Нарциссы для поэта. Ольга Ланская

Вскоре после Русского Рождества накануне старого Нового года внезапные, после затяжных оттепельных месяцев, ударили крещенские холода.
 
Мы вошли в не отапливаемый, похожий на рефрижератор для перевозки мороженой рыбы троллейбус и сели к окну. Сквозь снежные лапы пальм, в проталинках на замороженных стеклах, оставленных чьими-то пальцами, или дыханием, был виден плохо освещенный Невский.

Тусклые шары фонарей, скудная, приглушенная реклама…

В черном небе проплыла мимо синяя виньетка Гостиного Двора, мелькнул едва угадывающийся силуэт башни бывшей Думы. И опять – полумрак, словно город снова стал прифронтовым, словно замер он на полувздохе морозного, обжигающего легкие, глотка русской зимы.

Изумило: в полутьме, на узорной решетке сквера у Александринки – «Катькин-садика», как называли его старые ленинградцы, – угадывались выставленные на продажу картины, авторы которых, надеясь на чудо, терпеливо выстаивали часами в слабо любопытствующем людском крошеве.

До нового века оставалось всего десять лет…

Мы сошли на улице Гоголя, чтобы купить в киоске на углу цветов, хотя и предполагали, что это не по обстоятельствам самонадеянно.

Так и оказалось. Киоск, как и всё вокруг, был безнадежно темен, словно его вообще никогда не открывали.
 
С Невы дул пронизывающий ветер. Было холодно и неуютно.
И все-таки, нам повезло.
 
За углом, на Невском, мы обнаружили старый цветочный магазин. Он оказался на том же самом месте, что и в давние времена, когда всё было другим – более чистым и ясным: позади уже был ХХ съезд, а до 27-го, объявившего у нас очередную революцию, предстояли еще годы и годы…

В магазинчике было светло и даже почти уютно, а кроме осточертевших гвоздик, которые предлагали ленинградцам с осени, продавались бутончики нарциссов – хрупких и таинственных, как опущенные ресницы мелькнувшего в серой толпе прекрасного лица.

Я прикоснулась к бутончику. Формой он напоминал крокусы…

Через месяц-полтора их начнут продавать в крохотных глиняных горшочках по всему Вильнюсу, и это будет начало весны, хотя, вполне возможно, что зима нынче опять минует южную нашу Прибалтику.

Крокусы. А потом – «казюкай». Это по-литовски. Поляки их называют «пальмами», белорусы – «вербами», а по-русски имя забыто.

Я могу только попытаться обрисовать эти казюкай. Представьте себе венок из засушенных колосков, трав, бессмертников, туго сплетенный, но не закрученный в кольцо, а напротив, вытянутый свечой, «пальмой» – так, чтобы можно было поставить его в роскошную глиняную вазу гордой кисточкой колосьев, обвитых узором немеркнущих цветов, вверх, к небу…

Весь город утонет в неповторимом аромате этих святых колдовских цветов и трав, собранных летом и тщательно сохраненных без потери цвета и запаха, до весны.

Древний славянский обычай, забытый, как и многое другое, на Руси…

И во всех домах Вильнюса – старой многоязыкой Вильны – целый год будут светиться неопалимой купиной эти свечи-веночки – символ близкой весны, цветущих яблонь и предстоящих урожаев, знак добра и счастья.

Счастья ли?

Как всё перекрутилось, перемешалось, как болезненно искривлен стал быт наш, в котором уже серым призраком маячит пепелище…

В том, «моем» Вильнюсе, где мирно сосуществовали разные праздники, где дружно отмечали два Рождества – Русское и католическое, и где никто еще не выяснял расовой принадлежности человека, не было проблемы купить цветов.

… Нам подали пять нарциссов с короткими бледными стеблями, холодными и обесцвеченными на месте среза, и я ужаснулась от внезапного подозрения, что эти бутоны никогда не раскроются.
 
Глаза молоденькой продавщицы сузились, взгляд стал странно напряженным, словно она изготовилась к бою, и мы решили поскорее уйти.

Вернувшись на улицу Гоголя, свернули в темную обледенелую трубу Кирпичного переулка.
 
Еще поворот, и – внезапно ярко освещенный стык улицы Герцена с Невским, – свидетельство того, что, по-видимому, атомные электростанции существуют не только для  того, чтобы взрываться.

Нас встретила у двери женщина, приветливая, прохладно улыбчивая и неожиданно с таким сильным знакомым акцентом, что я с большим усилием подавила в себе чуть не вырвавшиеся слова по-литовски.
 
Мне все еще приходилось делать усилие, чтобы говорить с незнакомыми по-русски.

Вот уже более полугода я пытаюсь приучить себя к родному мне языку, хотя и звучит он здесь всюду…

Женщину звали Малина. Да, с ударением на «и». Сегодня она дежурила у Одоевцевой.
Ирине Владимировне шел 90-й год, и она нуждалась в помощи, которую кто-то, по договоренности с кем-то, оказывал ей.

Малина была уже предупреждена, что мы забежим на минутку, чтобы забрать забытую мною в прошлый визит к Одоевцевой записную книжку, да поздравить, по русскому обычаю, со Старым Новым годом.

Хозяйка была на кухне, куда и пригласила нас Малина.

Видно было, что да нашего прихода женщины по-семейному уютно пили здесь чай. В центре стола царствовала крохотная наряженная ёлочка.
Пахло хвоей и тишиной.

Одоевцева приняла нарциссы, перекрестив меня, и негромко задумчиво произнесла:
– Мою маму тоже звали – Ольга.

Сегодня она выглядела гораздо лучше. В ней не было и тени беспомощности, как тогда, в первую нашу встречу, когда она лежала в сумеречной, слабо освещенной косыми лучами закатного солнца спальне, на плоской, сползающей подушке.
Хрупкое изящество, белая, словно светящаяся кожа. И ясные, невероятной синевы, глаза, захлестнутые каким-то потаенным волнением. Что-то сильно беспокоило Ирину Владимировну, что-то тревожило так, что она даже не повернула головы, когда мы вошли, неотрывно напряженно глядя перед собой на что-то, мне невидимое.
 
Провожавшая меня к Одоевцевой суетливая брюнетка Софья, произнесла вкрадчиво-вопросительно:

– К Вам, Ирина Владимировна. К Вам пришли. Вы сможете говорить?

И меня удивил этот вопрос, потому что мы договорились о встрече заранее и определенно, а всего полчаса назад, когда я уточнила по телефону о возможности встречи, Одоевцева сказала мне:
– Я очень жду Вас!

Ирина Владимировна повернула ко мне лицо, и глаза ее вспыхнули такой глубокой синевой, какая бывает, как мне казалось до этого, только у юных и сильных, словно и не 90-й год смотрели эти глаза в мир.

– Проходите, – сказала она спокойно-негромко, и тихая радость смягчила, согнала тревогу с ее лица. – Присаживайтесь поближе. Я сегодня, как видите…

И она смущенно повела узкой изящной рукой в жесте, договаривающем не сказанное и одновременно показавшем, что присесть мне полагалось совсем близко к высокой ее постели, застланной белым…

Я отложила блокнотик на низкий прикроватный столик, тут же забыв о нем, и достала из сумочки магнитофон.

Брюнетка Софья застыла в дверном проеме, темно, немигающее глядя в лицо Ирины Владимировны.

Мы обе молча смотрели на Софью, и она, странно крутнувшись на пороге, перегнулась, словно борясь с невидимой тяжестью, резко развернулась и исчезла.
Наконец никто нам не мешал.

Я повернулась к Ирине Владимировне:
– Ну вот, и встретились. Здравствуйте! И рассказывайте, рассказывайте мне всё. Как Вы жили там, в эмиграции? Как вы там все жили?

Ее лицо было совсем близко, вровень с моим. Я видела, как внимательно и облегченно всматривается она в меня, светлеет…
   
У нее был высокий выпуклый лоб, правильный красивый овал. Она была похожа на мою маму. Этим и еще чем-то особым, глубинным…
 
Мы были одного корня, одной породы, и обе почувствовали это.

Ирина Владимировна успокоилась, взглянула на дверь, потом на свои руки, протянула их мне.

– Посмотрите… Я теперь плохо вижу, но мне кажется… Посмотрите на кольца…

Странные это были кольца. Странные.

Особенно одно, с большим овальным камнем – темным, со странными вкраплинками. Было в нем что-то неподлинное, искусственное.
 
Остальные, помельче, тоже не впечатлили меня, и я, любящая камни и неплохо знающая их, смутилась, не зная, что сказать.

– Кольца… – тихо повторила Ирина Владимировна. – Как они Вам?
– Красивые, – произнесла я смущенно, совершенно не понимая, о чем меня спрашивают, потому что украшения – дело вкуса хозяйки, и судить да рядить о них не принято.

– Красивые, – как эхо, без выражения повторила она, и тонкие пальцы ее изящных рук мягко прикоснулись к одному колечку, другому, запнулись на большом камне странного, как показалось мне, кольца, вернулись к началу.

Тогда я и не поняла, что она пытается разглядеть их пальцами.
Не поняла, что она почти не видит.

Ирина Владимировна тихо сказала:
– Мне кажется, что это не мои кольца…

И я удивилась – что значит, «не мои»?
 
Само предположение, что на пальцах Ирины Одоевцевой могут оказаться не свои кольца, было для меня настолько невероятным, настолько невозможным, что я пропустила его мимо сознания, думая только о том, что утомлять разговорами сегодня ее безбожно, и что встречу нашу лучше бы перенести.

– Мне кажется, что их подменили, – Ирина Владимировна смотрела на меня немигающими спокойными синими глазами.
Ждала.
– Это невозможно! – искренне сказала я. – Невозможно!
– А как они Вам?

И она снова принялась рассматривать странные свои кольца, легонько касаясь их тонкими белыми пальцами.

– Красивые кольца, – недоуменно сказала я, совершенно не проникая в суть этого странного разговора.

– Вы уверены? – спросила Ирина Владимировна, и я кивнула, ни на мгновение не допуская, что кому-то может придти такая дикая блажь в голову – подменять чьи-то кольца, – ведь кольцо вещь настолько личная, интимная, что взять его чужим рукам просто незачем.
 
Долго носимое кольцо – судьба.
Кто решится взять на себя чужую судьбу?
Я засмеялась.

Ирина Владимировна тоже улыбнулась. Кажется, ей полегчало.
Она отвела глаза от колец, которых, видимо, почти не видела, и взгляд ее снова потемнел, стал тревожно сумеречным, как тогда, когда я вошла к ней.
Я посмотрела туда, куда она так напряженно вглядывалась.

Портрет незнакомого мне мужчины висел на стене в изножье ее кровати.
Вот, на что смотрела она так напряженно.

Я тоже стала вглядываться в темный, с едва различимыми в полумраке спальни чертами лица портрет – узкое лицо, черные кудловатые волосы…

– Кто это? – спросила Ирина Владимировна. – Кого это они мне здесь повесили?
– Как  это – кто? – вскричала вдруг с порога совершенно забытая нами брюнетка Софья и метнулась к постели Ирины Одоевцевой. – Это же Ваш муж, Ирина Владимировна, Ваш муж!

Та посмотрела на Софью спокойными строгими глазами:

– Это не он, – произнесла Ирина Владимировна негромко. – Не он. Таких, как этот, он ненавидел.
– Да что Вы говорите! – заметалась брюнетка. – Что Вы говорите? Он же сам был…

И, взглянув на меня, осеклась, словно споткнулась о камень, вздрогнула и выбежала.

…Да, сейчас в этом доме все было по-другому.

Было очень покойно, очень уютно – чаепитие у крохотной елочки, наряженной в ночь на Русское Рождество, сверкающие игрушки на зеленых хвоинках, не снимаемые во всех русских домах, по меньшей мере, до 14 января, чашки, блюдечки, немудреные угощения в маленьких вазочках – нетленные дары волхвов в святую ночь.
И светлое спокойное лицо Ирины Владимировны.
 
Она, поэт Ирина Одоевцева, поэт, которого мы не знали долгие разорванные десятилетия их и нашей жизни, была теперь дома.

Теплым золотым нездешним светом плыла сквозь сумеречную громаду Города большая квартира, с новогодней елочкой на столе и необъяснимо покойным тихим чаепитием в центре погруженного во мрак накренившегося, нависшего над Невой, Финским заливом, над краем погибающей России Ленинграда.

2.
Да, теперь она была дома, она вернулась из далекого далека, вернулась, чтобы не умирать на чужбине:

В чужой стране,
В чужой семье,
В чужом автомобиле…
При чем тут я?

Сборник стихов с неоднозначным названием: «Златая цепь», вышедший в Париже – «В чужой стране... »
 
В Париже, но - цепь, хоть и златая.

А  вот первая поэтическая книжка Ирины Одоевцевой вышла в 1922 году – в Петрограде.

И названа была ею: «Двор чудес».

Это о Петрограде так сказано – «Двор чудес», точнее, – о Петербурге. Потому, что Город, переименованный в Петроград так ненадолго – в их бывшей, еще до нашего рождения жизни, – воюющий, бунтующий Петроград так навсегда и остался  для них, уехавших, для них, эмигрантов поневоле, Петербургом.

По старой привычке эмигрантов первой волны – самой страшной из всех страшных потерь России до Второго Крушения в 1989-м, – она и по сию пору называет город этот – Петербург.

– Где? – уточняет. – Здесь, в Петербурге?
– Да-да, – говорим мы ей, – Да, здесь, в Ленинграде.

Для нас он еще Ленинград.
 
Долгий спокойный – изучающий? – взгляд голубых, как осеннее небо, глаз.
Наконец Ирина Владимировна произносит:
– Эмиграция... Я там дала слово... Никогда ни о ком из тех людей не говорить плохо. Это было бы неправильно и несправедливо.
Как мы жили?
Жить было, конечно, ужасно плохо тем, кто не привез с собой ценности… А те, кто привез, у кого что-то было, те забыли поэзию. Все набросились на платья, шляпки, пирожные. И совершенно забыли о стихах.
 
Те, у кого не было денег, работали. Где придется. Многие приехали без денег.
Многие... Безо всего… Им было страшно трудно.
 
Да, в Петербурге все любили поэзию. А тут забыли.

Бальмонт... Он так страдал, что некому было читать. Не для кого. Читал стихи в ночь, звездам…

Жили скверно. Но все-таки, когда приехали, все были рады.
 
Бунин, Леонид Андреев, Гумилёв, Анна ... «Цех поэтов».
Я тоже – член «Цеха поэтов»… Мы так боялись Гумилева, что ходили за ним как собачки. (Смеётся).
Он заставлял меня писать стихи каждый день. Был строг! Да...

– Николай Гумилев? – переспрашиваю почти шепотом.

– Да! – Ирина Владимировна тихо улыбается. – Он говорил, что когда они умрут, – он и она, – он придет за мной. «С книгой белой в узкой руке…». Но это – чистая поэзия. Не больше и не меньше. Чистая поэзия.

Молчим.

Я, ошеломленная самой возможностью прикосновения к эпохе, давно утонувшей, сгинувшей. Она, последний живой её участник – от нахлынувших имен, лиц, событий.
Я боюсь ее потревожить – так хрупка эта нить. Жду. Наконец она произносит:

– Мне жилось легче. Нам помогал отец. У нас был большой дом в Риге, отец был адвокатом и мог присылать денег. Я объездила всю Европу. Жила в Париже, в Берлине…

И вдруг,неожиданно, как признание в очень сокровенном:
- Мне иногда снятся вещие сны... Я первая увидела, как жгут людей.
 
Это был жуткий сон.
Видела сад, и толпы людей, бегущих по дорожкам.
Их гонят, толкают. И я тоже бегу.
Помню женщину с красным крестом, ребенка…
Нас гонят, чтобы сжечь.
А потом я вижу, будто бы я уже не в толпе. А как-то сверху, около светящегося шара. Собственно, не я – душа моя там. И оттуда видно, как по саду бегут и бегут люди, толпы людей.

Их гонят, чтобы уничтожить. Всех!

Это было так страшно, но когда я рассказывала этот сон, все смеялись: «Какие сны!»

Никто не верил, что это – вещее.
Не могли поверить, что такое возможно. А этот…  Как звали того мерзавца, который сжигал людей?
– Гитлер?
– Да, – медленно произносит Ирина Владимировна. – Гитлер. Он был, и он жег людей.
Совпало! А ведь тот сон я видела за четыре года до начала войны…
 
В комнате повисла тяжелая тишина.
 
Господи, думала я, Господи, что же такое делает история с людьми? Зачем эти круги, зачем эти чудовищные возможности повтора! Неужели, чтобы стать совершеннее, человечеству надо кружить всё по тем же спиралям земного ада?

Невежество – рознь – бойня…

Ещё совсем недавно слово «эмиграция» было для многих из нас принадлежностью, Бог знает, какой далёкой эпохи. И вот, снова кто-то вынужден бросать всё – и дом, и родину – от невыносимости, невозможности жить там.

И рвутся все нити – с людьми, с землёй…

Чтобы просто выжить и попытаться, хотя бы детям, дать шанс – жить.
Потому, что просто выживание, как известно, еще не есть жизнь ...
Эмиграция.
Громкая – из Армении.
Тихая – из Прибалтики…

Трагически внезапная, как вспышка молнии, синеглазая эмиграция из раненного взъерошенного, залившего глаза ненавистью, Азербайджана.

Беженцы. В стране, где не объявляли войны.
Беженцы – без надежд и прав.
Шок.

От потерь.
И от знания, что отнюдь не везде и не всегда встретят по завету: «Страннолюбия не эа6ывайте; ибо через него некоторые, не зная, оказали гостеприимство Ангелам».

Но кто помнит ныне евангельские заветы?!

По мере взросления, у многих из нас возникало впечатление, что между всплеском русской гениальности в XIX  веке и все увеличивающейся тусклостью творческого проявления народа нашего в веке ХХ – черный провал, пропасть.

Общая же бесталанность, – во всяком случае, явно сниженный, по сравнению с веком предыдущим, ее порог – воспринимался как нечто роковое, наверняка чем-то предопределенное.
 
Возможно, думали мы, что этнос, так щедро и мощно проявив себя в литературе, музыке, живописи, архитектуре – во всех, практически, искусствах и ремеслах, – на протяжении целого века, истратил столько сил, что для повторного их накопления нужны века, быть может – многие.

В этом – для нас – была обреченность.

Мы вступали в литературу, живопись, музыку так застенчиво, так робко, что первый же шаг выдавал с головой нашу подсознательно несомую безнадежность, этот наш тайный крест: Бог – или природа – отдыхает на детях гениев.

Двадцатый век, дитя гениального века России, думали мы, обречён.
Мы не знали. Мы очень многого не знали, а потому ошибались.
Но интуитивно почувствованное не обмануло: пропасть была. Только повинен в ней был не рок.
Образовалась она из миллионов человеческих жизней, вырванных из судьбы России.

Не все погибли. Но голоса выживших не пробивались к нам сквозь Железный Занавес.
Даже в годы нашей юности – 60-е, светло-бунтарские годы – слово «эмиграция» было сродни предательству. Или почти. Потому, что страшнее предательства не было уже ничего.

Но уже тогда обожгла многих из нас мятущаяся тоска Булгаковского «Бега».

Кто-то мечтал о встрече с инопланетянами. Я же - о встрече с русскими, пережившими ад вынужденной  эмиграции. Мне всегда хотелось перебросить мостик над пропастью.

«…И когда он снял седьмую  печать, сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса...»

Конечно же, эмигрировали не все. А кто-то вернулся. Но простилось ли им там, где вину человека определяли не закон, и не честь, и не Бог?

Пытаясь собрать нити для моста, хоть какие-нибудь сведения о том, что было написано, опубликовано за пределами Отечества тем, закрытым для нас поколением русских писателей, русских мыслителей – с года 1917 по время нынешнее, я по началу предпринимаю щенячьи-беспомощную попытку обратиться к ... литературной «энциклопедии» под названием: «Краткая...»
Увы, это – не тот родник, который утоляет жажду.
 И все-таки, мы узнаем – спустя много лет! – что утратив Родину, они не утратили таланта.

Но и по сию пору имена скольких же из них закрыты для России!

…Перед тем, как уйти, я прошу Малину, как до этого просила Софию Александровну:
– Записывайте все, что вспоминает Ирина Владимировна. Это несложно?
– Да, отвечает Малина, – Мы уже завели магнитофон ...
– Очень прошу Вас! – повторяю я, потому что не могу избавиться ни от ощущения Пропасти, ни от  почти мистического голоса, прорвавшегося ко мне сквозь нее:

– Я помню всё. Я  ни-че-rо и ни-ко-гo не забыла. И я обещала. Им. Всё рассказать. Для России…
И сказала, прощаясь:
– Удержите их на Земле!..


Ольга ЛАНСКАЯ,
Санкт-Петербург


Рецензии