радушием его не скрывалось никакой корысти, это была его работа. Добро пожаловать в наш звездный ад, вот, пожалуйста, вам самый адский столик, только на троих, но третьего не будет, скажет метрдотель. Под шальной фокстрот «приходи милый» я спрошу мою девушку, гимнастку первого разряда, которая на пляже с лёгкостью загорелой бабочки-капустницы исполняла всякие стойки на руках, держала мосты и даже прокручивала сальто, а что мы будем делать в этом аду. Как что, ответит она, заниматься адской любовью. Прямо на публике, спрошу я с нарочитым удивлением в голосе. Вон там, укажет она взглядом на чернеющий склон горы. Сердце моё от предвкушения долгожданной близости взволновалось. Дело в том, что до сих пор нам никак не удавалось заняться любовью, а тем более адской – то девушка моя капризничала, то чем-то шаги отпугивали желания, то завтрашняя тренировка гимнастки не позволяла нарушать режим суточного воздержания. После первой распитой бутылки марочного вина «Черные глаза», я приглашу мою даму на танец. Маленький оркестр заиграл мелодию танго «Недотрога». Я сомневаюсь, что мы танцевали танго. Мы топтались на месте, прижавшись друг к другу, приближая мгновения адской любви. Позднее при ещё недопитой второй бутылке всё того же марочного вина, мы вдруг решили бежать с корабля «Огни Мисхора», не расплатившись за неоконченный ужин. Кружась в вальсе, спетом впервые Клавдией Шульженко, мы приблизимся к последнему фонарю, пересечем жёлтый сноп его огней и окунемся в черноту приморской ночи, и уйдем, и побежим, и вслед полетят тарелки, или это будут проклятия, и вслед заспешат шаги преследователей, но вскоре они стихнут, а мы бросимся к склону горы и упадём в душистые заросли тамариска и, наконец, займёмся долгожданной любовью. Лишь облака будут свидетелями. Лишь облака. А потом она прочитает на память стихи. Кажется, это были мои стихи. Что-то вроде, ночь пригоршней раскидала звезды. Но смолкнут стихи, и мы вновь займёмся адской любовью. И вновь следом прозвучат стихи. Она читала их нараспев, как молитву, или как заклинание. Я промолчу. У меня память короткая, девичья. Я даже не помню собственных стихов. Иногда припоминаю, как зовут меня. А так не откликаюсь на призывы о помощи. Да и адская любовь вовсе отшибла память, и я забывал, существую я или нет, падая в пустоту исполненности. Потом наступит рассвет, зелёный, нежный, незащищённый, как первые только раскрывшиеся листочки берёзы. А перед рассветом будут над нами качаться звезды, следуя относительности наших представлений. Кто-то сказал, что на самом деле качались макушки спесивых сосен да понурые ветви скучающих пальм. Я скажу моей девушке, смотри, звезды, как на качелях, качаются. А она в ответ встревожится и шепнёт, ой, а вдруг луна упадёт на нас. Но луна промчится мимо. А с ней и время, то ли прошлое, то ли настоящее, а может, и будущее. И только облака будут свидетелями. Я молюсь на них. Я прошу их не возвращаться.
Бунчук-4
Слова. Каждое слово – пароль. Произнеся слово, я делаю шаг. И так, слово за словом, шаг за шагом. И вот я наткнулся на остов заброшенной юрты. Ветер раскидал, развеял золу из домашнего очага. Шкуры давно сгнили, но копьё, вонзённое кем-то когда-то в землю, осталось нетронутым. Ни время, ни степные ветры не властны над знаками и приметами. Я, попросив прощения у прежнего владельца копья, сказал себе, теперь оно станет твоим. К вечеру, когда на степь накинулись сумерки, или это была стая шакалов, я разжёг костёр в заброшенном очаге. Дымок столбом потянулся к небу. Его след, приблизившись к звездам, исчезал в кажущейся неизменности млечного пути и тем предрекал предстоящие потери, которые заблудшими овцами бродили повсюду в поисках поводыря. С первыми лучами солнца, брызнувшими внезапно, как кровь из раны под левой лопаткой от стрелы, пущенной вслед вчерашним другом, я встал с земли, привязал к рукоятке копья хвост черного яка, мысленно простился с духами прежних хозяев и побрёл на запад, где должна же была обитать моя суть.
Лишь облака свидетели. Свидетели чего, спросите вы. Свидетели всего, отвечу я. И гибели динозавров, и последнего дня Помпеи, и конца света. Ведь ветры, что гонят облака, дуют не только из прошлого, но и из будущего. Впрочем, когда я делю времена на прошлые и будущие, меня не покидает ощущение того, что по душе моей прошлись кухонным ножом, и рана душевная кровоточит. Так что облака свидетели. Им назначено быть свидетелями. Например, свидетелями моей смерти, этой генеральной репетиции всеобщего конца света. Наконец, разве они не самые искренние и верные свидетели пропажи отражений в овальном зеркале, что будет висеть в прихожей квартиры, в которой проходит не только моё детство. А то, что отражения пропали – факт. Кому-то может показаться, что факт прискорбный. Но я не оценщик. Не мне судить, не мне рядить и красить факты в черные или белые тона. Факты не продаются и не покупаются. Они или есть, или их нет. Повторяю, пропажа отражений – факт. Свидетельства его существования унесли с собой облака. Но я остался. Я есть. Пожалуйста, я согласен, я был. И уж позвольте сказать, я буду, даже если вы погуляете до того, как я буду, на моих же поминках. А пока, - некуда деться из лабиринта времён – клянусь говорить правду и только правду, клянусь, положа руку на биения собственного сердца, - а может, это больное сердце, изъятое из груди друга, которому пересадили чужое, здоровое, но не нужное ему, - клянусь, что в овальном зеркале, окаймленном венком, свитом из бронзовых дубовых листьев, пропали отражения, и это – факт. И всё остальное… а остальное – слова. Но не просто, господа, слова. Каждое слово ведь крошечное зеркало, но каждое слово и огромное зеркальце, чья наивная кривизна так переменчива и так чувствительна к нашим настроениям. Я окружён словами, я отражаюсь в них. Мои отражения то покоятся, то беснуются, то кружатся в танце снежной вьюги. Иногда они напоминают световые зайчики, лишенные, как я надеюсь, смыслов, а мои отражения в зеркалах слов изнемогают от смыслов и даже сходят с ума от их неуловимости, от порочной склонности смыслов к лицедейству. И собираются множественные отражения в историю моей болезни, болезни, которую кто-то однажды назвал жизнью, лишённой отражений в овальном зеркале из прихожей не только моего детства. Однако как и все отражения, эти смыслы мнимы. Впрочем, восклицает мой мозг, в их мнимости уйма очарования. Я соглашаюсь, но замечаю не в первый раз, что самые большие и кривые зеркала – это два полушария моего мозга. О, господи, обращаюсь я к творцу, погляди, что они творят со мной, бывает и наизнанку выворачивают, и я не узнаю себя. Ну уж, извини, возражает мозг, какой есть, нечего пенять на зеркала, они ведь отражают то, что видят. Но криво, криво видят, возмутился я. Да, мы кривы, продолжает спорить со мной мой же мозг, но ты крив сам по себе, как говорится, от рождения, а мы спрямляем твою безнадёжную кривизну. И я умолкну, и я не отвечу, и я не возражу, а только запою свой новый недавида псалом: в потерях печали, в потерях отражений печалей больше, ведь каждое отражение даёт начало новой жизни, но я смиряюсь, я принимаю потери как должное и пою похвалу тебе и детям твоим единородным, словам, ведь каждое слово малый творитель меня, отражённого и живущего в зеркальной мнимости, ведь каждое слово – кромешная гробница, в которую замурованы мои мимолётные отражения. И от этого подобия молитвы станет светлей на моей душе, и я встрепенусь, погляжу на часы, скажу пора, и помчусь на назначенную ещё до моего рождения встречу с другом, которому пересадили сердце, и которому осталось жить чуть-чуть. И тогда вдруг я подумал и сказал себе, а ведь порой чуть-чуть превращается в вечность. Мысль показалась мне глубокой, и я прихватил её с собой в дальнюю дорогу, длиною в один оборот вокруг земного шара. Стояла нудная жара. Коровы лениво покручивали хвостами, время от времени шлёпая себя по бокам, отпугивая назойливых и заносчивых слепней. Я пересёк напрямик луг, звенящий от всякой насекомой живности, и сразу вышел к воротам санатория, куда перевели на реабилитационный срок моего друга. Когда утихнет внезапный порыв ветра, и промчатся на запад облака, отставшие от собратьев, когда сердце моё забьётся сильнее так, словно вот-вот и его бесстрастные руки хирурга в перчатках, сшитых из человечьей кожи, вынут из грудной совсем незолотой клетки и бросят на хирургический лоток с жостовской росписью ярких цветов и гроздьев рябины, и оно будто приготовится дать последний бой незваным пришельцам, этим десяти скользким, почти вражеским пальцам, вершащим внушительную волю самозабвенно обожающих себя врачей, когда мой мозг подскажет мне, полюби печаль друга и преклони перед ней колени, я постучу в калитку и произнесу заветные слова «сезам отворись», и скрипнут ржавые петли калитки, и я войду во внутренний двор замка, перескачу через охранный ров, наполненный ничем, и на другом его берегу - высоком, уходящем почти под самое небо, встречу его, моего друга. Он протянет мне правую руку и скажет, спасибо, что пришёл. Его горячая ладонь обожжёт мою. Неужели он горит, подумаю я, неужели это последняя вспышка костра перед тем, как угаснуть навсегда. Проще к папе римскому попасть, чем к тебе, вот видишь, и маску натянули, скажу я и добавлю искренне, не скрывая лёгкого удивления, а ты выглядишь ничего, я ожидал тебя увидеть совсем плохоньким. Ну, это только, как теперь говорят, имидж, скажет мой друг, улыбнётся вяло и пригласит движением руки присесть в кресла под пальмы, растущие в огромных кадках. Усаживаясь поудобнее, он признаётся поспешно, и не знаю, почему я согласился на пересадку, не знаю. Мне показалось, что эта мысль, это позднее раскаяние мучает его и от того вырвалось наружу, хоть на короткое время принося потёртое и напрасное облегчение. Мне захочется возразить, утешить, успокоить, мол, о чём ты, всё правильно, но ложь комом застрянет в горле, и я скажу правду, мою правду, понимаешь, считай, что сыграл в орлянку. Он в ответ светло улыбнется и, хлопнув меня по колену, скажет, ты, как всегда, прав, и проиграл два месяца. С чего это ты так решил, удивлюсь я вновь. Эх, парниша, произнесёт он в сердцах, с чужим сердцем, оно же ничего моего не понимает, попробуй проживи хоть день, да ещё в этом склепе, а тут тебе проживать целых два месяца или, если хочешь, всего два месяца, кому как нравится, и вся затея ради них. Увидев, что я хочу что-то сказать, он поднимет левую руку и скажет, не возражай. А я и не собираюсь возражать, замечу я, я просто хочу обратить твоё серьезное внимание на то, что эти два месяца – целая вечность, по сравнению с мгновениями поминок. Мой друг в ответ от души засмеётся и, с трудом одолевая смех, вымолвит, нет, ты фантаст, с тобой не соскучишься. А потом набегут облака, горизонт затянется сизой дымкой, и покажется, что солнце погасло, и я перестану слышать биение своего сердца, или это стихнут удары больного сердца друга. Неужели, подумаю я, оно билось до сих пор, билось опрокинутое навзничь на хирургический лоток, расписанный жостовскими цветочками и гроздьями рябин. Я возвращался тем же путем. Вокруг вместо слепней роились слова. Сколько их, подумал я, и что значат они, что значат, кроме освобождения от себя и превращения в немеченную волну, бегущую по безымянному морю к берегам, которых, может, и нет. И тогда я вновь услышал, как зазвучала во мне мелодия, и как сложилась она в слова, а слова в молитву, обращённую к тому, кого никогда не увижу. О, господи, произнёс я про себя и мысленно вознёс взор к небу, господи, избавь меня от них, от этих свидетелей моего умирания, я хочу жить без них, я хочу жить, не оскверняя поступки свидетельствами продажных очевидцев, я не эксгибиционист, и пусть свидетелями будут лишь облака.
Бунчук-5
В окаменелостях – всё прошлое. В мерцании звезд – всё прошлое. В пересохшем русле реки – всё прошлое. А где же будущее, спрашиваю я себя, стоя на берегу вчерашней реки. И перехожу вброд прошлое. У противоположного берега дорогу мне преграждает змея, выползшая из-под огромного валуна. Я останавливаюсь. Змея в степи, что черная кошка в городе. Я говорю себе, вот оно настоящее, и, свято веря в приметы, решаю обойти подальше знаковое животное. Кажется, это была гюрза. Я поднимаюсь вверх по течению вчерашней реки на юг, пока русло её не сужается до полушага и не исчезает в песках бархана, нанесённого прошлыми ветрами. Я взобрался на его гребень. Там воздух был чист и прозрачен до самого горизонта, над которым продолжало висеть незаходящее солнце завтрашнего дня. И я вонзил копьё острием в затвердевшую кромку бархана, повязал к рукоятке копья хвост черного яка и сказал, вот она, ещё одна отметина моего пути, и пусть идущие следом думают, что здесь однажды побывал великий хан, и создадут еще одну легенду о несуществующем прошлом.
Лишь облака свидетели. Мои облака. Будьте добры, задайте мне вопрос, спросите, а что облака могут быть чьими-то. Спросите, потому что у меня уже заготовлен ответ на этот ваш вопрос. И ответ прост – не знаю. Никто не мешает и вам сказать то же самое об облаках, что пролетают над нашей землей. Вот земля может же быть моей, нашей, вашей, то есть, притяжательной. Отчего же и облакам не обрести летучую притяжательность. Глядя на проплывающие мимо облака, я говорю себе, посмотри, всмотрись в их очертания. Разве они не отражают изменчивость настроений. А может, их очертания – это мимолётные образы вечно переменчивых смыслов. И тогда я чувствую, что земля уходит из-под ног, а голова впадает в кружение, хотя кто-то скажет, что всё в мире подвластно кружению, поскольку всегда найдется хотя бы одна точка притяжения. Левое полушарие моего мозга соглашается с неким кто-то и добавляет, и эта точка станет центром моей вселенной. Твоей, удивляюсь я? Хорошо, исправляется мозг, нашей вселенной. И в самом деле, говорю я себе, я и есть центр вселенной, пока обитаю на этом свете. И может, лёгкая печаль одолевает меня, когда я гляжу на облака, от того, что они из иной вселенной, из той, что не пересекается с моей и встретиться с которой не суждено ни мне, ни вам, никому. Ох, вздыхает мой скучающий мозг, особенно его правое полушарие, хранящее в своих извилинах сомнения и всякие чудеса, кто знает, что ждёт нас. И тут наступает время усмехнуться мне, мол, как будто кто знает, а что было. Посудите сами, господа, зря что ли с таким наслаждением придумываем мы прошлое. Разве не получаем мы наслаждение от всяких придумок, от иносказаний, наконец, от творчества, а значит, и история, написанная пусть и за плату, но не без удовольствия, разве не есть выдумка, итог наших исторических фантазий. Э-э, остановись, слышу я окрик левого полушария всё того же моего мозга, тебя не туда занесло, лучше поглядись в зеркало. Я соглашаюсь. Гляжу в окно. Оказывается, уже наступил вечер. Такой же пустой, как и овальное зеркало в прихожей нашей квартиры, где ночует моё счастливое детство. А где же звезды, спрашиваю я себя, глядя в окно. Где отражения, задавался надоедливым вопросом мой мозг, когда я обращался к зеркальному овалу, окаймленному венком, свитым из костей прошлогодних дубовых веток. Но, вглядевшись, я заметил не без удивления, что по мнимому пространству зеркала проплывают отражения облаков. И я воскликнул, естественно, по воспитанному сдержанно, так что ни до одного соседского уха не донёсся мой голос в качестве, возможно, будущей или прошлой улики, о, господи, значит, не всё потеряно, и не всё прошлое, и не все грамматические времена, и не вся история, которую я вместе с вами придумываю. Именно вместе, так как кривизна очертаний моей истории меняется даже от ваших взглядов, брошенных невзначай на исторические очерки, не говоря о душевных откликах. Привидевшиеся в овальном зеркале отражения облаков, окрасили вечер в цвета индиго, в цвета последней надежды. Но жёсткая тревога всё-таки не покидала меня. И где-то ближе к полуночи она, эта вполне обоснованная тревога, родила не просто мысль, а полноценную мысль о том, что пропажа отражений была заложена изначально, и всего лишь наступило время, прошедшее, настоящее или будущее – не знаю, но время, когда это должно было случиться. Одна единственная капля холодного пота, предвестница лёгкого ужаса, выступила на лбу, кажется, поближе к правому виску. Неужели, подумал я, судьба моя закодирована? Кто запустил меня, последовал очередной риторический вопрос, обращенный к опустевшей мнимости овального зеркала. Но мысль, вдруг камнем упавшая с неба, и в самом деле заставила кровь в жилах заледенеть на пару мгновений и вновь оттаять и потечь, обеспечивая организму исполнение жизненных функций. Но и этой неразлучной пары мгновений оказалось достаточно, чтобы мозг воскликнул, а что если они подадут тебе сигнал и прикажут – убей! О чем ты, успел возмутиться я, я воспитывался, взрос, взлелеялся на заповеди «не убий». Всё так, согласился мозг, но всякое бывает. Да, всякое, подумал я, всякое, например, может, это я управляющий судьбоносными процессами, я вершу судьбами даже камней, разбрасывая слова налево и направо. От всех этих мыслей и вовсе стало не по себе. И я сказал, нет, я приказал, умолкни. И я умолк. И наступила тишина. Нет, не тишина, а молчание, мнимое молчание моих полушарий, невыдуманное молчание мнимости овального зеркала. И длилось оно долгое мгновение. Почти всё прошлое. И вдруг, в это отсутствие знаков, в это отсутствие слов ворвался крик о помощи. И крик этот не оборвётся. Он будет гулко носиться меж стен наших каменных жилищ, взбираться на крыши и, громыхая, скатываться по водосточным трубам к ногам прохожих. И все будут проходить мимо. Никто не подаст нищему, подозревая его в мнимости, никто не подаст музыканту в очках, играющему на аккордеоне, подозревая его в пристрастиях к спиртному, никто не поднимет упавшего навзничь. И только я отзовусь, и только я узнаю её голос, и только я брошу всё, сбегу с проторённой тропы и помчусь туда, откуда, как мне покажется, доносится крик о помощи. Я помню, это случится ранней осенней порой, а точнее 13 сентября. И я не удивлюсь, если узнаю, что 13 сентября должно наступить завтра или много позже. Я буду бежать долго, очень долго. Где-то на полпути, пробегая мимо золоченых куполов берёз, меня настигнет вязкая усталость. Она собьет дыхание, начнёт стреножить. Но я перемогу должную слабость и продолжу бег. И тогда я вспомнил, что почти две с половиной тысячи лет назад в такой же осенний день вот так же натружено, но с радостной вестью о победе над персами под марафоном, бежал афинский воин и, одолев 42 километра и 195 метров, донёс весть до Афин и бездыханный упал на ступенях, ведущих к храму Артемиды. Но я не имел права умирать. И я не нёс весть, я мчался на помощь, я бежал на зов, что сиреной звучал в ушах. Наконец мне удалось добежать до знакомого перекрестка, перебежать его наискосок, проскочить угловую арку дома, на первом этаже которого индийские купцы торговали тюрбанами и изотопами. Потом я поверну налево, ворвусь с открывшимся третьим дыханием в третий подъезд от угла, взлечу на седьмой этаж, открою последним золотым ключом дверь и, разбрасывая налево и направо столпившихся зевак, отодвину движением плеча навалившуюся на дом пожарную складную лестницу, по которой взбирались муравьи в касках, спеша снять женщину, стоявшую во весь рост в открытом настежь окне, добегу до тёмной комнаты, взглянув в зеркала трюмо, увижу её многогранную в проёме окна. И тогда я брошу себя на центральное зеркало триптиха, и тогда я пройду его насквозь, и тогда, оказавшись в зеркальной мнимости, обниму её, ту, что обнажённой позировала Пикассо, обрамлённая оконным окоемом, обниму и прижму, и услышу, как она скажет, наконец ты пришел. Я промолчу. Мне покажется, что в эти мгновения со мной весь мир, что со мной всё, чем я могу обладать. И только осенние облака, пролетающие за окном будут свидетелями.
Бунчук-6
Я разлил чёрную краску на небо, и наступила ночь. О, это была первоклассная, прочная краска для покраски заборов. Я собирался ею красить металлическую сетку, ажурную красавицу рабицу, которой огородил наш крошечный садовый участок. Помнится, стоит в дальнем углу дуб, а под дубом муравейник, холм дышащий, почти с метр высотой. Помнится, как справа от калитки высится берёза, а чуть подальше – осина, а рядом юная рябина, застенчивая от своей неказистости. А теперь ни к чему мне эта краска. Не метить же ею каждый шаг на великом шёлковом пути, обозначая черными каплями потери времени, теряющегося в клубящихся очертаниях моей души. И я вылил чёрную краску на небо, и наступила чёрная ночь. Я озирал небо, неотличимое от меня самого, я озирал и вдруг заметил, что там, где останавливается мой взгляд, загорается звезда. И вскоре чернота небосвода усеялась яркими звездами. И прежде чем прилечь и уснуть, и увидеть черные пречерные сны, я вонзил копьё в мерцающее, зыбящееся отражение ночного неба в бегущем возле кустов тамариска ручье, привязал к рукоятке копья хвост черного яка и с чувством исполненного долга уснул.
Лишь облака свидетели, свидетели пустоты, которую каждому из нас предстоит или предстояло заполнить. Пожалуйста, я согласен, употребим и настоящее мнимое время, - пустоту, которую мы заполняем. Услышав, одинокий хлопок в ладоши, кажется, это хлопал мой будущий внук, я откланялся и поспешил покинуть подмостки. Ведь они были сложены из пропавших отражений. Вы же помните, что в овальном зеркале, висящем в нашей прихожей, отражения исчезли. И потому я, чтобы не провалиться в подпол, предпочёл спрыгнуть в опустевшую оркестровую яму, где одноногие пюпитры будут незатейливо преграждать мне путь к служебному выходу. Наконец мне удаётся вырваться из плена условностей и очутиться на улице. Там я не встречу ни души. И тогда я скажу, ну и слава богу, и с облегчением, приподняв воротник черного пальто ночи, зашагаю, сутулясь вверх по улице Петровка к бульварам. Да, всё началось с черного цвета. Кстати, поглядите на обратную сторону зеркала. Она ведь абсолютно черная. И из этой почернелой мнимости наши взгляды вырывают нужные нам отражения. Хорошо, в ответ на ваше несогласие, я отрекаюсь от сказанного выше, хотя в моём пожизненном молчании оно сохранится навсегда. Итак, всё началось с черного цвета. Итак, всё началось с молчания. Пройдёт время, и я продолжу мысль и скажу, всё началось с ничего, окрашенного в цвет как бы скорби. Помолчу полжизни и добавлю, всё рождается из молчания. И так и тянет пояснить – из молчания слов. Но как эта мысль очевидна, как одномерно грамматична. Я дарю её вам и прохожу мимо и бросаю через плечо, что мысль, выраженная словами, одномерна. А разве существуют одномерные драмы, возможно, спросите вы. Полагаю, что нет. Таков будет мой ответ. Так полагаю всего лишь я. Где-то в будущем, где-то в прошлом, где-то во всех мыслимых временах черный цвет и молчание смыкаются, образуя безмерное пространство моего существования, а может быть, и нашего. В этом пространстве нет сторон света послушных полярной звезде. В этом пространстве нет однозначных направлений, которым движения души должны отдавать предпочтение. Черный цвет вмещает в себе всё, о чем я и понятия не имею. Черный цвет – цвет контраста. В молчании обитают необъявленные смыслы. Молчание – несмолкающий звук контраста. Черные линии – это жизни, рождающиеся бесцветно из ничего. Они, эти черные линии, обозначают чьи-то пути, чьи-то тропы. А черные мазки, разве не следы шагов, уходящих навсегда, разве не отпечатки ладоней, пытающихся раздвинуть стены, разве не почерневшие брызги опавших слёз. Или поглядите на черные пятна. Это черные облака, в чьих очерках читаются чужие смыслы. Черные пятна, черные облака никуда не плывут, они остаются пожизненно с нами и с теми, кто придёт вслед за нами. А теперь вслушайтесь в молчание. Разве вы не вслушиваетесь в себя. Разве молчание – это не храмовая обитель всех возможностей нашего звучания. Молчание рождает крик, а крик – то же черное пятно. Молчание дарит мелодию, эту протяженность черной мысли. Ах, без черного цвета я бы не узнал, не увидел, не отличил бы белую линию, печаль последней любви. И вновь вслушайтесь в молчание, вслушайтесь в звучание контраста, в звучание черного цвета на шероховатой поверхности белого шума. А одолев себя, разве вы не услышите, как сочетаются в контрапункте две самостоятельные мелодичные линии, свидетелями пересечения которых будут лишь облака. Но о чём это я рассуждаю? О чём, когда в душе моей булькает скорбь о пропавших отражениях. И мне остаётся только одно – совершить решительный поступок, переступить бронзовый порог овальной рамы зеркала, висящего в прихожей нашего детства, пройти сквозь него, - так всё-таки сквозь чего: сквозь детство или сквозь зеркало – не знаю, не знаю, не мучайте мои полушария некудышними вопросами, просто пройти и очутиться в чистой нетронутой мнимости. Я знаю, что она населена отражениями. Оглядевшись, я спрошу, кажется себя, но где же они. А может, это мы отражения того, чем полнится так обзываемая мнимость? О боже, вновь взываю я к тому, кто вероятен, избавь мои сдвинутые полушария от никчемных вопросов, они и без хворых вопросов и вроде лечащих ответов сойдут с ума в последний понедельник жизни. Но это я подобным образом рассуждаю, трудясь над собой, здесь, на дому. А тогда я скажу себе, знать – не значит существовать, а тем более жить. И вдохновленный порождённой из ничего мыслью, смирясь с опустелой перспективой мнимости, я подниму черный занавес, шагну с левой и войду в колонную залу клубной части московского государственного университета на ленинских горах, заселённых в стародавние времена одними воробьями. Белокаменные колонны будут сиять, многогранный свет от люстр будет назойливо слепить, и я зажмурю глаза. Мне почудится, наверное, что я вошёл безвестным принцем на бал, на который я и не был приглашён. Пройдя мимо огромного зеркала, вписанного в проём между двумя высоченными колоннами, украденными с афинского холма, я окунусь в толпу, кипящую от восторгов. Это будет мой первый выход в свет. Всюду будут мелькать милые девичьи, впрочем, может и вполне оформившиеся, женские лица. Их будет тьма. Вы думаете, я растеряюсь? Вовсе нет. Очень скоро я обнаружу, что одно личико, принадлежащее девице ростом повыше моего, особо привлекательно и даже не лишено многозначительного очарования. И тогда я решу, вот она. И подойду к ней. Но подойдя поближе, я увижу рядом с избранницей молодого человека с лицом, расположенным ещё повыше и признаю в нём недавно приобретённого приятеля. Он чинно представит меня даме, да-да, именно «даме», потому как приглядевшись, я обнаружу, что передо мной стоит ещё не перезрелая, но давно уже повзрослевшая особа. Мой недавний приятель, не успею я обозначить поклон, заметит не без усмешки в мой адрес, обращаясь к дамочке, деточка, с юношами без галстуков будь осторожна, они ужасно сексуально и орально озабочены. Я, конечно, соберусь со всем остаточным духом, чтобы размазать обидчика по стенке, но в тот же миг оркестр заиграет фокстрот, и я скоропостижно приглашу на танец даму случившегося раздора. А что произойдёт после, помню весьма смутно. Ведь в грамматическом будущем все события бродят как в тумане, спотыкаются на ровном месте, как пьяные, возвращающиеся с попойки. Помню только, как искры сыпятся из глаз, естественно, из моих. Видимо, некий зложелатель нанёс сокрушительный удар, и я вытряс из себя весь запас искр. Ну, а далее, следуя закону господина Ньютона, отлетел далеко в сторону, и кажется, на голову мою пеплом Везувия посыпались осколки разбитого зеркала, что было аккуратно вписано в проём между двумя высоченными колоннами. Плавным переходом в прошедшее время я подчёркиваю незначимость деления времени на времена. Время просто есть, есть как заклинание, и тому свидетели лишь облака.
Бунчук-7
Голая степь. Что скрывается за этим словосочетанием? Для меня голая степь – это долгие невстречи, это ни одного общения на протяженном моём шёлковом пути. Караван, с которым я вышел из пункта А, давно распался. Верблюды разбрелись кто куда, а погонщики и купцы разбежались по стойбищам, не выдержав испытания бесконечностью. Так я остался один, бредущий из точки А в точку В. А где она обозначается эта точка В – никто не знает. И как она обозначается, тоже не знает никто. Иногда я взбираюсь на высокий курган. И тогда низкие облака, проплывая мимо, задевают папаху, сшитую из овечьих шкур. Я не склоняю головы. Я продолжаю стоять на вершине кургана и всматриваюсь в голую даль степей. Правда, однажды повстречалась на пути женщина, сидевшая сложив ноги у потухшего очага. Женщина покачивалась и уныло что-то напевала. На шее у неё я заметил золотую гривну, очень похожую на ту, что хранилась в будущем времени в запасниках Эрмитажа. Впрочем, разве имеет значения происхождение гривны там, на шёлковом пути, где и тень события доподлинная редкость. А когда рассеялись облака, когда наступил полдень, и вчерашнее солнце возвратилось и поднялось почти до самой вершины неба, я поставил бунчук возле потухшего очага, привязал к рукоятке ханского копья хвост черного яка, постоял, помолился будущим богам и двинулся дальше.
Лишь облака свидетели моей посторонней жизни. Моих потерь. Моих обретений и вновь потерь. Вот говорят упорно – пропали отражения в овальном зеркале, что будет висеть в прихожей моей простительной старости. Я всматриваюсь в зеркало и не обнаруживаю будущего, не будущего времени – оно пусто, оно всего лишь слово, слово не может иметь отражений, оно само отражение, блик, очерк, знак – не обнаруживаю будущих событий, не обнаруживаю среди них и себя. Ведь я тоже событие и чрезвычайно значительное для самого себя. Кстати, редкостное. И не обнаружить, и не встретить подобного события, если не вырваться из всяких времён и не очутиться в вечности. Итак, всматриваясь в зеркало, я вижу только морщины, то глубокие одиночные, то мелкие множественные. Это всё, что осталось, это всё, что останется, или, если угодно, это всё, что остаётся от нас в мире мнимости. Так подумал я однажды, когда попытался перейти вброд зеркальную гладь реки, чьё дно было выстлано сплошной амальгамой. Попытка оказалась неудачной. Я поскользнулся. Ноги разъехались. И я упал на пол нашей прихожей, освещённой тусклым светом двадцати пяти свечовой лампы, свисавшей с высоты потолка, чьи очертания терялись в полумраке коридорных сумерек. Падая, я успел по дороге удариться головой о стенку. Но не настолько крепко, чтобы потерять последнее сознание, но достаточно надёжно, чтобы стены стали налезать на потолок. И тогда же нарушился обет молчания. И я услышал, как мои пространства заполняются звуками. Нет, не словами, что поначалу удивит меня. Слова пропадут. Слова медленно, беззвучно, торжественно и даже скорбно опустятся на дно молчания и затянутся илом, наносимым придонными течениями настроений. Это спустя многие события, я одарю вас словами, казалось бы рождающимися из ничего и рассекающими нелепыми смыслами пространства мнимых существований. На золотых сечениях милых мнимостей и пишутся строки, предлагаемые вашему невниманию, мои верные господа. А пока – пока странные звуки закружат мне голову, вслед за ней и все мои пространства, столь множественно уместившиеся в ней. Я прислушаюсь к звукам. Слава богу, подумаю я, что слух ещё не пропал. И ещё я вспомню, что часто у слепых сказочно обостряется слух и осязание. Что касается осязания, то прикасаясь к шершавой стене прихожей, я не отмечу повышенного страдания от чувствительности кончиков пальцев. Но вот слух! Мне показалось в одно остановившееся – надолго ли – мгновение, что слух мой притягивает звуки со всех концов света. Эти звуки, словно гонцы, доносят до меня чьи-то волнения, может, волнения земной коры или волнение чьих-то душевных струн. В звуках не обнаружу привычных смыслов, а только расплывчатые намётки, да и те облаками проплывающие мимо. Я задумываюсь. О чём? – спросите вы. Не знаю, - отвечу я. Просто я задумаюсь. И, возвратясь из задумчивости, я ясно услышу, что звучания, что все они, ладные или разные, состоят из семы звуков, сочетающихся как в браке в навечных звучаниях, но уносимых неостановимо, но и успевающих оставлять следы на поверхности овального зеркала, однажды приговорённого хранить отражения взглядов. Прислушавшись повнимательней, доведя слух до способности абсолютно разрешать друг от друга семь одиноких звуков, мой мозг хлопнет себя по лбу и воскликнет, так это же семь нот от "до" до ноты "си", семь нот основополагающей октавы. Воскликнет и замолкнет, чтобы позволить мне наслаждаться и очаровываться звучаниями тонов и полутонов, звучаниями расставаний в убегающих мелодиях и звучаниями встреч во вдруг возникающих аккордах. Мой убогий мозг, знающий лишь алгебру, нет арифметику, заданных, приписанных и прописанных смыслов, станет в сторону и позволит мне упасть на колени и проронить всего лишь одну слезу из правого моего лилового большого глаза. И не упадёт слеза на землю, и не превратится она ни в жемчужину, ни в рубин, ни в белый цветок увядшей надежды, она будет долго, очень долго скатываться по щеке, пока не умолкнет последний из семи звуков, населивших мои пространства. Семь звуков, семь нот, семь ступенек по лестнице, ведущей в мир иных смыслов, приписываемых мной, именно мной, достигшим моего слуха звукам. Семь ступенек по лестнице, ведущей в мир, лишенный имён. Выкрикните там моё имя, и ни одна струна, ни одна нота не отзовётся. А выкрикни, нет, выдохни, я люблю тебя, и зазвучит мелодия, обрамлённая аккордами. И в ней я услышу себя, и в ней отразятся все грани моих пространств. Семь нот, семь звуков на семь октав, семь пролётов по семь ступенек, значит, всего сорок девять ступенек. Это самое счастливое число. Может, у кого-то не семь, а пять или восемь ступенек в пролёте, а у меня – семь. Спустя многие события, я узнаю, что это будет звучать ре-минорная фантазия Моцарта. И тогда я воскликну, о господи, за что ты одарил меня счастьем быть. И тому будут свидетелями только облака.
Бунчук-8
Степь. Ночь, прильнувшая к земле. Или это огромная черная кошка, готовая к прыжку. За степью ещё степь. Или это жизнь, а за нею другая. Сколько застав мне предстоит пройти. Сколько беспамятных ночей мне предстоит ещё пережить. В такие ночи я разжигаю костер и отгоняю от себя черную хищницу, готовую поглотить меня. Тогда гаснут звезды, тогда тускнеет летящий за горизонт месяц, и я остаюсь один, погружённый в молчание прошлого. И снова степь. Моя вечная спутница. Она и есть мой путь, отмеренный провидением. Или я и есть провидение. Или я и есть степь. Сегодня холмы утопают в серых объятиях туманов. Сегодня уже наконец утро. Но к горлу подкатывает ком. Он душит. Наверное, это прошлое. Прошлое степи. Я с трудом поднимаюсь с земли и не спеша ставлю бунчук у межи, за которой притаилась новая ночь. Привязываю к рукоятке копья хвост черного яка. Отмечаю знаком былой или будущей ханской власти свой путь. Неужели он никогда не кончится.
Лишь облака свидетели моего замешательства, или, если желаете, моего помешательства. Я оказался помешан. Меня взяли и помешали, как мешают ложкой чай, чтобы поскорее растаял сахар. Вы, конечно, понимаете, что это я так, к слову, от избытка одиночества. А вообще-то, когда я обнаружил, что в овальном зеркале, повешенном однажды на ржавый гвоздь в прихожей, ведущей в замкнутый круг детства, с которого, подобно осенней листве, опали меченые дни и осталась одна одинёшенька вечность, так вот, когда я обнаружил, что в означенном зеркале пропали всякие отражения, я впал в состояние более близкое к слову «размешательство». Мои мысли вяло закружились, погоняемые тревогой, а может, почернелым незнанием причин случившегося и последствий. Поскольку, как известно, причин без последствий не бывает. А вот, господа, последствия без причин случаются. К таковым я отношу и себя. Ведь и в самом деле, разве кто из вас обнаружит и обнародует причины моего появления, истинные причины, а не те, что записаны в метриках и в паспортах и в прочих желтеющих документах. И слава богу, что не обнаружите. Тем более независимым от всего и от всех я буду мнить себя. И независимым от знаний, чьё дружеское предательство не раз вгоняло меня в скорбную задумчивость, обращая в безвинную жертву. Вы скажете, лукаво мудрствуя, что с таким же успехом можно очутиться жертвой незнаний. Справедливое лукавство вышей мудрости, соглашусь я. Но моя личная, не менее лукавая, мудрость, начинённая всё ещё бродящим жизненным опытом, утверждает, что лучше оказаться жертвой незнаний. Ведь жертва незнаний – он же и есть творитель, он, ну как бы местный божок. А вот жертва знаний – это несчастный, приговоренный к пожизненному тюремному заключению, а на современный манер – это заложник, прикованный к водопроводной трубе. Да, конечно, я сознаю, что доводы мало убедительны для вас, посторонних доброжелателей. Но у меня своя мудрость, а у вас своя. И я от того, признаюсь, вовсе не страдаю, а напротив – различием и утешаюсь. Чему свидетели пролетающие мимо облака. Однажды, когда я провожал их, меня посетила нелепая мысль, а что если облака похитили отражения и уносят, и уносят их бог знает куда, прикрыв своими очерками. Но я отогнал непрошенную мысль и поспешно вошел в нашу прихожую. Войдя, и затворив за собой входную дверь, я зажёг двадцать пять свечей, свисающих с не проглядываемого потолка и вдруг обнаружил, что стены прихожей выкрашены в черный цвет, а зеркало занавешено черной батистовой тканью. Что ж, подумаю я, значит, случилось то, что должно было случиться. И потекут слёзы, первые из правого глаза, а потом и вторые и третьи из обоих покраснелых глаз. Слёзы затуманят взгляд, задрожит внешний мир, смажутся его очертания. И он покажется мне прекрасным в своём скорбном искажении, в своём печальном преломлении. И исчезнет зеркало, разделяющее меня и мир, и сольёмся мы в едином – мозг мой издевательски замечает «в тщетном» – порыве быть, и неважно где, там ли, в мнимости отражений, или здесь в – мозг вновь не без сарказма замечает «в иной мнимости» – мире уходящем, ускользающем из пространства моих ощущений, - и вновь и вновь впрягается мозг в повествование, в его ткань, рвёт её и говорит, вот потому-то этот мир и есть мнимость, - но я не ввязываюсь в спор, я не искатель истин, я всего лишь человек, вошедший в прихожую, чьи стены оказались выкрашены в черный цвет, а зеркало занавешено черной батистовой тканью. И смирюсь я со случившимся, и скажу себе, ведь черный цвет – цвет небытия, и без робости войду в него. Войду, как входят в замкнутое пространство, и обнаружу там подмостки, а на них спектакль, исполненный весь в черном. Боже, воскликну я про себя, неужели всё расписано, и то же предстоит пережить и мне. Но тут нахлынула черная река, беззвучная, бессловная, со сжатыми посинелыми губами и подхватила меня, и понесла, как случайно обретённое слово, под арку и дальше на манежную площадь. На охотном ряду догонит нас траурный марш господина Шопена. Потом на подходе к колонному залу берега реки сомкнутся, и река покажется мне черной змеёй, ползущей к колонному гнезду. И почудится тогда, что я чешуйка на огромном гибком теле змеи, холодная, скользкая, по щекам которой всё текут и текут слёзы, потому что непредставимой была жизнь без товарища Сталина. И чего было больше в этой непредставимости скорби или страха, я не знал. А слёзы всё текли и текли. Чёрные слёзы, катящиеся по стенам нашей вечной прихожей. Я всматриваюсь в эти стены и начинаю сомневаться, и начинаю думать, что это похороны отца. Вот, говорю я себе, этот серый зал серого прощания. Вот речи, падающие мимо, вот лица, обрамлённые венками, вот молчание так и не упавших слёз, вот желание поскорей завершить торжество скорби. И вспоминаю тогда, как скажет в иные уже времена, цыганка, ах, красавчик, это очень плохая примета, когда сын моет живого отца. И подумаю я, неужели она права, и смирюсь, потому что мелодию событий не переиначить. Когда смолкнут звуки траурного марша господина Шопена, я останусь один. Один без отражений. Один без времён. Один без лишних слов. Помнится, как поднимусь я с дощатого пола нашей прихожей и выйду на лестничную клетку. Там будет ожидать меня прохлада и витая лестница, ведущая на крышу. И что мне останется, как не подняться по скошенным и стоптанным ступенькам на крышу дома, в котором останется наше детство. А там со склона крыши витая лестница поднимется к облакам. Я запрокину голову, но не увижу конца лестницы. И тому свидетелями будут только облака, в чьих очерках и хранятся все потерянные смыслы.
Бунчук-9
Это будет весной, это будет в мае, когда прольются дожди. Степь оживёт. Степь проснётся. Зашуршат травы. Душистый аромат травостоя закружит голову, и я упаду, и надо мной раскинется небо высокое, синее, глубокое. Я буду лежать среди трав, и земля будет отдавать мне своё тепло, а ветер навевать сны, которые снятся будущему. Лето сожжёт сны. Осень развеет их. И вновь моя душа станет чистой, освобождённой от будущего. И я налегке продолжу путь. Но прежде я поставлю бунчук. Привяжу к рукоятке копья хвост черного яка, того самого, который отбился от ханского стада. Привяжу и отмечу свой путь, теряющийся за горизонтом в полыханиях неизбежного заката.
Лишь облака свидетели, лишь облака. Заставьте их заговорить, ну, хотя бы под пытками, и они заговорят. И судьи выслушают свидетельские показания, покачают головами в париках и удалятся на совещание, чтобы за чашкой чая решить, виновен я или нет, и если виновен, огласить приговор. Но облака никогда не заговорят. И судьи останутся при своих судейских париках, а я при своём зеркале. А ваше право пройти мимо, даже не заглянув в зеркало и не поделившись ни толикой сердечного внимания, и ни догадками о причинах пропажи отражений. Да и какое вам дело до меня, до зеркала, до пропащих отражений! Это меня они преследуют. Это их пытаюсь я навязчиво разыскать. И мне, видимо, следует попросить прощения у самого себя за навязчивость. Ведь навязываться у нас, у людей, считается не совсем приличным занятием. Но позволю себе задать вопросы, а разве жизнь не такова? Разве она не принуждает нас быть? И наконец, разве в этой жизни мы столь же неотвязно не обожаем самих себя, стараясь не признаваться в этом экологически сомнительном увлечении, лишь очерчивая словами касательные к сфере этого самообожания, но не саму сферу. Как жена Цезаря, сфера остаётся как бы вне подозрения. Её не существует. А есть некий геометрический узор из слов. А в нём видимость головоломки. И тут я слышу скрипучий голос всё того же мозга, кажется, доносящийся из самой глубокой и одинокой извилины моего полушария, - не такова ли и загадка пропавших отражений. Я соглашаюсь. Отчего не позабавить себя любимого, говорю я в ответ. И продолжаю игру в поиски пропавших отражений. Игру в прятки из счастливого детства. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. И не важно кого, и не важно что. Важно, я бы усилил – жизненно важно просто искать, задавшись целью. Цель – это магнит. Цель не только и не столько притягивает и тем занимает меня, но и подобно магниту упорядочивает, раскладывает по полочкам мои, ваши, наши побуждения, по природе своей подслеповатые, располагает их направленно от мнимого прошлого к ещё более мнимому будущему. Так, кстати, и создаётся драматическая видимость устремлённости времени. Мы сами её и создаём, потому как без неё душевно и даже физически заболеваем, разваливаемся на части. Вот так же и время, придуманное нами, при нашем волшебном прикосновении к нему спящей царевной оживает и тут же разваливается на три лицедействующие понятия – прошедшее, настоящее и будущее. И вот эти три понятия и образуют стрелу времени. Некоторые утверждают, что время не только однонаправлено, но и необратимо. О господи, зачем же я молю тебя, прошу тебя возвратить якобы бывшую молодость, возвратить ночь, ушедшую в ясную лунную зиму от меня, ночь, ещё не остывшую от любовных ласк, обнажённую, серебристую, дребезжащую на склонах снежных сугробов, мою последнюю ночь. Вся последующая жизнь – ведь это один сплошной день. И за что, спрашиваю, такое наказание, потерять чудесную, привычную череду дней и ночей, располагающую к идолопоклонству в этом храме жизни, которой каждый из нас за что-то то ли одарён, то ли наказан. А идолом, которому мы служим, является необратимое, стреловидное тело времени, и оно же нам в ответ прислуживает. Но как-то выходя из храма, ступая по каменным ступенькам его, я услышал, как неутомимый мозг, а точнее, правое полушарие с его мелкими извилинами, напоминающими едва очерченные русла пересохших когда-то кротких рек, шепчет настойчиво, да нет, нет же стрелы времени, господа очень даже учёные, мысленно летящей от пункта А до пункта В, одни говорят сквозь нас, тем самым умерщвляя и нас и себя в нас, другие утверждают, сомнительно, мол, а может, несущей нас в качестве оперений. Я согласился. Впрочем, я соглашаюсь. И говорю, того, чего нет – нет для меня, а есть только тупая боль, которую мы переводим, как «время» с языка ощущений на язык тщедушного и тщетного в своих самомнениях разума. И пусть время деловито исполняет своё назначение, пусть упорядочивает непредставимое пространство моего существования, складывает его во всего лишь простенький ряд, шеренгу уставших воинов, в скорбную, беспомощную мелодию цифр, которыми обозначается череда моих, ваших, наших событий. А что касается той ночи, то первый раз мы встретились под жёлтым фонарем, который зажигает фонарщик в черном фраке и в черном котелке. Это был сон наяву. Она была одета в платье до колен из полупрозрачного шифона. Поначалу мне показалось, что платье на ней жёлтого цвета. Но позднее я убедился, что шифон был бесцветен и принимал цвет глаз смотревших на ту, что была одета в шифоновое платье. Следовательно, подумал я, в первые мгновения на неё глазел во всю немощь своих скромных ватт жёлтый фонарь, а потом – я, а цвет глаз моих изменчив, следуя за переливами настроений. А вообще и платье и она сама выглядели почти волшебно. Да и как звездная лунная ночь души может не казаться сказочной. Чудесной привиделась мне и родинка на неспешном изгибе шеи, и рука в белых гипюровых перчатках, протянутая мне. Я, конечно, приму её руку, осторожно прильну губами к внешней стороне ладони, представлюсь и скажу, мадам, я ваш последний любовник. Она усмехнётся, но добрые складки в уголках рта выдадут её благосклонное отношение. Потом во время танца – это будет, естественно, танго, танго и я неразделимы, танго это состояние души, - она шепнёт мне на ухо, этот шифон меня стесняет, вы не против, если я скину платье. Что я мог сказать. Я за, отвечу я, и мы помчимся на веранду. Пробегая мимо зеркала, она мельком взглянет в него и махнет приветливо рукой, я подумал, не моему ли отражению. Но уже тогда я замечу, что не обнаружу в зеркале ни её, ни собственного отражения. Однако в то время я не придал этому факту ровным счетом никакого значения. Спустя жизни, когда мы разойдёмся с ней, когда я умру, умру для неё и для себя прежнего, мой друг скажет, а ведь сон твой оказался вещим, Ты, братишка, можешь служить нострадамусом при ООН. Но к тому времени я потеряю всякий интерес к службе. Моё воображение будет умирать у подъезда нашего дома на углу проспекта Сталина и Московской улицы. Его подстрелит наёмный киллер. Говорили, он за хорошую плату исполнял чей-то заказ – не того ли самого персонажа, что, возможно, выкрал наши отражения. Но дело не в том. К счастью, киллеру не удастся сделать удачный контрольный выстрел. С третьего этажа, перепрыгнув через перила той самой веранды, на которую мы, бросив родимое танго в зале приёмов, выбежали однажды, бросится вниз питбуль. Тень летящей собаки вспугнёт киллера. Рука дрогнет и пуля полетит в ночь, чтобы ранить рикошетом тень случайного прохожего. А распахнутая пасть собаки повергнет киллера в такой ужас, что он успеет только откинуть пистолет в кусты и броситься под арку, где его следы и простынут. Это произойдёт в августе. В тёплую безветренную ночь. Возле подстреленного воображения будет сидеть спасительный очерк собаки. И всему этому разве не станут свидетелями облака, проплывающие мимо луны первой четверти. Их свидетельств хватило бы, чтобы осудить всё человечество и приговорить его славного к бессмертию Тут впуталось в нашу с вами беседу левое полушарие мозга. Из глубин главной извилины донёсся вопрос, простите, а в прошении о помиловании будут просить о смерти. На что я ответил своим обычным, не знаю, не знаю.
Бунчук-10
В степи никогда не бывает одиноко. В степи одиноко тому, кто не хочет понять её языка. Я присел на камень и подумал, а ведь так же и в жизни. В сущности жизнь та же бескрайняя степь. И одинок в ней тот, кто кроме собственного имени не знает или не понимает более одного слова. Он отзывается лишь тогда, когда камнем навстречу летит его имя, кем-то даже невзначай брошенное. В степи одиноко тому, кто не отзывается на её молчание. А имя, имя – это всего лишь знак на лбу, чтобы отличить тебя от всего остального и сделать ещё более одиноким. Я своё имя потерял. А если признаться как на духу, незаметно проронил где-то там, в начале пути, и тем душевно облегчился. И ни к чему оно мне здесь, в степи. Может, когда-нибудь, кто-нибудь наткнётся на обронённое имя, как я наткнулся на этот ритон, наткнётся и поднимет и с любопытством и даже с лёгким сердечным волнением начнёт рассматривать и вслушиваться. Ведь имя может долго, очень долго, звучать, как и этот ритон. Я слышу, пенится ещё в нем молодое вино, я чувствую далёкое, почти реликтовое, тепло рук, держащих этот кубок, я вижу, как эти властные руки отбрасывают в сторону ритон, испитый до дна, как бы давая понять воинам, что пора в дорогу, пора победой отблагодарить минуты отдыха. И я поднимаюсь с камня, чтобы и дальше пойти по своему шёлковому пути. Но прежде я поставлю очередной бунчук, вонжу копьё острием в землю, а к рукоятке копья привяжу хвост черного яка и тем отмечу себя безымянного.
Только белые облака, летящие расплывшейся стаей, и были свидетелями и останутся ими, пока хранит меня завет со словами. И разве облака и слова не одно и то же? Они унесут свои свидетельства и когда-то однажды положат свитки, написанные свидетельскими облачными показаниями, - если желаете, можно употребить «призрачными» показаниями, - положат к подножию горы, возможно, это будет Фудзияма. И кто-то из отшельников, и кто-то, кто соберётся подняться на гору, возьмет свитки-свидетельства с собой и оставит на самой вершине и сам останется там же, потому что к чему с таких заоблачных высот возвращаться на землю. Это я, странное существо, не в силах оторваться от земли. Я ею утомлён и избалован. Это я, как и все мы, окружённый зеркалами, не могу оторваться от глядения в их овалы, которыми полны прихожие наших детств. А я не поднимусь на Фудзияму, не понесу себя на вершину и не оставлю себя там навсегда. Я предпочту носиться по милой земле, хотя бы в поисках пропавших отражений, истинный или мнимый смысл которых я таки не уловлю, но он окажется значительнее чашки горячего ароматного бодрящего чая липтон. И я заброшу отдых, и я заброшу дело, и встречи, и последние прощания и займу себя поисками некогда бывших отражений, отражений, которые по моим представлениям должны же присутствовать в овальном зеркале, что однажды воскресным утром было повешено отцом в нашей вздыхающей и причитающей прихожей. Так всё-таки, вдруг течение праведных на мой лад мыслей прерывается, так всё-таки, говорит, некто моим мнимым голосом, зеркально отражённым, так всё-таки, - возвращается приблудшая ещё вчера, а может, завтра, мысль уже высказанная мысль или вопрос, скорее вопрос, - так всё-таки облака или слова? Для меня это вопрос, как для человечества вопрос, что первично: материя или дух. Шучу, шучу, не паникуйте, господа. Не собираюсь я травить ваше свободное время философскими приправами. Я всего лишь попытаюсь спрямить дугу вопроса. Представьте, что вы в цирке. А я – силач, стою посреди манежа. В руках подкова и я её спрямляю, утверждая, что облака и слова – это одно и то же. Так порешим. Разве слова, как и облака, не проплывают мимо. Разве они не молчаливы так же, как и облака, хотя и говорят и говорят, наполняя пространство мнимости якобы смыслами. Вот именно якобы. Ну да ладно. Пора продолжить поиски пропавших отражений. Сделаем вид, что пропажа мучает нас душевно, хотя на всё и на всех нам наплевать. Но игра есть игра, игра с самим собой. А на самих себя мы редко плюём. Итак, поделю-ка я, - стоп, будьте осторожны, не выкиньте букву «е», - понятие время на три половинки, - да-да, не удивляйтесь, именно на три, а не на две половинки, я же не определил половинки чего или кого, разве я не могу взять половинку моей жизни и ею, как единицей длины, три раза отмерить понятие время. Вы согласны? Нет? Ну, это ваше дело и право. Так вот, поделю-ка я понятие время на три равные половинки, прошлое, настоящее и будущее. Поверну три карты рубашками вверх, помешаю и попрошу вас вытянуть одну из трех. Вы вытянули карту с третьей половинкой – с будущим временем. Я слышу, кто-то из вас кричит – ваша карта бита, а другой, его перебивая шепчет – карта ваша краплёная. Но я остаюсь при своём решении. Хозяин-барин. И пусть всё происходит в будущем, которое никогда не сбудется, потому что оно уже однажды сбылось. Сбылось, когда я подошёл к двери, ведущей в нашу прихожую, и обнаружил, что дверь не закрыта на добротный англо-французский замок. Я приоткрыл её и заглянул в прихожую. В жёлтом полумраке прихожей мне с трудом удалось разглядеть помятую, скомканную фигуру человека, сидящего на полу под зеркалом. Он был одет в зелёную полосатую пижаму. Я вошёл, прикрыл за собой дверь, обнаружив на ней массивный засов с защёлкой. Очутившись в полупотёмках прихожей, я моментально потянулся к выключателю, но вспомнил, что более чем двадцать пять ватт из зажжённой лампочки не выжмешь. Наконец, подойдя поближе, я к удивлению признал в человеке, сидящем на полу под овальным зеркалом, отца. Должен заметить, что уже в дверях, когда я приметил зелёную в полоску пижаму, промелькнула догадка, уж не отцовская ли она, но промелькнула и исчезла. Глаза отца странно светились, словно это были глаза лесного зверя, посреди ночи забредшего к человеческому жилью. Отец смотрел на меня по-отечески снисходительно, видимо, оставив во вчерашнем дне строгость и укоризну. Удивившись и даже смутившись, дёргая руками, не зная куда их деть, я спрошу отца, что ты тут делаешь. А он ответит спокойно с лёгкой улыбкой на губах, сижу, сынок, сижу. И вовсе растерявшись, я оглянусь и, вдохнув комья полумрака нашей прихожей, подумаю, а может, это не прихожая, а тюремная камера или дворик, куда на прогулку выводят заключённых, а у отца нет сил шагать по тесному кругу, и он присел у стены, выкрашенной масляной краской ядовитого зелёного цвета, цвета отстранённых мыслей. Подумав так, я встряхну головой, пытаясь сбросить наваждение, но в ответ я потеряю точку опоры, а с ней и равновесие и, чтобы не упасть, я побегу и мне покажется, что я вновь, как однажды, бегу по ступенькам тюремной лестницы, огороженной густой сеткой, что я пробегаю тёмный коридор мимо кованых дверей, глазеющих с обеих сторон, и, наконец, вбегаю в общественный гальюн с четырьмя очками, с голыми стенами и с двумя охранниками, стоящими каждый по обе стороны прохода. И тогда я закричу, не виновен я, не виновен, и выброшусь из окна нахлынувшего видения. Отец подползёт, склонится надо мной и спросит, что с тобой, сынок. Я пожму плечами и отвечу, ничего, и сам спрошу, а что с тобой, отец. Отец откинется, прикроет веки и сообщит шепотом, сынок, я сказал товарищу Сталину, что не могу работать с Гришей, не могу, а он мне ответил, не можешь – не работай, иди на все четыре стороны, я отпускаю тебя на свободу. И отец пойдёт. А мы будем ждать и прислушиваться, не раздастся ли вслед выстрел, прислушиваться и ждать возвращения или невозвращения, будем ждать, падая в иную жизнь. Тут отец попытается приподняться, держась за стенку, но сил не хватит и вновь он сползёт на пол, но успеет попросить, сынок, подгони наш вагон к дому, и поедем в Москву. Я хотел было сказать, что вагон-красавец у него, как и высокий чин, давно отобрали, но я скажу, отец, а мы и сидим в нашем вагоне и едем в Москву, куда же ещё ехать, если не в столицу. Все дороги вели тогда в далёком мнимом будущем в столицу, где они мемориально умирали. И тому свидетели мои слова, и тому свидетели лишь облака.
Бунчук-11
Волк в степи охотится один. В степи волки не собираются в стаи. В степи каждый сам за себя стоит. В степь уходят свободные волки. И степь принимает их. Волк в степи охотится один. Он не борется со степью, он обхаживает её, как будущую невесту, он защищает степь от чужеродцев. Воин в степи не зверь, он её житель. И он не злобен, но честен. Ведь выживает в степи только честный. Может, от того и мне степь по душе, потому как всю прошлую жизнь ложь мне никак не давалась. Вот и в этот вечер у костра, когда мы с волком встретились, честность нас сдружила. Я его заметил не сразу. Волк же по зоркости своей уже давно посматривал в мою сторону, усевшись в метрах десяти-двенадцати от костра. Когда взгляды наши встретились, ни он и ни я не встрепенулись, а приняли встречу, как должное. По правде говоря, я даже обрадовался нечаянной встрече и предложил волку половину ржаной лепёшки. Он отказался. Я думаю, волк не от сытости отвернулся от предложенного хлебца, наверное, и он был рад встрече, и эту радость нам предстояло пережить. А лепёшка – лепёшка, говорил взгляд его жёлтых глаз, дело второе. Так за беседой мы и провели время и не заметили, как забрезжил рассвет, и на степь стал опускаться свет. Что ж, сказал я, вставая с расстеленной шкуры черного яка, мне пора, спасибо тебе за компанию. Волк оскалился. Это была улыбка. Он соглашался. Собрав пожитки, я двинулся дальше, исполняя свой путь. Волк шёл следом чуть поодаль справа, сопровождая меня, провожая как бы товарища, может быть, в последний путь. Когда мы подошли к некой неозначенной черте, которую волк почему-то не мог переступить, или порешил, что и самым тёплым прощаниям приходит конец, он остановился, присел на задние лапы и долго так сидел, пока я не скрылся из вида. И мне, признаюсь, тогда показалось, что волк помахал лапой на прощание. И я подумал, если приведётся встретиться ещё раз, он подойдёт ко мне и взглядом скажет, ну здравствуй, вот и свиделись опять. И разве мог я не поставить у самого горизонта знак в честь нашего прощания. Я остановился, вонзил копьё остриём в землю, привязал хвост черного яка к рукоятке копья и, оглянувшись, напутствовал, стой здесь, бунчук, до следующей доброй встречи.
Мне не остановить облака. Так оно, может, и лучше. Только облака свидетели случившегося, и оттого разве я не свободен от их свидетельств. Вольному – воля. И потому я повторю, в овальном зеркале, повешенном когда-то на ржавый гвоздь в прихожей нашего младенчества, пропали отражения. Явление, согласитесь, необычное. И что сулит оно миру, что значит, спрашиваю я вас? Вы молчите. Может, это всего лишь примета? Вы продолжаете молчать. Получается что-то вроде минуты молчания, растянутой, как резиновый жгут, на вечность. Но допрос с пристрастием продолжается, и я спрашиваю теперь уже себя, так какая примета, плохая или хорошая? Мозг мгновенно и не без ехидства откликнулся. Ну и наивен ты, как гимназическая классная дама, нашептал он в левое ухо. Я согласился. И в самом деле, нет ни хорошего, ни плохого, а есть то, что есть. А то что есть не обременено предсказаниями, не занимается ни будущими, ни прошлыми историями. Как и все мы. И слава богу. Представьте, что творилось бы, если бы мы по горло были бы заняты друг другом, во что превратился бы наш чудесный мир. Не в анти ли сумасшедший дом? Потому что в нормальном сумасшедшем доме обитатели только и заняты собой. Зал молчит. В молчании я угадываю намёки на недавнее наше прошлое. Но я прохожу мимо исторических намёков и спрашиваю, ну кто, господа, отзовётся? А вот вы, пожалуйста, вы, господин в черной вязанной, просящей слово рукавице. Ага, вы подтверждаете, что так оно и есть. Спасибо. Садитесь. Я против, - это голос с галерки, - я категорически голосую против подобного утверждения, я оптимист, я раздуваюсь от оптимизма и, будьте добры, посторонитесь, дайте мне раздуться без помех. Успокойтесь, господа, конечно же это шутка, шутка, которой столько же лет, сколько и мне. Я сам весь шутка. Чья-то шутка. Ох, как бы я хотел быть шуткой господина И.С.Баха из его, кажется, второй оркестровой сюиты. Как она прелестна. Но судьба распорядилась по-иному. Так что я шутка, потерявшая свои отражения. И от того она загрустила. А что такое грустная шутка? Разве не шут при короле? Или, может, это пляска смеха на плахе? Или, может, это прогулки улыбки по лезвию ножа? А если нож туп, то прогулки тем более опасны. Кстати, последняя прогулка завершилась странной встречей. Я замыкал очередной большой прогулочный круг, когда в подземном переходе ко мне подошла женщина видимых средних лет, впрочем возраст не так важен, если перед тобой стоит интересная женщина. Короткая стрижка её черных волос, аккуратно зачёсанных назад, придавали её ухоженному лицу выражение некоторой надменности. Но стоило мне встретить взгляд её зелёных глаз, как я понял, что передо мной преломлённая, нет, не надломленная, а именно преломлённая надежда на границе двух жизней, возможно, её и моей, или её и чьей-то ещё. Остановившись на расстоянии одного вздоха, она спросила, сколько, по-вашему, стоит моя жизнь. Не удивляйтесь. Более того, самым странным в этом происшествии было то, что я вовсе не опешил, а невозмутимо, словно всю прошлую жизнь служил оценщиком чужих жизней, попросил женщину пояснить, в каких единицах необходимо оценить её жизнь. Женщина пожала плечами, помолчала и вдруг голосом жены, уставшей от домашних забот, сказала, в каких хотите. Тогда я деловито, не задумываясь, - сам удивляюсь, откуда бралась такая находчивость, - подсчитал, что жизнь её стоит две с половиной моих жизней. Вы бы видели, как в ответ просветлело её ухоженное лицо, как в уголках губ и глаз появились милые морщинки оживших улыбок, как засветились ещё вчера погасшие зелёные глаза. И представьте, она взяла мою верную пышущую правую руку в свои ладони, поднесла неспешно, словно продлевая на малую часть своей жизни нашу встречу, к губам и поцеловала, а может при этом она просто прошла сквозь меня, как сквозь тень, а может она и не останавливалась. Не знаю. Но наша мимолётная встреча существует и до сих пор. Вообще, та сторона пространства моей жизни оказалась удивительной. Оставшись один в подземном переходе, какую-то долю своего жизненного дления я размышлял, решая, возвращаться ли домой, кружа по часовой стрелке или против. Не помню, какое направление я выбрал, стал ли я циклоном или антициклоном, но войдя в нашу прихожую, не успев скинуть намокшие ботинки, я заметил паука, сползающего с потолка по диагонали стены. Я подумал, вот и паук весть принёс на махровых лапках. Сверху спускается, значит весть добрая, к встрече приятной. Потом паук исчезнет в потёмках, основательно обосновавшихся в дальнем углу прихожей. А я, повесив суконное пальто на вешалку, пройду мимо овального зеркала, брошу короткий взгляд в его сторону и, убедившись в отсутствии себя в зеркальной мнимости, в бравом и даже в здравом расположении духа, почти напевая «тореадор смелее в бой», войду в комнату, переступлю порог, сделаю шаг, второй, и тут именно на третьем шаге зазвенит телефон. И кто бы вы думали мне звонил? Никогда не догадаетесь. Та очаровательная, стройная, юная особа, музыкантша, ещё учащаяся, из Риги, та самая, в которую я в одну из своих жизней влюбился крепко, но расставание было неминуемо, и она уехала, оставив меня при своих чувствах. И вот она, она здесь, в Москве, и ждёт меня, и желает видеть. Что ж, придётся сделать заявление для прессы – паук был прав. И после этого верь умным людям, говорящим, не верьте приметам. За пятнадцать отсчитанных минут я приму душ, освежусь, надену чистую голубую полотняную сорочку, любимый серый в полоску костюм, который провисел в шкафу целый год без движения, накину плащ с поддёвкой, купленный до любовной встречи и так и неодёванный, обуюсь в черные, начищенные ещё в детстве, полуботинки, и побегу, да так стремительно, что и не погляжу по дороге в овальное зеркало, как того требовал присмиревший обычай. Через сотню-другую вдохов и выдохов наши взгляды встретятся и мы, взявшись за руки, счастливые войдем в залитый светом зал ресторана «Прага». Любовь моя похорошела за время невстреч до неприличия. Даже официант не в силах был отойти от столика. Пришлось отгонять его салфеткой. Он не обиделся, а сказал спасибо, как будто получил чаевые. Потом мы долго будем колдовать над замком двери в квартиру её тёти. Наконец, сладим с ним, войдем в ненашу прихожую без овального зеркала, я ногой оттолкну и захлопну входную дверь, и мы крепко обнимемся, охваченные счастьем предвкушений. Тётин диван окажется слишком узким. Но красота и счастье не измеряются шириной дивана. Моя тень от настольной лампы склонится над Эрикой, кажется так звали мою любовь, а губы потянутся к желанному прикосновению, но вдруг я увижу, как огромный клоп ползёт по её обнаженному плечу, стремительно взбирается на прозрачную кожу шеи и приближается к подбородку. И вот клоп своей овальной тушкой накрывает наш наконец состоявшийся поцелуй. Выйдя на улицу, я долго отплёвывался, пытаясь отделаться от клоповного вкуса поцелуя. Спустя время, я войду в прихожую нашего несостоявшегося детства, и подумаю, остановившись перед опустевшим овальным зеркалом, а был ли клоп на самом деле, и не видел ли я его в её тётином зеркале, и не очутился ли я просто в мнимости чужого зеркала. Отражения исчезают только в своём зеркале. И свидетели тому лишь облака.
Бунчук-12
Призраки бродят по степи, призраки счастья. Призраки носятся по степи, призраки счастья. Я не раз встречал их, спешащими по своим призрачным делам. Я не гнался за ними. Я без сожалений провожал их рассеянными взглядами и продолжал свой исторический шёлковый, как ковыль, путь. Что мне призраки чужого счастья. Да и своё счастье встретить в степи дело небезопасное. Можно и с ума сойти, а главное, сбиться с пути. Нет, уж лучше пусть счастья поживают на свободе наловленными. Жить на шее счастья – это уже болезнь и трудно излечимая. А ещё над степью носятся бабочки. Особенно их много поближе к сумеркам. Я и за ними не гнался. Отмечал про себя, что странные они, переменчивы в цвете, да и полёт их изломленный, угловатый иногда настораживал и даже вызывал тревогу. Может, от того, что припомнилось старое поверье. Говаривали, что бабочки – это зримые воплощения бессмертных душ. А однажды обогнало меня странное полуобнажённое существо в огромных сапогах со шпорами, в шапочке треуголке и с копьём в правой руке. Я подумал, уж не Меркурий ли мчится с очередной вестью от богов. Но пройдя по степи ещё четверть жизни, понял, что то был призрак, рождённый моими степными фантазиями. Да и сам я кто, если не призрак, сотканный из собственных ощущений, подумал я тогда, устало отмахиваясь от набежавшего ветра. Но сил моих хватило поднять копьё и вонзить его в землю, повязать рукоятку хвостом черного яка и благословить очередной бунчук на долгую жизнь.
Однажды я заглянул в овальное зеркало, что висит в прихожей мимолётного счастливого детства, и не увидел в нём никого и ничего. Оно пустовало. И лишь облака свидетели. Лишь облака. Я стоял перед зеркалом и сам как бы опустошённый с опущенными руками, не зная, что же предпринять. За стеной сосед крутил аргентинское танго. Мне послышался даже счастливый девичий смех. А меня покидали силы. И тогда я обратился за помощью к словам. Разве они не эритроциты пространств моих жизней, разве они не доставляют кислород до самых потаённых уголков моих пространств? А что такое кислород? А кислород, господа, это вера, это надежда, это наконец любовь, пусть к самому себе. И вот я окружён словами, заботливыми, как родные дети. Они суетятся, они тычутся в меня, они готовы помочь. И я стал связывать их спасительной нитью своих ощущений. Однажды я спросил себя, - а кого же ещё спрашивать, если вокруг одни слова, - а во что слагаются мои слова? Спустя молчания ночи, после того, как смолкнут последние аккорды аргентинского танго, я скажу, я отвечу смело и бесповоротно - а ни во что. И тем успокою слова, усмирю и может даже утешу. Позднее, ближе к рассвету, я скажу, что не придумано ещё такое, что могло бы ответствовать за сумму, сложенную из моих слов. Впрочем из слов можно сложить и разность, скажем, разность между мной и вами. И уж ей вы не найдёте нужного, положенного в соответствие некоего жанрового слова, не найдёте ни в одном энциклопедическом или толковом словаре.
А когда погаснет свет в прихожей, мне на ум придут всего три слова – лишь облака свидетели.
2001 г.
Свидетельство о публикации №216031500705