Из книги Войной рождённая судьба. Хабаровск, 2006,

—20—

Окруженцы. В сороковом году дяде Николаю подошло время служить в Красной Армии. Когда началась война, он уже был солдатом, как-то обученным военному делу. Их часть с первых же дней оказалась на фронте, оборонявшем Киев. Оборону они держали около двух месяцев. В середине сентября весь этот огромный фронт был немцами окружён и разгромлен. Во время последнего боя дядю сильно контузило и засыпало в окопе разорвавшимся рядом то ли снарядом, то ли миной. Немцы полуживым вытащили его из обрушенного окопа. Видимого ранения у дяди не было, его, как и сотни других, взятых в плен красноармейцев, затолкали в многотысячную колонну здоровых, легко раненых и контуженных. Колонну погнали пешком по пыльным дорогам куда-то на Запад.

Скорбный это был путь. Особенно для раненых и больных. Скидки им не делались. Все они были пленными врагами, ещё несколько дней назад стрелявшими из своих окопов и убивавших немцев. Но тогда среди немцев царило лёгкое, даже праздничное настроение в предчувствии скорой победы и окончания войны.  Соответственно настроению, было, и отношение к пленным: кто из них погибнет, тот погибнет, кто хочет выжить, тот пускай  выживает. Война есть  война, а победа всё и всех  спишет…
Обессилевшие от жары, отсутствия воды и пищи пленные брели по Винницкой земле. А на обочинах этого скорбного пути с утра и до вечера стояли сотни сельских женщин. Они приносили с собой и бросали в толпу пленных хлеб, яблоки, печёную картошку, другую  пищу…  Но главное, каждая из этих женщин до рези в глазах всматривалась в сплошную серую людскую массу в надежде увидеть в обречённой толпе своего. Своего мужа, отца, брата, любимого, может, просто—односельчанина. И  многие узнавали, и находили. Ведь они, призванные в первые дни войны с украинских сёл, сразу же попали на фронт. А он был совсем рядом с домом…
Тогда, в первые месяцы войны немцы, находившиеся  под впечатлением непрерывно одерживаемых побед и огромного количества пленных, в ожидании скорого окончания победоносной войны, были снисходительными и «добрыми». Они могли отдать раненого или обессилевшего пленного, если кто-то признавал в пленном своего родственника.
Мой дядя Николай шёл контуженный в одной из таких, медленно двигавшихся колонн. Самостоятельно идти не мог. На его счастье рядом в колонне оказался хлопец из одного с ним взвода, земляк, то же Черниговский и не раненый. Он обхватил дядю за талию, забросил его руку себе на плечо, и так шёл, почти волоча его на себе. Сколько мог так выдержать? Ведь тот совестливый солдат тоже не железный. Его силы от голода и тяжелого пути таяли. Чем бы это кончилось?  Безызвестной могилой для одного дяди Николая или сразу для двоих?
Не знаю, как уж там случилось—сейчас нам этого и не узнать, но одна из женщин, стоявших на обочине шляха, неожиданно бросилась к моему,  еле передвигавшему ноги  дяде, с криком:
—Вот мой муж… Пан офицер, вот мой муж… Пан офицер, отдайте моего мужа…
Что толкнуло эту совершенно незнакомую молодую женщину или, может быть, девушку на такой рискованный поступок?  Ведь раскройся обман  и «признание» могло закончиться трагично и для женщины, и для дяди?
Может быть, он действительно напоминал женщине того, кого она высматривала в бесконечных колоннах военнопленных? Сейчас этого уже не установить. Может двадцатилетний дядя Николай, один из самых красивых парней в бабином хуторе, тогда контуженный и ослабевший без воды, еды, от тяжёлого пути по пыльному шляху под осенним, но всё ещё жарким солнцем, вероятно, выглядел совсем мальчиком. Может эта неизвестная женщина каким-то своим, женским материнским чутьём почувствовала, что если ЭТОГО сейчас не забрать из колонны, то его жизнь закончится уже сегодня, в толстой и мягкой, как пуховая перина, дорожной пыли. Ведь тех, кто не мог самостоятельно идти, и кого не несли другие пленные, немцы-конвойные на себе не носили…
Как бы там ни было, конвойный—пожилой немец, смеясь, жестом показал, что женщина может забрать своего мужа—он уже не вояка, угрозы немецкой армии  представлять не будет…
Так дядя Николай оказался  в крестьянской семье в одном из Винницких сёл. Эта благородная  украинская женщина почти месяц ухаживала за ним, как за ребёнком. Кормила, поила, мыла, пока он не встал на ноги. К дяде постепенно возвращался слух, но работать, как здоровые примаки, он не мог. Был всё ещё очень слаб. И понял, что нужно покидать гостеприимную хату. Дальше сидеть на шее у доброй женщины ему не позволяла совесть.  Идти,  кроме как домой, ему некуда. И он засобирался… Женщина попыталась его отговорить, просила остаться ещё на время, пока окончательно не встанет на ноги, но дядя уже твёрдо решил уходить.
На прощанье эта безымянная для меня спасительница, дала дяде буханку хлеба и четвертинку нетолстого сала. Всё, что она могла дать. Вечером, как стемнело, дядя поклонился в ноги своей спасительнице и пошёл…
Была уже поздняя осень. Время и погода в этих местах далеко не самые благоприятные для длительных, пеших путешествий. По ночам подмораживало, и земля успевала покрыться коркой, а днём снова оттаивала  и становилась, как украинский фруктовый кисель—мягкой и вязкой. Дядя старался идти только ночью, когда земля затвердевала. Да и меньше свидетелей. Он шёл пока хватало сил и на пути не встречалась скирда соломы или хлеба, так и оставшегося не обмолоченным.  Тогда он разгребал нору и забирался туда на целый день. Если не было скирды,  приходилось на день устраиваться в небольшой копне. Хлеб и сало растянул на несколько дней. Когда они закончились, питался только тем, что удавалось найти на полях. Однажды набрёл на не выкопанное поле  морковки. Подмороженную, ел её до тех пор, пока не вырвало.
Но основную пищу составляли зёрна пшеницы, ржи или ячменя. Благо, когда много не убранного или не обмолоченного в скирдах хлеба.  И почему-то не сожженного. Он набирал в освободившуюся торбу колосьев,  разминал их в ладонях, жевал высвобождённые зёрна постоянно, как корова на пастбище,  потому что постоянно хотелось есть. Несколько раз заходил в хутора, стоявшие вдали от основных дорог и пытался попросить поесть.
Но, очевидно, просить, торговать, как и воровать—это своего рода, талант, присущий людям определённых, нравственных устоев. Выросший на хуторе, где свои, установившиеся десятилетиями, взаимоотношения между жителями и, где  никто и никогда не побирался, а, если и обращались к соседу,  то только для того, чтобы позычить—значит, взять в займы, дядя,  несмотря на смертельный голод, просить не умел. Да и был далеко не первым. Слишком много тогда бродило голодных и просящих, а запасы у каждого не бездонные.
Но не пища,  вернее,— её  отсутствие, были основной бедой  на этом длинном пути к дому. Непролазная грязь «съела» ботинки. От них остались только части: подошвы—отдельно, верхняя часть—отдельно.   Между тем, по ночам морозы становились всё крепче, а он оказался почти  босым.
Он с ужасом понял, если ничего не придумать, то домой он вообще не дойдёт. Никогда. И тогда, несмотря на природную стеснительность,  решился просить помощи. В одном из хуторов, хотя страшно голодал, просил не поесть, а что ни будь, на ноги.
Ему немыслимо повезло. За несколько последних месяцев повезло в третий раз. Первый раз—не убило, а только контузило, второй, когда его вытащила из колонны  женщина и, вот—третий случай.  В одной хате, хозяин-дед, увидев красные, распухшие ноги юноши, тоже, очевидно, понял, если этому несчастному не помочь, то он далеко от хутора не уйдёт…  Дед накормил дядю горячим супом—впервые за несколько последних недель Николай ел людскую еду, потом принёс из кладовки и пожертвовал старую ватную куфайку-телогрейку.
 Обрезал от неё рукава, зашил дратвой один конец, помог натянуть эти рукава-чулки на опухшие ноги…  Потом проволокой примотал к ним то, что осталось от ботинок. Идти в такой обуви оказалось не удобно, но ногам тепло…
Так дядя Николай еле-еле передвигаясь,  преодолел по оккупированной немцами территории несколько сот километров каторжного пути. До дома оставалось совсем немного, но от голода, холода сил почти не осталось.
Он понимал, что останавливаться, пережидать  нельзя—это верная погибель. Нужно, во что бы-то ни стало, идти и дойти…   Ведь уже пройдена большая, самая трудная часть пути к дому… Он уже шёл по знакомым местам соседнего района. Но то, что было понятно разуму, отказывалось исполнять измученное тело. Главное ноги. Именно они перестали держать ослабевшее тело… Для работы ноги требовали питания. Его не было. Какая-то энергия ещё сохранялась только в руках…
И тогда Николай пополз… Полз, уже не обращая внимания ни на что:  встретятся ли немцы, ночь ли, день сейчас снег, мороз… Для него весь мир сузился до одного понятия—дороги домой. Дороги к спасению. Он полз уже по своему району…
Добрался  он до родительской хаты на хуторе, когда по ночам уже начинались «знаменитые» декабрьские морозы сорок первого…
В ту ночь моя бабушка Александра, мать отца и дяди Николая, уже давно лежала на тёплой печи, но сон никак не шёл. На душе, как-то неспокойно. С  самого утра.  Хотя, тревожно на душе уже было несколько месяцев—с самого первого дня войны. Два её младших сына—последний Николай и предпоследний Василий, как в воду канули. От них ни одного письма, ни одной весточки. Она, считай, лишилась уже троих сыновей. Первый из них, Иван—мой отец, погиб ещё до войны в тридцать седьмом, во время службы   в Красной Армии. Теперь, вот, ещё два сына неизвестно где сгинули…
Но в тот вечер и в ту ночь у неё было особенно тревожно на душе.  Она с самого вечера лежала без сна, ворочалась и тяжело вздыхала. Тревожные мысли не давали покоя…
Среди ночи ей почудилось, будто кто-то или что-то стукнуло в стенку хаты с той стороны, где входная дверь. Баба, кряхтя, слезла с печи, подошла к одному из замёрзших окон—на дворе светло от висевшей над хутором полной луны. На улице никого не видно. Она перешла к другому окну, всмотрелась—тоже никого нет.
Вздыхая, баба снова полезла на печь…  Не она устроиться, как уже явственно услыхала слабый стук в стену. Разбудила своего старшего сына Андрея, которого не взяли на войну из-за болезни, потом мою маму, спавшую в другой комнате.  Дядя Андрей посмотрел внимательно в начинающее замерзать окно, и разглядел на земле человека, лежавшего без движения. Он накинул на плечи фуфайку, открыл дверь и подошёл к лежащему лицом вниз человеку.  Перевернул и…обомлел.   В бородатом подростке он с трудом признал брата. Был он в полубессознательном состоянии, и подняться самостоятельно уже не мог.  Последние силы ушли… Дядя Андрей легко поднял на руки тело брата и занёс в хату. Весил тогда Николай сорок пять килограммов. Это при росте, примерно, сто семьдесят пять. Пальцы на руках и ногах у него были обморожены…
Почти до самой весны дядя Николай пролежал на печке. Бабушка Александра отпаивала его горячим молоком,  в который добавляла бараний жир. Обмороженные пальцы смазывала каждый день топлёным гусиным салом. Примерно через месяц дядя начал самостоятельно спускаться с печки. Через несколько дней достал из чулана свои рыболовные принадлежности и начал вязать новый вентерь на  карасей.  Значит, ожил…

—21—

В моих странствиях по дорогам жизни встречалось в пути много и разных людей. У каждого из них свои характеры, разная воля.  Встречались сильные духом, в любых обстоятельствах старавшиеся найти выход, встречались и беспомощные, при малейших трудностях впадающие в истерику, в ярость. Встречались и такие, кого жизненные трудности, невзгоды, даже неисполнение их желания ломало. Они начинали глушить свою душу и свою совесть водкой, иногда и наркотиками. Встречались, к сожалению, и такие, кто готов был от невзгод, которые задавала жизнь, добровольно уйти из этой самой жизни…
 Некоторые и уходили.  Доводилось видеть существа совершенно безвольные, напрочь лишённые основного, природного инстинкта—воли к жизни…
Вероятно нынешняя эпидемия пьянства и наркомании среди братьев-славян, подобно чуме, поражавшей в средневековье целые народы, это следствие непонимания людьми цели  жизни, отсутствие воспитания  в себе силы духа  и, как следствие,   потеря воли к жизни.
 
Большевики, правившие страной в течение семидесяти лет, сделали со славянским народом самое гнусное,  что можно было только сделать. Они разрушили Православную религию и Веру, тем самым, лишив людей духовных начал и, исказив само понятие «смысл жизни». Истинный смысл жизни, был подменён суррогатом, эрзац смыслом.
Истинный смысл, и цель жизни,—в самой Жизни. Так сохранение и поддержание  Жизни на Земле было подменёно, как подменяются картёжным шулером обычные карты на краплёные, ложными  целями:  построение социализма, коммунизма, капитализма, ещё, какого-нибудь, -изма…     Результат—налицо: психология  многих и многих миллионов людей была настроена на достижение частных целей, часто противоречащим истинным.   Даже, во вред истинной цели.
Целью жизни стало обогащение, достижение карьеры, власти над людьми, покорение Природы, научные открытия…  И это, всего лишь, ради удовлетворения больного «центра удовольствия» в больном мозгу…

К счастью, мне встречались не только слабые, но и сильные духом и волей к жизни.  Это люди, выросшие в семьях, сохранивших наследственный дух своих предков…
Но для меня  и до сего дня остаётся загадкой, откуда взялись такая воля к жизни у очень мягкого,  застенчивого человека, каким я знал своего дядю Николая Семеновича?  Какие духовные силы двигали его в полубессознательном состоянии на пути к отчему дому?  И это не день, не два? Почти два месяца!  Какую силу воли нужно было иметь, чтобы сутками ползти полураздетым, загребая голыми, обмороженными пальцами промёрзшую землю?  Для меня это и сегодня остаётся большой тайной.
Уже в зрелом возрасте мне попали в руки книги Джека Лондона, его произведения о Белом безмолвии.  Я кое-что читал и раньше, ещё до службы в армии, а тут решил перечитать снова. Когда  познакомился с созданными им портретами  людей со «звериной» силой воли, их стремлением выжить в условиях, где человек не должен выжить, тогда  вспомнил своего дядю Николая. Я в душе согласился с автором: такие люди могут быть не только в воображении писателей…
Дядя Николай, по крайней мере тогда, ничего не мог знать ни о Джеке Лондоне, ни о его северных героях. Вероятно характер человека, его воля к жизни не зависят ни от его национальности, ни от географического местоположения. Они зависят только от воспитания и характера, данных им родителями.  В истории дяди Николая, очевидно, так оно и было.
Вероятно, будет последовательным, если я расскажу историю жизни Николая Семёновича—моего дяди и моего Крёстного отца, до конца.
После освобождения нашего района от немцев осенью сорок третьего, дядя был признан «годным» снова воевать и, снова отправился на фронт. Благополучно провоевал до Победы. Не был ни ранен, ни контужен. Осенью сорок пятого его комиссовали из армии по состоянию здоровья…
Он вернулся в родной хутор. Немного побыв дома, завербовался в Донбасс—восстанавливать разрушенные шахты. Но тяжёлый труд под землёй, в затопленных водой и загазованных шахтах, оказался ему не по силам. Врачи обнаружили туберкулёз лёгких. С шахты его уволили по состоянию здоровья. Врач, подписывавший документы на увольнение, посоветовал всю оставшуюся жизнь работать только на свежем воздухе. Если, конечно, он хочет жить… Дядя, после всего, что перенёс за свою короткую биографию, жить хотел…
С Донбасса вернулся в родной хутор.    Некоторое время раздумывал: остаться в колхозе или навсегда  его покинуть. В отличие от всех остальных колхозников, которые выбирать не могли, дядя мог выбирать.  У него на руках паспорт, а у остальных колхозников никаких документов не было. И он решил… 
Он устроился на железную дорогу, в брошенном немецкими колонистами селе Прусы. И проработал там всю оставшуюся жизнь бригадиром путейцев. Ремонтировал железнодорожное полотно. Как и посоветовал врач—всю жизнь на свежем воздухе.  Умер далеко не старым человеком,—ему было около шестидесяти лет.
Вероятно, тогда, в начале войны, он подорвал своё здоровье настолько, что не мог оправиться до конца жизни…

—22—

Окруженцы. Из окружения, а кто и из немецкого плена, тогда, в сорок первом—начале сорок второго года домой возвратился не только дядя Николай Семёнович. В хутор деда Мыколы вернулись несколько человек. Всех не могу вспомнить, но одного  не знать просто не мог. Это был жених тёти Маруси—младшей сестры моей матери. Тот самый Николай Нагорный, который потом меня чуть было, не застрелил. Его призвали в Красную Армию ещё до войны. Служил, вероятно, танкистом. Я хорошо помню фотографию, висевшую в рамке на стене в дедовой хате. На ней Николай изображён в форме танкиста: в шлёме с большими очками. Снят возле танка той, довоенной поры, таком же, как в известном фильме «Трактористы» с неугомонным Николаем Крючковым в главной роли.
Когда на Киевском фронте их окружили немцы, они побросали, ставшие бесполезными из-за отсутствия горючего танки, и разбежались, кто куда. Николай Нагорный с группой земляков благополучно добрался до своего хутора. Первый год оккупации он жил с тётей Марусей в семье деда. Потом они перешли к его матери бабе Секлете на другой конец хутора.
Всю оккупацию ему как-то удалось схорониться от немцев. А когда те ушли, его сразу забрали на фронт. Но уже не в танкисты, а в штрафной батальон, в пехоту. В первом же наступлении, было это в Белоруссии, его тяжело ранило в ногу. После длительного лечения в госпитале на Урале, Николая Нагорного осенью сорок четвёртого комиссовали. Одна нога так и осталась на всю жизнь у него короче другой. До самой смерти он работал колхозным бухгалтером: сначала   в хуторском колхозе, а после его ликвидации в связи с укрупнением, работал в селе  Сокиренцы. Умер прямо на работе. Инсульт.  Ему было чуть больше шестидесяти…
Но, вероятно, не это самое интересное, из-за чего я затеял рассказ о Николае Нагорном. На примере его жизни хотел показать, как часто Судьба непредсказуемо устраивает жизнь каждого из нас.  Какие неожиданные повороты, испытания и искушения она иногда вытворяет.
Николай Нагорный стал зятем моего деда, самым близким и уважаемым. Но в тридцатых годах, когда большевицкая власть, подобно турецким набегам на  Украинские земли в средние века, уничтожала крестьянство, мой дед Николай Петрович раскулачивал родителей Николая, как самых заклятых хуторских «эксплуататоров трудового крестьянства».  К ним тогда относили всех, кого раскулачивали.
Конечно, первично не то, что раскулачиваемый должен быть обязательно эксплуататором. Первично, что именно эту семью нужно было раскулачить, а ярлык «эксплуататоров» навешивался уже после, как само собой разумеющееся. Нельзя же, в самом деле, раскулачивать того, кто не был кулаком-эксплуататором. Советская власть, она же народная, а значит и справедливая. Не может же быть несправедливым  весь народ?
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать мой дед, выпивая по случаю очередного Христианского праздника рюмку-другую самогона, а другие он не отмечал, становился словоохотливым и начинал рассказывать какую- нибудь  историю из своей жизни. Однажды, находясь в хорошем расположении духа, он почему-то вспомнил о раскулачивании. Очевидно, эта не лучшая страница его жизни, постоянно сидела  у него в памяти, постоянно тревожила. Может, потому, что с возрастом он несколько по-другому оценивал и коллективизацию, и свою роль в этом далеко неправедном деле.
Но не единожды, начав рассказывать, он так же неожиданно, как начинал, так и замолкал, не доведя мысль до завершения. До следующего раза…
Из его разрозненных рассказов становилось понятным, что в окрестных хуторах кулаков, в том смысле, какой в него вкладывали большевики, не было. И не могло быть. Не существовало на тех столыпинских хуторах хозяевов, использовавших труд неимущих, сирых, несчастных. Если они кого и эксплуатировали, то только себя  и свою семью.
Что было, то было…  Эксплуатировали нещадно, безжалостно—с рассвета и до темна, работая, как проклятые: в поле, в хлеву, на току. Без выходных, праздников, отпусков. Они и слова-то такого, как «отпуск», никогда не    слышали. Именно поэтому и были людьми с достатком, как говорят в Украине—людьми справными.  Молоко, хлеб, овощи, а зимой и мясо, всегда были на столе.
Не было там кулаков. А разнарядка на раскулачивание была. Разнарядка—это план. А при плановой экономике не могло быть такого, чтобы партия большевиков запланировала, а кто-то там не выполнил.   Выполняли…   Даже, если при этом нужно дойти до абсурда, до зверств… Если на хуторе нет  настоящих «кулаков», значит, чтобы выполнить план, их нужно найти, придумать, снизить показатели, по которым определяли, кто кулак, а кто батрак…
Дед рассказывал—приезжал уполномоченный района по раскулачиванию, и требовал:
—Как это у вас нет кулаков?  У всех есть, а у вас, видите ли, нету?  Вы что, умнее других? Не найдёте—сами будете раскулачены, как скрывающие кулаков…
А тот, идеологически зашоренный уполномоченный, не имел никакого понятия о сельском хозяйстве, как и имел весьма смутное понятие о том, что такое хорошо и, что такое плохо. Но, зато заучил наизусть партийные лозунги.
И планы успешно выполнялись. Не только по раскулачиванию. По заговорам против советской власти, по японским шпионам, например…  Много позже, выполнялись планы по выделению людей из городов в села для оказания «шефской помощи» совхозам, поставленным теми же «плановиками» на колени, а то и на четвереньки.
Правда, это уже после того, как все планы по ускоренному строительству социализма на селе были выполнены и перевыполнены, а в селах не осталось не только «кулаков», но и батраков. Осталось частью безразличное к сельскому труду, его результатам, частью—вечно пьяное население,  причисленное партией к передовому классу колхозно-совхозного крестьянства.
Позже начали перевыполнять планы по вводу в эксплуатацию недостроенного жилья и заводских цехов, по затоплению водохранилищ с неубранным лесом, по сдаче в эксплуатацию заводов с опасным для живой природы производством, но без очистных сооружений,  по количеству «Ударников коммунистического труда», «Дружинникам», по награждению орденами и медалями, лауреатскими званиями… И ещё по многим, другим показателям, иногда, совершенно абсурдным.  Но, всё было по плану…
А в коллективизацию, если не находили в хуторе «кулаков», эксплуатировавших батраков, то раскулачивали тех, у кого было, что взять—скот, сельскохозяйственные приспособления, вроде сеялки, веялки или молотилки…  Одну хуторскую семью раскулачили только потому, что хата у покрыта не соломой, как у остальных, а шифером. Нужно чтобы колхозный  клуб был крыт шифером. Не крыть же, в самом деле, «источник культуры» ржаной соломой? Вот и преобразовали хату в клуб.
Теперь, когда я вспоминаю те дедовы рассказы, мне представляется, что основным показателем при раскулачивании было даже не имущественное положение, и не эксплуатация чужого труда, а личные взаимоотношения между теми, кого раскулачивали, и теми, от кого зависело: «казнить или миловать» …
Как говорили в хуторе, Нагорных раскулачили из-за неприязненных отношений старого Семена Нагорного с моим дедом Николаем Петровичем.
Так это или не так, нам сейчас не установить, но Нагорных раскулачили. Обчистили до нитки… Забрали коров, лошадей, инвентарь, лучшее из одежды и утвари. Разобрали и перенесли на колхозный двор крытую шифером комору, по-русски—амбар. Правда, с хутора их не выслали. Они так и остались жить в своей хате с хорошим садом и огородом.
Когда мне было уже лет двенадцать, иногда выпадала очередь пасти коров в паре с дедом Санько. По возрасту он на несколько лет старше моего деда Мыколы. Вероятно, поэтому, как мне казалось тогда, был он более мудрым, чем мой дед. Может потому, что с дедом Санько приходилось разговаривать целый летний день, а с моим дедом никогда так долго и откровенно говорить не удавалось.
 Ходить за коровами с утра  до вечера—можно умереть от скуки. И дед Санько, не очень-то любивший попусту балакать, не выдерживал,  постепенно разговаривался. Видимо, во мне он находил благодарного слушателя, а  я, как мог, старался поддержать разговор.
В один из таких дней, после полудня, когда солнце уже пошло   к закату и не так нещадно палило, как с утра, дед Санько, почему-то вспомнил про раскулачивание.
—Видишь, как в жизни поворачивается? Твой дед Мыкола отбирал у Нагорных всё нажитое ими честным и тяжёлым трудом, а теперь они сваты—родственники. Хотя и остались на всю жизнь заклятыми врагами. Теперь хочешь—не хочешь, а должны они, хотя бы по большим праздникам, ходить друг к другу в гости. А если не ходить, то хотя бы не показывать на людях свою вражду…
Сколько  помню, дед Семён Нагорный никогда не был у нас в гостях. А мой дед не ходил к ним даже тогда, когда в сорок пятом дед Семён живым и невредимым вернулся с войны. Я был тогда у них, а дед—нет.
—Я, помню, —продолжал дед Санько,— когда пришла комиссия по раскулачиванию забирать всё из их хозяйства, сын Семена Николай—теперешний ваш зять, а тогда  мальчишка лет десяти, бегал раздетый по снегу вокруг кучи барахла, вынесенного из хаты Нагорных. И всё старался что-нибудь утащить из одежды. А твой дед его за это хворостиной, хворостиной…  Теперь Николай любимый зять—самая близкая родня, почти что сын.
Сейчас, я понимаю, что дед Санько был не просто старым человеком, с большим жизненным опытом, но и мудрым от природы.
Мне несколько лет подряд приходилось с ним мытарить по пастбищам, вдвоём проводить целые дни. За лето несколько раз наши очереди совпадали. Тогда на целый длинный летний день мы оказывались в степи один на один, конечно, не считая несколько десятков коров, тёлок и телят. И каждый раз я узнавал для себя, что-то новое, о чём  сам тогда не думал и думать не мог. Мне это просто не пришло бы в голову.
Врезалось в память, как после окончания войны, когда в хутор уже вернулись все, кто уцелел на фронте, или в немецком рабстве, он, как-то спросил: —Вот ты думаешь, Красная Армия теперь всегда будет стоять в Германии? 
Я-то, конечно, думал, что будет всегда. Ведь, мы победили…
—Нет, так не может быть.  Пройдёт хоть сто лет, а немцы всё равно выгонят Красную Армию…
Тогда я подумал: «Вот же какой гад, этот дед Санько, он за немцев».
Я, естественно, был за наших, а всех, кто против,  считал врагами. Даже, когда мы играли в игру— «Наши—немцы». Тех, кто соглашался играть немцев, я тоже считал врагами. Правда, на время… Сам я никогда немцев не играл.
Теперь-то мы знаем, что прошло в два раза меньше времени, чем предрекал дед Санько, как Красную Армию выгнали. Правда, не немцы, а мы сами из-за дури,  может из-за подлости невежественных «большевиков» новой формации. По своему пониманию Природы, новые «большевики» почти ни чем не отличались от «большевиков», уничтожавших крестьянство во время коллективизации. Хотя те имели образование «церковно-приходское», а большинство из нынешних закончили университеты,  некоторые и с «красным»  дипломом. «Лучшее в мире» функциональное образование учило чему угодно, но не учило главному—пониманию сути Природы,  частью которой они являются, в которой родились и умрут…
Как уже говорил, Нагорных раскулачили, но с хутора не выслали. А кое кого выслали. Как  запомнил из разговоров, их высылали в Казахстан на целинные земли. Они и задолго до войны считались целинными и их пытались осваивать. Одна из таких раскулаченных семей,  близкая родня Нагорных, перед самой войной вернулась в хутор. Вернулась в свою хату, которая так и стояла несколько лет без дела. Благо,  не разломали.
 Вероятно, перед войной, вышло какое-то послабление раскулаченным. Хозяина в самом начале войны забрали на фронт, где он и сгинул. С их дочкой Надей я в начальной школе очень дружил.
Ещё две раскулаченные семьи в хутор больше никогда не вернулись. В одной из оставленных хат, стоявшей несколько на отшибе, неподалеку от хуторского ветряка, один, или два года после оккупации  размещалась наша начальная школа. Мне довелось в ней учиться во втором классе и, кажется, в третьем. При хате был большой фруктовый сад. Летом, как заканчивалась школа, сад оставался без присмотра. Как только на яблонях завязывались плоды, мы, вечно голодные там постоянно «паслись»— срывая и поедая кисло-горькую зелень. Удовольствия от таких «фруктов» мало, пользы, вероятно, то же, но рвали  и ели…  До созревания плодов дело не доходило. Сад, оставшись без присмотра, постепенно хирел, и потихоньку вырубался хуторскими на дрова…


О К К У П А Ц И Я,  И   О К К У П А Н Т Ы

—23—
 
Оккупация и оккупанты. Два года, почти день в день, пришлось нам жить под немцем. Хотя первого живого немца в хуторе увидели, когда бычьи упряжки притащили на колхозный двор застрявший на шляху немецкий грузовик. Но по-настоящему появились немцы в хуторе только в начале сорок третьего года, когда уже начали  отступать. А в первый год войны немецкие войска ушли далеко на Восток, обойдя наши глухие хутора стороной.
Но несмотря на их полное отсутствие в хуторе, власть установилась вокруг немецкая, оккупационная. В районном центре Срибное появился военный комендант района в лице немецкого офицера. Из разговоров взрослых  было известно, что комендант не знал и не понимал ни одного украинского слова. С населением общался только через переводчика. Переводчиком служил средних лет немец. Местный, украинский.
Километрах в сорока от наших хуторов—это уже в Ичнянском районе, до войны было большое село,   скорее, посёлок городского типа,  немецких колонистов. Жили они здесь ещё до Революции. Называлось село Прусы, а его жители—пруссаками. Очевидно, предки их были выходцами из Пруссии. Неподалеку от Прусов большое село Парафиевка, а в нём сахарный завод.
Мне удалось однажды побывать в Прусах. Было это уже после войны, когда  учился в шестом или седьмом классе. Бабушка Щура на какой-то осенний праздник, по-моему, Спас,  решила съездить к сыну,  моему дяде Николаю в гости. Взяла меня с собой. Дядя уже жил в Прусах и работал на железной дороге. Впрочем, я об этом уже писал.
Поездка явилась для меня большим откровением. Село Прусы совсем непохоже на наши украинские сёла, виденные мной до этого. Все дома там сложены из красного кирпича, а крыши крыты не соломой, как большинство  наших, а шифером или черепицей. По архитектуре они тоже отличались от наших хат, да размерами значительно большими. Но немцев-прусаков там уже не было. С приходом Красной Армии все коренные жители ушли с немцами.
В этом месте я вынужден сделать некоторое отступление от главной темы повествования, и остановиться на вопросе, как бы и не имеющим прямого отношения ко мне, нашим хуторам, и моему детству. Тем, не менее,   вынужден это сделать по причинам, которые будут понятны из дальнейшего.





—24—

Советские немцы. В последнее десятилетие существования нашей большой страны много было сказано слов, много истрачено бумаги и сломано перьев на тему бесчеловечности большевистского режима по отношению к некоторым народам, включая и советских немцев.
Как известно, в самом начале войны, когда немецкие войска семимильными шагами пёрли по советской земле всё дальше и дальше на Восток, советские немцы из европейской части были наспех переселены в Среднюю Азию и Сибирь.
Советское руководство боялось, что с приходом немцев-фашистов они, в лице немцев советских получат большое число помощников. А  это бы значительно усилило фашистскую власть на оккупированных территориях.
Сегодня можно делать любые предположения и доказывать, что советские немцы были истинными патриотами земли Русской или Украинской. Как можно утверждать, что советские немцы, все как один человек, пошли бы защищать Советский Союз и Советскую власть… Можно доказывать и прямо противоположное.  Правда будет на стороне тех, у кого больше возможностей доказывать, у кого больше возможностей громче кричать. Словом, у кого больше власти и силы, тот и будет, как всегда «прав».
Но если немного оглядеться вокруг и поразмышлять без пристрастий, то можно прийти и такому к выводу, что окажись советские немцы на оккупированной  фашистами территории, то большинство из них пошло бы отнюдь не в партизаны, а служить немцам. Некоторые—по своей воле, некоторые—по принуждению.
Мои предположения  основаны на том, чему я был свидетелем, дополненным фактами современной немецкой истории. Сначала именно о них.
Когда был разорван «на куски» коммунистический занавес, советские немцы во множестве ринулись бежать из своей Родины. И они не выбирали страну, где им, возможно,  было бы лучше, а уезжали именно в Германию, к немцам, где далеко не всем им стало жить лучше, чем жилось на настоящей их Родине—в России или Казахстане. Я знал несколько человек немецкой национальности, занимавших здесь, в России хорошее место в жизни, но бросивших всё и уехавших в Германию. Силы национального притяжения у немцев оказались сильнее других сил. Они перевесили все другие причины бегства с Родины. 
Это не только у немцев… Послевоенный опыт «небольших» войн и конфликтов, разделения и переселений народов показал, что  самые притягательные силы между людьми—это национальные, затем—религиозные. Классовые, партийные, идеологические… всё это, оказалось «чушью собачьей».
Как было бы с российскими немцами тогда, в сорок первом, в любом случае, доказать  невозможно. Ибо невозможно доказать то, чего в действительности не произошло. Банально, но история не признает сослагательного наклонения.
Несомненно, другое: выселение немцев с обжитых многими поколениями предков мест, было сильным ударом по национальному самолюбию далеко не худшему из народов. Для многих и многих семей высылка стала настоящей трагедией. Хотя, высланные в Казахстан или Сибирь немцы жили не хуже эвакуированных «добровольно» русских, украинцев, белорусов…  Все жили там одинаково голодно и в одинаковом холоде.
По понятиям современной морали, морали победителей, депортация советских народов была преступлением против человечности. Только, следует ещё раз подчеркнуть, что это по современным понятиям, и…с позиции победителей.
С позиций тогдашней советской власти, депортация была вопросом жизни или смерти государства. Шла война… Война, в которой немцами-фашистами ставилась цель—уничтожение огромного государства, именуемого тогда Советским Союзом, и превращение его населения в третьеразрядных подданных Германии. Но любая война, что бы там не говорили лукавые люди, это всегда бесчеловечность. Бесчеловечность—по своей сути, по своей природе. Ибо, цель любой войны—это убить как можно больше себе подобных, но «чужих», сохранив как можно больше «своих.
Но какими человеческими законами, законами живой Природы можно обосновать и оправдать массовые убийства одних другими? Таких законов в природе не должно быть в принципе. Война—также явное противоречие  с канонами основных мировых религий.
Война, это всегда отсутствие всяких законов, норм, правил, этических норм, действующих в нормальном человеческом сообществе. Главный закон войны—это истребление людей.  Притом, чем больше будет истреблено чужих,  но меньше своих, тем радостней для победителей, тем весомей победа.
Но когда война закончилась, начинаются разборки законности тех или иных действий, в устроенной ими же, массовой бойне.  После войны учиняется спрос за нарушения прав человека, международных соглашений, за преступления против человечности. Но, спрос учиняется только…с побеждённых и никогда с победителей. Даже, если эти победители совершили в тысячи раз больше преступлений против человечности, чем побеждённые. «Прощение» преступлений победителям—это разновидность контрибуции с побеждённых.
 Любая война ведётся ради удовлетворения чьих-то желаний. Поэтому победа должна венчаться удовлетворением. Наказание, унижение  побеждённых—это тоже ради удовлетворения победителей… «Горе—побеждённому!»—это было во все времена.

—25—

Побеждённые всегда неправые. Никогда бы не состоялся  Нюрнбергский судебный процесс, одержи немцы победу в войне. Никогда бы не было суда над японскими генералами, одержи победу японцы.  Ведь до сих пор  нет своего «нюренбергского» процесса над американцами, взорвавшими атомные бомбы над беззащитными японскими городами… Хотя, с точки зрения современной человеческой морали—не американской, а человеческой, это было самое настоящее преступление против человечности. Америка победитель, поэтому у неё мораль своя. 
Но атомная бомбардировка японских городов американцами—это самое страшное преступление, совершённое одними людьми против других за всю историю человечества.
 Атомные бомбы, сброшенные на японские города, не являлись военной акцией ради победы над сильным агрессором. Это осознанный и целенаправленный геноцид против японского народа.
Можно как-то понять людей, которые убивают других в пылу борьбы, в ярости, которая затмевает разум и возбуждает в борющихся звериные инстинкты. Это можно понять, хотя оправдать часто бывает трудно. Преступление же американцев поражает своим расчётом, хладнокровностью, циничностью всех без исключения участников этого зверства. Начиная с выбора мишеней для испытания чудовищного оружия.
 Первой мишенью стал город Хиросима. Выбрали его не случайно и, вовсе не исходя из военных соображений. Выбор пал на него только, как на рассчитанную учёными самую походящую испытательную мишень. Но мишень не условную, как это делается на учениях, а реальную. В этом основная чудовищность действий существ, всё ещё именуемых себя людьми.
Город Хиросима расположен в речной долине,  с трёх сторон охваченной горами.  Таким образом, это не позволяло энергии взрыва распылиться в пространстве, она вся была направлена только на обречённый город. Кроме того, если американцы ежедневно бомбили японские города своими «летающими крепостями», буквально сравнивая их с землёй, то Хиросиму, как и несколько других городов, выбранных в качестве мишеней, не бомбили. Их для «чистоты эксперимента» оставляли нетронутыми. Население этих городов не было приучено прятаться в укрытия при виде американских самолётов над городом, тем более при виде всего одного самолёта. Именно он, один и нёс тогда в себе дьявольскую силу.
Эксперимент удался вполне.  В результате взрывов атомных бомб над японскими городами Хиросима и Нагасаки, в одно мгновение уничтожены сотни тысяч женщин, детей, стариков… Одни из них сгорели живыми факелами в адском огне, другие погибли от ударной волны. Ещё сотни тысяч умирали на протяжении многих лет в страшных мучениях от радиоактивного поражения, ожогов и лучевой болезни…
Но ещё многие поколения тех несчастных, кто остался жив, но облучился невидимыми, смертельными лучами, будут страдать и умирать от последствий.  Самое циничное, что самолёт, сбросивший бомбу на Хиросиму, был назван его командиром именем своей матери «Энола Гэй». Убийство сотен тысяч людей совершено, как подарок матери убийцы!   Чудовищно!
Вероятно, убийство людей—это не самое ужасное, что порождает война. Самое ужасное: она даёт возможность проявить себя человеческим выродкам—чудовищам в обличье людей.
Для науки уже не является секретом, что многие пристрастия живого существа передаются из поколения в поколение на генном уровне. Так, повадки хищника проявляются у тигра или льва независимо от того, где он вырос—на воле в Африканской саванне или в клетке зоопарка. Очевидно, склонность к массовым убийствам у многих американцев тоже «записана» в генах. Это их предки оккупировали огромные территории и уничтожили целые народы коренных жителей—индейцев.
С военной точки зрения использование атомного оружия против японских городов обосновать невозможно, как невозможно обосновать любое зверство, называемое геноцидом. Ведь война, задолго до того, как взорвали атомные бомбы—эти чудовищные изобретения воспалённых греховным огнём человеческих мозгов, японцами уже была проиграна.
Со стороны Америки это патологическая месть человеческого сброда—единомышленников, собравшихся со всего мира в одном месте, за погром, учинённый японской военщиной в Пёрл-Харборе.
Но, не только поэтому… Ещё нужно было испытать новое, варварское средство массового уничтожения людей в натуре. Чтобы в лабораториях учёные-садисты могли подсчитать «коэффициент полезного действия» и «себестоимость» бомб «Малышка» и «Кубышка», как изуверски ласково назвали эти дьявольские произведения. Ведь американцы без расчёта ничего не делают!
Если предположить такое, что в той войне с американцами победила бы Япония, непременно состоялся бы суд над тогдашними американскими «гитлерами и герингами». И тогда бы лучший палач Америки времён Второй мировой войны сержант американской армии Джон Вуд вешал бы не немцев—фашистских вождей, а демократически избранных руководителей Соединённых Штатов.
В самом деле, чем атомная бомба «лучше» тифозных вшей или газовых камер? «Коэффициентом полезного действия»? «Себестоимостью»  уничтоженного старика или ребёнка?
Если уж зашла речь об американцах, то их преступления не только в атомных бомбардировках японских городов. Не только. Были они и на Западном фронте против Германии, против немецкого народа. Например, ковровые бомбардировки американской авиацией в 1945 году Дрездена.
К февралю, когда война уже союзниками была выиграна и шла к завершению, американцы буквально сравняли с землёй немецкий город Дрезден. Уничтожено сотни тысяч немцев. Американцы не могли не знать, что город полон беженцев из Силезии…  Кроме того, это была будущая зона оккупации Красной Армией и  её командование не просило американцев в такой помощи.  Но, победителей не судят!
 Мы начали разговор о депортации советских немцев. Но, депортировали потенциальных противников не только большевики, но и демократические правительства «самых демократических государств». Например, всё те же американцы.
Через два месяца после нападения японских военно-морских сил на американскую военную базу Пёрл-Харбор на Гавайских островах, приказом президента США Рузвельта, все японцы, находившиеся на территории Соединённых Штатов, были в одночасье засажены за колючую проволоку. Всего было изолировано сто двадцать тысяч человек, включая древних стариков и грудных младенцев. При этом не имело значения, был ли японец гражданином США или нет. Японцев забирали в лагеря, так же, как и немцы в гетто—только с ручной кладью. Как выяснилось позже, это было продуманное заранее решение. Списки арестованных составлялись ещё до начала войны.
По своему обустройству и условиям нахождения американские «зоны» мало  чем отличались от немецких или советских лагерей. Разве только тем, что американские власти поступали с заключёнными менее жестоко, чем немцы, но более цинично. Заключённые в лагеря японцы каждое утро при подъёме американского флага должны были вместе с охраной петь: «Боже храни Америку…»
Но американцев за это никто не осуждает.  Да и как можно? Ведь они победители?
Почему же Советский Союз—победитель во Второй мировой войне, постоянно осуждается?  Причина простая, «как, правда»: Советский Союз,  выиграв   по всем статьям Войну на полях сражений, проиграл её в мирное время—в «холодной войне». Проиграл, прежде всего, тем, что сразу после окончания войны отгородился от остального мира «железным занавесом».
 Отгородился от победителей и побеждённых, от друзей, и врагов. Это дало возможность и тем и другим излагать историю самой жестокой войны, в самом выгодном для себя свете. Опровергать их и доносить до людей других стран истинный ход войны, роль Советского Союза и других стран, было некому. Советские коммунистические власти в это время восстанавливали разрушенную страну, создавали атомную бомбу, и…вправляли мозги народу-победителю, чтобы не зазнавался. Оказывается, умение, мудрость, воля…нужны не только для того, чтобы одерживать победы кровью, но и для того, чтобы закрепить результаты побед в умах людей. В этом качестве Россия, русские, традиционно  проигрывают уже на протяжении веков. Примеры—несть им числа…
Сколько бы в России не твердили, что радио изобрёл русский учёный Александр Попов, никто в мире этого не признаёт, да и не слышал, не знает такого изобретателя.
Мне после службы в Советской Армии несколько лет довелось работать на флоте радистом. Там были свои традиции. На наших торговых судах,  тех членов экипажа, кто относился к командному составу, называли не по должности, а по кличкам, принятым в мире. Например, капитана судна звали «мастер», главного механика—«дед», старпома—«чиф». Радистов на судах звали только—«Маркони». По имени изобретателя радио, признанного во всём остальном мире. Это и есть один из примеров, проигранной победы. Если, конечно, она в данном случае…была.
Уже более половины столетия японцы твердят, чтобы им вернули Курилы. Для начала, хотя бы, Южные. Но почему-то никто не требует у американцев вернуть Гавайские острова. Или Калифорнию, отнятую в своё время у Мексики.  А вот  у России требуют.  И  причина в том, что Советский Союз не посчитал нужным также, как и изобретение радио, закрепить за собой результаты победы во Второй мировой войне.
Та же политика продолжается и нынешним руководством России. Если бы российские руководители однозначно заявили, что Курильские острова— отныне и «на веки веков» будут Российскими, и она не   собирается  их отдавать ни сегодня, ни завтра… всё бы стало на свои места. Тем более что владеет Россия Курилами на основе международных договоров и соглашений. Здесь Россия тоже явно проигрывает…
А судьба проигравших—быть всегда виноватыми. Так же, как судьба выигравших—быть всегда и во всём правыми. Даже если там правдой и не пахло.  Даже если победители… явные преступники.
Кто сегодня может судить американцев за то, что они натворили в послевоенные годы?  Кто нынче осмелиться судить американцев, которые в начале третьего тысячелетия Новой человеческой цивилизации, бомбили беззащитные югославские города? Бомбили новейшими средствами уничтожения и только за то, что мало симпатичный  президент Югославии не исполняет все требования  американской верхушки. В то же время, на милые им режимы, совершающие преступления против человечности, американская элита смотрит сквозь пальцы.
 Сколько десятилетий подряд Израиль «выдавливает» арабов-палестинцев с земель, на которых они жили тысячи лет? Причём, выдавливает методами, вполне подпадающими под категорию преступлений против человечности. Например, весной 2001 года от Рождества Христова, в ответ на казнь разбушевавшейся толпой арабов двух израильских солдат, варварской бомбардировке были подвергнуты населённые пункты с арабским населением, где были дети, женщины, старики…  Это ли не военное преступление?  Однако же, кроме палестинцев об этом никто не кричит, не призывает судить «шаронов и пересов» международным судом. Потому, что нынешний Израиль—это «вечный» победитель…
Большевицкую власть сегодня осуждают все—направо и налево потому, что она потерпела поражение. Дохлого льва, как известно, может пнуть любая обезьяна…
Я не могу судить советские власти того военного времени за выселение немцев. Как судить, я этого не знаю. Но знаю точно, что жителей немецкого села Прусы, с которого я начал своё отступление от главной темы, на Восток не высылали. Вероятно потому, что не успели. Уж больно быстро немцы захватили Украину.
Советские немцы, жители села Прусы, остались на оккупированной немцами-фашистами территории.  Не знаю, пошёл ли кто-то из них в партизаны, но вот у немецких комендантов, начальников полиции… переводчиками служили бывшие советские немцы. В самом деле, откуда было немцам-оккупантам взять тысячи переводчиков, в совершенстве владевших славянскими языками?   Откуда?
С отступлением немецких войск все жители Прусов заблаговременно ушли на Запад. После освобождения Прусы были заселены, но уже не немцами, а оставшимися без жилья и вернувшимися с войны украинцами, русскими и другими. Такими, как, например, мой дядя Николай…

—26—

Немецкий комендант. После того, как немцы оккупировали нашу область, в каждом районе появился немецкий комендант и районная полиция. Несмотря на то, что от районного центра Срибное до наших хуторов далековато, немецкого коменданта мне «посчастливилось» увидеть. Всего один раз.
Тёплым, солнечным днём конца июля сорок второго года в числе десятка хуторских пацанов разного возраста, я должен был приглядывать за нашей коровой, пасшейся в общем  стаде. Хотя тогда пасти корову самостоятельно мне ещё не доверяли.
Ближе к полудню, по пыльной дороге со стороны нашего хутора показалась быстро катящаяся повозка. Нас это сразу же насторожило—в такую жару хуторские лошадей бы не гнали. Когда она подъехала  ближе, мы смогли рассмотреть, что это не повозка вовсе, а четырёх колёсная бричка, запряженная парой холёных лошадей.
Тогда  для нас, пацанов, появление любой разбитой, но чужой, не хуторской  телеги уже было большим событием, а тут, настоящая бричка… Для нас это уже явление выдающееся. В хуторе никогда брички не было,—это районная принадлежность.
Мы толпой ринулись поближе к шляху, на который повернула бричка, чтобы как следует разглядеть это явление чуда. Лёгкая, на высоких колёсах, вся покрытая блестящей краской, бричка действительно походила  на чудо.
На задке восседал—именно восседал, а не сидел, немец в красивой военной форме. На его голове высилась офицерская фуражка—точно такая же, как на немецких фотографиях той поры. Сидел он ровно, как нам показалось, в не естественной позе.  Не так, как сидят наши,   хуторские. Наши, когда едут на телеге, непременно сутулятся, а немец сидел, будто к его спине привязана доска. Управлял лошадьми человек в гражданской одежде,  в кепке. Бричка, не сбавляя хода, проследовала мимо. Немец в форме даже голову не повернул в нашу сторону. Как сидел ровно, так и остался сидеть.
Вечером только и разговоров было о том, что через наш хутор проехал сам немецкий комендант района.  Из рассказов взрослых следовало: кучером и одновременно переводчиком у него немец из Прусов. Странно, но никакой охраны у коменданта не было.
Из разговоров взрослых стало понятно, что «наш» комендант, человек спокойный и вежливый. Разговаривал он тихо и монотонно. Так же тихо и монотонно переводил и кучер-переводчик.
Однако это вовсе не означало, что комендант не выполнял своих обязанностей, как представитель оккупационной власти. Выполнял. Как будет видно из дальнейшего, ещё как выполнял! В районе была создана многочисленная полиция из своих братьев-славян, но руководил ею начальник жандармерии—немец. Полицаи были почти в каждом большом селе, но основная их часть находилась в районном центре Срибное. На наших двух хуторах полицаев не было, как и никто из хуторских в полиции не служил. По крайней мере, мне такого не известно.
Вся хуторская власть была в руках назначенного немцами старосты. В дедовом хуторе старостой был хуторской житель по имени Остап. За давностью лет фамилия из моей памяти выветрилась.
Я уже упоминал, что дедов хутор в плане представлял собой некое подобие буквы "Т".  Хата Остапа стояла у самой развилки на углу, где сходились три улицы, образующие «букву».  Напротив его двора, через дорогу был двор дедового племянника Николая, глухонемого от рождения.
Остап—рядовой колхозник.  До образования колхоза, как и все в хуторе—самостоятельный хозяин. Хозяин он средний, но «знаменит» на хуторе тем, что был портным: умел хорошо шить, и имел для этого старую швейную ножную машинку. По тем временам—это большое достояние. В хуторе был ещё один, кто имел машинку и умел шить, но, как портной, Остап на хуторе ценился больше. Любая хуторская семья, хоть изредка, да должна была к нему обращаться.
Будучи старостой, Остап не делал ничего такого, как показывали в советских фильмах. Вёл он самую обычную, крестьянскую жизнь той, военной поры: работал в поле, на своем огороде, управлялся по хозяйству. Хотя, понятно, что именно он служил связующим звеном между хуторской общиной и оккупационными властями. В самом деле—откуда коменданту, сидящему далеко в райцентре,  знать, кто и чем в хуторе занимается?  Сколько там жителей и какого они возраста?  А это, как будет видно дальше, немцам знать было нужно.
Полицаи в хутор наведывались очень редко, но всегда «по делу». Однажды, и это мне   особенно врезалось в память, они уделили своим вниманием именно дедову хату.



—27—

Баба Явдоха. Зимой сорок второго года умерла моя бабушка Евдокия Васильевна—баба Явдоха. Умерла по причине прямо не связанной ни с войной, ни с оккупацией.  Хотя…   Как знать?  В этом мире всё связано настолько тесно, что не всегда можно и определить, что, и от чего происходит. Не всегда можно разобраться, где причина, а где следствие.
Умерла она застудившись. В первый год немецкой оккупации, в самые лютые морозы, называемые в народе—крещенскими, они с дедом решили съездить к старшему брату деда Ивану, на православный праздник Крещения Господне.
Жил дед Иван в большом селе Береживка, соседнего с нашим,  Иваницкого района,  километрах в пятнадцати от дедового хутора. Путь, по нынешним меркам не такой уж и далёкий, но ведь это зима сорок второго, зима лютых морозов, редких даже для здешних, далеко не южных  мест.
 Попраздновав и переночевав у брата, они на следующий день двинулись в обратный путь. Не проехали и половину пути, как началась сильная пурга. Ветер со снегом залеплял лошадям глаза, и те воротили головы назад, постоянно останавливались. В нескольких ярах, которые предстояло пересечь, намело огромные сугробы снега. Деду стоило больших усилий заставлять коней двигаться вперед. По продуваемой насквозь, местами,  переметённой сугробами степи, лошади тащили санки около четырёх часов…
Ночью у бабы поднялась температура. А к утру она уже «пылала огнём» Скорее всего, у неё началось воспаление лёгких. Это заболевание и в наше время считается тяжёлым.  А тогда…   Вокруг никаких врачей, никаких лекарств. О пенициллине тогда, вероятно, и в Москве ещё не знали. Воспаление лёгких в тех условиях было почти приговором…
Бабу лечили домашними средствами. Теми же, что и лечились сотни лет наши предки. Горячая печь и кипячёное молоко, в которое добавляли бараний жир. Да водочный компресс на грудь…  Но бабушке с каждым днём становилось всё хуже, и хуже. Она сгорала на глазах.
В селе Сокиренцы, что километрах в десяти от хутора, ещё с довоенных времён осталась акушерка. Дед запряг лошадей и поехал за ней. Помню, приехала толстая, пожилая женщина очень маленького роста.  Эдакий колобок, в длинной почти до пят, ватной кофте. В руках у неё был квадратный маленький чемоданчик. Она достала из него трубочку и начала бабу со всех сторон выслушивать. По очереди приставляла широкий конец трубочки то к бабиной спине, то к груди, а ко второму концу прикладывалась своим ухом и долго, и внимательно слушала. Что говорила деду, я не запомнил.  Но, поговорив, оставила бабе пить какие-то порошки в маленьких, самодельных  конвертиках из серой бумаги. После этого дед увез её обратно в село.
Пролежала баба Явдоха на печке может быть месяц, а может чуть больше. На дворе уже появились признаки ранней весны. Днём, как пригреет солнце, окна в хате, выходящие на южную сторону, оттаивали и, тогда мне было хорошо видно, как со стрихы капали большие капли воды, тающего на крыше снега. Почему в это время я был у деда, а не в хуторе отца, где жила мать, мне и до сих пор не понятно. Ведь больной бабе нужен покой, но в таком возрасте, в каком был я, дети не понимают, что такое «покой». Тем не менее, я до самой бабиной смерти жил рядом с ней на печке…
В воскресение бабу пришли проведать родственники. Пришла с отцовского хутора и моя мать. Баба Явдоха уже не вставала и ничего не хотела есть. Мама сварила ей яйцо всмятку и попыталась покормить её с ложечки. Мне врезалось в память, как яичный желток стекал у бабы по бороде…
После обеда все с бабой попрощались и разошлись. Меня, почему-то опять, оставили здесь… Вероятно, из-за сильного холода. Спустя какое-то время, как гости разошлись, баба перестала дышать. Я в это время  был рядом с ней на печке.
В моей памяти баба Явдоха осталась, как очень добрая и мягкая. Я был ребёнком избалованным  вниманием—как ни как, у деда с бабой первый внук. Кроме того, меня все жалели, как сироту, у которого отец погиб ещё до войны.   В то время сироты ещё были редкостью. Это после войны дети-сироты стали обычным, рядовым явлением. Но это было потом… Тогда же ещё никто не знал, кто из них станет сиротой, а кому  повезёт. А я уже был сиротой—почти с первого дня своего рождения… Баба, конечно, жалела и баловала меня больше других.
По Православному обычаю на сороковой день после смерти, отмечаются Сороковины. Считается, что в этот день Душа усопшего покидает Мир Земной и навсегда переселяется в Царство Небесное. Украинские крестьяне отмечали Сороковины торжественно, как религиозный праздник. Этот день по значимости приравнивался к другому религиозному празднику Вознесение Господне в сороковой день после Пасхи. Хотя Вознесение и не праздновали, в отличие,  например, от праздника Троицы, отмечавшегося всегда. По крайней мере, мать всегда к Троице готовилась.
Накануне Сороковин готовят лучшие кушанья из тех продуктов, что есть в доме.  Пекут блины и варят узвар из сухофруктов. На Сорок дней приходят соседи, друзья, приходят или приезжают из других селений родственники.      На стол обязательно ставится самогон, наливка или бражка, что у кого есть…
Хотя по Православным религиозным канонам, пить, когда поминают усопших, считается не то чтобы грехом, но считается, пить хмельное—не правильно.  Не по Христиански.  Но у славян торжество без выпивки—это не торжество. Это колхозное собрание…
Вот и дед Мыкола к Сороковинам нагнал из сахарной свеклы, по-местному—буряка, несколько литров мутного самогона. Ничего другого тогда не было, да и не могло быть. Тогда самогон заменял всё: шампанское, коньяк, водку, вино…
О том, что дед гнал самогон, не было никакого секрета. В хуторе скрыть это невозможно. Тогда в Украине печь топили только утром и короткое время. Топливо в нашем степном краю большая ценность. А тут дым из трубы идёт несколько часов подряд.   Даже ребёнку понятно, что дед Бурдюк гонит самогон.
И кто-то, может староста, может кто другой, донесли в Калюженцы полицаям.
Немцы, как и прежде  советские власти, самогоноварение преследовали. В советское время за это можно было получить «срок». Для побеждённых  немцы никакого уголовного кодекса не придумали, он им пока был совершенно ни к чему, но самогоноварение они тоже не поощряли. Очевидно, считали, подвыпивший мужик—это прямая угроза новой власти.  Хотя мужиков-то  почти и не осталось.  Но так, на всякий случай.
Холодным, не по-весеннему  днём, после обеда в дедову хату зашли двое парней с советскими винтовками и с повязками на руках.  Скорее всего, у них были всё же не винтовки, а карабины.  Одеты не как солдаты, а кто, в чём.  Если бы не оружие и повязки, их вполне можно принять за обычных хуторских парней. Деду они незнакомы. Очевидно, они были или из примаков, или не Калюженские.  Дед в Калюженцах бывал до оккупации часто,   знал там почти всех взрослых.
После короткого разговора полицаи уселись на лавку, а дед начал носить из чулана бутылки с самогоном. Потом стал по очереди эти бутылки опорожнять в помойное ведро. Полицаи дождались, пока последняя капля из последней бутылки упала в ведро,  поднялись с лавки и ушли.
Насколько мне запомнилось, дед не спорил, не уговаривал, не взывал парней к совести. Он прекрасно осознавал, какое время на дворе и кто хозяин положения. Тогда не только спорить, но даже показывать неудовольствие было крайне опасно. Ведь можно нарваться, как, например, сейчас в трамвае, на какую ни будь развращённую или падшую человеческую личность. Правда, трамвайное существо может только облаять, а тогда разговор мог закончиться  командой—«к стенке».
Дед у меня был мудрым человеком…
Полицаи ушли.  Никаких других последствий от их визита не последовало. Хотя, как показали дальнейшие события, дед  попал на заметку новой власти.  Несомненно…

—28—
 
Жизнь под немцем. С оккупацией колхоз «Червоный стэп» («Красная степь») в дедовом хуторе был ликвидирован. Что значит ликвидирован? Всё осталось по-прежнему, только называться стало не колхозом, а общиной. Название поменялось, но не поменялась суть. Бывшие колхозники, а теперь общинники, как и раньше,  работали на полях, выращивали хлеб, поставляли немцам зерно и скот. Может, только работать стали не так рьяно, как в колхозе, и больше нажимали на свои огороды. Ведь хлеб, выращенный на «ничейной» земле, предназначался немцам, а выживать-то нужно самим.
Дедова семья теперь изменилась. Баба Явдоха умерла, тётя Маруся к тому времени уже ушла жить к свекрови бабе Секлете—в семью мужа Николая Нагорного,  дед остался в хате один. У него хозяйство, большой огород, и одному управляться с ними ему было невозможно.  Мать, поговорив с дедом, решила от бабы Александры  вернуться в отчий дом. Так мы стали жить втроём: дед Николай Петрович, мама и я.
Наша семья, как и до этого в колхозе,  в основном жила со своего огорода и своего хозяйства. С приходом немцев власть поменялась, но не изменилось положение сельского раба. У деда в это время  была корова, поросёнок, два десятка кур во главе с горластым и задиристым по отношению ко мне, петухом.
Весной сорок второго года по заданию немецкого коменданта большие площади колхозной земли были засажены картофелем. Поговаривали, что это для переработки на спирт. Картофелем  засадили многие поля, на которых раньше выращивали только хлеб. Всё лето картофель обрабатывали—пололи сорняки, окучивали… Всё вручную, разве, что окучивали плугом-окучивателем, который тащили между рядами две лошадки. На ферме осталось несколько старых лошадей, которые немцам оказались ненужными, да ещё три-четыре пары волов. Вот и вся техника.
Урожай картофеля в тот год выдался отменный. Говорили, что это рекордный урожай за всё время существования колхоза. Вполне объяснимо: картофель садили на полях, где он до этого никогда не рос. Но, очевидно, и погода была благоприятной для этой культуры.
Осенью картофель начали копать.  Но, что-то там, в отрегулированной немецкой машине не заладилось. Вывозить картошку команды не давали. Да, если бы и дали,  всё равно вывозить не на чём. На носу зима, по ночам температура опускалась все ниже и ниже, а на полях тысячи тонн отборного картофеля.  Овощехранилищ на такое количество в колхозе никогда не было.   И тогда, чтобы картофель не заморозить, начали укрывать его прямо на полях. Выкапывали большую траншею и засыпали её до верху картошкой. Сверху укрывали соломой, а затем накидывали слой земли. При небольших морозах картофель так мог храниться до глубокой осени. А если бы зима выдалась не суровой, да ещё и снежной, то он мог храниться так и до весны. На это и была надежда …
Но прошла осень, наступила зима, а про картофель немцы не напоминали.  На полях так и остались зимовать, укрытые землёй тысячи тонн его.  Весной про картофель тоже никто не вспомнил. Немцам, очевидно, стало уже не до спирта.   Наступал переломный в войне сорок третий год.  Дела на фронте пошли в обратном направлении. И, слава Богу… «Забытые» тогда в поле огромные залежи картофеля, годы спустя—в голодные, послевоенные, спасали жизнь тысячам людей.  Но  до этого мы ещё дойдём…
А пока оккупация, по Украине хозяйничали немцы, и не было никаких признаков того, что положение может измениться. Немцы вели себя так, будто пришли на украинскую землю навсегда. В сорок втором повсеместно были открыты школы. Даже на дедовом хуторе открылась начальная школа, которую начало посещать около десятка детей-переростков. Правда, работала она не регулярно. Зимой, когда наступили сильные морозы, дети перестали ходить, так как печку в школе нечем топить. Кроме того, у многих детей не было никакой обуви. Ничего не могу сказать о программе обучения, но что немецкий язык начали изучать со второго класса, запомнилось. Я пошёл в первый класс в сорок третьем, когда немецкая власть уже заканчивалась. На хуторе её почти не ощущалось. Немецкий язык учить мы не начинали…
В сорок втором немцы начали проводить всеобщую паспортизацию населения нашего района. При советской власти у крестьян не было никаких личных документов, кроме «метрик»—свидетельства о рождении. Да и то они далеко не у всех. Например, у моей матери, тем более у деда, «метрик» не было.
А тут всех хуторских взрослых обязали по очереди являться в здание бывшего сельсовета в Калюженцы для фотографирования. Спустя какое-то время, хуторских начали по очереди вызывать  и вручать «аусвайс». Но эту компанию немцы  не успели довести до конца. Помешало изменение обстановки на фронтах. Но  какая-то часть хуторского населения документы успела получить. Впервые в своей жизни.  До моего деда и матери очередь на получение немецкого паспорта не дошла.
После того, как немцы ушли, мне один такой паспорт удалось на несколько чистых листов бумаги из амбарной книги у моего соседа по парте Феди. По нынешним меркам выглядел паспорт весьма примитивно. Лист очень плотной серой бумаги свернут пополам. Внутри фотография владельца и данные о нём на немецком языке, с внешней стороны крупное изображение фашистского орла.
А главное, чем занималась немецкая власть—отправляла  людей в Германию.  В рабство…


—29—

Немецкие рабы. Первая отправка на работы в Германию была  в сорок втором году—в самом начале. Забрали молодых—самых здоровых и холостых. Поскольку парней подходящего возраста в хуторе не было, то первыми невольниками стали девушки 18-20 лет, незамужние,  бывшие комсомолки. С дедового хутора забрали пять или шесть таких девушек. У нашей соседки бабы Марты забрали дочь Соню.
В моей памяти совершенно не отложилось это, чрезвычайное для хутора, событие. Не было шумных проводов, как в сорок первом, когда провожали на войну мужчин, не слышал я рыданий и громких причитаний матерей.  Произошло всё очень тихо, буднично, будто девушки уезжали на покос. Ещё вчера они были в хуторе, а сегодня их уже нет. Вероятно, так происходит всегда у людей обречённых.  А, может, это такое указание немецких властей, чтобы всё прошло тихо, незаметно, буднично…
Может быть, мне это не запомнилось ещё и потому, что была зима. Той зимой я в основном сидел на печке.
Впрочем, не запомнились не только проводы, но и ни одно шумное хуторское действо во время немецкой оккупации. Не помню чтобы были праздники, свадьбы, рождения детей… Ведь обычно такие события отмечались всем населением хутора—от маленьких детей до стариков. Не было свадьбы у моей тёти Маруси и Николая Нагорного, которые стали жить как муж и жена, после возвращения Николая из окружения. Он просто пришёл жить в дедову хату.   Пришёл так, как будто зашёл в гости и остался переночевать. Вероятно, в то мрачное время, в условиях полной неопределённости судьбы каждого, люди старались вести себя тихо, незаметно. Очевидно, каждый для себя решил: чем тише ведёшь себя, тем целей будешь.
Вторая разнарядка на рабов уже мне запомнилась очень хорошо,  потому что коснулась непосредственно нашей семьи.
Произошло это поздней осенью сорок второго года. Работы на полях и на огороде уже закончились и наступила зимняя передышка. Повестку на отправку в Германию получил мой дед Николай Петрович. Принёс её сам хуторской староста Остап. Очевидно, это он и предложил отправить деда из хутора.
 В этот раз в Германию предстояло отправиться вместе с дедом  ещё двум девушкам, двум подросткам и отцу моего приятеля Сашко, только вернувшегося осенью сорок первого из окружения. Судя по разнарядке, требования немцев к качеству рабочей силы значительно снизились. Теперь брали парней и девушек, даже не достигших шестнадцати лет, а мужчин брали возрастом до шестидесяти.
К тому времени дед остался без бабы Явдохи, умершей ранней весной. В его хате теперь вместе с дедом жили мы с мамой.
На сборы деду отводилось ровно сутки. Мать с вечера начала собирать его в дорогу. Поставила на ночь тесто, а утром, чуть свет затопила печь, испекла хлеба и пирогов с узваром и маком. Потом начала собирать торбу. Положила туда две буханки хлеба, пирогов, две четвертинки сала, несколько головок лука и чеснока… Дед туда же уложил свои принадлежности для бритья: старый, помятый алюминиевый стаканчик, старую, престарую кисточку с деревянной ручкой, такую же старую «опасную» бритву, оселок и кусок толстого и тоже очень старого ремня для наводки лезвия бритвы.
Хотя дед всегда вставал утром очень рано, когда на улице ещё совсем темно, но в этот раз он встал раньше обычного. Бросил корове сена, напоил её тёплой водой, потом отнёс еду поросёнку. Дед прощался с привычным, которым изо дня в день занимался почти всю свою жизнь... Прощался навсегда.   Потом, нехотя, без всякого желания  перекусил, взял торбу, сухо попрощался с нами и ушёл. Пешком. Сбор назначен в соседнем селе Калюженцы, где была сельская управа.
Мы его на улицу не провожали. Мать тихонько поплакала, за компанию поплакал и я. Хотя я и не очень-то понимал, почему нужно по этому поводу плакать. Ведь дед уйдёт и вернётся, как это было уже не раз. Дед иногда отлучался из хутора—то в соседнее село, то в гости в Береживку, где жили родственники. И всегда дед после отлучки возвращался.
Для меня возвращение деда всегда оборачивалось радостью. Уезжая в село, иногда в ближний город Прилуки, он обязательно привозил мне какой-нибудь гостинец. Замусоленный кусочек сахара-рафинада, домашний пряник, пирожок…   Вручал гостинец с одним и тем же предисловием:
—Это тебе от зайца.
Хотя я заранее уже знал ответ, но считал непременным переспросить:
—Как  это от зайца? Разве заяц меня знает?
—Знает, знает… Ты же видел зайца? —спрашивал дед… —Вот он тебя и запомнил. 
Конечно, зайца я видел. Летом дед приносил зайчонка, которого поймал в поле, и он некоторое время жил у нас в хате.
—Ну, вот… —продолжал дед, —Еду я по полю, а он бежит мне навстречу… Большой такой, с длинными ушами.  А в зубах держит сахар.
 Иногда это был не сахар, а пирожок, или домашний пряник-коржик—в зависимости оттого, что дед мне привозил.
—Я ему и говорю: дай кусочек сахару моему внучку, он так давно его не ел…  Заяц кусочек бросил и убежал.  А я подобрал,  и принёс тебе.
Вот и в этот раз дед уезжал, а я был уверен, что он скоро вернётся и, как бывало всегда, принесёт мне что-нибудь вкусное…
Когда я сообщил эту новость маме, она снова заплакала и сказала, что дед уехал очень надолго, может быть, уже никогда и не вернётся. Для меня это было совсем непонятно: «Как это дед может не вернуться?»   
Я, конечно, матери не поверил, и ещё раз подтвердил, что дед скоро вернётся и принесёт мне гостинец…
Самое интересное, что я почти не ошибся.  Действительно, дня через три, дед, как ни в чём не бывало, заявился домой. Был поздний зимний вечер, я уже настроился спать, как вдруг в окошко кто-то постучал. Мать открыла засов на двери.  На пороге стоял дед.  Пришёл он очень уставший.  За день пришлось прошагать почти сорок километров по морозу с ветром, пока добрался из Прилук до хутора.
Радость от появления деда сменилась для меня огорчением: на сей раз он не принёс мне никакого гостинца.
На мой вопрос: —А, где гостинец?  Дед устало ответил:
—Не встретился сегодня мне заяц… Видно очень ему холодно бегать по полю.   Видишь, какой на улице холод?  Он и спрятался глубоко в снегу, чтобы не замёрзнуть.  Так что  гостинец будет только в другой раз.   
Действительно, на улице очень холодно. Я сидел на печке, и мне хорошо слышно, как целый день в трубе волком завывал ветер, а когда открывали дверь, то  из сеней врывались огромные клубы холодного воздуха, мгновенно заполняя   паром всё свободное пространство хаты.
Деда в Нимэтчину не взяли.  Несмотря на все трудности, переживаемые Германией, ей нужны были рабы молодые и не изношенные. Там нужно мало кушать, но много и хорошо работать…
О своих мытарствах дед рассказывал скупо и не очень охотно. Очевидно, очень тяжело переживал, когда получил повестку об отправке в Германию. Как, никак, а ему было около шестидесяти лет.  Но мало-помалу, он разговорился и поведал историю уклонения его от того, чтобы послужить «Великой Германии».
Когда все мобилизованные собрались в здании бывшего сельсовета в Калюженцах, их посадили на несколько саней и, в сопровождении трёх полицаев, повезли на сборный пункт на станцию Прилуки. Там, рядом с вокзалом, где собрали несколько тысяч человек обоего полу, каждый будущий раб предстал перед комиссией. Дошла очередь и до деда… По возрасту он, с некоторыми сомнениями, был немцами одобрен. Несмотря на далеко не лёгкую жизнь, дед всё ещё выглядел молодцом.  Но когда дошла очередь до немецкого врача, тот намётанным глазом окинул голую поджарую фигуру деда,  сразу же обратил внимание на ногу. Одна нога у него изуродована и немного короче другой.
—Это, что? —через переводчика спросил немецкий врач.
—Австрийская пуля «образца 1914 года»,  —скромно сказал дед.
Немец сделал движение рукой, ясно дававшее понять, что таких, как дед, и своих в Германии хоть пруд пруди…
—Возвращайся к своей бабке,  —сказал переводчик.
Дед не заставил себя уговаривать, как и не стал объяснять немцу, что у него уже нет бабки. Он вообще ничего не стал объяснять, а только попросил дать ему справку, что он никакой не дезертир и, только австрийская пуля-«дура» помешала ему «верой и правдой» поработать на немецкую победу.
Справку ему дали и, как показали дальнейшие события, она ему очень пригодилась.
Почти сорок километров от города до хутора по морозу он прошагал за один декабрьский день. Вечером уже был дома.
Вероятно, Германия много потеряла, что не взяла деда,—он был очень хорошим работником. Даже в возрасте «за семьдесят», он работал с утра и до вечера в колхозе. Да ещё и  со своим хозяйством управлялся.
Дед, вернувшись  домой,  рисковал жизнью не меньше, если не больше, чем,  если бы его отправили в Германию. Хотя…  Это как кому на роду написано… В Германии он мог многократно погибнуть и не обязательно от тяжёлого труда. Он мог погибнуть от американской или английской бомбы, от советского снаряда…  Да, мало ли от чего может погибнуть маленький человек во время всеобщей войны, когда идёт постоянная охота одних людей на других.
Но на этом мобилизация братьев-славян на работы в Германию не закончились. Последняя была летом сорок третьего, когда до освобождения из под немцев оставалось может месяц, а может быть, и того меньше.
В этот раз не было никакой разнарядки, не разносилось никаких повесток, и не проводилось медицинской комиссии. Брали без всяких формальностей:  только мужского полу, начиная от шестнадцати лет и до возраста… —кто не успел спрятаться. Возраст не спрашивали вообще, как и не заглядывали в зубы, и не измеряли кривизну ног…
Был один из воскресных дней конца лета. День выдался на редкость не характерным для той поры. Обычно в наших краях, когда лето уже шло к концу, но ещё не наступила осень, всегда сухо, солнечно и очень тепло. Но тот день был хотя и тёплым, но пасмурным, хмурым—как перед затяжным дождём. Вероятно, день, как нельзя лучше соответствовал событиям, которые свалились на хутор ни весть откуда…
В тот день на полях никто не работал. Скорее всего, это был какой-то Православный праздник. Может быть, Третий или Хлебный Спас, который приходится на 29 августа.
После обеда сонное состояние хуторской жизни неожиданно нарушил   рёв немецких машин. Со стороны шляха, на огромной скорости  влетели два огромных, трёхосных грузовика, крытых сверху брезентом. Проскочив по единственной хуторской улице до развилки, грузовики резко затормозили и  из под брезента на землю начали спрыгивать немецкие солдаты  в железных касках и с автоматами. 
Рассыпавшись по хутору,  они начали проверять все дворы, с первого и до последнего. Проверяли хаты, сараи, сады, огороды… Попадавшихся на глаза лиц мужского полу, хватали за шиворот, и без вопросов и объяснений, заталкивали в кузов. Тех кто пытался упираться или что-то спрашивать, ни слова не понимающих по-украински немцев, получали кулаком по шее или пинком под зад. Оружием немцы не пользовались, очевидно, им нужны были мужчины здоровые, а не покалеченные. Спрятаться удалось лишь единицам. Слишком всё было сделано неожиданно, быстро и профессионально. Очевидно,  немцам такой работой приходилось заниматься не впервые…
Да и, куда было прятаться? Пытавшихся укрыться на огородах  в зарослях кукурузы, больше там ничего высокорослого не оставалось, отлавливали без особых хлопот.  Не прошло и получаса, как грузовики с отловленным живым товаром, показали пыльный хвост на шляху.
С хутора увезли человек  шесть или семь…   В основном это были подросшие за войну парубки, но среди них три человека бывших окруженцев, которым удалось просидеть в хуторе всю оккупацию. Но вот, в последние дни… не повезло. 
А может, наоборот, повезло? Как показала жизнь, в первые же дни после освобождения области от немецкой оккупации, все «подходящие» мужчины призваны на войну. И, многие из них, в первом же бою, или погибли, или были покалечены. Так, что вопрос «повезло-не повезло», это не к нам—к Судьбе.
За немецкими машинами, увозившими последних мужчин, никто не бежал, не рыдал, не умолял… За время войны люди привыкли ничему не удивляться, не выставлять на показ свои чувства. Все давно поняли, что мочиться против  ветра себе дороже.  А так, может ещё и обойдётся.
Мой дед никуда не  прятался, не убегал.  Когда во двор ворвались двое немцев, он встретил их с таким видом, как будто давно ожидал, когда же ему покажут Германию.  Но, когда один из немцев схватил его за шиворот, чтобы вести к грузовику, он сунул ему под нос ту самую справку,  которую мой мудрый дед выпросил у немцев тогда, в сорок втором.  Слава Богу, что написана она была на немецком.  Кроме деда, ещё нескольким мужчинам всё же удалось спрятаться от облавы. Среди спрятавшихся и дедов зять Николай Нагорный.
Хата его родителей стояла ближе к концу хутора, над самым яром. Огород спускался по склону яра до самого низа, а противоположный склон был в густых зарослях орешника-лещины и молодых дубов, посаженных незадолго до войны. Николай, заслышав шум машин в начале хутора, не стал искушать судьбу, а, на всякий случай сиганул в яр, а потом в заросли орешника.
После окончания войны все угнанные из нашего хутора в рабство вернулись домой живыми. Ни один из них не погиб, не затерялся на военных дорогах.  Но судьба у каждого сложилась по-разному.  Впрочем, рассказ об этом ещё впереди…


Рецензии