Записки среднего человека

20.03 2016
ЗАПИСКИ СРЕДНЕГО ЧЕЛОВЕКА

Какая странная отрада
Былое попирать ногой!
Какая сладость все, что прежде
Ценил так мало, вспоминать,
Какая боль и грусть в надежде
Еще одну весну узнать!
                Иван Алексеевич Бунин

СОДЕРЖАНИЕ
Ceterum censeo  praefationem  non  esse scribendam…               

                Часть I
Мерзкий мальчишка               
Дом на Средней Первомайской               
О еде, молоке и доме на Переведеновке               
Школьные годы чудесные...               
Открыть книгу               
Урок истории               
Коллекционер истории               
Каникулы               
 
                Часть II

Август 69-го               
Группа под «нехорошим номером»               
Учиться, учиться, чтобы ничему не научиться...               
Залегощь               
Пикник на обочине               
Председатель трезвости               
Военные сборы               
Выпускной бал      

Вместо эпилога               


          CETERUM CENSEO PRAEFATIONEM NON ESSE SCRIBENDAM…

... Нет нужды доказывать, что любой личный дневник или письмо, обладают своеобразным иммунитетом, оберегающим их от постороннего взгляда. Очевидно, что приличный человек  не станет читать письма, адресованные не ему,  подглядывать в чужой дневник... Однако не следует упускать из внимания тот несомненный факт, что  охранительный  иммунитет действителен лишь определенное  время:  десять, пятьдесят, от силы -  сто лет,  а потом письма и любовные записки, дневники и мемуары становятся предметом архивным, предназначенным для чтения и исследования историков, писателей и прочих бездельников, любящих проводить время в архивах.      
Попутно отмечу, что я вхожу в их ряды, будучи изрядным любителем старины и  ценителем общения с людьми, жившими несколькими поколениями  ранее меня. Именно общения, поскольку  надежда, на то, что спустя многие годы или десятилетия  кто-нибудь ознакомится с сокровенными мыслями автора дневника или воспоминаний, почувствует его эмоции, просто вспомнит о его существовании, превращает процесс создания мемуаров в наиболее приятную сферу писательской деятельности. Даже совсем скромный по таланту литератор, ступив на тропу мемуариста, вдруг становится замечательным рассказчиком, изощренным драматургом, черпающим сюжеты из собственного прошлого, когда услужливая память рисует светлые картины минувшего бытия, умело ретушируя места нежелательные, скучные, подчас просто пустые. А как порой хочется что-то доделать, договорить, долюбить, пережить сейчас, взамен того, давнего...  Упущенного. Безвозвратно. Необратимо...

   Ведь только воссоздавая на бумаге прошлое, можно почти реально, физически встретить давно ушедших людей. И вновь они -  бесплотные тени, вызванные из небытия, обретают плоть и страсти, становясь теми людьми, которые когда-то шли рядом, были  веселыми или грустными, добрыми или коварными. И вновь мы любим их или ненавидим,  строка за строкой,  воссоздаем их портреты,  ставшие едва приметными мерцающими звездами в уплывающем космосе памяти. Создаем по образу и подобию, с любовью или ненавистью, воздавая каждому сполна, нескудной рукой – каждому свое. А себе?

   «Не судите, да не судимы будете. Ибо каким судом судите, таким судимы будете; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить».
В самом деле, кто вправе брать роль судьи своих близких, кто первым бросит камень или увенчает лаврами? Непростые эти вопросы заставляют задуматься:  имею ли я вообще право писать о прошлом, о том, что было, или о том, что не свершилось? 

  Я – обычный, средний человек, родившийся в самой середине двадцатого столетия, проживший  жизнь на Средней Первомайской улице, имеющий средний уровень образования и воспитания, не попавший в элиту общества, не наживший состояния, славы, престижных наград.  Господь, скромно отмерив мне долю творческих способностей, к счастью, не поскупился  на здравый ум и трезвый рассудок, позволившие счастливо избежать многих ошибок, которые совершали,  куда  более умные и талантливые люди. В силу жизненных обстоятельств и врожденной лени мне не удалось толком овладеть  ни одним  иностранным языком – ни мертвым, ни современным, что, впрочем, не помещало  побывать  в разных концах планеты, когда такие путешествия еще не стали обыденным делом для русского человека.
   Я не помню  химических или физических формул,  не берусь сказать, чему равна площадь круга,  однако, все эти,  безусловно,  важные и полезные знания,  никогда и не потребовались в реальной  жизни. Гораздо важнее оказалось, что меня довольно сложно обмануть, ввести в заблуждение, я инстинктивно улавливаю фальшь и лукавство. Цепкая память и смекалка, свойственная русским мужикам, не единожды выручали в самых сложных жизненных ситуациях. Мне удалось осуществить многие  юношеские мечты, получить врачебный диплом, овладеть непростой  медицинской специальностью, уже в зрелом возрасте  поменять  успешную медицинскую карьеру на журналистику,  достичь на новом поприще признания коллег, стать главным редактором журнала; написать два десятка книг,  имевших определенный  успех. Я счастлив тем, что общался с людьми, родившимися в девятнадцатом столетие, и увидел собственных внуков. Таким образом, история нескольких поколений стала и моей историей.  Я бродил по улицам старой Москвы, которой уже не существует;  зрелым, сформировавшимся человеком, сделался  невольным  свидетелем гибели великой страны – глобальной катастрофы,  изменившей весь мир.
 
   Ни в коем случае, не чувствуя себя обделенным в жизни, знаю -  всему достигнутому, я  обязан только самому себе, что в случае необходимости  всегда мог постоять за себя и близких; не заработав богатства и высоких званий, взамен  суетной мишуры, обрел душевный покой, ощущение независимости и самодостаточности.  Никогда я ничего не  делал  более того, что должен делать обычный человек: трудился, любил, растил детей, болел, хоронил близких, радовался и страдал. А еще -  не предавал, не воровал, не лицемерил, не летал в заоблачных высотах, но никогда не падал  в грязь, пройдя обычный   жизненный путь любого  среднего человека. Не вижу в этом определение ничего обидного для себя, недаром еще Аристотель утверждал:  «Добродетель есть некая середина между противоположными страстями.  От того и трудно быть достойным человеком, ведь в любом деле трудно держаться середины».  Думаю, именно в силу своей обыкновенности,  мои  мысли и поступки  оказываются созвучны эпохе,  в которой довелось жить.
 
    Давно ушло былое любопытство, заставляющее путешествовать, менять профессии, женщин в надежде испытать остроту новых впечатлений, эмоций, неожиданность любовных  ласк. На смену неуемному желанию удивляться новизне и удивлять мир собственными творениями,  пришло понимание мыслей, чувств, желаний других людей, появилось некое умудрение, не имеющее, впрочем,  ничего общего с талантом или подлинной мудростью. Но, может быть, это ощущение и есть итог жизненного  опыта, подсказывающий, что пришло время собираться в самое дальнее  путешествие? 
 
     Не знаю, удастся ли  довести свои записки до какого-то логического завершения, вырастут они в законченную книгу или останутся  лишь  разрозненными черновыми набросками, обрывками фраз,  аллюзиями когда-то  прочитанных  умных книг.  Но торопиться  нет  причины – впереди меня, как, впрочем,  и нас всех,   ожидает вечность, к тому же, книги  пишут для того, чтобы рассказать, а не для того, чтобы доказать. По-латыни (оказывается,  остатки этого «медицинского» языка застряли в голове еще со студенческой скамьи),  это звучит более внушительно: «Scribitur ad narrandum, non ad probandum».  Поэтому, так важно вспомнить  о многом и многих,  стараясь по мере сил и способностей,  сделать это как можно лучше, хотя:  «о слоге или красоте выражений здесь нечего заботиться; дело в деле и в правде дела, а не в слоге». Заметьте:  это  не я сказал, а сам Николай Васильевич Гоголь, мнению которого очень даже можно доверять...
 
     Думаю, что принадлежу к тем немногим, для кого только прошлое составляет наибольшую сладость земного бытия.  Но, чем глубже я погружаюсь в былые времена, чем больше людей вспоминается, тем сильнее осознается  горькая  правда: как много я не успел сделать добра близким, как часто несправедлив и жесток  бывал к тем, кто любил  меня.  Теперь я хочу попросить прощение у  всех близких мне людей,  и  живых,  и тех, кого уже нет. Прощения за причиненные обиды, за то, что не долюбил, за  грубость,  невнимательность, неосторожные обиды.


  Часть I
   
  МЕРЗКИЙ МАЛЬЧИШКА

  МЕРЗКИЙ МАЛЬЧИШКА

  Многие люди убеждены: доведись им родиться заново, то они непременно избрали бы иной жизненный путь. Другие, вероятно, более успешные, предпочитают пройти уже единожды пройденный. Не знаю, не знаю…
При одной только мысли, что пришлось  бы вновь каждое утро идти  на работу, дежурить по 12 -14 ночей в месяц,  выслушивать начальников, командовать подчиненными, становится дурно. Ни в коем случае не хочется  повторить былые ошибки, но и открещиваться теперь  от них, по крайней мере, наивно и глупо.  Жизнь прожита именно таким образом, но  вряд ли  необходимо  повторять подобный эксперимент еще раз.

   Мне не на кого, да и не на что жаловаться - судьба с завидной настойчивостью дарила  шансы на блестящую карьеру, богатство, благосостояние, но каждый раз с каким-то непонятным пренебрежением я легко отказывался от подобных дорогих подарков, предпочитая оставаться довольно бедным, но независимым человеком.

Конечно, родись я где-нибудь в Бургундии, Лапландии или в Рио,  мозги у меня были бы повернуты иначе и совсем другими глазами смотрел бы я на этот мир...  Однако появился на свет я в Первопрестольной в солнечный воскресный день,  в роддоме на Матросской Тишине.  Говорят, в тот год выдалась чудная, теплая весна и накануне родов – в Благовещенье – мама долго гуляла в Сокольниках.
Я был поздним ребенком: к моменту моего рождения отцу шел сорок четвертый год, маме было сорок один. Разница в возрасте с моей старшей сестрой Ингой составляла ни много ни мало – девятнадцать лет;  сестра  уже училась на втором курсе медицинского института.

  В планы родителей рождение столь позднего чада, очевидно, никак не входило, но в те времена аборты в СССР были запрещены, и любые попытки женщин избавиться от нежелательной беременности влекли за собой уголовную ответственность. Таким образом,  Иосиф Виссарионович Сталин, в правление которого подобные «чадолюбивые» законы были в большом ходу, несет определенную долю ответственности за мое появление на этот свет…

  Мама, вначале пытавшаяся безуспешно избавится от беременности более-менее легальными способами: поездками на трясущемся трамвае, приемом гомеопатических таблеток (не от этого ли моя непримиримая ненависть к последователям Ганемана?), наконец, смирилась с неизбежностью.  Отец же, судя по словам родственников, был невероятно счастлив поздним подарком судьбы, и с нетерпением ожидал появления сына, имя которому было выбрано заранее в честь его брата – Александра Сергеевича Крылова.

  Родился я восьмого апреля 1951 года.  В Большом театре вечером  давали «Жизнь за царя». Правда, тогда эпохальное творение Михаила Ивановича Глинки именовалось более прозаично -  «Иван Сусанин», но от переименования звуки торжественного полонеза звучали ничуть не менее величаво.  Оперу транслировали по  радио, и, весьма вероятно,  патриотическая мелодия «Славься, славься, ты Русь моя, славься, ты русская наша земля», долетев по волнам эфира до палаты новорожденных,  навсегда вселила в  меня дух самого  отчаянного монархизма…

На следующий день после родов  мама писала в записке моей бабке Александре Николаевне Крыловой: «Дорогая баба Саша! Итак, поздравляю вас с прекрасным внуком, с продолжением рода Крыловых. Похож он на Колю: такой же черный и волосатый. Сестра его хвалит, говорит, что очень спокойный. Роды прошли очень хорошо и быстро. Потом акушерка ставила меня в пример другим женщинам, говоря: «Смотрите, женщина не кричала, не шумела, а уже родила». А они, бедняги, пришли раньше меня, а родили,  чуть ли не на сутки позже. Думаю, если все будет нормально, то числа 15 – 16 выпишут».

Родственники бурно отметили пополнение семейства.  Тетка  Валентина Екарешева  в письме порадовала маму подробностями вечеринки: «День рождения Сашеньки мы отпраздновали лихо: Коля приехал ко мне. Мы выпили первый бокал за Сашульку, второй за Надю-маму и третий за Колю-папу. Я и Дора ( Дора Сергеевна Новгородцева – подруга В.Е. Екарешевой)  опьянели, но у меня все прошло благополучно, а Дору рвало всю ночь, и на другой день она даже не пошла на работу. Ну, мужчины ничего, только второй  полумужчина – Юрий Васильевич (Юрий Васильевич Екарешев (1932 –1991), сын В.Е. Екарешевой.)  отчудил. Он выпил белого и портвейна (ерша) и до 12 часов у него все было хорошо, а когда утром я встала, то обнаружила около дивана кучу и лужу – он, оказывается, решил, что ночевал в уборной! И вот в 7 часов утра поднялся хохот, даже умирающая Дора хохотала. А Юрка сказал, что будет всю жизнь помнить день рождения Сашки. Когда выйдешь, то мы тебе расскажем такие детали, от которых можно смеяться до мокрых трико…»

Можно представить, что творилось в тесной теткиной квартире в Большом Гнездниковском переулке воскресным  вечером 8 апреля 1951 года …

                ***

Нередко приходилось слышать от самых разных людей горькие жалобы на обиды, неудачи, отсутствие денег, жилья; сетования, почему, мол, я – такой талантливый и красивый, а родился в этой несчастной стране, где не могут в должной мере оценить мои великие достоинства. На это есть разные ответы... Лично про  себя полагаю, что, если Богу было угодно, чтобы я появился на свет в роддоме на Матросской Тишине, значит,  к тому имелась какая-то веская причина. Боюсь, мне так и не удалось угадать ее,  исполнить предназначаемое. 

 Иван Алексеевич Бунин был не  прав, утверждая, что «у нас нет чувства своего начала и конца». Правда, потом нобелевский лауреат поправился и уточнил, что «люди совсем не одинаково чувствительны к смерти. Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)…»  Думаю, любому ребенку знаком таинственный трепет от близости смерти, когда кто-то умирает рядом или он слышит о чьей-то смерти. Не от этой ли таинственной жути происходит детская жестокость, когда милый карапуз с остервенением отрывает крылья бабочке или мучает кошку?

  Очень легко могу представить, как появился на свет, маленьким красным комком оказавшись в руках акушерки, которая, шлепнув крепкой ладонью пониже  спины, заставила меня дышать. И совсем несложно предугадать – ведь начало непременно знаменует собой и приближение конца: последние мгновения этой жизни, когда потухают глаза, замирает сердце, холодеют ноги. В один из самых счастливых дней своей жизни я записал в дневнике: «Грустно, но знаю, что с двенадцатым ударом часов, из старинной ореховой шкатулки выскочит злой тролль и все рассыплется». К чему обольщаться: он обязательно выскочит...

                ***

   Помню себя едва ли не с младенчества. Представляется  полутемная комната, с огромным письменным столом, шкафом, этажеркой с книгами. Я держался за спинку кроватки и сильно раскачивался, а потом почему-то оказался на полу и завыл благим матом.  С этого эпизода, пожалуй, и начинается память, осознание себя, своей личности. Потом  родители, не отрицая самого факта моего падения из колыбели, старались убедить, что этот эпизод я воссоздал по их рассказам. Спорить нет смысла: во-первых, родителей давно уж нет в живых, а, во-вторых,  убежден, что большинство детских воспоминаний – не что иное, как память  взрослого человека о воспоминаниях его же, но в более раннем возрасте. Так складывается пирамидка мнемонических фантазий, за которыми подчас теряется сама суть происшедшего. Думаю, сходный процесс происходит и в истории человечества, когда летописцы, старательно переписывая друг за другом хроники, создают чудовищно неправдоподобную сказку, выдаваемую за подлинную историю.

Но один  факт бесспорен: очень скоро я уже знал, что существо обнимающее, ласкающее меня – это  моя самая красивая и дорогая на свете мама, что человек с сильными руками и колючей щекой – отец, убаюкивающий  колыбельной про «серого котика».  Потом в мое сознание вошли две бабушки, дед, старшая сестра,  ее жених Леня...

Постепенно события выстраиваются в вереницу картин и зарисовок. Причем, по яркости и сочности те давние детские впечатления, что, увы,  все реже просыпаются  в моей закосневшей  памяти,  все равно остаются намного  рельефнее эмоций, испытанных во взрослой жизни. В науке такое состояние, кажется, называется эйдетизмом.

   Удивительно, как раньше не обратил внимания  на замечательные по сходности  переживаний  слова Бунина о его детстве: «Дальнейшие дни и годы моей жизни образуют, при  всей их разности, нечто все-таки однородное, более простое, обыденное, более близкое мне теперешнему, нежели переменчивость, давность, легендарность детства, юности, первой молодости. Присказка всегда поэтичнее сказки».

                ***
  Вот всплывает целая череда событий, едва связанных между собой. Мне четыре года, я одет в светлые коротенькие штанишки с бретельками крест-накрест, матросскую рубашку, на голове – соломенная кепка с большим картонным козырьком. Вся наша семья живет в доме отдыха где-то под Истрой. Помню высоко зависший над речушкой мосток из трех бревен с перилами из сучковатых жердей, перейти который – немалый подвиг.

  Покопавшись,  извлекаю из глубин  памяти  образы совсем чужих, малознакомых людей, о которых сейчас, вероятно, не помнят  даже  их родные. Вот  круглое   и  сизое после бритья  армянское лицо нашего соседа по санаторию.  Звали его Гурген, он работал директором магазина «Ткани»,  что находился неподалеку от нашего дома. Главным достоинством Гургена, на мой взгляд, был новенький, лакированный  автомобиль «Москвич»,  позиционировавший своего владельца  на уровне небожителей.

  Хорошо помню, как однажды мы ехали  в Москву из Истры на гургеновой машине. Беременную сестру укачивало и Гургену приходилось  останавливать  машину, чтобы сохранить чистоту и порядок в кабине.   Инга выходила на обочину подышать свежим  воздухом.  Мне было не до нее, я вглядывался в мерцающие шкалы приборов, следил за секундной стрелкой на часах, вмонтированных в приборную доску,  а в окно заглядывал былинный месяц. Лучшего путешествия на машине с тех пор, пожалуй, и не случалось. А было мне тогда от силы года четыре.

Там же, в Истре, я  гуляю с дедом, навстречу идет отец, приехавший из Москвы. Он привез  игрушечный самолетик-планер. Еще один эпизод, крепко запавший в детское сознание: я впервые вхожу в церковь. Свечи, лампады, лики святых на иконах,  густой, незнакомый запах ладана – увиденное  пугало  и завораживало.

Потом был трагикомический эпизод. Мы с отцом спускаемся по лестнице в вестибюль. Неожиданно я вырываюсь и бегу за человеком, открывавшим тяжелую парадную дверь. Мощная пружина захлопывает дверь, капканом прищемившую   голову глупого птенца.

          На руках отец отнес меня в наш номер. Прибежавшая перепуганная докторица   едва не потеряла сознание от мысли, что я помру у нее на дежурстве.  К счастью, не все врачебные предсказания сбываются с фатальностью железнодорожного расписания. Холодная тряпка на голове, синяк на лбу – и я вновь гуляю по окрестностям, уже не выпуская отцовской руки. Даже,  когда отец играет в городки, я теперь ни на шаг не отхожу от него. Он расставляет городошные фигуры, я старательно помогаю, потом, из озорства, сбиваю «бабушку в окошке» ногой.  Мужики-городошники  злятся, отец, улыбаясь, грозит пальцем, и мы с ним идем  гулять по лесу. Счастливые картинки из дальнего, навсегда ушедшего мира…


 
                ***
 
  Теперь-то  я хорошо понимаю мужиков, которых бесил мальчишка, сбивавший городки.  Дело в том, что я сам не люблю  чужих детей, меня не приводят  в умиление достижения юных вундеркиндов,  раздражают щенячий  писк, младенческие  сопли,  шумная детская  возня.  Мне скучно заниматься с  подрастающими  поколениями, я не умею  развлекать и отвечать на ребячьи  вопросы, хотя,  отсутствие педагогических талантов,  не помешало  искренне желать отцовства и любить собственных детей.

Я рос  мерзким,  надоедливым и утомительным ребенком,  допекавшим родных  расспросами о вещах, о которых взрослые люди, понятное дело, не имели ни малейшего желания рассуждать с мальчишкой.  До школы я  почти  не  общался  со сверстниками, к которым испытывал скорее настороженное  любопытство, чем желание играть с ними.  Мне было вполне комфортно в кругу взрослых людей   и никаких друзей-сверстников не требовалось.   

  В школе  я держался довольно  одиноко, что воспринималось одноклассниками как признак барской гордыни, усмирять которую они пытались, прибегая к изощренным и жестоким приемам. Частенько я бывал бит, но, несмотря на тогдашнюю хилость и неумение драться, обезумев от гнева, становился опасным зверьком, способным нанести изрядный ущерб здоровью, куда как более крепкого соперника.

Постепенно, по мере взросления,  врожденный индивидуализм пошел на убыль, более того, дружба становилась очень ответственным делом, ради которого я нередко жертвовал отношениями с женщинами, совершал ошибки в семейной жизни, отказывался от выгодных предложений.  Возможно, фрейдисты усмотрели бы в этом скрытый гомоэротический компонент, которого на самом деле  я напрочь лишен. Но, с возрастом,  былой индивидуализм стал возвращаться  в прежнее русло, правда, уже в  ином, более жестком  виде мизантропического отвращения к окружающим, когда появилось  печальное знание человеческой природы, умение разглядеть  гниль  в изящных формах, определять скверну и ложь в красивых словах.

  Все старательнее я стал  избегать шумных общественных мероприятий, увиливал от участия в собраниях, корпоративных банкетах, празднествах, а после и  вовсе заперся отшельником в лесу на даче. Похоже, так оправдалась примета, согласно которой  к старости все люди впадают в детство. С каждым прожитым  годом,  я все отчетливее превращаюсь в старого угрюмого анахорета, в котором, присмотревшись,   нетрудно приметить черты  того маленького мальчишки, прятавшего любимые игрушки от постороннего взгляда. Однако, до окончательного вступления в эпоху второго «заключительного» детства,  еще надо дожить.

  Много, очень много людей довелось мне встретить, со многими я подружился или был близко знаком. Но постепенно  круг общения сузился до минимума,  и только несколько  человек остаются рядом  с юности до сегодняшнего дня. В трудные моменты они помогали,  уберегали от бед, подчас спасая от смерти. Но я не буду называть их товарищами или друзьями – они  родные, близкие люди, которые останутся со мной  до конца...



 
                ***
  Подобно  многим  поздним  детям, я рос впечатлительным и ранимым  ребенком,   опережая по  духовному и интеллектуальному развитию сверстников. Полагаю, что  изначально во мне все-таки было заложено больше добрых качеств, чем дурных, хотя и гадостей в детской душонке водилось немало.  Я плакал, когда читали незатейливую историю сиротинки Иванушки-пастушка, и  даже причитания глупого,  самонадеянного петуха: «Несет меня лиса в далекие края…»,  вызывали рыдания. Во втором классе, на уроке, когда другие дети по складам еще лепетали, что-то типа «ма-ма мы-ла Ма-шу», я  прочитал «Му-му» и залился слезами, чем поверг учительницу в испуг. Летом на даче несколько дней я ходил совершенно потрясенный и подавленный, обнаружив неподалеку от грядок разоренное гнездо мухоловки с мертвыми птенцами. 

  Это ощущение  жалости к окружающим, сострадания к чужим бедам в дальнейшем причинило много  душевной боли. Пришлось приложить немало усилий, чтобы научиться скрывать внешние проявления слабости. В известной степени закалило медицинское образование – врачебная профессия подразумевает некую прививку жесткости, адаптацию к чужой боли, привычку к смерти и страданиям. Мне не раз довелось видеть, как человек появляется на свет, но гораздо чаще, как он покидает его. До сих пор, не находя в своей душе и капли сентиментальности, я могу неожиданно расчувствоваться от  какого-нибудь слезливого телерепортажа или глупенькой мелодрамы. Кто знает, сколько всего намешано в душе каждого из нас?

  Воспитывали меня в строгих правилах,  не позволяя баловаться и скакать, сломя голову. Руки, засунутые  в карманы, художественный свист, кепка, сдвинутая на  глаза,  прочие приметы уличной вольницы -  неизменно осуждались, и, хотя физические меры  наказания  не практиковались,  призрак ремня порой возникал  в дисциплинарных угрозах родителей. В гостях   полагалось вести себя тихо-скромно, вставать при  разговоре со взрослыми, быть вежливым и предупредительным.  Не берусь утверждать, что я был пай-мальчик, но умел  прилично держаться за столом,  при  необходимости  ловко брал  вилку в  левую руку, а нож – в  правую;   не болтал ногами  во время еды, четко усвоил, что салфетку следует класть на колени, а  пальцами и яйцами в солонку лазать не рекомендуется.  При встрече со старшими,  всегда первым здоровался, не перебивал взрослых в разговоре и вежливо уступал место в метро.  Примечательно, что  к своим родным дядькам, их женам, тетке Вале, мужу сестры  я всегда обращался только на «вы».

  Из сказанного отнюдь не следует, что родители старались привить  какие-то  особо изысканные манеры, чувство превосходства над сверстниками. Совсем напротив,  любые  проявления  снобизма, тщеславия, хвастовства,  исключительности  были в нашей семье под строжайшим запретом.  Отец неизменно исповедовал  либерально-интеллигентское равенство в общение с представителями «низших сословий» -   дворниками, слесарями, сторожами, что,  на мой теперешний взгляд, служило  вполне  ущербной чертой, которую, к величайшему сожалению,  так до конца и не удалось изжить в самом себе. Мама, напротив,  всегда оставалась любезно-сдержанной  в общение со всеми  окружающими, в чем, несомненно,  сказывалась порода,  позволяющая без всякого усилия, соблюдать необходимую дистанцию с людьми самого разного социального статуса. 

  Наверное, в  педагогических приемах моих далеко уже не молодых  родителей,  еще слышались  отголоски классического воспитания, принятого в среде русской дореволюционной интеллигенции.  Сегодня модель  домашнего воспитания  шестидесятилетней давности кажется  смешной и безнадежно устаревшей -   общество преобразилось,  сеять разумное, вечное, доброе стало пустым и ненужным  делом. Компьютер полностью  затмил авторитет  родителей, а правила этикета  напрочь забыты, ведь  в кафе-закусочной  не принято держать вилку в левой руке… 
                ***
   Многие особенности моего  характера  оказались следствием проблем со здоровьем. Я рос хилым ребенком,  часто и подолгу болел, неделями не вставая с постели. Ртутный столбик градусника рывками поднимался выше красной черточки, болела голова, становилось больно смотреть на лампочку под абажуром.  Трещины на потолке, узоры на обоях неожиданно начинали пульсировать, они  приближались, превращаясь в фантастическую мозаику, жутких  пауков, в какие-то страшные оскаленные звериные морды.  Я в страхе забивался под подушку, плакал, звал маму. Мне клали лед на голову, давали пить капли с запахом аниса, вызывали врача.

  Отец, как номенклатурный  министерский чиновник, пользовался услугами  ведомственной поликлиники и больницы. Эта привилегия  распространялась и на  членов семьи – маму и меня.  Детская поликлиника располагалась на набережной Москвы-реки, на первом этаже огромного сталинского дома.  В отличие от тесной, переполненной пациентами,  районной  амбулатории, здесь царил покой, тишина, элегантный сумрак. В  толсто-стеклянном  аквариуме, стоявшем в просторном коридоре,  среди изумрудных водорослей чинно плавали  пучеглазые вуалехвосты, в клетке сновали  юркие волнистые попугайчики. Перед кабинетами врачей никогда не  бывало очередей, а персонал был вежлив и  предупредителен.
 
  Бывать в ведомственной поликлинике стало  одним из моих излюбленных  развлечений, но однажды я захворал особенно сильно, кажется, это была дизентерия,  и меня отвезли на «скорой помощи» в Русаковскую больницу.  Хорошо помню, как  маленький, больной и несчастный  сидел  на железной кроватке  в многонаселенной  детской палате. У меня несколько игрушек, но я не играю, а крепко держу их в руках, не давая другим детям, потому, что упрямо верю: сейчас за мной придет мама и заберет домой. Врачи не упустили случая упрекнуть родителей за то, что они растят из сына жуткого индивидуалиста, которому будет сложно в жизни.

  Из больницы меня забирали  дед с бабушкой Анной Николаевной. Они привезли взамен игрушек, оставленных в больнице, маленькую тележку, в которой от колесиков шла хитроумная передача к столбикам, крутящимся в кузове тележки.  Стояла теплая погода, я вез тележку на веревке,  мы шли к Электрозаводскому мосту на остановку троллейбуса, и было мне тогда около четырех или пяти  лет.

  Где-то во втором  классе, доктора, со свойственной педиатрам склонностью  к преувеличению, диагностировали у меня  ревматический порок сердца. С тех пор каждую весну и осень  приходилось проходить болезненный, но  малоэффективный курс уколов бициллина.  Потом эскулапы решили удалить небные миндалины, для чего пришлось  укладываться в детский стационар, но неважная свертываемость крови, долго не позволяла провести операцию, и только, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я попал в операционную.
 
  Болезни приучили к выдержке и терпению, умению скрывать боль за вежливой улыбкой, стараться не жаловаться и не стенать. Совсем маленьким ребенком, я уже не боялся темноты, боли, привидений и прочей чепухи, которой обычно пугаются дети. Я спокойно заходил в кабинет к зубному врачу, без слез  позволял делать уколы, терпел неприятные процедуры,  зато очень не любил визитов в парикмахерскую. 
                ***
  Парикмахерская, в которую  меня водила  мама, сохранилась на Первомайской улице до нынешнего времени.  Правда, теперь  к салону модельной стрижки  почему-то  присоседился   магазин интимных товаров «Дон Жуан».   

В парикмахерских  было два зала – дамский и мужской. Дети обслуживались своеобразно своему полу, поэтому мы садились  перед занавеской, скрывавшую  интерьеры  мужского зала.  Большая пальма в деревянной кадушке,  столик с зачитанными журналами  «Крокодил» и «Работница»,  невнятно  бормочущий  радиотранслятор,  были призваны скрашивать   ожидание.

    В зале  трудились  два или три потомка севильского цирюльника в несвежих белых халатах, надетых поверх обычной одежды.  Вдоль стен стояли столы, на которых, в творческом беспорядке теснились разнокалиберные алюминиевые  расчески,   опасные бритвы, щипцы для завивки волос, в никелированных стаканах  торчали  длинные ножницы,  в баночках щетинились помазки;  от стеклянных флаконов  с одеколоном тянулись  резиновые трубки с грушами-пульверизаторами,  укутанные  нитяными сеточками.  На стенах заведения висели  большие зеркала, в которых  клиент мог наблюдать процесс своего преображения.  Зеркальная поверхность  была густо усыпана  пятнами, черными точками  и  обладала свойством,   искажать  реальность подобно  аксессуарам  аттракционной комнаты смеха.

  Маленьких детей усаживали  на широкую доску, укрепленную на  подлокотниках кресла. Это делалось для того, чтобы  мастеру не приходилось сгибаться в три погибели над юным клиентом.  Чтобы не засыпать одежду волосами,  ребенка  укрывали большой белой простыней,  а вокруг шеи туго обвязывали  вафельным полотенцем, которое страшно давило, вызывая спазмы и мешая дышать. 

  Модельных стрижек тогда не существовало даже для взрослых мужчин, что уж тут говорить о детях...  Наиболее радикальной прической для представителей сильного пола любого возраста и социального положения  считалась стрижка «под ноль»,  то есть, наголо. Но к середине пятидесятых годов такой парикмахерский экстремизм уже был не в ходу,   в моду вошли более умеренные  прически под названиями «бокс», «полубокс» и   «полька».  Суть их  сводилась к тому, что по бокам и сзади волосы состригались по максимуму, а на лбу оставлялась челка.  «Бокс» отличается от «полубокса» более короткими волосами,  зато   при «польке»  челка нередко закрывала один глаз,  свешиваясь до   кончика носа.

  Стрижку  мастера предпочитали  проводить с помощью  ручной машинки,  напоминавшей  блестящие клещи. Клещи  страшно клацали над ухом,  пребольно выдергивая  волосы. Потом в дело шли ножницы, а завершалась процедура   подравниванием  опасной бритвой «скобочки» на затылке. В заключение  творческого процесса,  парикмахер отходил от кресла, задумчиво смотрел на плоды своего художества и вопрошал: «Вас освежить?». При согласии клиента,  он жал грушу пульверизатора, пока из сопла флакона на голову не начинала брызгать  мелкая, холодящая кожу,  одеколонная  изморозь.   Ассортимент  парикмахерских обычно  регламентировался  двумя марками  одеколона -  «Шипр» и «Тройной».

               ***
       Не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов об этих достопримечательностях советского быта.  Крепкий аромат тогдашнего «Шипра» или «Тройного», выпускавшихся на фабрике «Новая заря»,  вполне мог отправить на тот свет десяток французских парфюмеров.  Забавно, что  согласно преданиям, советский  «Шипр» был прямым потомком  французского одеколона, сочетавшего  запахи  сандалового дерева, бергамота, сандала и прочих представителей флоры  экзотического острова Кипр. Не меньшей популярностью   пользовался одеколон «Тройной», якобы, созданный по приказу Наполеона для  Великой армии, отправлявшейся в поход на Москву. Император  потребовал  разработать  дезинфицирующее средство с  гигиеническим и освежающим эффектом.  Наполеон  из России бежал, а вот одеколон, похоже,  остался здесь  навсегда. 

      Немало способствовала  всенародной любви к изыскам парижских  парфюмеров высокая концентрация спирта, составлявшего до   семидесяти процентов  состава «Тройного»,  что обеспечивало ему не  только славу изысканного парфюма,  но и определило  почетное  место в рейтинге  наших национальных  горячительных напитков. Посетители парикмахерской с удовольствием вдыхали знакомый запах, вспоминали былые застолья с флаконом-другим  «Тройного». Прямо скажу, употребляя впоследствии этот напиток в армии, я каждый раз с благодарностью поминал французского императора.

  Мама не любила резкие ароматы и не позволяла  брызгать мою голову дешевым солдатским одеколоном.  Мастер аккуратно, чтобы на пол не сыпались волосы, снимал простыню, обтирал сухим полотенцем лицо и шею и поворачивал к зеркалу.  Несмотря на все ухищрения цирюльника, а, может, именно вследствие этой причины,  выходя из парикмахерской, я нравился себя гораздо меньше, чем до ее посещения.  Чтобы как-то отвлечь от неприятных переживаний, мама покупала мороженное «эскимо» и мы шли домой, где меня наряжали, чтобы ехать в гости.

 
                ***
     В детстве мама старалась принарядить меня, так что в этом отношение  я выгодно выделялся среди прочей малолетней  шпаны, обитавшей в нашем дворе. Помню любимый матросский костюмчик – короткие штанишки и  полосатый отложной  воротник- гюйс.  Белая рубашка, отглаженные брючки, аккуратная  пробор  на голове – мы собирались в гости.   Однако мне строго запрещалось хвастаться  любой обновой перед ребятами. Помню крепкую взбучку, полученную от отца,  за похвальбу новой школьной формой перед одноклассниками.  «Может быть, у них не хватает денег не только на форму, но  даже на еду», - сказал отец.

  Сам  он   не слишком заботился  о своем туалете, приводя  в  полное отчаяние мать и сестру, безуспешно старавшихся придать ему более представительный  вид.  Раз в пять-шесть лет отцу покупали новый костюм,  который  очень скоро  утрачивала строгость силуэта:  брюки мешком висели на помочах, пиджак пестрел  чернильными пятнами,  галстук был повязан на манер морского  узла. Зато дед Евгений Петрович всегда выглядел очень подтянутым и тщательно одетым. 

Мне тоже  нравилось  хорошо одеваться, носить  добротную обувь, шляпы с широкими полями,  ходить с зонтом-тростью.  В гардеробе  висело  несколько костюмов, смокинг,   множество   рубашек, галстуков, джемперов.   С годами выработался определенный стиль одежды, определенный  тремя простыми требованиями:  обувь и платье   должны быть добротными, удобными  и внешне неброскими.   При этом я следовал известному буржуазному  правилу, согласно которому,  роскошь покупать  дешевую  одежду, могут позволить только очень богатые люди…   

  Я люблю  классические костюмы «тройки», галстуки-бабочки,  но  в  повседневной жизни  предпочитаю  стиль одежды, получивший название  «милитари».  Вероятно, в этом скрыт некий  фрейдистский шифр,  когда форма скрывает внутреннюю неуверенность человека в себе.  Признаюсь, я мало задумывался над этой проблемой, но  в студенческие годы с удовольствием ходил в стройотрядовской  гимнастерке,  будучи в солидном возрасте щеголял в летной аэрофлотовской форме  с  гербовыми генеральскими  пуговицами и дубовыми ветками на лакированном  козырьке фуражки с высокой тульей. Но до генеральского кителя,   доставшегося  уже на пятом десятке лет,  надо было сносить много другой одежды.

  Первый дешевенький костюм немецкого производства  родители купили мне  незадолго до окончания школы, в канун выпускного бала. До этого события я вполне обходился серой школьной формой, в старших классах  вместо  куртки носил серый джемпер или толстый  коричневый свитер с высоким, в «два наката»,  хемингуэйевским  воротником. Этот свитер исправно  прослужил  лет пятнадцать,  согревая в походах  и дальних поездках.
 
  Когда я  учился  в пятом или шестом  классе, в продаже появились   недорогие брюки-«техасы».  От обычных мальчишеских  брюк их отличала прошитая  стежка и заклепки на карманах. Они были очень неказисто пошиты, быстро рвались и  линяли, однако невысокая цена  вполне компенсировала прочие недостатки.    Но на горизонте уже маячила джинсовая эпоха.  Первые джинсы в  Москве, насколько  помню, появились в середине  60-х годов. Конечно, поначалу  красовались  в них исключительно   дети богатых родителей  и спекулянты. Особым шиком считались вытертые штаны, которые сидели как вторая кожа.  Влезть в них и застегнуть молнию,  можно было только в горизонтальном положении. Ко времени, когда я поступил в институт,   джинсы  стали  уже более распространенным элементом молодежной моды.  Именно такой подарок я получил  после успешной сдачи вступительных экзаменов. В полиэтиленовом пакете  лежали сложенные синенькие джинсы  «Супер Райфл». Недели две ходил я почти не вылезал из  них.

  С начала 1970-х  начался настоящий джинсовый ажиотаж. Все хотели  обзавестись джинсами,  которые продавались  в  магазинах «Березка», торговавших на чеки–ассигнации, эквивалентные  долларам.  У спекулянтов возле любого комиссионного, опасливо оглядываясь,  приобретали  те же  «Lee», «Levi,s», «Wrangler» и «Montana» за  200 — 250 рублей. Это была высокая цена, почти равная месячному окладу отца, а моя стипендия тогда составляла  всего 28 рублей. При покупке  нередко случались обидные казусы, когда незадачливый покупатель  попадался  на крючок мошенникам,  которые распарывали джинсы пополам, упаковывали их и продавали простоватым клиентам. 

  Иногда случались казусы иного рода. Так, однажды, уже будучи клиническим ординатором,   я имел неосторожность попасть  на глаза главному врачу Боткинской больницы некоему М. Ботвинову  во время его обхода отделения урологии. Дело было летом и на мне под обычным медицинским халатом были  джинсы и рубашка.

  - Почему ваш ординатор одет черт  знает во что?   -  грозно вопросил  Ботвинов у глуповатого заведующего  отделением  урологии.  Тот, едва не  теряя сознания от страха, промычал, что я, мол, не его ординатор, а – врач-анестезиолог.  Ботвинов   удостоил меня своим вниманием:

-  Немедленно пойти переодеться, врачу нельзя показываться пациентам в таком виде!

  Я возразил, что  джинсы ровным счетом не имеют никакого  отношения к качеству проведения наркозов, а, кроме того, стоимость джинсов  вполне сопоставима с ценой костюма. При этом я достаточно скептично  посмотрел на одеяние главного врача. Среди свиты, окружавшей начальника, послышались сдавленные смешки, что привело его в  ярость.

 - Немедленно убирайтесь вон!», -  заорал Ботвинов.

 Ничего не оставалось, как повернуться  и  со спокойной совестью отправиться  восвояси. Примечательно, что джинсовый инцидент не имел ровно никаких последствий.   Конечно,  было бы смешно пытаться  наказать врача только за то, что он пришел в больницу в джинсах,  в которых  все мои сверстники ходили в институты, на работу, на концерты и свидания. В  джинсах справляли свадьбы  и  провожали в последний путь.  Можно с полным правом сказать, что джинсы оказались характерной деталью того времени, своего рода – знаменем молодого поколения  60-70-х годов, которое, впрочем,  носили  все-таки не на флагштоке, а на заднице.

  У  наших подруг подобное отношение было к колготкам.  Столь обыденный ныне  предмет  женского туалета  появился в СССР  тоже  в начале 1970-х годов, вызвав у прекрасной  половины обитателей  шестой части суши настоящий шок.  До этого чаще всего носили капроновые или нитяные чулки на резинках или с бретельками на поясе. А в зимнее время пользовались теплыми рейтузами, заправленными в сапоги. Но, когда в  середине 1960-х девушки  переоделись в мини-юбки,  резиновые застежки на чулках стали смотреться как-то не эстетично...  Первое время  дефицитный товар  просто не  появлялся на прилавках, иначе возбужденная толпа могла разнести в клочья и продавцов, и колготы,  и сам магазин. Колготки  либо привозили из-за границы, либо покупали из-под полы у фарцовщиков.  Потом красочные пакеты с изображением красивых женских  ножек появились в «Березке».

  Получить в подарок  колготки считался не менее значимым,  чем, к примеру, золотое  кольцо с камешком  -   такое колечко можно было купить в любом ювелирном магазине, а  вот чтобы достать колготки,  требовалось приложить немало изобретательности. Первые колготки были чрезвычайно непрочными и, к величайшему горю их обладательниц,  рвались при малейшей  неловкости. В  женском журнале «Работница» публиковались так называемые «Полезные советы» по продлению жизни колготкам, к примеру: «новые колготки нужно на пару часов положить в холодильник» или «колготки будут носиться дольше, если их предварительно постирать в мыльной пене».

      Помню,  я случайно зацепил портфелем колготки у Лены П-вой, учившейся в нашей группе.  На коленке образовалась огромная дыра, а  несчастная Ленка повалилась в обморок, едва не окончившийся развернутым эпиприпадком.  В сознание бедную девчонку удалось привести только после клятвенного обещания  купить новые колготки. Боюсь, что  повторяюсь, изрекая банальные истины, но нищета и всеобщий дефицит мало способствуют душевному здоровью людей, чему лишним примером, служит случай с ленкиными колготками. 


                ДОМ НА СРЕДНЕЙ ПЕРВОМАЙСКОЙ

  Из всех  знакомых сверстников я, пожалуй, единственный, кто прожил всю жизнь в одном доме, в одной квартире.  Здесь жили и умерли мои родители, дед, бабушка,  здесь родились и выросли мои дети.  Здесь я прошел свой путь от веселого мальчишки  до  пожилого,  уставшего, больного человека, с трудом поднимающегося на третий этаж, где первая дверь налево от лестницы вела в нашу квартиру.

  Отец получил квартиру вскоре после моего рождения, в начале  1952 года, когда начал работать в Министерстве среднего машиностроения – «шабашке», занимавшейся созданием атомного оружия. Несколько домов, в спешном порядке построенных  по Средней Первомайской улице, предназначались для сотрудников этого ведомства.  Дома строили на самой, что ни на есть  окраинной окраине тогдашней  Москвы. Сразу за стройкой начинался болотистый перелесок,  протянувшийся до  Щелковского  шоссе, за которым  располагался большой военный аэродром. До шестидесятых годов, чтобы попасть в центр города, надо было доехать на гремящем вагонами трамвае до станции метро «Измайловская» (впоследствии переименованную сначала в «Измайловский парк»,  потом - в  «Партизанскую»).

Постепенно  метрополитен  приближался к нашему району  – сначала у депо на 1-й Парковой открыли  станцию «Первомайская», а потом в 1961 году рельсы протянули до Щелковского шоссе. Мы с ребятами ходили на строительную площадку на 9-й Парковой улице и подбирали там куски разноцветного гранита, которым облицовывали стены станции.

                ***

  Наша  пятиэтажка стала последним приветом сталинскому ампиру с его башенками, пилястрами, фронтонами и лепниной.  Посреди малоэтажных строений и деревянных  бараков тогдашнего Измайлова наш дом с парадным подъездом  и башенкой на крыше, смотрелся  едва ли не небоскребом.

  В ближайшей округе преобладали  двух-трехэтажные домики, построенные немецкими военнопленными, по проекту академика архитектуры Ивана Жолтовского.  Черепичные крыши, мансарды, увитые диким виноградом, фонтанчики во внутренних двориках – эти строения смотрелись на редкость симпатично. Как почтенному академику пришла в голову идея возвести после Отечественной войны целый городок в типично немецком «бюргеровском» стиле,  совершенно непонятно и уж совсем непостижимо, почему  проект утвердили тогдашние московские власти.

  На крыше дома, словно ласточкино гнездо,  красовалась башенка-бельведер, увенчанная   флажком-флюгером.  Трудно сказать, по какой  нелепой прихоти неизвестного архитектора  была сотворена башенка, но, ни по размерам, ни по внешнему виду она совершенно  не гармонировала с внешним видом здания.   Стекла в окнах башенки вечно были разбиты, флюгер на шпиле заржавел  и,  вопреки розе ветров,  неизменно указывая на восток. Несмотря на  явное  безвкусное  излишество  бельведер почиталась  местной достопримечательностью, а забраться  внутрь башни оставалось заветной мечтой каждого мальчишки, жившего в нашем доме. Иногда мы отчаивались на этот рискованный шаг. Сначала надо было прошмыгнуть незамеченными на чердак;  тихо-тихо – чтобы не услышали жильцы пятого этажа -  пройти по шершавым  чердачным доскам,  вскарабкаться  по вертикальной лестнице-трапу, чтобы,  наконец, оказаться   в маленькой будочке, из которой открывался вид на окрестности. Внизу  бродили  маленькие фигурки  людей, по улице ехали машины, дальше  темнел лес. С севера,  за   пустырем и строившейся больницей,   виднелся  аэродром с большими самолетами, а где-то на западе   угадывались  силуэты  высоток на Комсомольской и Смоленке.

  Гораздо чаще мы лазали в подвал-бомбоубежище, предназначенный,  как говорили,  на случай атомной войны.  Не думаю, чтобы подвал смог спасти от прямого попадания обычной  авиабомбы, но там стояли нары, журчала вода в унитазах,  громоздились  зеленые  ящики, в которых хранились противогазы.

На первом этаже размещалась районная библиотека, куда входили через парадный подъезд  с фронтоном,   украшенным   замысловатым картушем: на страницах раскрытой книги была начертана дата постройки здания – 1952, позади книги размещался горящий факел, а снизу, буквой «хер», оказались перекрещены свернутая рукопись и молоток. Венчала этот  вполне масонский герб вполне масонская звезда.

  Библиотека носила имя советского писателя и драматурга Бориса Лавренева – далеко не классика, скорее  даже второразрядного литератора, известного разве что   сценариями  кинофильма «Сорок первый» и драмой «Разлом».  Кто такой  писатель Лавренев,  за какие такие заслуги его именем  еще при жизни назвали библиотеку, не мог ответить ни один из жильцов  дома. Однако это  не мешало  гордиться, тем  что наряду с библиотекой имени В.И. Ленина, библиотеками, названными в честь А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя и И. С. Тургенева, существует и такая достопримечательность.

  Сначала мы ходили в библиотеку на выборы или, как тогда говорили, на голосование. Пройдя парадным подъездом, избиратели входили в читальный зал. Здесь уже были огорожены кабинки, и стояли столики, на которых заполняли  выборные листы, чтобы затем опустить их в задрапированные красной тканью ящики.

Отец приподнимал меня,  я, сознавая важность минуты, ответственно  бросал  листки в узкую щель. Выполнив гражданский долг, мы выходили через запасной вход прямо в родной подъезд. Где-то с четвертого класса я стал посещать  библиотеку вместе с дедом,  который помогал  выбирать книжки. Скоро библиотека стала моим вторым домом, где я часами мог  бродить между стеллажами, писал  доклады в читальном зале, был непременным участником всех творческих встреч с  писателями.  После перестройки  библиотеку перевели в другое помещение, а на ее месте развернула бурную деятельность некая коммерческая компания. Новое  книгохранилище оказалось напрочь  лишенным прежнего очарования. К тому же  фонды районной библиотеки уже не отвечали  необходимым требованиям,  я еще в институте сделался  постоянным посетителем Исторички, Ленинской библиотеки, где хранились, нужные для  работы издания.

  Первые годы под нашими окнами находился пустырь, общими усилиями жильцов постепенно превратившийся в сад. Здесь росли не только непременные в городе тополя, но и яблони, груши, ясень. Тут по весне мы ловили майских жуков, которые в сумерках стаями кружили вокруг деревьев. Жуков собирали в спичечные коробки, баночки от диафильмов и кнопок, чтобы на утро принести  в школу.  Мы выбирали самых крупных и пускали их летать по классу. Сейчас таких жуков  не встретить  даже в лесу в Покровке - они  вымерли, не сумев приспособиться к  изменившимся   условиям окружающей среды.   

  С годами сад разросся, превратившись местами в настоящую чащобу, где летними вечерами окрестная шпана занималась любовью с бойкими измайловскими девахами. Потом сад частично вырубили, а уцелевшие деревья и кусты, не выдержав борьбы с наступающей урбанизации, постепенно засохли  самостоятельно. Сейчас на месте сада стоят нелепые корпуса высоток, загородив собой небо, облака, звезды. Кому-то, наверное, это вполне по душе – время внесло заметные коррективы в само представление о красоте окружающего городского ландшафта. Да,  и то сказать:   смотрящие на звезды,  чаще попадают в лужу.

                ***


  Население родной  пятиэтажки изначально отличалось социальной пестротой. Дом, как я уже написал,   принадлежал Министерству среднего машиностроения, а посему его заселили чиновниками, инженерами, рабочими. Среди жильцов попадались офицеры и простые дворники, на втором этаже жил безногий инвалид войны, которого  на руках выносила на улицу жена. Постепенно состав жильцов менялся, кто-то умирал, другие получали квартиры и уезжали. В 70-80-е  годы в подъезде уже жили почти исключительно одинокие старухи и люмпенизированная пьянь обоего пола, постоянно занимавшая у матери трояки на выпивку. Но с началом перестройки в доме начали  происходить чудные дела: пьяницы и дебоширы из коммуналок таинственным образом исчезали. Собственно, тайна исчезновения наших запойных соседей объяснялась достаточно просто: некие проходимцы спаивали бедолаг, заставляли  подписать какие-то документы и увозили их куда-то подальше в область, в деревенскую избу, на природу, где они продолжали  пить на свежем воздухе, не отравляя жизнь ни участковому милиционеру, ни соседям.

  В убогих, загаженных коммуналках  стучали  отбойные молотки, дико визжали электрические дрели... Квартиры приобретали ухоженный европеизированный вид, их новые владельцы приезжали домой на  дорогих машинах.  Только  моя квартира вот  уже  шесть десятков лет остается почти  в первозданном виде, без особых перестроечных изменений, став приютом для  четырех поколений нашей семьи.

  Изначально кроме нас, в двухкомнатной квартире поселились мамины родители, прежде жившие на улице Короленко  в коммуналке.  Так из двух коммунальных квартир они съехались в одну общую.  По масштабам начала пятидесятых годов двухкомнатная, или как тогда говорили – изолированная квартира,  считалась редкой роскошью, хотя,  на самом деле,  наш  семейный быт  всегда отличался скромностью. В глубине души таится ощущение, что над квартирой изначально тяготел какой-то коммунальный рок: предназначенная для более-менее комфортного проживания семьи из двух-трех человек, она всегда служила местом обитания  для пяти, а то и семи жильцов.

Изначально  в одной комнате разместились мать, отец, я; во второй, что с балконом, жили дед Евгений Петрович и бабушка Анна Николаевна.  Моя старшая сестра, до того как выйти замуж, спала на кухне. После смерти бабушки, она какое-то время  теснилась здесь   с семьей;  потом, оставшись без собственной квартиры, у нас  надолго обосновалась мамина сестра – тетка Валентина Екарешева, немало подпортившая крови родителям. Отцу удалось выбить для нее комнату только в 1973 году, когда здесь уже жили мы с женой.  Пример нашей семьи полностью подтверждает суждение известного литературного персонажа, о том, что квартирный вопрос крепко подпортил характер москвичей. Громких скандалов не случалось, но какие-то мелкие ссоры происходили регулярно, причем, чаще всего их жертвой становился отец.

Они снова собрались все вместе на Введенском кладбище, в одной тесной могиле – дед Евгений, бабушка Анна Николаевна, тетка Валя, отец, мама, мой племянник Генка. В этой тихой квартире нет места ссорам или конфликтам. Вечный им  покой…

        ***

  Убежден, классик глубоко ошибался, утверждая, что все счастливые семьи счастливы одинаково. Как не бывает совершенно похожих друг на друга людей, так  каждая семья всегда глубоко неповторима и в счастье, и в невзгодах. Нет, и не будет никогда больше такой семьи, в которой вырос я. Такого не может повториться, потому что уже никогда не будет на земле двух самых близких людей – отца и моей мамы, потому что никогда я не смогу вернуться в собственное детство, потому что...  Да каждый и так прекрасно понимает, почему.

     Мои родители, отметившие незадолго до смерти отца золотую свадьбу, прожили свой век более чем скромно, подобно большинству «новых» интеллигентов, пришедших на смену прежним чеховским персонажам. Существуя от зарплаты до зарплаты, они переживали войны, партсъезды, папанинцев и генсеков, не подозревая, что жизнь может быть совершенно иной, что существуют прекрасные дальние страны, замечательные книги и картины, читать и видеть которые им не довелось. Более того, не рекомендовалось предаваться воспоминаниям и о собственных дедах и прадедах. Память надежно блокировалась животным инстинктом самосохранения и заботой о детях, ведь сирота и при социализме сирота...

Дворянские грамоты, церковные метрики,  Станиславы и Анны на шею, семейные альбомы с фотографиями дедушек в мундирах и бабушек в вечерних туалетах безжалостно уничтожались. Но полностью уничтожить традиции, вошедшие в кровь с молоком матерей, оказалось не под силу даже большевикам: на Пасху отец  ходил в храм святить яйца и кулич, детей крестили, в изголовье моей кроватки на синей ленточке висел серебряный крестик, а, не на виду -  подальше от чужого глаза, стояла небольшая  икона Богоматери.

     Скорбен лик Богоматери, прильнувшей к младенцу Христу. Глаза ее,  то печалятся, то светятся нежностью матери, ласкающей своего первенца. В объятие рук, оберегающих сына, словно таится изначальная беда, что роднит всех матерей: любая ведает о будущих страданиях своего ребенка, боли, что он испытает, о смерти, что рано или поздно, но неизбежно примет. И если земные матери не знают, где она настигнет его - на кресте, в жарком сражении или на больничной койке, так в том их великое преимущество перед Богоматерью...

     Хотя мама родилась  5 июня (по н. ст.) 1910 года, а  крестил ее в храме Воскресенья Христова в Сокольниках известный по всей Москве священник отец Иоанн Кедрин, мамин праздник  обычно отмечался  осенью – 30 сентября, в  день Веры, Надежды, Любви и матери их Софьи.

       Календарь не краснел торжественной датой, а мне и в голову не приходило задуматься, что это были за святые, какими муками заслужили они право находиться одесную от Престола Господня. Да разве в том дело? Просто в прохладный  осенний день в дом  приходил праздник,  я верил и надеялся, что все будет хорошо, что впереди ждет только  счастье и любовь.

   Мама всегда готовилась к этому событию: делала прическу, наряжалась, готовила что-то вкусное.  В молодости, судя по фотографиям, мама была привлекательной девушкой. Потом годы взяли свое, но и,  будучи пожилой женщиной, обремененной болезнями, перенесшей тяжелую операцию, она всегда сохраняла особое достоинство, врожденную аристократичность в общении с людьми, спокойствие, выдержку, доброжелательность.

  Я редко уверен в чем-либо, всегда склонен к сомнениям, но одно чувство непоколебимо сопровождало всю жизнь: это чувство – ощущение маминой любви. Она терпеливо ждала, когда я приеду к ней, украдкой интересовалась моими заботами, оберегала, как могла от неприятностей, умудрялась, откладывая от скудной пенсии, баловать неожиданным подарком. Я был не слишком хорошим сыном, забывая в безумстве студенческих лет, дежурных влюбленностях, каждодневной рабочей суете лишний раз заехать к родителям, поговорить, просто посидеть рядом. Почему я так редко говорил маме простые слова, которые должен был тогда сказать? О том,  что люблю больше всех на свете, что скучаю без нее, что она – самый дорогой мне человек.

  В год смерти мамы у меня родилась дочь. И каждую осень, 30 сентября, мы приходим на старое московское кладбище. Там, вдалеке от помпезных памятников и официозных стел, под скромной плитой, на которой высечено ее имя, спит вечным сном моя мама.

   Дочь убирает могилу от опавших листьев, веток, сажает какие-то семена, которые на следующее лето иногда превращаются в скромные, милые цветы; потом мы молча стоим, глядя, как трепещет пламя маленькой свечи, зажженной на могиле, и тихо идем по аллее, шурша упавшей листвой. Мою дочь тоже зовут Надеждой...
Если что и примиряет  с мыслью о бессмертии, так только надежда на то, что когда-нибудь я вновь почувствую легкое материнское дыхание,  знакомый голос тихо скажет: «Я люблю тебя, сынок». Я не слишком религиозный человек, но твердо верю, что если и есть другая жизнь, то где-то там,  в нездешнем бытие, смотрит на меня моя мама  с той  извечной  любовью, что от сотворения мира  живет в  душах всех матерей рода людского. И да будет так во веки веков.

                ***

  Мама происходила из старинного дворянского рода, издревле обитавшего в Белоруссии, в Мстиславском воеводстве. Знаю, что ее предки – панцирные бояре Мстиславского воеводства сражались еще при Грюнвальде.  Боярин Артем Толстикович значится в «Пописе Войска Великого Княжества Литовского» – «Бархатной» книге  польско-литовского дворянства, а деревеньки и поместья предкам  жаловали польские короли Сигизмунд III и Август II.  В Центральном Государственном историческом архиве в Петербурге хранятся документы о причисление белорусского шляхетского рода Толстиковичей-Созоновичей-Глебко к древним русским дворянским фамилиям.

  В одной из грамот  пространным канцелярским языком конца ХVIII века  говорилось: «По указу Его Императорского Величества Белорусско-Могилевское Дворянское Депутатское Собрание рассматривали доказательства Мстиславского и Чериковского Поветов шляхтичей Захария и Ивана сыновей Василия Толстиковичов. С  представленных разного звания доказательств  и  наличия в летописей польских гисториев,  усмотрено, что фамилия Толстиковичов Созановичов от забвенных времен гербом названным Пржебендовский владела и который  в следующем изображается изъяснении: куница вправо щита обращена вспятая передними ногами в гору,  удерживающая на лапах передних яблоко,  крестом украшенное,  на шлеме с короны тоже куница выскакивает... Дом Толстиковичов Сазановичов от древнейших веков чтился преимуществами шляхетскими и пользовался всеми правами и вольностями шляхетскому достоинству Всемилостивейше дозволенными, владея с препрародителей, прародителей и дедов от их приобретенными поветчистым крепостям недвижимыми земельными имениями, так за привилегией королей и князей в бывшем воеводстве Мстиславском состоящие без всякого от кого-либо спору и прикосновения к оным… Предок урожденных Толстиковичов Созановичов, как из доказательств удостоверяется, Мартин Созанович внук Семена по наследству владел жалованными от удельных князей Мстиславских недвижимыми имениями… Доказательством сего подлинная привилегия и список онаго дан 1514 года Сентября 14 дня…».
 
  Затем, как и полагалось приличным дворянским фамилиям, род разорился,  и позапрошлый век прапрадедушки служили обер-офицерами, мелкими губернскими чиновниками, земскими врачами. Они рожали, крестили, служили, лечили, учили и умирали. Шесть глаголов подряд – и вся родословная как на ладони...
 
   К началу ХХ столетия постепенно, превозмогая напасти и нищету, род вновь стал набирать силу.   В Первую мировую войну полковник Александр Толстикович-Созонович-Глебко  «за то, что, во время боя у ф. Подборска с 22 по 25 сент. 1914 г., командуя батальоном, отбил четыре повторных атаки превосходных сил противника» заслужил в награду Георгиевское  оружие. Другой дальний сродственник – профессор Варшавского университета Иван Петрович Созонович был секретарем Государственной думы, статским советником. Его сын служил офицером в элитном Конногвардейском полку, воевал авиатором. Потом случилась беда – началась революция, Гражданская война и они все ушли в рассеяние, сгинули на чужбине...

    ***

  Мой дед Евгений Петрович Толстикович-Созонович-Глебко остался в России. Он родился 1 мая 1883 года в имении Сокольничи Чериковского уезда Могилевской губернии. Его отец – Петр Иванович получил какое-то образование и пользовался репутацией умного человека. Но небольшое имение, доставшееся по наследству, едва позволяло сводить концы с концами. Чтобы содержать семью, он, то служил управляющим в богатом имении, то играл на  органе в католическом костеле. В 1896 году Петр Иванович умер и относительному благополучию семьи пришел конец.
 
  Революционерами не рождаются… Бесчисленное количество мелких камешков должны были сложиться в прихотливую мозаику, чтобы образовался специфический облик русского революционера. Семейные традиции, воспитание, условия жизни, образование, книги, которые человек читал в детстве, особенности характера и темперамента  – какой астролог по этим пунктирным  точкам сумеет составить гороскоп, чтобы предсказать судьбу будущего Робеспьера или Троцкого?
 
 Скудная жизнь в глубинке Могилевской губернии, невозможность получить приличное образование,  непростые житейские обстоятельства заставили деда, чуть ли не подростком,  уехать из родных мест.  Киев, Полтава, наконец, Москва, где он в 1902 году поселился у знакомых. По протекции инженера Петра Васильева, дед устроился на Казанскую железную дорогу.
 
  Подобно многим молодым людям из оскудевших дворянских семей,  он легко поддался на обманчивую романтику революционных лозунгов, призывавших встать на защиту правого дела. Хранение запрещенной литературы и оружия, распространение прокламаций, участие в митингах и маевках – привычный набор устоявшихся штампов, характеризующих деятельность молодого русского революционера начала двадцатого столетия. Судя по рассказам деда, так примерно все выглядело и в реальности.
 
 Стоит добавить, что именно в эту пору у моего юного деда начался роман с моей будущей бабкой – Анной Николаевной Румянцевой. Хотя ее отец числился в крестьянском сословии, ему принадлежал дом в Москве и он промышлял каким-то бизнесом, о котором в нашей семье к моему рождению уже не помнили или не желали помнить.
 
 Свадьба состоялась 31 августа 1905 года, а вскоре в Москву пришла смута – началось Декабрьское восстание первой русской революции.  К ее началу дед считался уже революционером с опытом. Дома оставалась молодая жена, а он в составе боевой дружины Казанской железной дороги участвовал в уличных боях. Дед находился в осажденном войсками Фидлеровском училище, но  ареста избежал, спрыгнув с третьего этажа на задний двор. Потом участвовал в боях на Каланчевке. Уже в 1911 году деда арестовали и выслали в Вологду, куда поехала и вся семья – жена Анна Николаевна с двумя маленькими дочерьми. Затем,  перед революцией 1917 года, дед вновь оказался в ссылке в Петрозаводске.
 
После революции дед никаких наград не получил и высоких постов не выслужил – социальный лифт революции поднялся,  не дождавшись его. Более того, когда, будучи комиссаром особого поезда, доставлявшего продукты в Москву, он заболел тифом, его обвинили в контрреволюционных настроениях, исключили из партии. В дальнейшем дед вновь вступил в ВКПб, хотя дореволюционный партийный стаж (чрезвычайно важный по тем временам), ему так и не засчитали.

  Я помню  деда  глубоким стариком, с шаркающей  походкой, отягощенного годами и болезнями, заставляющими постоянно пить из рюмки лекарства, от которых в комнате стоял тяжелый аптечный дух. Но, по рассказам домашних, в прошлом его отличали иные  черты характера – решительность, властность, граничащая с надменностью, и редкое чувство порядочности. Дед был мужественным человеком.    Смелость бывает разной: можно бояться мышей, но иметь при этом полный георгиевский бант на груди. Храбрость солдата и гражданское мужество - вещи разного порядка.  Дед Евгений обладал и тем, и другим. Мать вспоминала, как он бросился на огромного бегущего быка, пытаясь отвлечь разъяренное животное от маленьких детей, оказавшихся на его пути. Когда в конце 1930-х годов арестовали его двоюродного брата Ржендзинского,  дед ходил на Лубянку хлопотать за него. Положительных результатов столь рисковый шаг никаких не имел: кузен бесследно сгинул во мраке ГУЛАГа, но мужественность дедовского поступка от того ничуть не умаляется. На подобный шаг тогда решались не многие - заступничество за арестованных расценивалось, как неблагонадежность, и доброхотов частенько отправляли на нары, а то и в расстрельную комнату. Гораздо чаще  отцы предпочитали не отвечать за собственных детей, а сыновья отказывались от отцов.
    
  В начале войны, когда немцы подошли к Москве, дед записался добровольцем в ополчение, но в последний момент из-за ущемления грыжи его не включили в маршевую роту, он остался в Москве, работал всю войну на заводе.
 
 Я любил приходить в комнату к деду, копаться в ящиках старинного буфета, где хранились замечательные вещи – зажигалки, старинные пуговицы, монеты, какие-то коробочки. Нравилось смотреть, как дед бреется еще дореволюционной бритвой «Жилет» перед круглым складным зеркалом, как разливает нам двоим чай из большого термоса. Иногда к нему приходили его старые приятели. Не помню, о чем они говорили, но хорошо помню, то уважение, с которым гости обращались к деду.
…Серебряные именные часы, персональная пенсия «местного», республиканского масштаба в 120 рублей, да орден Трудового Красного знамени за участие в революционной деятельности, которым он был награжден  к пятидесятилетию  Декабрьского восстания, -  вот и все, что дед получил за былые революционные подвиги.
 
Не знаю, что он думал в старости о прошедшем, не раскаивался ли в молодой горячности, толкнувшей его на баррикады, верил ли по-прежнему в те идеалы, что исповедовал раньше... Людям редко предоставляется шанс встретиться со своими дедами и прадедами, но и этот шанс они чаще всего упускают, так и не узнав, кем были их предшественники.  В тот день, когда дед остался дома один и у него случился удар, я с раннего утра уехал на Птичий рынок. Всю дорогу меня  беспокоило ощущение тревоги, душевного дискомфорта, сродни тому, что иногда испытываешь при мысли о не выключенном утюге. Вернувшись, я застал деда без сознания, вокруг него хлопотали мать и тетка Валя. Спустя несколько дней, 31 августа 1965 года, он умер.
 
 Тогда мне уже шел пятнадцатый год – возраст достаточный для осознания связи поколений. Но лишь спустя несколько лет пришло горькое сожаление, что не успел расспросить деда Евгения о прошлом, о его жизни, мыслях, о людях, с которыми он дружил. Мысль, что не мог оценить, понять деда, до сих пор подчас больно тревожит совесть. Но мой диван стоит на том самом месте, где он провел последние минуты жизни, я сплю под тиканье его часов и, кто знает, может, ко мне по ночам приходят те сны, что когда-то видел и дед? И еще одно я знаю совершенно точно: от деда Евгения в наследство мне досталась любовь к часам, ножам и пшенной каше.

                ***

     До сих пор помню номер отцовского служебного телефона: В3 – 91 – 83. Помню, как звонил ему из телефонной будки на Ордынке, напротив громоздкого здания Министерства среднего машиностроения, где он работал. Помню, как ждал его у подъезда, откуда мы ехали служебным автобусом на дачу. От остановки до нашего коттеджа  надо было идти по дорожке, окруженной кустами. После городской пыли и шума свежий воздух пьянил, снимал дневную усталость. Перед поворотом к дому я свистел особым образом и тотчас в ответ заливался восторженным лаем мой спаниель Атос. Белой молнией он несся навстречу, прыгал,  пытаясь лизнуть в лицо, с лаем и повизгиванием,  кругами  носился вокруг.
 
Помню, как весной,  в пятом-шестом классах,  ходил по вечерам встречать отца к метро. Не спеша брел по тихой Средней Первомайской, Не спеша брел по тихой Средней Первомайской, бросал спички в  ручьи, бежавшие  из под оседавших сугробов.  Спички мчались наперегонки, словно лодки по горной реке, застревая на мелких перекатах, скрываясь в ледяных пещерах, чтобы потом внезапно выплыть впереди. Я  старался провести всю флотилию до конца улицы, где вода устремлялась под чугунную решетку в канализационный сток.
 
Став постарше, ездил встречать отца на открытую станцию «Измайловский парк». Лес еще только начинал готовиться к теплу, распускались листья, и после долгой, нудной зимы  было очень хорошо стоять на перроне, вдыхать запахи весеннего леса, смотреть, как поезда спускаются к станции по эстакаде, как  открываются двери и уставшие после работы пассажиры нетерпеливо выходят на свежий воздух. Я дожидался отца, который обязательно привозил какую-нибудь книгу из библиотеки, мы садились на троллейбус и ехали домой.
    
По выходным мы с отцом  гуляли по Арбату, бродили  по букинистическим, покупали рыбок в зоомагазине, сдавали в фотолабораторию кинопленки, которые  отец снимал на любительской узкопленочной камере «Кварц». Вначале ателье находилось напротив ресторана «Прага», а потом переехало в двухэтажный дом, рядом с военной прокуратурой. Внутри всегда толпилась очередь доморощенных Феллини, желавших сдать свои шедевры в проявку. Я терпеливо ждал, пока подойдет наша очередь,  приемщица положит металлические круглые коробки с пленками в бумажный пакет и выдаст квитанцию. Потом мы заходили в зоомагазин, где в вольерах сидели щеглы, канарейки, волнистые попугайчики, а в аквариумах мельтешили меченосцы, черные моллинезии, полосатые барбусы и плоские листики - скалярии. Иногда я покупал несколько рыбок, которых вез в стеклянной банке домой, где на окне стоял маленький аквариум.

             ***    

  Отец умер неожиданно. Утром он  вышел погулять с собакой, но внезапно почувствовал боль в сердце, вернулся домой и лег в постель. Приехав с работы, я поставил отцу капельницу и на «скорой помощи» перевез его в реанимацию Боткинской больницы. Здесь подтвердился диагноз – острый обширный инфаркт миокарда. Несколько дней отец боролся с недугом, но 28 мая 1980 года, в полночь, он скончался. Я дежурил в ту ночь и до последних минут не отходил от его кровати.

  Фрейдисты утверждают, что лишь со смертью отца мальчик становится мужчиной. Для меня такая инициация стала первой серьезной душевной травмой. Смерть отца потрясла, внутри образовалась пустота, долгое время не заменимая ничем и никем и до сих пор все еще ощущаемая мною. Благодаря добродушному, мягкому характеру отец умел создать вокруг себя атмосферу веселого тепла, заботы и любви.
 
  Он был очень чистый человек: за всю жизнь я не слышал от него ни одного матерного слова, похабного анекдота; он не курил и лишь по праздникам позволял себе одну-две рюмки, хотя при необходимости умел выпить много, оставаясь совершенно трезвым. Последний раз мы выпили с ним немного водки, отмечая месяц со дня рождения  моего сына. Отец был страшно горд и обрадован появлению внука и в душе, вероятно, ожидал, что мы назовем его Коленькой. Мы и сами склонялись к этому имени, но кто-то сказал, что нельзя называть внуков в честь живущих дедов. Глупость, конечно, но тогда мы поверили, а я до сих пор сожалею, что не исполнил мечту отца.

  Полушутя я звал родителей маменькой и папенькой, хотя мог назвать отца и «пузатиком» по причине немалого объема батюшкиной талии. Но слова мало что значили – я любил его самоотверженно и глубоко, а он – еще преданнее. Это чувствовалось во всем: в его интересе к моим делам и увлечениям, гордости за то, что сын стал врачом, учится в ординатуре. Одно из самых моих горьких разочарований,  что отец не дожил до выхода моих первых книг, это стало бы для него настоящим счастьем. Его не могли не расстраивать мои похождения, бесконечные поездки на охоту, дурацкие выходки,  драки.  В поздравительной  открытке с двадцать вторым днем рождения (отец всегда всех близких поздравлял письменно, украшая открытки собственноручно нарисованным пейзажем или натюрмортом), кроме обычных пожеланий здоровья, счастья, успехов в учебе,  он желал и «поменьше дружбы с Бахусом». Увы, кто из нас в молодости прислушивается к отеческим советам?

     Конечно, в отце были  черты характера, которые не могли нравиться. Например, его  манеры не отличались светским лоском, а небрежность в одежде доходила подчас до неряшества. Но что могут значить подобные мелочи для тех, кто любит? Трудно сейчас перечислить всевозможные заботы, большие и малые дела по дому, хозяйству, которые он добровольно взваливал на себя.

  Как все талантливые люди, отец был разносторонне одарен. Инженер-механик, преподаватель и декан Полиграфического института, сотрудник академика Курчатова, отец к тому же обладал художественными способностями: играл на гитаре, пел, был сильным шахматистом, метко стрелял, занимался фотографией, снимал любительские фильмы. Из него мог выйти неплохой художник, он замечательно рисовал акварельные иллюстрации к сказкам Пушкина, картинки зимней природы, цветы, какие-то сражения. Особенно удавались  карандашные и акварельные рисунки – видимо, сказывался профессиональный опыт чертежника, полученный в молодости.

    Отец очень  тонко, почти ювелирно, оттачивал карандаши. Надо было видеть, как старым бритвенным лезвием он сначала снимал мелкую стружку с деревянной рубашки карандаша, а затем осторожно и нежно превращал  простецкий черный грифель в  законченный  шедевр. Отец знал не меньше десятка разных приемов очинки карандашей. В зависимости от качества дерева,  твердости грифеля, предстояло ли  рисовать, чертить или писать, острие затачивалось на манер острейшей иголки,  или распластывалось, словно лезвие крошечного ланцета.

  Рисунки у отца получались поддернутыми  какой-то меланхоличной грустью, в них никогда не присутствовали бравурные тона: цветы выглядели увядшими, сражения проигранными, а зимние и осенние пейзажи явно преобладали  над картинами летнего буйства природы. Видимо, было в его душе нечто, мешающее ему стать вполне благополучным членом советского общества.
 
Во время войны отец работал на заводе «СВАРЗ», изготовлявшем снаряды для «катюш». Кроме того, он  был командиром батальона самообороны на этом секретном предприятии.  Вся семья  оставалась в Москве даже в самые критические октябрьские дни 1941 года, когда немцы подошли к столичным пригородам.
Военные годы прошли голодно, в нужде, но, как вспоминали потом родители, весело и дружно. Вероятно, общая беда сплачивает: это было время, когда мои родители, дед Евгений и бабка Анна, Екарешевы, семья маминого двоюродного брата Виктора Григорьева, как уже никогда потом, оказались все вместе, помогая друг другу пережить трудные времена.
                ***
               
     Отец был типичным представителем вымершей ныне породы разночинцев, со всеми недостатками и достоинствами этого уникального,  чисто русского,  сословия.  В детстве отец успел недолго поучиться в гимназии. Однако победивший пролетариат быстрехонько прикрыл эти теплицы для выращивания мальков гнилой интеллигенции. Вместо классической гимназии он учился сначала в техникуме, потом в Артиллерийской академии, а когда незадолго перед Отечественной войной ее прикрыли, перешел в Полиграфический институт, который и окончил с отличием.

     В отцовской метрике записано, что его крестным был присяжный поверенный Дмитрий Гончаров. Этот Гончаров, один из самых востребованных московских адвокатов своего времени, был отцом известного советского книжного графика, академика Андрея Гончарова.

   Жизнь любит виражи, сделавшие бы  честь  любому роману. Так случилось,  например, когда судьба свела моего отца и А. Д. Гончарова в Полиграфическом институте. Один раз, когда мне было лет пять или шесть, а отец уже работал в конторе у академика Курчатова, мы ездили в гости к Гончарову,  который жил вместе с женой в огромной квартире в центре Москвы. Из того визита у меня в памяти осталась  большая, до потолка, картина, на которой Саломея держит блюдо с головой Иоанна Крестителя. Вспоминается, что родители, несмотря на великолепный обед, остались недовольны   визитом,  больше у Гончаровых мы не бывали, и дома о них не говорили, но  образ коварной иудейской царевны и, особенно, усекновенной главы Пророка,  сильно подействовали на мое детское воображение, так, что став взрослым, я принялся собирать иконы с изображением Иоанна Предтечи, его жития и гибели.

        ***

     Отец любил вспоминать занятные эпизоды из своего детства. Так, он рассказал, что однажды мальчишкой, вскоре после его именин, он  видел императора Николая II и цесаревича. Признаться, зная отцовскую любовь  к историческим экстраполяциям и апокрифам,  я сильно сомневался в реальности данного исторического анекдота, хотя, как оказалось, подобная встреча вполне могла иметь место.
       Николай II с семьей был в Первопрестольной в дни празднования трехсотлетия Дома Романовых в 1913 году, затем, вскоре после начала Первой мировой войны, когда отцу было почти  семь лет -  возраст вполне сознательный,  чтобы такое событие запомнилось на всю жизнь.. Но  царские визиты происходили летом, а именины у отца были в декабре. Однако, перечитывая дневники последнего императора, я нашел подтверждение правдивости отцовского  рассказа. В 1914 году в декабре император, возвращаясь из южных губерний, посетил Москву, где  его ждала вся семья. В дневнике Николай II записал: «11-го декабря. Четверг. В 10 час. Сделал последний <смотр> новобранцам в манеже, а затем поехал в Сокольники, где посетил Суворовский кадетский корпус, размещенный в саперных казармах…».   
  Эти саперные казармы находились на Матросской тишине,  рядом с домом, где жил дед Сергей Тимофеевич Крылов с женой  Александрой Николаевной и сыновьями – Николаем,  Александром и малолетним Сергеем.

  Не сомневаюсь, что все окрестные мальчишки бегали смотреть, как царь обходит строй кадетов. Вытирая рукавицами хлюпающие  носы, топая замерзшими  ногами, они терпеливо  ожидали, пока не послышался  шум мотора, и  царский автомобиль медленно проехал  по  плацу. Открылась дверца, из машины  вышел невысокий полковник в серой шинели и кожаных перчатках, вслед за ним показался прихрамывающий мальчик   –  наследник-цесаревич Алексей.  Такие впечатления остаются на всю жизнь.

                ***
  Судя по отцовским  рассказам, дед - Сергей Тимофеевич Крылов  был большой оригинал, сумасброд и домашний  деспот.  Его  отличала  богатырская сила и соответствующий аппетит: на спор  он приподнимал телегу и мог съесть семьдесят блинов (насчет телеги сказать ничего не могу, но относительно блинов в свое время рискнул бы повторить дедов подвиг). Дед участвовал в русско-японской войне, отец помнил его рассказы о сражениях, о том, как демаскировали наших солдат белые «туркестанские» гимнастерки, которые их затирали глиной.  Когда объявили о начале  войны, 22 июня 1941 года, дед немедленно отрядил всех домашних в  магазин за солью, спичками, сахаром, мылом, а сам, придвинув платяной шкаф к окну, лег спать, чтобы в преддверье грядущих хлопот и тревог заранее хорошенько выспаться. Но  испытать военные лишения  деду не довелось: вскоре  после начала войны, пятого августа 1941 года,  он умер от сердечного приступа.

  Жертвами дедовых сумасбродств чаще всего становились близкие люди. Так, он мог одарить каждого из троих сыновей по диковинному в голодные революционные времена помидору, чтобы затем выигрывать их в карты и съесть самому. Пасхальные яйца Сергей Тимофеевич обязательно разбивал о лбы своих чад, чем вызывал страшное негодования жены, моей бабушки Саши, Александры Николаевны, которую я помню невысокой старушкой с гладко зачесанными волосами; от нее вкусно пахло чем-то сладким и она угощала меня просвирками.

  Мне не было и пяти лет, когда она умерла, и родители взяли меня на ее похороны. Отпевали покойницу в огромной церкви Воскресения Христова в Сокольниках. Бабушка была очень религиозна и пользовалась большим авторитетом среди местных прихожан. Провожать ее собралась большая толпа. Меня поразил белый гроб с золотом и она, очень маленькая, в не по размеру огромном последнем пристанище. Похоронили бабу Сашу рядом  с дедом на Пятницком кладбище. Потом в их могилу лягут младший сын Сергей, его дочь Ирина.

  Как-то я потратил целый день, бродя между покосившимися крестами и обелисками,  пока не отыскал  могилы, где лежат дед с бабушкой, дядя Сережа,  его дочь, моя детская подружка  Ирка.



                ***
       Можно сколь угодно дискутировать  о наследственности,  влияние  окружающей среды, доказывать, что важнее -  генотип или фенотип, однако, вряд ли здравомыслящий человек будет отрицать очевидный факт, - характер, привычки, интеллект,  все, что определяет внутренний стержень человека, закладывается в первые годы, может быть, в первые месяцы его жизни, двумя людьми – отцом и матерью. Именно они несут ответственности за то, что случится с их ребенком в будущем; от них зависит не только цвет глаз или волос, но и привычки, пристрастия, доброта или скупость,  музыкальные и художественные способности и многое-многое другое – хорошее и плохое.

     Конечно, существует немало неизвестных факторов, превращающих эту житейскую мудрость в неразрешимую задачу. В любой семье, имеющей нескольких детей, каждый ребенок обладает собственным, непохожим характером, отличающим его от родных братьев и сестер. Как говорится, «первый умный был детина; средний брат – ни так, ни сяк, третий просто был дурак»…

      Далеко не со всеми воспитательными методами, применяемыми к моей персоне в детстве, я теперь могу согласиться и принять их. Более того, глубоко убежден, что во многих вопросах отец и мать были чудовищно не правы, больше навредив, нежели принеся пользы. Особенно это касалось вопросов пола, отношения к женщине. В этой сфере царила полная закрытость и система жестких запретов, несомненно, ставших одной из причин моей первой ранней женитьбы и последующих любовных историй. Родительское  воспитание, наслоившееся  на неоднозначный генетический материал, доставшийся  в наследство от дедов и прадедов (чего стоит сумасбродство деда Сергея Тимофеевича Крылова или упрямство и гордыня деда Евгения Петровича Толстиковича-Созановича), определило мой жизненный цикл на многие годы вперед, может быть, на всю жизнь.

Но родители были людьми своей эпохи, винить их в подобных ошибках сегодня было бы просто нелепо. Если присмотреться внимательнее, то легко убедиться, что большинство правил поведения, которые они пытались привить детям, основывались на извечных  библейских заповедях: не укради, не убий, почитай отца своего…
Вот с первого и начнем. И мать, и отец были людьми особой, рафинированной  честности, свойственной обычно бедным, но глубоко порядочным людям. Эта семейная черта доминировала над всем нашим бытом: жили крайне скромно, но, сколько помню, никогда в долг не брали. Более того, даже после смерти отца,  существуя на ничтожную пенсию, мать никогда не отказывала соседям по дому в двух-трех рублях. По-видимому, эти особенности поведения давали повод окружающим считать нас намного более состоятельными людьми, чем было в действительности. Впоследствии я ощутил это на себе, когда знакомые искренне удивлялись, почему я не обзаведусь машиной или отказываюсь от каких-то удовольствий. Дело подчас доходило до забавных мелочей. Так, например, мой коллега по журналистской практике  и старший товарищ Влад Лихолитов,  убежденный  в  моей неограниченной  кредитоспособности,   с неизменной готовностью предоставлял  возможность оплачивать совместные  счета в ресторанах и  гостиницах.
 
     Но, в отличие от родителей, которые принципиально не занимали денег, я многие годы жил в долг, выработав строгую схему соблюдения кредитного баланса (боюсь, что неправильно ввернул этот бухгалтерский термин). Я брал некую сумму у одного человека, чтобы вернуть ее другому. Цепочка иногда состояла из четырех-пяти контрагентов, но одно правило оставалось незыблемым -  деньги должны быть возвращены в срок и полностью. Благодаря подобной педантичности,  мне удавалось легко находить нужные суммы, подчас довольно значительные. Однако, пройдя такую финансовую школу, в долг жить никому не пожелаю, и, как только  стало возможным рассчитаться с кредиторами, я постарался навсегда избавиться от скверной привычки брать взаймы.

  Денег я всегда скорее побаивался, чем желал их, и уж совершенно точно никогда не испытывал перед пачкой купюр ни малейшего пиетета. Такое отношение к деньгам последовательно формировалось с раннего детства. Помню, когда мне было лет пять, я нашел в передней, около вешалки три рубля. О своей находке я быстро забыл, но в воскресенье, когда мы с отцом пошли в магазин, то потребовал купить себе игрушечный пистолет, с гордостью продемонстрировав найденное богатство. Вместо игрушки я получил жестокую взбучку,  отец повел меня домой, где  состоялась строгая разборка. Оправдания, что злого умысла не было,  я, мол,  просто не знал, что деньги полагается отдавать взрослым, в расчет не принимались. Меня не слушали, стыдили, приводили в пример биографии знаменитых разбойников, пугали колонией и ремесленным училищем, куда сдают маленьких воришек. Закончилась моральная экзекуция тем, что для лучшего усвоения назиданий меня поставили в угол.

    Как ни странно, но незатейливый урок честности оставил след на всю оставшуюся жизнь. Не могу сказать, чтобы он много содействовал моему благосостоянию, более того, убежден -  порядочность и богатство редко живут в одном доме.  Когда я вел честную, праведную жизнь, работал до седьмого пота на двух-трех работах, то неизменно оказывался на грани нищеты, с трудом обеспечивая семью куском хлеба. Стоило же ввязаться в  какой-либо сомнительный проект, типа «Спид-инфо» или начать получать «черный нал», как  жизнь налаживалась, появлялись деньги, которые почему-то тут же  утекали между пальцами.

                ***

  Скромная жизнь не предполагала шумных праздников и частых  гостей в нашем доме.  Но один праздник ждали особенно  нетерпеливо и готовились к нему загодя. Речь идет, конечно же, о встрече Нового года.

  Уже в начале декабря я обязательно доставал замечательную книжку-раскладушку, неведомо каким путем попавшую в Москву из Европы. Стоило раскрыть  ее, как перед глазами возникала замечательная  рождественская идиллия: на заснеженной лесной поляне   вырастал уютный домик,  за слюдяным окошком  горел камин,  ломился от яств праздничный стол, на полках стояла красивая посуда,  стрелки на больших стенных часах сошлись на цифре 12.  К домику подъезжали сани, запряженные оленями, а на санях восседал румяный Санта-Клаус. На пороге  сидела огромная черная собака (теперь бы я узнал в нем своего  верного  водолаза-ньюфаундленда  Ганю).  А во дворе, перед домиком, блестела зеркальными  шарами праздничная елка с зажженными свечами.

  Я  мог  часами зачарованно любоваться  чудесной картинкой,  запускал в домик  оловянных солдатиков,  черно-белых шахматных ферзей, пририсовывал к елке новые шары,  цветные гирлянды и ждал момента, когда мы с отцом начнем наряжать настоящую елку, пахнувшую лесом и хвоей. 

    ***

  Отец покупал елку недели за две до наступления  нового года. Елки, как и другие праздничные товары,  всегда  были в дефиците. Хотя лес располагался в десяти минутах ходьбы от  нашего дома, и, вокруг Москвы на сотни километров тянулись леса,  достать  елку в канун праздника  было непростым делом. Торговали ими на специально  открытых,  елочных базарах, ближайший  из которых  был где-то в районе колхозного рынка  на 3-ей Парковой улице.  Деревья, сваленные в кучу,  как на подбор, были  кривые,  невзрачные, худосочные.  Скорее всего, для предновогодней вырубки выбирали самые  хилые деревца,  обреченные на скорую гибель.

  Мало того, что на елки было страшно смотреть, так, к тому же, их неизменно  оказывалось намного меньше, чем требовалось. Опоздавшим с покупкой,  приходилось мотаться по всей Москве  в надежде найти к празднику лесную красавицу. Проще, конечно,  было  отправиться в лес,  чтобы лично выбрать понравившееся деревцо, но за предприимчивыми лесорубами  азартно  охотились милиционеры и специально обученные дружинники, требовавшие чек, официально подтверждающий факт приобретения елки  на легальном рынке.

  Иногда елки распределяли на работе, выдавая соответствующую справку на право провоза ее на городском транспорте.  Но даже такие «блатные» дерева оказывались на удивление уродливыми.  Иногда покупали  сразу два  обсыпавшихся хвоей уродца – их связывали вместе, чтобы хотя бы таким образом имитировать пушистую, свежую лесную  красавицу.  Но, вот надо же, несмотря на очевидную неказистость, те елки восхитительно пахли  смолой, зимним лесом, они вносили в дом  предвкушение  грядущего праздника, были вестниками счастья,  обещанием скорого исполнения самых заветных желаний.   Каждый  взрослый человек знает, что  самые красивые елки  бывают только в детстве, а  из  новогодних елок, которые мы наряжаем за свою жизнь, могли бы успеть вырасти большие лохматые ели,  настоящий лес.
  Чтобы елка не обсыпалась раньше времени и  сохранила  иголки на ветках  до праздника, ее обвязывали веревкой наподобие кокона и подвешивали за окном, на морозе. Накануне Нового года отец выходил во двор, елку опускали на веревке, потом он  отпиливал торчащий голый ствол и, наконец, дерево вносили в дом.

  Довольно сложным делом было выбрать место для елки, чтобы она не слишком мешала существованию людей в доме. Чаще всего  выбирали угол у окна. Елку устанавливали в ведро с водой, предварительно растворив  несколько таблеток  аспирина.  Затем ведро драпировалось марлей и кусками ваты, изображавшими снежные сугробы, среди которых красовались Снегурочка и  Дед-Мороз  с облупленным сизым носом.  Наконец с антресолей  извлекался заветный фанерный ящик, в котором, завернутые в газеты, заботливо переложенные ватой, почти год  ожидали своего звездного часа елочные украшения – разнокалиберные  цветные шары, бусы, мишура, стеклянные грибы и  ягоды. 
 
  Отец  собрал  иллюминацию из маленьких лампочек от фонариков, последовательно соединенных  цветным проводом. Маломощные лампочки были предназначены для постоянного тока, поэтому в электрическую сеть гирлянда подключалась через специальный трансформатор, который страшно гудел во время работы.  Лампочки быстро перегорали,  тогда к моему восторгу зажигали миниатюрные новогодние свечки.

  В пятидесятых годах елочные украшения были  скромны и непритязательны. Большие зеркальные шары, размером со зрелый гранат,  почитались за диковинку – на елке их висели не больше двух-трех. Зато калибром поменьше – с яблоко -  набиралось с десяток.  Некоторые  шары украшались  рисунком, выполненным каким-то порошком, содержащим  фосфор. Такие шары светились в темноте наподобие морды знаменитой баскервилевой собаки и были опасны для здоровья, подобно  чудищу из рассказа  Конан-Дойля.

  Иногда хрупкие шары срывались с ветки и с треском раскалывались на мелкие зеркальные осколки, доставляя мне огромное удовольствие.  Впоследствии подобный  интерес   к уничтожению  шаров проявил мой первый пес-водолаз Атос. Он отрывал шар от ветки, аккуратнейшим образом относил его в укромное место, где  ловко раскалывал  огромными челюстями.

  Кроме шаров на елках развешивали   украшения из стекляруса, соединенного медной или стальной проволокой. Были еще грубо  раскрашенные ватные человечки, собаки, олени, покрытые для жесткости  крахмальным клейстером со слюдой.   Попадались фигурки сказочных персонажей,  блестящие картонные лошадки, куколки из ткани с позолотой, маленький рождественский ковчежек,  сохранившиеся  с дореволюционной поры.

  На елку  обязательно вешали    орехи, обернутые в фольгу, леденцовых петушков и шоколадные конфеты. Особенно ценились  «Мишки в еловом лесу», но неплохо смотрелись и другие  представители животного и пернатого мира: «Белочка», «Мишка на   севере», «Ласточка». Но наиболее ценным украшением (это не только мое собственное наблюдение, а общее  мнение моих сверстников)  считались свежие,  источавшие восхитительный аромат,  мандарины.  Этот южный плод у людей моего поколения навсегда ассоциируется именно с Новым годом. Мандарины вместе с конфетами  обязательно входили в наборы новогодних подарков, которые выдавались на праздничных мероприятиях.

  Потом, к началу 60-х годов, вошли в моду  бумажные елки,  затем их сменили синтетические, выкрашенные в ядовито-зеленый цвет. Размеры  елочных манекенов  разнились от двухметровых великанов до карликов, высотой в 30-40 сантиметров, к которым прилагались наборы игрушек-«малюток».  У многих знакомых  такие елки заменяли настоящие, но в нашем доме  нововведение не привилось, мы продолжали наряжать настоящую елку.

                ***

  Праздник  проходил  по отработанной десятилетиями  схеме.  Весь день мама хлопотала на кухне, варила студень, готовила салаты, какие-то закуски,  обязательным номером программы считались  пирожки, кулебяка.   В комнате стол накрывали белой скатертью, ставили блюда с заливной и фаршированной рыбой, икру в хрустальной  вазочке, шпроты, шампанское, наливку в графине, бутылку какого-то вина. К восьми часам приходили  гости – сестра  с семьей, тетка Валя. Иногда, ближе к полуночи, заваливался ее сын - мой двоюродный брат  Юрка Екарешев.  Юрка дурачился, тормошил народ, наливал вино.  Но обычно новогодний праздник проходил довольно пресно: в  девять часов  садились за стол проводить старый год. Собственно за столом, перед телевизором, и проходил весь вечер. С боем  кремлевских  курантов, откупоривали  шампанское,  дарили друг другу небольшие подарки. Около часа ночи я отправлялся спать.
  Утром, блеклое, мрачное небо в  окно, обсыпающаяся елка, груда посуды в раковине на кухне, свидетельствовали, что наступил очередной год.  Пожалуй, именно тогда я понял, что мучительно-радостное  предвкушение предстоящего праздника, всегда намного слаще самого праздника.
  Потом – в студенческие годы, работая врачом,  я встречал Новый год в разных компаниях, при разных обстоятельствах, в пьяном застольном веселье и за операционным столом.  Но, время безжалостно,  теперь новогодняя ночь не приносит никакого волнения в крови, не ждешь сюрпризов  и подарков, не ждешь ничего и никого…

    
                з первоначальной обстановки нашей квартиры помню, что в дедовой комнате,  кроме дивана,  стоял круглый обеденный стол, над которым висел абажур, пара стульев, кресло. Всю стену у балкона занимал потемневший от времени резной буфет с множеством ящиков, в которых хранились документы и всевозможные интересные вещицы – зажигалки, перочинные ножи, штопоры, какие-то коробочки. Потом, после смерти деда, буфет, в угоду тогдашней моде, был безжалостно сломан и выброшен на помойку. Когда его ломали, то на задней  стенке обнаружили латунную табличку, на которой было выгравировано имя мастера и год изготовления (кажется, 1860-й).  В выдвижном ящике  лежали старинные фотоальбомы, разделившие участь буфета. Как горько и запоздало сожалею  я  об этом   варварстве. 
  В нашей комнате обстановка была еще проще: моя кровать, диван родителей, письменный стол, книжный шкаф,  венгерский секретер - неуклюжая пародия на старинное бюро, и шкаф для одежды.
Постепенно  я стал избавляться  от  новомодных штучек, покупая от случая к случаю старинные вещи. Первой такой покупкой  стала бронзовая настольная лампа с фигурой маленького турчонка под розовым абажуром. В темной комнате тикали стенные часы, лампа создавала уютный полумрак, и без всякой фантастической машины времени, я легко отправлялся в прошлые времена, в старину, где   таилась неизъяснимая и   непостижимая прелесть,  реализовавшаяся для меня  в любви к старинным вещам. К рассказу о старинных вещах, антиквариате и страсти к коллекционированию я еще вернусь, а пока еще раз вспомню обстановку нашей старой квартире.
  Почти половину кухни занимал деревянный шкаф-холодильник с тремя отсеками,  стоявший под окном.  Морозильный эффект создавался за счет  отверстия,  заделанного решеткой, и выходившего прямо на улицу. В качестве холодильника это сооружение можно было использовать исключительно  зимой, а во все остальное время оно служило излюбленным  прибежищем мышам,  с которыми отец безуспешно пытался бороться с помощью мышеловок.
  Вообще фауна нашего дома была довольно разнообразной: кроме мышей, попадались крысы, под балконом строили гнездо ласточки, под крышей жили стаи голубей, за которыми охотились беспризорные коты. Настоящим бедствием были многочисленные представители мира насекомых. Клопы, тараканы, мухи, пауки  не боялись никакой отравы,  война с ними  тянулась с переменным успехом  долгие годы.  Стоило матери с торжеством объявить об окончательной  победе над клопиным  отродьем, как кто-то из соседей в свою очередь проводил  дезинфекцию, и стада мерзких насекомых вновь устремлялись в нашу квартиру. Когда, уже в восьмидесятые  годы мы затеяли ремонт  и стали обдирать обои, то под их слоями  обнаружились многочисленные мумифицированные останки наших старинных обидчиков, сосавшие кровь еще моему деду и  бабке.   Лишь когда большинство коммуналок расселили,  социальный статус жильцов стал более высоким и правила санитарии начали казаться не досужей прихотью богатеньких и сытеньких, а нормой жизни, клопы, мыши,  тараканы  покинули  наш дом.
  Кроме  фауны в квартире присутствовала и разнообразная флора: на балконе летом в фанерных ящиках росли анютины глазки, ноготки, гвоздики, на кухонном подоконнике стояли горшки с мясистым столетником и декабристом, а в  дедовой комнате, несмотря на сумрак и прохладу, рос великолепный фикус. С годами он достиг потолка,  и дальнейший безудержный рост великана был остановлен путем его передачи в библиотеку   на первом этаже, где он стал украшением гардероба. Когда я приходил  в библиотеку менять книги, то с гордостью любовался  нашим ботаническим достижением.
  Предметом семейной гордости служил телевизор «Авангард», приобретенный  отцом в  1956 году, после нескольких ночных дежурств в очереди перед магазином. Отличительной чертой этого допотопа была верхняя крышка,  поднимавшаяся на манер  рояльной. Телевизор принимал только  одну программу, причем работал отвратительно плохо: мало того, что он чудовищным образом изменял лица людей на манер каких-то свиных рыл; изображение на экране постоянно нарушалось помехами, с которыми боролись, ударяя вилкой по металлической газовой плите.
Периодически телевизор ломался. Иногда для ремонта приглашали мастера из телевизионного ателье, но чаще отец самостоятельно снимал заднюю крышку и вытаскивал шасси, на котором кроме огромного кинескопа громоздились разнокалиберные лампы, конденсаторы, трансформаторы, дроссели и прочие чудеса тогдашней отечественной электроники.
  Отец, вооружившись отверткой и паяльником, копошился в авангардистской утробе, пытаясь найти дефект. Попутно он приобщал меня к радиотехнике, объясняя принцип действия различных деталей. Мне нравилось помогать ему, я увлекся радиотехникой и уже в пятом классе  лихо собирал детекторные приемники. Однако  мои потуги освоить искусство монтажа радиоаппаратуры дальше этого не пошли, все попытки собрать ламповый или транзисторный приемник терпели неудачу – ни один из них так и не заработал по-настоящему.
  Чтобы не возвращаться к теме технического  творчества, должен упомянуть об увлечение судомоделированием. Тогда продавались наборы деревянных заготовок, из которых можно было построить модель катера, яхты или подводной лодки. Однажды отец подарил мне такой набор, и мы смастерили модель торпедного катера, который целиком, от клотика до киля, выкрасили белой масляной краской. Выбор столь необычной для военного корабля колера объяснялся достаточно банальной причиной -  другой краски в доме не оказалось. Покрашенный таким образом катер имел все несомненные атрибуты корабля-призрака, но меня он привел в восторг, и с тех пор я надолго заболел морем, кораблями и капитанами.
  Страсть к  кораблям, морским путешествиям, как я теперь понимаю, служила своеобразной сублимацией стремления отгородиться от внешнего мира, создать идеально замкнутый дом, где корабль, кают-компания служили надежной крепостью от окружающего мира, и только потом, средством путешествия, протяженность которого,  лишь подчеркивает замечательную интимность моего воображаемого корабельного мирка.
  Романы Станюковича, Стивенсона, Жюль Верна,  книги о мореплавателях всех времен и народов сделались моим излюбленным чтивом, а подаренные на день рождения деньги чаще всего тратились на покупку моделей. Даже в институте я еще чертил на лекциях и коллоквиумах схемы внутреннего устройства шхун и яхт, чем совершенно неожиданно для себя заработал уважение нашей преподавательницы патологической физиологии – большой любительницы речных и морских путешествий.

                ***

  Очень кстати вспомнилось о речных путешествиях. Ведь путешествие на пароходе в Углич осталось одним из самых ярких впечатлений детства. Дело происходило летом 1958 года, накануне моего поступления в школу. Отец взял отпуск, и в одно прекрасное утро мы приехали на Северный речной вокзал на такси, огромном черном лимузине «ЗИС».  Мы вышли на причал, где перед входом на трап нас ждали попутчики: вместе с нами отправлялись на отдых младший брат отца  с женой и дочкой Ирой, девочкой старше меня лет на пять.
  Белый пароход «Генерал  Доватор» считался по тем временам комфортабельным судном. Трапы, покрытые коврами, латунные ручки, судовой колокол, зеркала в вестибюле, казалось,  мы путешествовали на каком-то шикарном  «Титанике». Вероятно, на самом деле все выглядело куда как более скромно, но память – удивительная штука, способная творить настоящие чудеса, а уж превратить скромный речной пароходик в океанский лайнер,  дело и вовсе плевое.
  Если каюта и трюм поразили меня роскошью, то еще более чудесные открытия ожидали наверху. Весь день мы с Иркой не сходили с палубы. Было интересно смотреть, как по краю берега тянется волна от идущего парохода, как ребята плавают на автомобильных камерах и ныряют с тарзанок. Навсегда в памяти остались мрачные серые стены шлюзов, по которым стекала вода. Тогда по Волге буксиры еще тянули огромные плоты, на которых в шалашах жили сторожа-плотогоны, разводившие костры и сушившие на ветру портянки и штаны.
  В Угличе мы пересели на речной катер, который через час или два причалил к деревянной пристани села Котова, стоящего у слияния реки Мимошни с Волгой.  Деревянные избы, небольшая старинная церковь, окруженная сельским кладбищем, впервые увиденные живьем коровы, лошади, овцы; обрывистые берега, усеянные стрижиными норками-гнездами, рыбалка с отцом, поездки на лодке – масса впечатлений, врезавшихся память на всю жизнь. Господи, какое тогда было голубое небо, какими безбрежными казались реки - даже не Волга, а  уютная, тихая Мимошня, переплыть которую минут за десять для взрослого мужика не составляло особого труда.
 Сама Волга, величественная, словно океан, растекалась почти до горизонта. Вдали проплывали пароходы, местные мальчишки узнавали их по гудкам, басовитым, хрипловатым или пронзительным – каждый пароход имел свой, не похожий на другие голос.
  Спустя пятнадцать лет я приехал в Котово уже студентом,  без  всяких подсказок, географических карт или расспросов безошибочно узнавал дороги, речные затоны, которые помнил, будто был там вчера. Миновало  шесть десятков лет, но я и сейчас с закрытыми глазами пройду по тем тропинкам, покажу место, где стояла изба, которую разбирали мужики, обнаружившие под красным углом несколько старинных медных монет, найду заливчик под ивами, где с отцом ловил на самодельную удочку окуней и подлещиков. Но никогда больше  я не испытаю тот восторг, с которым наблюдал ласточек, влетающих в огромный коровник и черными молниями мелькавших под крышей; не будет испуга от коровьего черепа, валявшегося в кустах у реки; никогда больше не почувствую наслаждения от упругого сопротивления окуня, попавшего на крючок удочки…
  С собой мне разрешили взять только одну игрушку. Но зато какую! Это был железный пассажирский пароход с тремя трубами, спасательными лодками, прогулочными палубами и капитанской рубкой. В довершение всего он имел настоящий гребной винт и руль, благодаря которому можно было запускать пароход по любому курсу. Пружинный механизм, приводящий в действие гребной винт, надо было заводить ключом, вставляя его в одну из труб. Я страшно гордился игрушкой – такого парохода не было ни у кого из моих друзей даже в Москве, что уж тут говорить о  деревенских мальчишках! Я осторожно опускал пароход на воду, и он плыл, покачиваясь на волнах, наполняя мою душу такой гордостью, словно я сам стоял за штурвалом океанского лайнера.
  Гордыня – коварное качество. В одно пасмурное и прохладное утро мы с отцом отправились прогуляться вдоль берега Волги, прихватив с собой пароходик. Как-то так случилось, что суденышко стало довольно ретиво удаляться от берега. Я с восторгом следил за уплывающим вдаль чудом, любуясь, как мой корабль борется с волнами и ветром. Обычно он проплывал метров десять, а затем, повинуясь воле волн, тихо причаливал к песочному берегу. Но, словно дух мятежных флибустьеров овладел пароходиком – то ли пружина оказалась заведена сильнее обычного, то ли ветер отгонял его от берега, но корабль не собирался возвращаться назад. Мы бегали по берегу, бросали палки, надеясь изменить курс, но все усилия оказались тщетны – вскоре пароходик почти исчез из виду. Отец попробовал догнать его вплавь, но с воды кораблик не был виден совсем. Надо ли говорить, как я переживал потерю чудесной игрушки! Чтобы хоть как-то утешить меня, отец сочинил целую историю о путешествии, в которое отправился мой пароход. Особенно мое воображение поразил драматический эпизод прохода огромного шлюза около Углича. Мы обсуждали, какой маршрут изберет капитан, в какие моря и океаны он поведет свой корабль.
  Несмотря на потерю игрушки, я был вполне счастлив, но счастье, как известно, никогда не бывает без ложки дегтя. К вечеру того же дня у меня поднялась высокая температура, начался горячечный бред, опухла шея. Отец той ночью бегал в соседнюю деревню за фельдшером, оказавшимся на удивление умным человеком. Выслушав сбивчивый рассказ отца о моих страданиях, он категорически отказался тащиться ночью в такую даль, мудро заметив в утешение: «Это - свинка. И так пройдет...»
  Деревенский эскулап оказался прав:  скоро дело пошло на поправку, меня даже начали выводить во двор подышать свежим воздухом, предварительно обмотав шею шерстяным шарфом. Соседские ребята смотрели через забор, боясь подходить ближе, чтобы не заразиться. Я специально кашлял, и они с дикими криками разбегались в разные стороны. Оказавшись в изоляции, я принялся играть в пустые охотничьи гильзы, подаренные хозяйским сыном. Картонные гильзы были солдатами, а единственная латунная - командиром. Я уже тогда очень любил оловянных солдатиков, которые остались в Москве.

                ***

  В день, когда мне исполнилось пять лет, мамин двоюродный брат, принес небольшую картонную коробочку, в которой лежали семь плоских оловянных солдатиков, напоминавших семейство камбалы в консервной банке. Фигурки изображали марширующих солдат в длиннополых шинелях с винтовками на плечо. На головах у солдат были каски с огромными красными звездами. Один из солдатиков -  командир, вместо винтовки держал в руке обнаженную шашку, другой нес знамя. Выглядели солдатики очень невзрачно, если не сказать убого. Почему тогда делали столь примитивные  игрушки, сказать трудно. Единственное их достоинство заключалось в невысокой цене. Наверное, покупая подарок, родственники исходили из трезвого расчета: поиграет, мол, мальчишка с солдатиками да и забросит  куда-нибудь подальше. Так что тратить лишние деньги ни к чему…
  Однако солдатики поселились у меня надолго. К классу девятому-десятому у меня собралась целая армия оловянных, пластмассовых, алюминиевых бойцов, самых разных родов войск, от моряков и танкистов до санинструкторов в юбках.
Солдатики были моими любимыми игрушками, играл с которыми я в одиночестве – не признавая никаких партнеров для воинских экзерсисов с оловянным войском. Марш-броски, осады и оборона крепостей строились по законам военной науки. По специальным расчетам я выводил цифры возвратных и безвозвратных потерей, за мужество и отвагу отличившиеся бойцы награждались орденами и званиями, дезертиров и трусов ждала строгая кара. Соседские мальчишки не могли понять моих стратегических планов, а расстреливать солдатиков из рогаток или пробочных пистолетов, как это проделывало большинство моих ровесников, я совершенно не желал. Поэтому с ребятами я играл в другие игры.

                ***

  Помню некоторые игры своего детства. Кроме обычных пряток, салок, футбола, городков и, конечно же, классиков – игра,  словно корь, поражавшая  всех городских мальчишек и девчонок в возрасте от пяти до тринадцати лет, стоило только снегу сойти с асфальта,  существовали и другие развлечения,  о которых сейчас, судя по всему, дети не знают, а взрослые не помнят.
Штандер, вероятно, производное от «штандарта» . Судя по названию, может быть, это было когда-то скаутской игрой. Ребята становились в круг, мяч высоко подбрасывали в небо и кричали имя того, кто должен был его поймать, пока остальные разбегались в разные стороны. Поймав мяч, водящий кричал: «Штандер!», – все замирали на месте, и, хорошенько прицелившись, он бросал мячик в того, кто находился поближе.
  Двенадцать палочек – разновидность лапты, когда на доску, лежащую на палке, укладывалось двенадцать небольших палочек. Водящий бил по поднятой стороне доски битой, палочки разлетались, надо было поймать хотя бы одну. Были варианты этой забавы, когда другим игрокам надо было отбить летящие палки битой. Побеждал тот, кто отбрасывал их дальше других.
Выбивалка – мячом старались попасть в ребят, которые бегали между двумя водящими-«метателями». В случае, если мяч попадал в жертву, та становилась водящим. Но если одна из жертв ловила мяч в руки, то за это полагалась лишняя жизнь, возможность остаться в круге после следующего попадания.
  Часто играли в «ножички»…   Это ныне, когда китайские товары заполонили весь мир,  слово «китайский» стало хулительным синонимом дешевой халтуры, скверной подделки, заведомо низкого качества предмета, изготовленного  в Поднебесной.  А тогда, в детстве, китайские длинные цилиндрические фонарики на три батарейки, авторучки с «золотыми» перьями, плащи и хлопчатобумажные рубашки с большими накладными карманами и ярлыком, на котором было написано слово «Дружба», термосы и эмалированные чайники с розами или пионами  считались престижными и очень качественными вещами. Высоко котировались среди ребятни и китайские складные перочинные ножики. Тяжелые, с толстыми лакированными боками,  разрисованными драконами, ласточками, цветами, они обычно имели несколько лезвий, ножницы, штопор и шило. Каждый обладатель такого ножа  гордился и неимоверно хвастался своим сокровищем, служащим предметом обмена и торга. У меня тоже был китайский ножик – темно-синий, с языкастым драконом, двумя лезвиями и с невостребованным тогда штопором. Ножик можно было бросить так, чтобы он, словно стрела,  воткнулся в какое-нибудь дерево, демонстрируя  ловкость и снайперскую точность метальщика. Как-то, гуляя по лесу, я метнул ножик в толстый ствол старого дуба. Увы, Робин Гуд из меня не вышел, ножик ударился плашмя о дерево и отлетел куда-то в кусты. Битый час я обшаривал землю, разгребал прошлогоднюю листву, желуди,  сухие ветки, но ножик не нашелся. Потом, еще года два, проходя мимо того места, я вновь и вновь занимался поисками пропажи, но отыскать ножик так и не удалось. Горечь потери заставила отказаться от увлекательного занятия – метания в деревья, и вынудила заняться играми, когда ножик надо было втыкать в круг, начертанный на земле.  Существовало множество приемов бросания: с ладони, с тычка, с предплечья, острием вперед, назад и т. д.
  Нож был необходим  при игре в «города», когда игроки  – их могло быть от двух до пяти – рисовали на земле «города», круги диаметром сантиметров в 40-50. Города находились на расстоянии трех – пяти метров друг от друга. Надо было бросить нож так, чтобы он, воткнувшись в землю, не падал. В месте, куда попадал нож, чертили «шаг» – острый угол, направленный в сторону противника. Полагалось делать шаги не более чем в полметра, но некоторые ловкачи умудрялись превзойти эту дистанцию едва ли не вдвое.
  Бытовали в наших дворах и более азартные развлечения, когда на кон в самом прямом смысле ставилась звонкая монета. Играли в пристеночек, расшибалу и чиру.
Пристеночек – это, когда каждый ставил свою монету в три или пять копеек на монету другого игрока, число которых могло достигать пяти человек. Все монеты укладывались в столбик, орлом кверху, а решкой вниз. Затем от намеченной черты на стене надо было отбить более крупную монету – биту, чтобы она попала или в этот денежный столбик, или как можно ближе к нему. Битой обычно служили свинцовые кругляки, серебряные рубли, отцовские медали. Свинчатка предпочиталась, поскольку она ложилась плотнее, не подскакивала и, с ее помощью, можно было скорее попасть в цель.
  Если цель накрывалась, то игрок получал в собственность монеты, которые переворачивались с орла на решку. В случае, если монеты не переворачивались, начинался второй этап игры. Битой били по монетам, стремясь добиться заветной решки. Игроки входили в азарт, ничуть не меньший, чем в каком-нибудь казино.
Расшибала, собственно, была разновидностью пристеночки, только игра начиналась со второго этапа и игроки начинали бить битой по столбику монеток. В чире монеты лежали на расстоянии  метров пяти от игрока. Сначала надо было попасть в них битой, а затем уже следовало методично выбивать одну за другой. Начинал выбивать тот, кто ближе всех попадал к монетам.
  Естественно, мы играли во множество подвижных игр – футбол, городки, салки, и любимую всеми мальчишками войну. Тогда еще были очень свежи отголоски сражений Отечественной войны.  Ребят моего возраста  с воодушевлением смотрели  фильмы «про войну», нас приводил в восторг блеск парадов на Красной площади, которые, не отрываясь, мы смотрели по телевизору два раза в год – первого мая  и в годовщину революции -  седьмого ноября.   После каждого такого просмотра начиналась вспышка боевых действий на нашем дворе.
  Воевали  неделями, разбившись на «немцев» и «наших». Мы подстерегали друг друга в засадах, сходились для генеральных сражений, устрашали противника подрывом бутылок из-под шампанского, набитых смесью карбида и воды. На вооружение обычно находились «козюлечные» пистолеты.  Так они именовались от того, что стреляли «козюльками» -   согнутым буквой «V»,  куском толстой алюминиевой проволоки.  Делался пистолет  следующим образом: сначала на деревянной доске рисовался контур какого-нибудь «Вальтера» или «Браунинга»,   который  аккуратно  выпиливали лобзиком  и шлифовали  наждачной бумагой. С помощью увеличительного стекла, сообразно фантазии оружейника, выжигался узор на рукоятке, имитировали  болты, насечки и прочие детали настоящего оружия. Потом с двух сторон дульного конца ствола  крепилась круглая резинка,  ближе к тыльной части устанавливалась проволочная скоба, удерживающая «козюльку».  Скоба внизу имела контртягу из пучка резинки, в быту используемой для фиксации трусов. В зависимости от качества материала и мастерства малолетнего Левши, получались  маленькие  арбалетики, способные  метнуть «козюльку» метров на пятнадцать, больно щелкнув по лбу. О том, что такой снаряд вполне может выбить глаз, нам как-то не думалось, хотя шанс на подобное ранение  представлялся ежедневно. 
  Пытаясь направить воинственный пыл подрастающего поколения в нужное русло и с раннего детства  воспитать будущих солдат, в СССР    выработалась   система  самых разнообразных пионерско-октябрятских забав – от  пионерских костров и  хождения строем под барабанный бой, до соревнований на сдачу норм ГТО («Готов к труду и обороне») и Всесоюзной военизированной  игры «Зарница».  Боевые действия здесь  велись на  серьезном уровне, с привлечением солдат, офицеров и военной технике, а «потешные» сражения порой принимали характер массового помешательства. Сказать большего ничего не могу, поскольку  самому не довелось участвовать в  «Зарнице» -  подобные мероприятия обычно проводились  в пионерских лагеря, где я  ни разу  не побывал. О чем, честно говоря,  ничуть не сожалею… 


        О ЕДЕ, МОЛОКЕ И ДОМЕ НА ПЕРЕВЕДЕНОВКЕ

   Советская власть сумела достичь почти невозможного, уравняв в нищете миллионы семей, отняв у людей чувство прекрасного, лишив возможности жить в достатке, путешествовать по миру, отучив их радоваться счастливым мгновениям жизни, находить удовольствие в любви, искусстве, красоте.   
   Мы жили в нищей стране, стоящей на золотой жиле. У нас была одна из лучших мировых литератур, но мы не могли читать Бунина, Булгакова, Пастернака. Шедевры  Тарковского украдкой крутили  в клубах и домах культуры, а на экранах столичных кинотеатров демонстрировали  дурацкие комедии и примитивные детективы. В итальянских и французских фильмах тщательно вырезались пикантные эпизоды, в которых актрисы оказывались без какой-нибудь детали туалета. Недозволенными для широкого проката считались не только «Эммануэль» или «Греческая смоковница», но и вполне безобидные киноленты с участием Брижит Бардо или Софи Лорен. Правда, для звезд такого уровня, к тому же изредка показывавшихся на московских кинофестивалях, делалось исключение: фильмы с их участием попадали на советские киноэкраны, но на афишах красовалась назидательная сентенция: «Детям до 16 лет вход воспрещен». Для этой категории юных зрителей поощрялись коллективные просмотры продукции советского кинематографа – всевозможных «васьков трубачевых», красных дьяволят, сказок о мальчишах-кибальчишах и прочей идеологической шелухи.
  Американцы называли СССР империей зла. Полная чушь: зла здесь было не больше и не меньше, чем в той же Америке или каком-нибудь Гондурасе. Скорее, это была ирреальная страна зазеркалья, какой-то невероятный тупиковый эксперимент, поставленный над несколькими поколениями русских людей.  Это было лживое, лицемерное и невероятно смешное время. Никогда потом люди столько не смеялись, никогда больше не рассказывали таких остроумных анекдотов, никогда не шутили над собой так едко и зло, как в эпоху застоя. Знаменитый лозунг: «Наша цель – коммунизм», красовавшийся едва ли не над каждым общественным зданием, в народном эпосе сделался девизом американских артиллеристов.  Брежнев, Хрущев, Сталин, Чапаев, трансформировались  из кумиров в балаганных героев.  Школьники с упоением загадывали родителям рифмованную загадку, услышанную на школьной переменке: «Это что за большевик в кепке влез на броневик? Он большую кепку носит, букву «р» не произносит?»
  Юмора в обыденной жизни было хоть отбавляй. Разве не забавно сейчас звучит, что в метро могли задержать за чтение машинописной рукописи – вдруг, вы держите в руках антисоветскую прокламацию; что даже в июльский зной нельзя было выйти на улицу в шортах, поскольку подобный туалет ронял достоинство советского человека. Обхохочешься, но, чтобы купить томик «Трех мушкетеров»,  надо было предварительно сдать двадцать килограммов макулатуры. Газеты, брошюры, школьные тетради бережно копили, аккуратно перевязывали шпагатом в ровненькие свертки. Но газет и журналов подчас не хватало. И тогда дело доходило до полного абсурда. Желающие приобрести глупенький детектив или роман Дюма с треском отрывали от  старинных энциклопедий золоченные переплеты  - книги в утиль принимали без обложек – и несли изуродованные тома в приемный пункт...
Душевная сумятица, ощущение лжи, внутреннее неприятие того, чему учили в школе, писали в книгах и газетах, говорили по телевизору,  присутствовало в душе  всегда.  Помню, как  озадачился  отец, когда  я -  десятилетний  мальчишка -  заявил, что  не бывает плохих капиталистов и хороших коммунистов, а есть просто хорошие и плохие люди. Отец, явно делая над собой усилие, постарался убедить  меня нигде не высказываться подобным образом, но слова его звучали не слишком убедительно. Он сам с  трудом мог представить князя Андрея Болконского, Пьера Безухова  или  Петрушу Гринева в  кожанках, с партийными билетами в карманах и револьверами в руках, но в школе  такая трактовка литературных персонажей имела ошеломляющий успех... 
  Для меня же  духовное сообщество с этими персонажами предопределило  выбор между добром и злом, насилием и свободой. В детских фантазиях я нередко становился  заговорщиком-декабристом, но никогда  - «большевиком-ленинцем»...  С возрастом  пришло  осознание, что «Свобода, Равенство, Братство»  – лозунг, способный реализоваться исключительно на братских кладбищах. Сегодня, признаюсь,  здоровый  стул  моей собаки значит для меня много больше, нежели благополучие всех Америк, Африк и Турций вместе взятых.
  Все и вся было поставлено с ног на голову, самые очевидные, простые вещи принимали вид гротеска, фантасмагории. Все говорили на эзоповом языке, прекрасно понимая друг друга без переводчиков. Собственно, профессия переводчика была не слишком востребована, да и знание языков  не считалось обязательным даже для людей с высшим гуманитарным образованием. К чему отягощать себя излишком знаний – ведь контакты с иностранцами, поездки за рубеж были сведены до минимума. Париж и Луна были для меня, как и для любого простого советского обывателя, величинами равноудаленными, попасть, куда было одинаково невероятно. Но Луну, по крайней мере, я мог хотя бы видеть собственными глазами, чего уж никак нельзя было сказать о Париже...
  Перечислять несуразности той эпохи можно долго,  вся советская действительность смтрелась нелепым сюрреалистическим сюжетом. Но, с другой стороны, в метро было принято уступать место старикам и инвалидам. По московским улицам без опаски гуляли до глубокой ночи, и никто не думал, что после уроков придется встречать у школы не только первоклашек, но и дочерей, готовящихся к выпускным экзаменам. 
   
                ***

  Написав эти строки, я долго не решался продолжать воспоминания, задавшись непростым  вопросом: к чему вытаскивать из памяти давно забытые детали старого советского быта, вряд ли имеющие не только историческое, но и сугубо прикладное значение, зачем бесцельно ворошить прошлое? С другой стороны,  разве не из деталей состоит целое, не маленький ли винтик подчас становится причиной поломки сложнейшего аппарата, машины? Согласно теории уликовой парадигмы, именно незаметные детали позволяют создать наиболее совершенные портреты. Может быть, те маленькие штрихи, запомнившиеся из раннего детства, позволят лучше понять, как формировался средний советский человек, из каких деталей собирался образ «совка» и почему так безобразно легко развалился огромный и могущественный СССР.
   В стране, обладавшей несметными природными запасами, мощной индустриальной базой, царил ужасающий дефицит. Обычные полиэтиленовые пакеты, в которые с 60-х годов в некоторых элитных магазинах стали упаковывать продукты,  тщательно мылись и сушились. Затем начиналась их вторая жизнь,  пока дырки не превращали эти копеечные свидетельства прогресса отечественной химической промышленности в сети для ловли карасей. В таких пакетах носили все, что можно было достать в гастрономе: огурцы, колбасу, хлеб, худосочных синюшных цыплят, мороженную рыбу. Но на обильный улов в 1980-е годы рассчитывать не приходилось.
Первый продовольственный кризис, который я помню, вероятно,  был связан с денежной реформой, проведенной правительством в январе 1961-го. Тогда, благодаря  волевому  решению Никиты Хрущева,  советский рубль «подорожал» в десять раз. При реформе власть не погнушалась мелким мошенничеством, округлив в большую сторону цены на все бытовые услуги и товары. К примеру, звонок из телефона-автомата, стоивший до того 15 копеек, стал стоить две копейки, подорожав таким образом на треть. Редиска, соль, хлеб, продававшиеся до реформы по 20-30 копеек, сохранили прежнюю цену, став таким образом в десять раз дороже. Зато официальный курс американского доллара многие годы не превышал  90 копеек.
  Денежная реформа, развал сельского хозяйства, бредовые идеи Хрущева о повсеместном – с пустыни Кара-Кум до приполярной тундры  – насаждение кукурузы взамен  других культур, не замедлили самым печальным образом сказаться на жизни советских граждан. С полок магазинов пропали молочные продукты, мясо, хорошие сорта хлеба. Молоко стало редкостью в магазинах. Помню, с каким искренним участием смотрели на меня окружающие люди, когда я, отстояв утомительную очередь, купил всего литр молока – ровно столько помещалось в мой бидон. Все остальные брали в пять-семь раз больше. Обычно разливное молоко покупали с неохотой – оно мгновенно прокисало и отличалось отвратительным вкусом. Пили  его только кипяченным, стараясь  не проглотить противную склизкую пенку, плавающую на поверхности.
  Гораздо вкуснее было молоко, кефир и особенно ряженка в стеклянных бутылках с широким горлышком, запечатанным цветной фольгой-крышечкой, на которой  выдавливалась дата выпуска продукции и название молокозавода. Молоко было в бутылках с  серебристо-белой крышкой, кефир – под бирюзовой, а ряженка – под фиолетовой.
  Пустые бутылки тщательно мыли жестким ершиком и сдавали в приемный пункт  около метро, получая за каждую по 15 копеек. В некоторых магазинах их принимали в обмен на свежие молочные продукты. Продавщицы – здоровые, откормленные тетки в грязных фартуках, небрежно  хватали  бутылки и бросали их в проволочные ящики-сетки. Бутылки со звоном попадали в ячейки, чтобы потом вновь наполниться молочным содержимым и вернуться на прилавок.
Сдача бутылок (и не только молочных) была моим законным бизнесом. Бутылки из-под минеральной воды, водки, коньяка, вина принимались в приемных пунктах стеклотары. В зависимости от объема и цвета стекла, за каждую  давали от 7 до 12 копеек. Настоящим сокровищем считалась бутылка из-под шампанского, которая стоила дороже, но перед сдачей в приемный пункт требовалось соскоблить фольгу, приклеенную вокруг горлышка.
  К середине 1960-х годов ситуация с продовольствием в Москве более-менее наладилась и до начала 1970-х почти всегда можно было купить в магазине молочные продукты, колбасу, сосиски, мясо, курицу. Иначе дело обстояло в провинции.  Из ближайших областных и районных городов ежедневно в столицу прибывали электрички плотно набитыми  пассажирами, которые растекались по московским магазинам, сметая с прилавков продукты. Вечером поезда развозили  по городам и весям уставших провинциалов, нагруженных  рюкзаками, сумками,  доверху набитыми сосисками, консервами, колбасой и прочей снедью. 
Несмотря  на все передряги, мы питались неплохо: мама была хорошей хозяйкой. Особенно удавались пирожки, она пекла их с мясом, рыбой, рисом, капустой, картофелем,  к праздникам у нас неизменно бывала заливная и фаршированная рыба, студень,  паштет.
  В детстве я ел мало, чем постоянно огорчал родных. Когда  болел, пытаясь  уговорить меня съесть ложку каши, отец и моя старшая сестра  разыгрывали спектакль «Маша и медведь». Отец изображал косолапого,  сестра садилась на него верхом, и громко пела: «Не ешь, медведь, пирожок. Сашенька его любит, сам скушает». Однако избалованный братец от угощения все равно категорически отказывался.
  Одной из немногих вещей, пользовавшихся в детстве моей любовью, было мороженное. О, мороженое! Оно могло быть разнообразным и неповторимым, как концерты Моцарта. В киосках лежали эскимо за 11 копеек, фруктовое за 9, большие брикеты пломбира, стоившие целое состояние – 48 копеек. Самыми популярными у ребят были дешевые: ягодное в картонном стаканчике за семь копеек и молочное, по девять  копеек – белая плитка лакомства, с двух сторон обложенная пресными вафлями. Более качественное и нежное на вкус сливочное мороженое стоило на четыре копейки дороже. А еще было крем-брюле, шоколадное, стаканчики пломбира с кремовой шапочкой. Потом появилась новинка – батончик коричневого цвета с орехами, стоивший 28 копеек. Мороженое называлось «Лакомка», но в народе его немедленно окрестили иначе: «хер  негра в бородавках».  Это было очень в духе того времени, когда в советских правительственных верхах господствовало увлечение всякими африканскими лумумбами, арабскими насерами, Кубой и всемирными фестивалями молодежи.
  А каким вкусным мороженое бывало в кинотеатрах! Сначала была длинная очередь за синенькими билетами на вечерний сеанс. Потом контролерша подозрительно смотрела сквозь очки на билет, словно ожидая увидеть фальшивую купюру. В фойе, без всякой надежды на аплодисменты и любовь слушателей, играл небольшой оркестр,  в буфете тетки в белых ажурных передниках продавали газированную воду и обязательный пломбир, который выдавливали в хрустящие вафельные стаканчики. Здесь предпочтение отдавалось крем-брюле или ягодному.
  Очень вкусным мороженое было и в зоопарке, куда меня впервые привели в пятилетнем возрасте. Железная вазочка, в которой аппетитно лежали три разноцветных шарика пломбира. Но вершин  блаженства можно было достигнуть только в кафе-мороженом на улице Горького – в «Севере» или «Молодежном». Здесь не возбранялось заказать несколько сортов лакомства. Кроме того, обычно разрешалось выпить бокал безалкогольного коктейля, который надо было тянуть через пластмассовую трубочку-соломку. Стоит ли говорить, что трубочка в качестве трофея каждый раз забиралась с собой?!

                ***

  Детская память сохранила  тревожные разговоры взрослых о предстоящей атомной войне, когда всерьез решали, куда и на чем мы будем эвакуироваться из Москвы;  суматоху вокруг фестиваля молодежи и студентов летом 1957 года, и утреннее  сообщение радио о запуске первого спутника... Хотя, что вполне естественно, значительно больше меня занимала судьба героев мультфильмов, освоение премудрости езды на двухколесном велосипеде «Школьник» или  поездки в «город» с мамой в магазины, на новогоднюю елку или в гости к ее родственникам.               
  «Городом»  в середине пятидесятых годов у нас назывался центр Москвы, куда надо было добираться на метро. До тогдашней конечной станции «Измайловская» сначала полчаса ползли на желто-красном дребезжащем трамвае, составленном из двух-трех вагонов. Трамваи ходили редко, и чтобы, не дай Бог, я не простудился, на меня надевали толстую коричневую дубленку, шапку-ушанку, а поверх воротника укутывали шарфом. Чаще всего мы ездили в гости к моей тетке Валентине Екаришевой, жившей в знаменитом многоэтажном доходном доме в Большом Гнездниковском переулке, выходившем через арку на Тверскую, тогдашнюю улицу Горького.

                ***

  Странное дело, за полвека московское метро, казалось бы, мало изменилось: те же эскалаторы, те же качающиеся светильники на Арбатской и красноармеец с собакой на «Площади Революции». Все как бы так и сохранилось с тех времен, да что-то все-таки не так… Изменился  дух столичной подземки, исчезло ощущение спокойствия, чистота, порядок на станциях и в вагонах. Взамен пришла суета, спешка, пустые пивные бутылки, с грохотом катающиеся под ногами, вонючие бездомные на скамейках, надписи на стеклах, реклама на стенах станций. Теперь не принято уступать места «пассажирам с детьми и инвалидам», хамство стало   отличительной чертой обитателей метрополитена. Хамят все – пассажиры,  дежурные в форменных куртках,  постовые милиционеры,  хамит бездарная реклама на стенах станций.
  Раньше в метро можно было встретить известных артистов, спортсменов, писателей. Теперь подобные персонажи здесь не водятся, зато появился особый вид «человека метро» – в черной куртке, вязанной шапке, грязных, нечищеных ботинках. Раньше убогих попрошаек,  не то,  что в метрополитене, -  на улицах,  не было видно. В лучшем случае им разрешалось мыкаться возле церквей да у входа на кладбища. Узбеков или таджиков встретить можно было только на ВДНХ, а увидеть на московской улице негра  почиталось за редкую удачу. Однажды зимой, когда я с мамой ехал на новогоднюю елку, навстречу на эскалаторе  поднимался  чернокожий малый. Люди, не скрывая любопытства, оборачивались вслед ему,  а  виновник переполоха, чрезвычайно довольный производимым эффектом, горделиво посматривал по сторонам. Сегодня вид узбека или негра, развалившегося на сиденье в метро, стал обычной жанровой картинкой столичной подземки, которая удивляет разве что обезумевшего от наркоты скинхеда.

                ***

  Мы выходили на «Площади Революции». Перейдя «революционную» площадь и минуя Охотный ряд, шли вверх по улице Горького. До арки, ведущей в переулок, где жила Валентина Евгеньевна, неспешным шагом идти было от силы минут пятнадцать, но обычно дорога занимала не менее часа, ведь по пути попадалось множество интересных мест. Сначала мы заходили в магазин «Сыры» с красочными панно на стенах. Сыры радовали веселым разнообразием ассортимента. На прилавках красовались разноцветные сырные головы и миниатюрные, точно  прикатившиеся из сказки,  колобки плавленых сырков. В витринах презентовались   сыры всех мастей  – от бледно-розовых до почти апельсинового цвета, ноздреватые, с зеленой плесенью или плотные, со слезой на разрезе, с дырочками, без дырочек, разного цвета и формы. Можно было купить маленькие треугольники плавленых сырков, запечатанные в красивые упаковки из разноцветной фольги, творог с изюмом, глазированные творожные сырки с ванилью.
  Мать обычно покупала голландский сыр, который продавщица ловко настругивала острым длинным ножом на тонкие, почти прозрачные ломтики. Потом на пути нашего следования был магазин «Подарки», Филипповская булочная и Елисеевский гастроном, поражавший размерами, огромной хрустальной люстрой и стенными часами с медленным маятником. Но больше всего меня привлекал рыбный магазин на другой стороне улицы. Теперь в этом помещении дислоцируется  какой-то банк, а тогда здесь было настоящее морское царство. В огромном аквариуме плавали живые осетры, на прилавках блестела  влажной чешуей свежая рыба – простоватые карпы с выпученными от предсмертного ужаса глазами, узколобые судаки, химерические миноги, змееподобные угри, благородные стерлядь и осетры. Из ведерок пытались выбраться наружу зеленоватые усатые раки, а на эмалированных лотках теснились банки с икрой – зернистой, паюсной, красной…
   Все это богатство – воспоминания раннего детства, когда мне не было и десяти лет – то есть, начиная где-то  с 1955 года и до начала шестидесятых. Потом, в годы застоя, все будут с вожделением вспоминать тот рыбный рай, где банка икры стоила всего 120 рублей в «старом» исчислении. Паюсная была и того дешевле, но мне тогда икра казалась глупой выдумкой взрослых. В лучшем случае, после долгих уговоров я съедал один бутерброд с черной зернистой икоркой.

                ***

   За рыбным магазином надо было свернуть в арку, откуда начинался Большой Гнездниковский переулок. Валентина Евгеньевна Екарешева, как я уже сказал, проживала в знаменитом  московском «тучерезе» -   доме Нирнзее.
В 1912 году архитектор  Эрнст-Рихард Карлович Нирнзее,  специализировавшийся  на постройке многоэтажных доходных домов, подал прошение в Московскую городскую управу о получении разрешения на строительство многоэтажного дома в Большом Гнездниковском переулке. Планировка дома была весьма экономична и проста, но архитектор предусмотрел в каждой квартире и небольшие  прихожие, и санузел с ванной.  Строили быстро, всего через год строительство завершилось, начались отделочные работы. В 1915 году дом приобрел банкир  Дмитрий Рубинштейн, надеявшийся выгодно сдавать небольшие  квартиры внаем. Цены в «тучерезе», как окрестили тогда самый высокий дом в Москве,  оказались  умеренными, и скоро в  квартиры стали заезжать жильцы.  Население дома составляло от 300 до 700 человек, которых обслуживал  большой штат прислуги,  лифтеры, электрики, водопроводчики,  многие из которых продолжали работать  до 1940-х годов.
    Рубинштейн  не успел  окупить и  малой доли денег,  вложенных в строительство,  как сразу после революции «тучерез»  быстренько  национализировали, назвали Четвертым домом Моссовета и переделали в дом-коммуну. Здесь открыли  ясли,  детский сад, на крыше появились сквер и игровая площадка,  велотрек. В годы НЭПа открылась смотровая площадка, где появился  ресторан, крутили кино, а в летние вечера выступал джазовый оркестр.  Репортер тогдашней «Вечерки»  очень по-булгаковски  свидетельствовал, что именно здесь: «любимое место отдыха москвичей – ресторан-крыша. Горный воздух. Сакли в саду сирени. Два оркестра музыки. Кино».
  Праздную публику развлекал отчаянный клоун, стоявший на руках на решетке, огораживающую смотровую площадку. На крыше также разместились две коротковолновые радиостанции, на самом верху установили пятнадцатиметровый триангуляционный знак-вышку. В  подвале дома при НЭПе работал популярный  камерный театр-кабаре «Летучая мышь»,  после войны здесь обосновалась труппа цыганского  театра «Ромен». 
  Многие из тогдашних  жильцов, как и теткин муж – Василий Екарешев,  служили в органах госбезопасности. На седьмом этаже  обосновался  генеральный прокурор СССР Андрей Януарович Вышинский - один из самых мрачных персонажей сталинской эпохи, снискавший славу обвинительными приговорами во время громких политических процессов. Несмотря на такой состав жильцов (а, может быть, именно по этой причине), в  годы репрессий «тучерез»  понес значительные потери - треть жильцов была репрессирована. 
  После войны на крыше дома, который по старой памяти продолжали называть домом Нирнзее, дворники зимой заливали каток, а летом выставлял шестиугольные ящики, в которых  цвела сирень и жимолость, вдоль ограды стояли длинные ящики с цветами,  плетеная мебель. «Ребята собирались на крыше играть в футбол, - рассказывал  Юрка Екарешев. -     Главное, было уследить,  чтобы мяч не улетал на улицу».

                ***

  За входными дверьми  подъезда начинался  мрачный вестибюль с двумя гремящими лифтами, но мы им никогда не пользовались – Валентина жила на первом этаже.  Окна однокомнатной теткиной квартиры  выходили во внутренний двор-колодец, куда никогда не заглядывал солнечный луч. В комнате с большой антресолью, служившей спальней, всегда царил полумрак. В отличие от мамы, тетка Валя относилась к бытовой старине с большим пиететом:  у нее хранилась хорошая посуда, стол сервировался серебряными приборами,  на стене висели  довольно приличные картины в хороших рамах, а  угол комнаты занимала огромная китайская ваза.  Вся обстановка   теткиной квартиры отличалась богемной эклектичностью, сочетавшей остатки старинной мебели с немудреным советским зеркальным трюмо и торшером под огромным абажуром. Трюмо было уставлено пудреницами, хрустальными флаконами, тюбиками с губной помадой,  на кресле восседала большая тряпичная кукла-цыганка в блестящем монисто.
  Тетка вкусно готовила и угощала нас свежими калачами из Филипповской булочной. На калач намазывали масло из фарфоровой масленки, сверху шел слой черной икры.  Я любил, когда дома оказывался длинный и худущий теткин сын Юра, точнее  - Юрка,  о котором я уже успел несколько раз вспомнить.
  Юрка Екарешев был отчаянный шалопай, оставшийся до конца жизни большим ребенком, одинаково не любившим размеренный ежедневный труд и советскую власть. Его беззаботный, дурашливый характер стал причиной немалых бед, преследовавших Юрку на протяжении   всей жизни. Учился он отчаянно плохо, чтобы хоть как-то устроить его судьбу, мой отец пристроил недоросля в электромеханический техникум, откуда он перевелся в речной техникум-училище. Но речником ему стать не довелось: с утра Юрка, прихватив сумку с учебниками и бутербродами, не заходя в училище,  отправлялся гулять по всему бульварному кольцу. Прогулки по бульварам окончились отчислением из техникума и, вместо капитанской рубки речного трамвая или буксира,  Юрка оказался в радиорубке подводной лодки, на которой он служил, попав на срочную службу. Помню, как он приезжал к нам в гости, когда бывал на побывке -  в морской форме, в бескозырке, гюйсе и тельняшке.
  Отец, по доброте, старался помогать ему, но чаще всего хлопоты оказывались напрасными. Юрка не желал учиться, работа и того менее привлекала его. Значительно больше ему нравилось шататься по кафе, смотреть западные кинофильмы, крутить пластинки на патефоне, изображая из себя преуспевающего отпрыска богатых родителей. Это был вполне характерный типаж, хорошо известный по главному герою «Ревизора».
  Юрка любил хвастать, что его мать – профессор медицины, мой отец выступал в качестве академика, а денег у него самого – пруд пруди. Юркины шалости нередко опасно балансировали на грани фола. Так, однажды он в компании со своим приятелем умудрился выпустить из клетки в каком-то цирке-шапито дрессированного медведя, который принялся разгуливать по улице, пугая прохожих. Юрка постоянно делал огромные долги, забывая их отдавать. До поры до времени проделки сходили ему с рук. Но в 70-х он  решил попробовать разбогатеть,  продавая дефицитные шмотки. В то время спекуляцией или фарцой занимались все, но Юркина беда состояла в том, что никаких дефицитных вещей у него не было и в помине. Все джинсы, ботинки, пластинки, которые он предлагал для  продажи, существовали исключительно  в его воображении. Но деньги за этот виртуальный товар он брал вполне реальные. В конце концов, Екарешева осудили за мошенничество. Года два он провел на поселении где-то под Калугой, оттуда  приехал только на похороны моего отца в 1980 году.
  Несмотря на все свои недостатки и злоключения, Юрка неизменно оставался добрым, не унывающим и не жалующимся  на судьбу человеком. В последние годы его жизни мы особенно близко подружились с ним. Он нежно относился ко мне, и отчего-то после смерти отца стал считать меня своим старшим родственником, очевидно перенеся отцовский авторитет на мою персону.
 Юрка часто приходил к нам в гости, дурачился,  играл с собакой, возился с моим сыном. Он громко хлопал ладонями, тер руки, морщил нос и доставал из портфеля бутылку дешевого вина. Мы выпивали, смотрели старые фильмы, снятые отцом на даче. Это было смешно: длинный, худющий Юрка  в широкополой панаме и тренировочных штанах, которые он натягивал на плечи, исполнял танго или уморительно изображал на экране пьяного. Как ни странно, но в реальной жизни он пил немного и по настоящему пьяным я его ни разу не видел.
  Личная жизнь у Юрки в силу его сумбурного, безалаберного нрава также не особо сложилась. Он был женат три раза, но, пожалуй, только первая жена – красивая, полная Люся вызывала у меня симпатию. В конце жизни Юрка много болел, у него случилась тромбоэмболия легочной артерии. Мы старались,  как могли, помогали  с лечением, деньгами, продуктами. Он протянул еще около года. Незадолго до смерти, нищий, больной, он позвонил и попросил приехать навестить. «Если  хочешь со мной попрощаться», - добавил он.  Это было очень грустное свидание.
Юрка умер, не дожив до шестидесяти лет, накануне августовского путча в 1991 году в больнице Центросоюза. Кремация состоялась через три дня. Мы возвращались из Николо-Архангельского крематория, а навстречу из Москвы шли танковые колонны, словно воплощая старую Юркину мечту о крахе советской власти.

                ***

  Наша семья всегда жила очень замкнуто. У отца не было друзей-приятелей, у мамы – только одна подруга,  с которой она дружила с детства, но я  отчего-то не взлюбил ее   всегда сторонился, когда она приходила в дом.  За все детство лишь  раз или два у нас в гостях были какие-то  посторонние, незнакомые мне  люди. Полагаю, причинами нашей фамильной  отчужденности  служило желание избежать злой зависти,  боязнь сплетен, доносов, оставшейся со сталинских времен, опасение  сглаза нашего домашнего благополучия.
  По этой причине  детство прошло в узком кругу немногих родных людей. Главными, конечно, были мои родители, дед Евгений, старшая сестра Инга, ее муж  Леня, их сын Генка, тетя Валя и Юрка Екарешевы. Из старшего поколения кроме деда тогда были  живы тетка мамы – Зинаида Николаевна Васильева и ее дальняя родственница Анна Васильевна Ржендзинская, которая  летом жила с нами на даче, помогая по хозяйству.  Нередко мы встречались с семейством маминого кузена Виктора Григорьева,  значительно реже, с семьями младших братьев отца.
Вот с Сергея и начну. Дядя Сережа Крылов был весельчак и жизнелюб. В свое время он служил в армии, даже воевал, потом окончил какой-то техникум. Он слыл отличным рыболов и активным общественником, по поводу чего отец неизменно шутил, что «Сергей с детства был бездельником». На самом деле, думаю, что, будучи далеко не глупым человеком, дядя быстро смекнул, что гораздо лучше протирать штаны  в профкоме, чем работать в горячем цеху. На общественном поприще Сергей Сергеевич быстро выдвинулся, стал профсоюзным лидером, курировал некогда знаменитый футбольный клуб «Торпедо», считавшийся тогда заводской командой ЗИЛа (Завод имени Лихачева).
  Среди родственников Сергей считался богатым и важным профсоюзным боссом. Однако особой близости между отцом и младшим братом не было, хотя время от времени они обменивались семейными визитами. Но родителей коробил безапелляционный тон Сергея, его грубоватые шутки и привычка верховодить в компании. Отец не раз с осуждением вспоминал о многочисленных браках брата: последняя супруга – Катерина, была не то его четвертой, не то пятой женой. Но время все ставит на свои места: в конце жизни братья стали чаще встречаться, звонить друг другу. Сергей тяжело переживал смерть отца, а потом и моей мамы. Было видно, что их потеря стала для этого легкомысленного и фатоватого человека настоящим большим горем.
  Он умер в апреле 1987-го. Его похоронили в могиле деда Сергея на Пятницком кладбище в сумрачный, холодный день. Немногочисленные родные, несколько старых приятелей, скромные поминки в опустевшей квартире, и вряд ли уже кто сегодня вспомнит, что жил когда-то такой человек – Сергей Крылов.
Дядя Саша, средний брат, был моложе отца года на три. Это был красивый человек, любивший хорошо одеваться, знавший вкус в еде, винах, женщинах. На старых фотографиях, где он запечатлен молодым человеком,  в отличие от моего отца, Александр тщательно причесан, хорошо одет, вместо галстука-селедки – элегантная бабочка.
  В последние годы жизни Александр Александрович был директором механического завода на Рязанском шоссе. Жили они с женой Марией Ивановной в Текстильщиках, куда я ездил на электричке с «Электрозаводской». У дяди Саши была приличная библиотека, которой он разрешил  пользоваться.
  Подобно младшему брату, он был несколько раз женат. От первого брака у него была дочь Евгения, Женя; от  второй жены  у него также осталась дочка Марина. Как-то Женя рассказала, что встретилась в Америке еще и со своим сводным братом, который родился от гражданской жены моего любвеобильного дядюшки. Последняя жена дяди Саши – Мария Ивановна, милая и симпатичная женщина, сошлась с ним уже незадолго до его болезни и смерти. Когда я учился в шестом классе, у дядьки случился удар, потом он понемногу восстановился, но вскоре произошел  новый инсульт. Александр Сергеевич  умер совсем еще не старым человеком, в  57 лет.

                ***

  Григорьевы были многочисленным семейством: пять братьев и одна сестра, а в Белоруссии тогда еще жила и их мать Елена Петровна, сестра моего деда, которая в начале 1900-х вышла замуж за сельского учителя Евмена Григорьевича Григорьева. Их дети (Виктор, Георгий, Василий, Борис, Петр и Елена) смогли, как говорили раньше, выбиться в люди.
  Виктор, Георгий и Василий стали офицерами-танкистами, составив еще до Отечественной войны известный всей стране – о них писали газеты, снимали в кино -  танковый экипаж братьев Григорьевых. Однако во время войны воевать в таком составе им не довелось. Виктор, насколько я знаю, служил военным атташе в Афганистане, занимаясь закупкой военной техники. Георгий начал войну заместителем командира полка, угодил в штрафбат, был ранен, награжден боевыми орденами. Потом он работал на «Мосфильме» каким-то начальником. Василий и Борис во время войны партизанили в Белоруссии. Борис стал командиром партизанского отряда, его имя упоминается в боевых хрониках того времени. Еще один из братьев, кажется, его звали Петр, погиб во время войны. Елена, вышла  замуж, родила двух детей и жила в Белой Церкви.
  Из всех Григорьевых в детстве я знал и любил одного только Виктора Евменовича, дядю Витю, маминого ровесника, высокого, красивого мужчину в военной форме с полковничьими погонами. В то время он преподавал высшую математику в танковой академии и, на мой взгляд, представлял собой лучший образец русского кадрового офицера.
  Это был  умный, образованный человек, много знавший и умевший рассказывать. Было приятно слушать, как он говорит: не спеша, покашливая и забавно усмехаясь. После отца дядя Витя был для меня главным жизненным авторитетом. Он дарил вещи, от которых я приходил в неописуемый восторг: погоны, военные эмблемы, планшеты, старинные монеты, книги.
  В конце пятидесятых годов Григорьевы еще жили в ветхом бревенчатом доме в Сокольниках, в небольшой квартирке на втором этаже, где подгнившие потолки поддерживали толстые доски, поставленные вертикально на пол. Поездка сюда всегда была долгожданным событием, к которому готовились загодя. Жену дяди Виктора, тетю Соню, в противоположность мужу, красавицей назвать никак нельзя, но она неизменно была благожелательна, приветлива и гостеприимна. Этими качествами она в полной мере восполняла кулинарные неудачи, поскольку повар из тети Сони явно вышел никудышный. Тем не менее,  обед был обязательной частью программы визита. Но вначале мы встречались у станции метро и долго гуляли по парку. По выходным дням в Сокольниках царило праздничное оживление, по аллеям бродили целыми семьями, из динамиков лилась музыка, на открытых сценах выступали артисты. Сохранилось немало фотографий, сделанных во время таких прогулок: Григорьевы, мама, дед, бабушка Анна, я на руках  у кого-нибудь из взрослых.
  Сокольники были «малой родиной» и мамы и отца – здесь прошло их детство и юность, здесь они встретились и познакомились. В адресной книге «Вся Москва» на 1929 год указан адрес, по которому проживал Евгений Петрович Толстикович с семейством: «10-я Сокольничья улица, дом 18, квартира 1. Телефон 5-50-60».
Привязанность к этим местам передалась  по наследству. Я полюбил Сокольники на всю жизнь, часто потом встречался здесь с девушками, отдыхал с друзьями. Но еще больше я любил бродить в одиночестве по тихим липовым аллеям, пустынным просекам, берегам заросших прудов, где когда-то гуляли мои родители, где назначали свидания дед Евгений и бабушка Анна, где по соседству жили Григорьевы.
Всех их давно нет в живых;  вместе с ними исчезли их чувства, боль, страсти... Хотя, может быть, непростительной дерзостью является сама мысль, что чувства и страсти исчезают бесследно вместе с нами. Не логичнее ли предположить, что мысли, страдания, любовь навсегда остаются в мире, разлитые в природе, облаках, шуме листвы, что закон о сохранении массы вещества действует не только в материальном мире? Немало философов сломало голов, решая эти вечные вопросы бытия, но ответа на них получить не дано... Большинству людей подобное неведение не особенно мешает жить реальной жизнью; одни легко утешаются постулатами религии, другие  предаются обычным житейским радостям: богатеют, нищенствуют, развлекаются спортом, игрой в войну, политику, революцию. И о том все сказано: суета сует и всяческая суета есть.

                ***

  Самое стоящее для меня дело в жизни – смотреть на пламя в печке. Страсть к огню появилась  едва ли не с пеленок, но насладиться таким зрелищем удавалось нечасто. Иногда мы с дедом ехали на троллейбусе на Переведеновку, в гости к бабушке Зине, сестре моей бабушки Анны. Я смотрел в окно, где сквозь оттаявший прозрачный кружок от монеты была видна Яуза, железнодорожный мост над ней, купола церквушек. На остановке, у перекрестка, стоял двухэтажный дом, на первом этаже которого находилась булочная. Дверь на тугой пружине открывалась с трудом,  внутри после уличного мороза особенно вкусно пахло свежеиспеченным хлебом. В углу чернела большая чугунная печь; к ней можно было приложить варежки, и скоро рукам возвращалось тепло. Дед покупал  твердый снаружи, посыпанный мукой калач, который можно было съесть  дома с чаем. Выйдя из булочной, мы шли коротким переулком к цели нашего путешествия.
Бревенчатый дом  в глубине двора когда-то  принадлежал родителям Зинаиды и Анны, которые умерли еще до революции. Анна вышла замуж за моего деда Евгения, а Зинаида – за инженера-путейца Петра Панкратьевича Васильева, умершего перед Отечественной войной.
  После революции дом был национализирован и бывшие владельцы стали рядовыми жильцами коммунальной квартиры. Комната бабы Зины располагалась на втором этаже, куда вела скрипучая, потемневшая от старости  деревянная лестница. Сначала  мы попадали на кухню, всю торцевую стену которой занимала изразцовая печь. Об этой печи ходили жутковатые легенды, в которых ей отводилась роль некой злой силы, стремившейся всеми доступными средствами способствовать истреблению рода человеческого. К примеру, печке  ничего не стоило уморить угаром зазевавшегося бедолагу или метнуть в глаз уголек. Печь служила постоянным поводом для воспоминаний о всех, случившихся со времен нашествия Наполеона, московских пожарах.
  Страшные рассказы волновали мое детское воображение не меньше, чем сказки про Кащея, Бабу-Ягу или голова великана из «Руслана и Людмилы», которую я часто разглядывал на иллюстрации в юбилейном издании.
  Иногда мне разрешалось подбросить в топку немного щепок. С превеликой осторожностью я открывал чугунную дверцу, бросал деревяшку и, замирая от восторга, наблюдал, как пламя набрасывается на дерево, охватывая его со всех сторон, как стреляют и выскакивают звездочками искры. Замечательно пахло смолой, дровами и, пожалуй, самым большим огорчением  детства было отсутствие в нашей квартире на третьем этаже подобного чуда.
  Комната бабы Зины запомнилась большой и длинной. По одной  из  стен шла  боковина все той же печи. С противоположной стороны находилось по-зимнему рано померкшее окно с унылой перспективой старого московского двора, забитого дровяными сараями, помойками, отхожими местами. На подоконнике стояли цветы в горшках. Обстановку комнаты составляли внушительный, под потолок, буфет, заставленный безделушками, из которых более других занимал воображение  необычный граненый стакан с искусно имитированным уровнем жидкости, огромный письменный стол умершего инженера Васильева, несколько кресел в белых чехлах и обеденный стол под накрахмаленной скатертью. Почетное место занимала железная кровать с горой матрасов и ступенчатой пирамидой подушек (до сих пор не представляю, как можно спать на таких «гималаях»). На стенах висели старинные узкие часы, два пейзажа, а угол у окна был превращен в небольшой иконостас, перед которым всегда голубоватым светом мерцала лампада. Иконы притягивали и пугали меня. Особенно суровый образ Спасителя, смотревший прямо мне в глаза, в каком бы месте комнаты я не находился. Эта икона  сейчас висит в  углу моей комнате, оставшись на память о тех днях и людях.
  Обычно я садился на кресло и в бессчетный раз перелистывал старые фотоальбомы, вглядываясь в лица людей в мундирах и дам в вечерних туалетах. Эти альбомы и большинство фото бесследно исчезли, а я много бы отдал сейчас, чтобы еще раз посмотреть  тот старый семейный альбом.
  Мы гостили, вероятно, не дольше часа -  более продолжительное пребывание деда явно утомляло. Он вставал, ходил по комнате, доставал часы из кармана,  начинал собираться. Хозяйка ругала его за всегдашнюю поспешность, нежелание поговорить, дать отдохнуть мальчику. Дед уступал, и мы садились пить чай из кузнецовских чашек.
  Это была жизнь старой, довоенной, даже дореволюционной Москвы. И это был мой город, который я любил, в котором жил. Но многое ушло, изменилось с тех времен. Москва давно уже не тот город, в котором я родился, жил, в котором умерли мои родители. Не осталось улиц и переулков моего детства,  юности,  молодости. Старые дома сломали, на их месте выросли многоэтажные монстры. Даже кладбища, и те приобрели странный вид: все меньше крестов и мраморных досок, все больше аляповатых обелисков на могилах убитых «новых русских». Чужой город, живущий по чуждым законам, переполненный машинами, людьми, непонятной рекламой. Даже воздух сейчас иной, чем раньше, когда где-нибудь на Арбате или Остоженке стоял запах прошедшего  летнего ливнем, арбузов,  разносился аромат цветущей сиренью...
  У меня нет тоски по ушедшему прошлому – я понимаю, что меняются поколения, ставят другие декорации и старую пьесу начинают играть новые актеры. «Род проходит и род приходит, а земля пребывает во веки».  С этим процессом невозможно бороться, к нему надо или приспосабливаться, или уходить.
  Я выбрал второй путь, прожив несколько лет в  Покровке, в одиночестве, в скромном деревянном домике, где  дышалось  легче. Здесь я чувствовал себя более свободным и самодостаточным, чем в нынешнем жутковатом мегаполисе, в который превратилась Москва. Я слишком любил Москву, чтобы благостно жить в ней сегодня. Но здоровье не позволило жить здесь постоянно, пришлось возвращаться обратно – в  квартиру на Средней Первомайской улице, в которой начинался мой жизненный путь и, в которой, если Бог даст, я его окончу...
  Образ жизни, который я избрал, конечно же,  разительно отличался от того, что принято именовать преуспевающим, но переживать из-за этого – все равно, что капитану океанского корабля жаловаться на морскую болезнь. Не нравится – ступай на берег, работай докером, барменом, таксистом, банкиром...  В моем выборе –  была моя сила, моя философия, моя жизнь. Что касается материальных благ, значит, я оказался не создан для них, а они, в свою очередь, предназначены для других людей, с иным складом характера, иначе воспринимающими жизнь, по-другому воспитанными и думающими. Каждому – свое.

       ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ ЧУДЕСНЫЕ…

  От глупой самонадеянности меня всегда счастливо уберегало простое соображение, что даже если я чуть умнее десятка знакомых людей, то тысячи других намного меня способнее, талантливее, добрее, богаче душой. Но, только миновав полувековой рубеж, я, наконец, пришел к крайне неутешительному заключению о собственном поразительном невежестве. Говорят, образование – это сухой остаток из усвоенных, переработанных и прочно забытых знаний, полученных некогда в процессе учебы. Должен признаться: крупицы такого сухого остатка информации у меня исчисляются немногими гранами. Обманываться не стоит: я владею весьма скудным багажом знаний и почти ничего не помню из того, чему когда-то учился. По большому счету, в своем невежестве виноват, конечно же, я сам, моя лень, нежелание искать возможности получить приличное образование, хотя нельзя сбрасывать со счетов и другой важный момент. Мое формирование как личности, годы учебы в школе и институте прошли в те времена, когда господствовала коммунистическая идеология, когда для обычного подростка, юноши были перекрыты возможности доступа к гуманитарным  наукам, памятникам  мировой культуры. Творения классиков философской мудрости подменялись скудным цитатником из сочинений В. Ленина и К. Маркса. Я окончил среднюю школу, престижный медицинский институт, клиническую ординатуру, факультет журналистики Университета марксизма-ленинизма, год отучился в  Московском университете, но мне были недоступны книги Бердяева, Соловьева, Флоренского. Любя и почитая Ивана Алексеевича Бунина, я долгое время даже не подозревал о существовании «Окаянных дней».
  Парадоксально, но факт: студенты-медики – будущая элита советской  интеллигенции,   первые три курса института, едва ли не четверть учебного времени, посвящали изучению истории КПСС, политэкономии, марксистско-ленинской диалектики, научного коммунизма, атеизма и прочей идеологической чепухи.  При этом даже «три составные части» марксизма-ленинизма выдавались нам в строго отмеренных дозах: произведения Канта, Гегеля, Фейербаха студенты изучали по конспектам статей Ленина. Купить книги великих мыслителей в свободной продаже или найти на библиотечных полках было крайне затруднительно. Книги по истории христианской религии, сочинения Ренана, Ницше, Шпенглера простому студенту заполучить в библиотеках было практически невозможно, а Библия и Новый Завет предлагались лишь в кощунственных пародиях воинствующих атеистов типа Емельяна Ярославского. Горько признаваться, но впервые Евангелие я прочитал только в институте. Под великим секретом от посторонних, старое, еще дореволюционное издание Евангелия,  мне подарил Саша Евсеев, принявший впоследствии монашеский постриг на Святой Земле.
  Говоря о скудости тогдашней духовной жизни, стоит обратить внимание на  любопытный факт:  даже в эпоху разгула коммунистического догматизма среди моих знакомых было немало глубоко верующих людей, однако ни одного убежденного атеиста я не встречал. Да,  не соблюдали постов, на крестный ход на Пасху смотрели как на бесплатное развлечение, но, все-таки большинство простых обывателей скорее были язычниками, чем атеистами. Они свято верили в приметы, всевозможные суеверия, черную кошку и сглаз, а многие в глубине души чувствовали и потребность настоящей веры, необходимость посещать храм, молиться. Видно, Бог не покидал нас даже в те грешные времена. 
Процесс зомбирования детской психики начинался с детского сада, с первого класса, когда малышей приучали восхищаться добрым «дедушкой Лениным», якобы приезжавшего на елку с подарками детям рабочих,  чем не пролетарский вариант Деда Мороза? Потом за дело бралась пионерия. Повязывая в первый раз пионерский галстук, каждый давал клятву бороться «за дело Ленина». Чувству сыновней признательности учили на примере несчастного недоумка Павлика Морозова, предавшего собственного отца.
  Благодаря косности и ограниченности, заложенных в самой коммунистической теории; догматизму и дурному вкусу, присущему всем агитаторам,  идеологи эпохи развитого социализма добились прямо противоположного результата: вместо «верных ленинцев» они воспитали поколение нигилистов, отрицавших все устои социалистического общества. Идея всеобщего равенства, братства и процветания в коммунистическом раю была дискредитирована неумными школьными учителями, ограниченными доцентами кафедр истории марксизма-ленинизма, инструкторами райкомов партии и комсомола, фальшивыми передовиками труда и учебы. Самое большее, на что они были способны – коряво пересказать передовицу «Правды» или содержание публицистической заметки Ленина.
  Недавно из любопытства я вновь перелистал некоторые сочинения Ленина и был поражен примитивностью его вульгарного материализма, годного лишь для полуобразованных людей, не получивших систематического образования. Сколько леса изведено на миллионные тиражи трудов  экстерна Казанского университета,  сколько конспектов произведений «великого мыслителя» нацарапали в разграфленных тетрадях поколения советских школьники и студенты, которым ленинские домыслы  выдавались за вершины творческой мысли человечества.  А ведь в то время, когда вождь мирового пролетариата корпел над созданием дилетантского «Материализма и эмпириокритицизма», в России  существовала едва ли лучшая мировая  философская школа. Показательно, что Ленин никогда не вступал в диспут ни с кем из философов Серебряного века. Полагаю, он просто был недееспособен как мыслитель.
  Да и ленинская публицистика – предмет особого разговора. Статьи Ленина не выдерживают серьезной критики:  пошло, неостроумно, стилистически  небрежно. Раздражают постоянные скабрезности, избитые штампы и площадная брань. Хотя нельзя отбрасывать в сторону политический аспект деятельности журналиста Ульянова-Ленина. Он работал для совершенно определенной  читательской аудитории: полуграмотных рабочих, фельдшеров, профессиональных боевиков, и, надо признать,  как создатель агиток, листовок, слоганов,  был вполне успешен, предвосхитив творчество Геббельса. В известной степени, победа в Гражданской войне осталась за большевиками именно оттого, что они переиграли белых в информационном плане, сумев предложить лучшие политические лозунги. Другое дело, что лозунги так и остались пустыми словами – реализовывать на деле заверения о «земле крестьянам» или «свободе трудящимся» никто из вождей большевизма никогда всерьез и не думал, а наступивший красный террор вверг Россию в кабалу,  пострашнее  любого крепостного права.

                ***

   Стоит ли говорить, что вся система школьного образования при социализме разрушала саму способность воспринимать что-то новое, выходящее за пределы стандартизированных формул и партийных лозунгов?  Учили по грубым шаблонам, совершенно не вникая в психологию ребенка, нимало не интересуясь его увлечениями, наклонностями, талантами. Школа вбивала в головы ученикам таблицу умножения, заставляла решать математические задачки, бегать кроссы и помнить по именам-отчествам руководителей партии. В случае, когда генсека убирали, как произошло с Хрущевым, его портрет в учебниках тщательно замарывался чернилами, а в следующем тираже уже красовался новый генеральный секретарь Леонид Брежнев.
Под стать системе обучения были и педагоги. Малообразованные, дурно одетые, скверно пахнувшие, они не любили детей, а те, в свою очередь, ненавидели  «училок». Редкие исключения лишь подтверждают общее положение вещей. Пожалуй, за все одиннадцать лет моего пребывания в школе,  я могу вспомнить не более пяти-шести учителей,  оставивших  по себе  добрую память.   
Долгая отсидка на последней парте посеяла в душе ужас от тупого маразма школьной программы; шальной мираж таинственных, как Карибы в предрассветной дымке  тангенсов-котангенсов,  и недоумение, как так можно описать треугольник, не попав в круг.  Только студенческие годы способствовали развитию определенных способностей, дали некий кругозор, какие-то теоретические сведения, тогда проявились зачатки  логического  мышления, выработалась привычка трезво оценивать предложенную информацию.  Но это поразительно мало по сравнению с тем, что должно было узнать, изучить, прочитать. Усугублял ситуацию удручающе низкий  уровень преподавания общественно-социальных дисциплин, истории, философии,  поскольку даже вузовские преподаватели и те,  в свое время  получили дипломы, учась по аналогичной схеме. Помню, в какое смущение я поверг заведующего курсом научного атеизма, обратившись к нему с просьбой порекомендовать литературу о язычестве  древних славян. Он так и не смог ответить  что-либо вразумительное, хотя ему, казалось бы, как никому другому, должны были быть известны работы академиков Б. Рыбакова, Д. Лихачева, А. Арциховского.

                ***

  Из аттестата зрелости явствует, что семена разумного, вечного, доброго в мою душу сеяли в «средней общеобразовательной трудовой с производственным обучением» московской школе № 356. Но началась моя школьная одиссея не в панельном здании на Сиреневом бульваре, а в школе в № 708, располагавшейся по соседству с нашим домом. Пятиэтажное здание из красного кирпича, с белыми оштукатуренными барельефами Пушкина, Лермонтова, Горького, Маяковского на фасаде,  возвели  вскоре после войны, когда Измайлово застраивалось новостройками. Проект школы был типовым, и в округе сохранилось несколько подобных построек, что свидетельствовало  о планируемом послевоенном демографическом взрыве.
  В первый класс я пошел 1 сентября 1958 года. Помню солнечное, прохладное осеннее утро, после нескончаемо долгой темной ночи; букет каких-то ярких цветов на длинных, толстых стеблях; свое отражение в зеркале – худенький мальчишка в серой школьной гимнастерке, перепоясанной кожаным ремнем с блестящей бляхой; из-под черного козырька форменной фуражки таращатся испуганные глаза... А еще из памяти того дня: моя мама – самая красивая, самая добрая и умная мама на свете – берет меня за руку, мы выходим на улицу. Помню своих друзей из нашего подъезда  – Шурку Рыжова и Мишку Рейнбаха,  в новой форме, непривычно степенных, в первый раз идущих в первый класс. Мама что-то говорит, но я плохо слушаю ее слова, сердце бьется все сильнее,  душа полнится гордостью от сознания, что я настоящий школьник. В тот первый день, как сейчас помню, нас учили вставать с места, поднимать  руку, называть учительницу по имени и отчеству: Мария Гавриловна. В конце дня я «отличился»: когда уроки закончились, подошел к учительнице, вежливо поблагодарил, протянув на прощание руку – продемонстрировав тем самым, что и хорошее воспитание может давать дурные всходы...
  Вначале школа была с десятилетним курсом  обучения, но вскоре ее преобразовали в восьмилетку. Не исключаю, что это решение объяснялось следующим обстоятельством. В 1 «Б» классе, в котором мне предстояло учиться,  училось сорок два ученика,  в основном,  дети рабочих оборонного завода «Салют», обитавшие в многочисленных бараках, расположенных в нашем районе. Из «приличных» интеллигентных семей в классе оказалось всего три-четыре мальчика и девочки. Учитывая такой социальный состав учеников, вероятно, предполагалось, что большинство из них в дальнейшем пойдет в ремесленные училища или, в лучшем случае, в техникумы. Но, как бы,  ни было, никаких проблем, связанных с «классовым происхождением», родом деятельности родителей  или национальностью,  у нас не существовало. Все дети носили одинаковую форму, что, с одной стороны, делало нас похожими на маленьких солдатиков, а с другой – стирало любые внешние проявления материального и социального неравенства.
Обязательная школьная форма, скопированная с дореволюционной гимназической,   стоила недорого и была доступна даже для совсем небогатых семей.  В младших классах мальчики носили серо-голубые гимнастерки с латунными пуговицами, ремень с бляхой и серые брюки. На голове полагалась  фуражка с лакированным черным козырьком и кокардой, где в дубовых листьях красовалась буква «Ш» - школа. Старшеклассники ходили в темно-серых или синих кителях со стоячими  воротничками и одним рядом латунных пуговиц. Девочки одевались в коричневые школьные платья, с черным или белым передниками, и  носили косы с бантами.
  Первые годы учебы я был одним из лучших учеников в классе. В «Табеле успеваемости за 1959/1960 год ученика 2 «Б» класса 708-й школы г. Москвы Крылова Александра» всего одна четверка по чистописанию – никак не давались проклятые завитушки у букв, которые надо было аккуратно выводить в специальных тетрадях с косыми линейками. Писали мы только простыми перьевыми ручками со стальными перьями, которые были предметом страстного коллекционирования и обмена. Чернила из порошка перед уроком  самолично разводила учительница.  Дежурный разносил их между рядами и разливал в небольшие фаянсовые чернильницы, которые вставлялись в специальные отверстия, вырезанные в парте.
  Непременным школьным атрибутом служила промокашка – рыхлая промокательная бумага, позволяющая ускорить процесс высыхания чернил и избежать клякс. Но без клякс дело все равно не обходилось. В зависимости от способностей, прилежания и  внимания ученика, количество чернильных пятен на странице исчислялось от одной до бесконечности. Потом, где-то в классе четвертом-пятом, перьевые ручки сменились авторучками, а к концу школы уже привычными сделались шариковые.
Летом, после окончания первого класса, отец выучил меня таблице умножения. Мы гуляли по лесу, ловили рыбу, постоянно повторяя: «семью восемь – пятьдесят шесть». К концу отцовского отпуска я знал наизусть всю таблицу. Но в силу темперамента,  врожденных способностей, творческого воображения меня больше привлекали гуманитарные предметы – литература и история. Я уже летом быстро прочитывал учебники на следующий класс, которые выдавались в школьной библиотеке перед каникулами. Отец будил воображение рассказами о сражениях в 1812 года и уже в третьем или четвертом классе я мог перечислить  русские боевые корабли, сражавшиеся при Цусиме.
  В шестом классе учительница истории отвезла наш класс в Государственный Исторический музей на Красной площади, где в те времена работал сектор школьных кружков. Ребята записывались в секции по интересам, в которых  достаточно серьезно изучали исторические дисциплины вспомогательного  ряда: археологию, геральдику, нумизматику, сфрагистику.
  Я почему-то попал в кружок, изучавший скифскую историю. Нельзя сказать, что скифы были моими коньком, но я с удовольствием каждую среду ездил на заседания кружка, слушал доклады ребят, сам выступал с какими-то нехитрыми компиляциями. В известной степени эти занятия, в корне отличавшиеся от школьных уроков, больше напоминали   институтские семинары, именно они заложили вкус к освоению научного материала, подготовили  к учебе в институте. У меня очень рано  появилось ощущение сопричастности к жизни давно ушедших людей, я приставал к родителям, желая узнать, кто были наши предки, как они жили, чем занимались, но чаще всего  вопросы не находили ответов: многого они не знали сами, многое забылось, о чем-то еще просто боялись говорить.         

       
     ОТКРЫТЬ КНИГУ

  Кроме тяги к истории и литературе  похвастаться успехами в усвоение  школьной премудрости не могу. Если в начальной школе, благодаря врожденным способностям и усердному чтению,  занятия давались легко, я ходил в первых учениках, то с шестого класса ситуация изменилась – учение пошло  со скрипом, я неделями прогуливал уроки, виртуозно отлынивал  от общественных мероприятий и нагрузок.   Вероятно, именно тогда, в 13 – 14 лет со мной случился первый духовный кризис, когда мальчик становится юношей. Конечно, переживания мальчишки были наивными и смешными, но это был серьезный  рубеж,  и очень плохо, когда педагоги даже отдаленно не понимают сумятицу, происходящую в душе подростка.
  Как большинство детей, растущих без общества сверстников, в окружение взрослых людей, я находил особое упоение в создание воображаемых воздушных замков. Лежа в постели, то  строил планы  достижения Северного полюса на фантастическом снегоходе,  то представлял себе голую учительницу-практикантку по физике, то видел самого себя в офицерском мундире, во главе полка, громящего вражеские орды. Мечтания заканчивались беспокойным сном, но пробуждение и необходимость идти в школу вновь возвращали на грешную землю. Школа стала моим кошмаром на всю жизнь: до сих пор я – уже пожилой человек – иногда просыпаюсь от сна, в котором меня вновь позорят у школьной доски.
  Сколько ни пытаюсь вспомнить, но на память отчего-то не приходят светлые эпизоды из школьной  жизни. Зато хорошо помню мерзкое ощущение липкого, холодного страха и ненависти, с которыми я подходил к школьным дверям. Я старательно  переступал правой ногой все трещины на асфальте и, как только попадался на левой, тут же начинал думать, что в школу идти не стоит. От страха перед учебным днем начинала кружиться голова, я ничего не мог с собой поделать, ноги сами собой сворачивали в сторону, в соседний двор, переулок. И тотчас  душу наполняло радостное, пьянящее ощущение свободы. Не важно, сидел ли я вместо уроков на чердаке, бродил ли по улице или в Измайловском лесу, уезжал ли куда-нибудь в музей, но в эти часы бегства от школьной тупости я был счастлив. Однако, наслаждаясь свободой, необходимо было постоянно оставаться настороже, опасаясь происков учителей, которые могли позвонить домой, чтобы узнать, отчего ученик вновь отсутствовал в школе. Обычно я подстраховывался, отключая от сети домашний телефон или, придя часа через два после начала занятий домой, жаловался на боль в животе, горле или голове. Мама прикладывала ладонь к моему лбу и ставила градусник. Градусник был моим верным союзником: я научился щелчками по его темечку ловко набивать нужную температуру. При этом старался не зарываться и выставлял блестящий  ртутный столбик на уровне 37,6 градусов. Этого было вполне достаточно, чтобы мама закутывала мне горло шарфом и укладывала в постель, где я мог беспрепятственно отдаться своим двум любимым занятиям: чтению и мечтам. Я открывал книгу, и только тогда начиналось счастье.

             ***

   Говорят, чтобы определить будущую судьбу маленького  ребенка, ему на выбор надо предложить  кусочек угля, монетку, игральную карту и книгу.  Я выбрал книжку. Однако  в первый класс я пришел, не только не умея писать, но и читать хотя бы по слогам. Как  ни бились родители и сестра, но научить меня складывать буквы в слова у них никак не получалось. В оправдание  замечу, что произошло это прискорбное обстоятельство, скорее всего, не в силу  моей природной тупости, а по причине отсутствия у  родных педагогических талантов и незнания методики обучения чтению.
   Это подтверждается тем обстоятельством, что в школе я очень быстро выучился довольно бегло читать и уже два или три месяца спустя принялся за «Робинзона Крузо». С тех пор чтение навсегда стало моим любимым занятием, спасавшим от многих бед, избавившим от серости, тоски и банальности окружающей жизни. Книги внушили чувство сопричастности к прошедшим временам, привили те  положительные черты, что есть в моем характере. В то же время тяга к чтению стала причиной того, что подростком я избегал общества сверстников, предпочитая проводить время с книгами – любовь к книге всегда подразумевает духовное одиночество человека.
   Хорошо помню юбилейный, неподъемный том Пушкина, который постоянно перелистывал, сидя на диване. Помню, как отец перерисовывал иллюстрации в мой  альбом. Фраза: «книга – лучший подарок», тогда еще воспринималась совершенно серьезно, без всякого дурацкого ерничества, которое пришло много позднее. Книга действительно была желанным и дорогим подарком. «Робинзона Крузо» и «Трех мушкетеров» подарили мои дядьки – полковник Григорьев и дядя Саша Крылов. Читая их, я испытывал почти физическое наслаждение, так было хорошо и комфортно среди персонажей этих произведений.
   Прикидываясь больным, я не ходил в школу, а сидел дома, «проглатывая» одну книгу за другой. Сочинения Жюля Верна, Конан Дойля, Стивенсона отец брал для меня в министерской библиотеке, наверное, раз по двадцать за год. А где-то в классе пятом  он дал прочитать отрывок из «Войны и мира». Я не смог  остановится, пока не прочитал весь роман. Конечно, многие страницы просто перелистывал, ничего не понимая, но с тех пор «Война и мир» стала моей настольной книгой. Она подарила  чувство родины, истории, сопричастности к русской культуре. Каждый раз, начиная перечитывать толстовскую эпопею,  появляется ощущение, что я оказался дома, среди родных и близких людей.  Для отца Андрей Болконский, Пьер Безухов тоже были совершенно реальными людьми. Помню, как он негодовал, что в фильме Бондарчука Безухов оказался намного старше своего литературного прототипа.
  В восьмом или девятом классе я составил список книг, которые по каким-то соображениям считал обязанным прочитать. Хотя я ориентировался исключительно на собственные представления о литературе, подборка оказалась достаточно неплохой. В список входили практически все известные мне классики от Гомера до Толстого и Бунина. Тогда я впервые прочитал Данте, Шекспира, Фейхтвангера, Франса, Хемингуэя. Помню одну весну, когда  увлекся Мольером и почти наизусть заучивал его пьесы. Не доходя до школы,  я прямиком направлялся в соседний больничный сад, садился на скамейку и вместо скучнейшей алгебры наслаждался «Мнимым больным» и «Мещанином во дворянстве».
  Большое место занимала историческая  литература.  Произведения  С.М. Соловьева, В. О.  Ключевского, Ев. Тарле стали настольными книгами, я зачитывался  сочинениями  К. Керама,  А. Манфреда, внимательно изучал университетские учебники древней  истории, проштудировал «Основы археологии»  А. Арциховского,  пытался  хоть что-то уразуметь  в трудах А. Ф. Лосева, с которым довелось познакомиться в  его доме на Арбате.
  Сейчас появилось время и желание перечитать книги, когда-то читаные в молодости, из которых в силу юношеской неопытности раньше  почти ничего не понимал. Вот и сегодня проснулся около трех часов ночи и, по уже устоявшейся бессонной привычке,  принялся за чтение. На этот раз под руку попалась  чеховская «Скучная история», от которой в памяти оставался лишь анекдот о профессоре Никите Крылове, который, рассердившись на холодную воду под Дерптом, выругался: «Подлецы немцы». Теперь перечитывая историю жизни профессора Николая Степановича «такого-то», вдруг почувствовал, как слезы катятся из глаз…
И опять доктор Живаго все за меня сказал: «Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких нескромностей, не до того и не по чину! Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены текущими частностями артистического призвания, и за их чередованием незаметно прожили жизнь, как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и подобно снятым с дерева дозревающим яблокам сама доходит в преемственности, наливаясь все большею сладостью и смыслом».
  Пока печатал приведенную цитату, еще раз подумалось: все-таки хорошо, что роман Пастернака я прочитал не мальчишкой, не пустоголовым юнцом, а успев повзрослеть, набраться житейской мудрости, испытать на себе силу страстей и обстоятельств.  Доктор Живаго стал как бы моим alter ego. Конечно, доктор Юрий Андреевич Живаго стократно мудрее, талантливее, образованнее доктора Крылова, но, пожалуй, ни один литературный персонаж так не волнует  мою душу, не заставляет переживать, как этот несчастный, одинокий странник.  Его мысли, чувства, ощущения, даже недуги  поразительно совпадают с моими,  но еще более удивляет общность  разочарований, жизненных ситуаций,  происшедших с ним и мною. А в последние годы Живаго – словно слепок с моих  бед и  тревог:  «…он все больше сдавал и опускался,  теряя докторские познания и навыки и утрачивая писательские, на короткое время выходил из состояния  угнетения и упадка, воодушевлялся, возвращался к деятельности и потом, после недолгой вспышки, снова впадал в затяжное безучастие к себе самому и ко всему свету. В эти годы сильно развилась его давняя болезнь сердца, которую он сам у себя установил уже и раньше, но о степени серьезности которой не имел представления».
Эта связь выдуманного образа с реальной жизнью реального человека много раз поражала меня. «Еще более, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира. Им обоим было одинаково немило все фатально типическое в современном человеке, его заученная восторженность, крикливая приподнятость и та смертная бескрылость, которую так старательно распространяют неисчислимые работники наук и искусства для того, чтобы гениальность продолжала оставаться большою редкостью». Да и то сказать: мы оба пережили свои революции только благодаря тому, что любили в то время,  когда только любовь могла спасти  и сохранить… 
   Все-таки, это не роман. Скорее, как охарактеризовал свои  «Мертвые души» Николай Гоголь, – поэма. И написан «Доктор Живаго» не обычной банальной прозой, а стилем, от которого за версту веет самой высокой  поэзией.  Но это не смущает, не придает прозаическому тексту ненужную искусственность, выспренность, а лишь добавляет оттенок особой, утонченной  и  грустной изящности. И сюжет, то сводящий, то разводящий героев, полный намеков и недосказанности, с иррациональностью совпадений (дом в Камергерском, встреча Гордона и Дудорова с дочерью Лары и Живаго на фронте), с Евграфом и Комаровским –  «богами из машины», совсем не похож на традиционный русский роман. Не думаю,  чтобы это могло понравиться другому Нобелевскому лауреату И. А. Бунину. И уж совсем раздразнило Набокова, назвавшего роман очень плохо написанным «пробольшевистским произведением».  Подобную оценку «Доктора Живаго» мог дать разве  только читатель из числа пациентов доктора Живаго.   

                ***

  Тяга к сочинительству  была заложена во мне с детства, но, к сожалению, реализовать в полной мере  природные способности,  так и  не удалось. Еще в школе я строчил   глупейшие приключенческие романы с бесконечными продолжениями  о путешествиях по Амазонке, подражая попеременно, то Конан-Дойлю, то Луи Буссенару,  их бесчисленным эпигонам. Персонажи носили имена моих одноклассников, вследствие чего весь тот полуфантастический вздор стал чрезвычайно популярным во всей школе. Послушать авторское чтение приходили ребята из других классов,   я упивался литературным  успехом, выпавшим на мою долю.   
  Где-то с осени 1967 года я стал регулярно посещать литературный кружок,  открывшийся  в библиотеке на первом этаже. В небольшой комнатке  по средам собирались  педагоги, инженеры, студенты институтов. Вел заседания кружка писатель Борис Анашенков. Обсуждали прочитанные книги, имевшие тогда успех -  Сэлинджера, Булгакова, Хемингуэя. Иногда приезжали известные писатели и поэты. Запомнился приезд Булата Окуджавы, наделавший немалый переполох среди женского персонала  соседних библиотек и школ.
  Не могу сказать, чтобы тот литературный кружок дал много, но определенную роль в формировании художественных пристрастий он все-таки сыграл. Общение с взрослыми, умными людьми уберегало от уличных компаний, запредельных выходок, пьянства.  Благодаря советам Анашенкова я всерьез принялся читать Бунина и полюбил его творчество, казалось, на всю жизнь.  Но вот, в который раз, перечитал «Темные аллеи» и даже расстроился: совсем нет былого безоговорочного восхищения от буниновских новелл. То ли возраст, то ли нынешнее настроение, но сейчас больше раздражает, чем восхищает неумеренный старческий эротизм Бунина, его бесчисленные «притворно-заботливые расспросы», «полные колени», «черные глаза» и «смольные волосы». Не очень-то верится  в надуманный трагизм финала «Гали Ганской», а фраза литературного педанта Бунина  из «Зойки и Валерии», где  герой на велосипеде «понесся, колотясь по шпалам, под уклон» навстречу поезду, вызывает недоумение. 
  Еще одно свойство, которое не дает сегодня воспринимать  Бунина: мне не хватает в его произведениях иронии, он чрезмерно драматичен, серьезен, дидактичен. Это понятно и объяснимо у Льва Толстого – писателя эпического жанра, но в  лирических   рассказах и  новеллах Бунина,  серьезность представляется  чрезмерной и навязчивой. Совсем не то у Антона Павловича Чехова, умевшего приправить повествование едкой  фразой. Вероятно, есть книги, которые лучше не перечитывать, чтобы сохранить в душе первоначальное очарование о них, полученное когда-то, в ином  возрасте, с другим жизненным опытом, в другом эмоциональном настрое.

                ***

   Школа кончилась, промелькнули студенческие годы, но литературная деятельность оставалась недосягаемой   мечтой, хотя все больше времени я  проводил за пишущей машинкой, изводя кипы  бумаги на создание  всевозможного, как теперь понимаю,   литературного вздора. Подобно чичиковскому слуге, я  был обуреваем  благородным побуждением к просвещению. Но если Петрухе нравился  процесс чтения, то  меня очаровывал процесс писания, когда созданные  из букв слова выстраиваются в предложения и фразы, чтобы вдруг стать вполне реальной субстанцией чувств, мыслей, фантазий,  хаотично мелькавших  в мозгу.
В  плане выбора сюжетов и жанров, как  любой начинающий литератор, я был  ненасытно всеяден. В ящике письменного стола   соседствовали исторические эссе, главы будущих  романов, публицистика, критические рецензии, фельетоны и юмористические рассказики. Много лет спустя,  обнаружив забытый  портфель, набитый машинописными листами, я, не предпринимая попыток перечитать  юношеские  опусы,  бестрепетно доверил  их печке, доказав на деле, что далеко не все рукописи обладают  правом   не сгорать…
  Тем не менее,  некоторые заметки все-таки попадали в печать. Первый фельетон под моим именем  появился  в студенческой многотиражке «Советский стоматолог»  на втором курсе. Потом я отметился  в «Московском железнодорожнике», «Московском комсомольце», «Медицинской газете», периодически выходили очерки в белорусских газетах.   «Московский книжник»  напечатал эссе о первых переводах Проспера Мериме на русский язык и  книгоиздателе И. Кнебеле;  в  популярном тогда «Книжном обозрении»  прошла рецензия на «художества» В. Пикуля, которой  я чрезвычайно  гордился.
  С остервенелым нетерпением я ожидал  выхода в печать каждого нового «шедевра».  Заполучив, наконец, желанную многотиражку,  перечитывал бессчетное число раз знакомый текст, искренно удивляясь каким-то удачным  фразам,  дополняя или переписывая целые абзацы.
  Но все-таки это были  случайные авторские публикации,  далекие от настоящей журналистики и тем более – от литературной деятельности.  Постепенно  реальность  внесла  существенные коррективы  в  понимание процесса творчества, пришло осознание собственных возможностей,  прошла эйфория, испытанная после публикации  первых скромных опусов. А потом была газетная работа, привившая  репортерский навык  сжато формулировать мысль, научившая ценить  слово, избегать лишнего, писать просто и понятно. Однако в этом профессиональном умении таилось   и немало опасностей: газетчина иссушила язык, формализовала стиль письма, убила способность создавать на бумаге образы и характеры.   Все это я испытал на себе и отмечал  среди коллег. Тем не менее,  жаловаться просто грех:  мне удалось реализовать юношескую мечту – я  стал неплохим журналистом, редактором, хотя никогда в голову не приходило  преувеличивать свои  литературные способности. Поэтому,  я выбрал в качестве ориентира творчество историков-популяризаторов   -  М. Алданова, К. Валишевского, Е. П. Карновича, М.И.  Семевского. Мне казалось, что  именно  в жанре   исторической публицистики, документальной прозы  удастся достигнуть  наибольшего успеха.      

                ***

    Мечта увидеть свое имя на странице газеты или журнала влекала с ранней юности гораздо больше, чем богатство или слава. Однажды в десятом классе, когда я в очередной раз с позором стоял перед классной доской, не в силах совладать с решением какой-то задачки, математичка с неприкрытым презрением спросила: «И кем же ты надеешься стать, Крылов?» Я нагло ответил: «Думаю, журналистом». Она поставила  двойку и предрекла, что в лучшем случае мне придется мыть общественные туалеты.
    Страницу из школьного дневника с жирной двойкой  я вырвал и утопил в клозете, но память об этом случае долго обжигала самолюбие. Как показало время, прав  оказался я, а не глупая, толстая математичка, которая  в отместку получила  прозвище «Дирижабль»,  навсегда приставшую к училке. 
Окажись учительница более умным человеком, она, конечно, согласилась бы, что лучшего выбора для подобного неуча, чем журналистика, быть не могло.  Вряд ли еще какая интеллектуальная  специальность подразумевает в основе своей деятельности  профессиональный дилетантизм, когда человек,  ничего не зная, ничего толком не умея,  берется судить обо всем на свете. Репортер, с трудом получивший диплом провинциального пединститута или факультета журналистики, на глазах миллионов людей,  начинает коряво рассуждать  о событиях в мире, о политике, беседует с учеными, писателями, художниками, не имея ни малейшего понятия о предмете разговора.
    Берусь утверждать -  стать репортером, обозревателем, усвоить   навыки  редакционной работы,  под силу  любому образованному  человеку, имеющему  профессиональное знания предмета, о котором он  пишет, и собственный  оригинальный  взгляд на тему сочинения.  Журналист, с трудом получивший диплом провинциального пединститута, на глазах миллионов людей,  начинает коряво рассуждать  о событиях в мире, о политике, беседует с учеными, писателями, художниками, не имея ни малейшего понятия о предмете разговора.
   Да и на факультетах журналистики  в университетах учили  чему-нибудь и как-нибудь. Говорю об этом с достаточным основанием, поскольку впоследствии  апробировал систему подготовки журналистов на себе, начав с учебы на факультете журналистики в Университете марксизма-ленинизма, или, как его обычно именовали, УМЛе, а затем на  факультете журналистики  Московского государственного  университета, куда принимали специалистов с высшим образованием. В лучшем случае, например в МГУ,  давали более-менее приличное филологическое образование,  базисные знания истории литературы и  правописания.
Конечно, это было не классическое университетское образование, но все-таки студенты журфака  МГУ могли поддержать беседу о Кафке или припомнить две-три цитаты из Белинского. В провинциальных университетах  дело сводилось к пяти годам пьяной праздности, после чего молодой репортер приходил в  районную газету или заводскую многотиражку и  до пенсии строчил   «нетленки» о  бригадах  слесарей на ленинских субботниках или порицал  недостатки  организации труда при уборке свеклы.   
   В любой из редакций, где довелось работать, несмотря на различие вывесок, профессиональную и  политическую  ориентацию издания, непременно  находились люди, пишущие заметки и фельетоны  лучше  других. Так, в  каждом классе одни  бойко решают задачки по геометрии, а другие более грамотно  пишут диктант. Но если в школе  подобные  заслуги оцениваются лишь отметками, то  в редакционном коллективе существовала  особая группа личностей, убежденных, что именно они должны  определять общественное мнение, создавать моду и вершить судьбы простых смертных.
   Умные люди быстро переживают этот болезненный период, но у кого-то он затягивался  на долгие годы, плавно превращаясь  в  хронический недуг.  Журналистика – профессия молодых, и если репортер со временем не вырастает до главного редактора, ведущего обозревателя или не уходит из профессии,  то, как правило,  превращается  в  ужаснейший  типаж. Амбициозные,  малообразованные, не приспособленные к продолжительному интеллектуальному труду, такие люди чаще всего печально оканчивали   жизненный путь, спиваясь, дичая, кончая самоубийством или превращаясь в жалких редакционных шутов, завсегдатаев   журналистских тусовок и  дармовых презентаций.   
   Не стоит строить иллюзий и в еще одном отношении: журналистика представляет собой самый низкий уровень литературного творчества, бесконечно далекий от настоящей литературы.   Достаточно примечательно,  что из репортеров редко выходят в хорошие писатели. Исключение лишь подтверждают правило (что-то, кроме Диккенса никто даже на память не приходит). Зато писателей, подтверждающих  мое наблюдение, сколько угодно.  К примеру,  книги Марка Твена, Довлатова  насквозь пропитаны газетчиной,  что вполне  можно отнести и к  большинству   хемингуэевских текстов.  Кстати отмечу, что понадобилось почти полвека, чтобы окончательно заключить союз  с Владимиром Набоковым хотя бы в одном вопросе – оценке таланта  Хемингуэя...


                ***


  Писать книги,  искать старинные документы в архивах, листать страницы в уютной тишине  читального зала библиотеки  с юности было моим любимым делом.  Читальный зал был для меня местом  сакральным – торжественным и  сладостным одновременно. И, не знаю, что было важнее: ощутить сопричастность к сокровищам человеческой мудрости, хранящейся в книгах или возможность побыть одному, в тишине, листая старые пожелтевшие страницы книг, которые когда-то захватывали внимание   совершенно незнакомых мне людей, живших давно, иной жизнью,  не похожей на мою собственную. Я чувствовал их дыхание, начинал понимать их мысли и желания.
  Обычно я старался придти в библиотеку пораньше, когда здесь было меньше посетителей,  садился поближе  к окну, за которым совсем рядом  виднелась кремлевская стена с Боровицкой башней,  включал настольную бронзовую  лампу под стеклянным колпаком, раскладывал бумаги, шел к столу выдачи за книгами.
Еще в школе я пытался записаться в Ленинскую библиотеку, но предложение идти читать в школьный зал меня не устраивало. Даже поступление в институт  не гарантировало права свободно пользоваться крупными библиотеками.  Вначале учебы рекомендовалось   пользоваться институтским книгохранилищем,  и только  с третьего курса можно было замахнуться и на центральные библиотеки.  При этом  соблюдался профессиональный принцип: студенты-гуманитарии могли посещать Историческую библиотеку, а медикам предписывалась Центральная медицинская.  Вначале следовало  взять отношение из института, свидетельствующее, что такой-то студент действительно, мол, занимается в научном кружке, ведет исследовательскую работу, для чего ему необходимо пользоваться соответствующей научной литературой.  Справку выдавали в деканате,  где декан пристально заглядывал в глаза, пытаясь понять,  не сошел ли студент с ума, коль ему мало лекций и семинаров, и он требует больших знаний, чем  дают преподаватели. В библиотеке,  заполняя анкету, требовалось указать  тему научной работы. Поскольку я был студентом первого курса медицинского института, пришлось придумывать самые фантастические версии, дабы объяснить желание посещать  знаменитый  Пашков дом или Историческую библиотеку.
  Но  и став, наконец, обладателем вожделенного читательского билета, я  столкнулся с новыми трудностями. Меня никто и никогда  не учил работать в библиотеках и архивах. Оказавшись впервые в огромной  библиотеке,  я совершенно не представлял,  куда  идти, как искать нужную литературу, каким образом  заказывать  книги. Но, все-таки,  сказался опыт, накопленный в  родной Лавреневской библиотеке.  Довольно быстро  пришел навык ориентироваться в каталоге, чутье позволило находить именно те книги, которые я искал, да и удача была на моей стороне. Не знаю, на сколько бы хватило энтузиазма, если бы уже в первый визит в Историчку, я не обнаружил «Алфавитного списка дворянских родов, внесенных в родословные книги Могилевской губернии»,   где значилась фамилия  Глебко-Толстикович-Созонович.
  С этой находки начались мои  историко-литературные изыскания. В поисках родословной, я  от доски до доски  пересмотрел все подшивки «Могилевских губернских ведомостей» с 1837 по 1910 год, огромные тома «Русской исторической библиотеки», книги по генеалогии и геральдике, истории Белоруссии. 
 Постепенно  я вышел из узкого круга генеалогических изысканий, но  должно было пройти  немало времени,  изрядно пришлось потрудиться, чтобы публикация в толстом литературном журнале, стала, наконец,  для меня  рядовым делом, а не событием эпохального значения.

                ***

  Начало весны в школьные годы у меня ассоциируется с «книжкиной недели», во время которой ребят целыми классами водили в библиотеки, устраивали встречи с детскими писателями, проводили  читательские викторины и олимпиады. Многие мальчишки были крайне недовольны подобным времяпрепровождением, предпочитая гонять шайбу во дворе. Обвинять их за это очень сложно – целым поколениям школьные уроки литературы, с их «образами лишних людей» и «лучами света в темном царстве»,  старательно отбивали всякое желание читать любую сколько-нибудь серьезную художественную литературу.
  И все-таки, поколение, родившееся в середине прошлого века, оказалось едва ли не последним, которое, как говорили в старину – с младых ногтей, воспитывалось  в почтение к печатному слову, в своеобразном культе книги, пиетете перед писательским авторитетом.   Сейчас трудно представить подобное, но  в  годы  моей юности  чтение было повальным увлечением.  Читали  все – учителя и школьники, младшие научные сотрудники и профессора, инженеры и  студенты, медсестры и простые работяги.  В метро  советские граждане  сидели,  стояли, толкались, самозабвенно  уткнувшись в раскрытые книги и журналы.   Люди,  с трудом осилившие первую часть «Колобка»,  не прочитавшие в свое время «Му-му»,   чтобы не отстать от моды, с зубовным  скрежетом продирались сквозь ассоциативные пассажи  поздней катаевской прозы,  спорили о прообразах булгаковских персонажей, оценивали аллегории   айтматовской «Плахи»,  пытались решать шахматные задачи в «Защите Лужина». 
  Книг на всех не хватало, и  со второй половины 60-х годов в моду вошли толстые литературные  журналы. В мягком неброском переплете, изданные на плохой   бумаге,  они стали  приметой  духовной жизни, если хотите:  своего рода  символом  советской интеллигенции  эпохи застоя. Прочитанные номера журналов заботливо убирались куда-нибудь на антресоли,  а наиболее усердные почитатели печатного слова, аккуратно  вырезали понравившиеся произведения, переплетали страницы  в твердые  картонные переплеты и выставляли на книжные полки.  И так, год за годом, журнал за журналом.   
    Тиражи журналов исчислялись астрономическими цифрами.  Своеобразный  рекорд  принадлежал «Новому миру», перешагнувшего   двухмиллионный  рубеж. Другими словами, один такой номер в  серо-голубой обложке  приходился на двести – триста жителей  необъятной страны, среди которых числились  маленькие дети, неграмотные узбеки и слепцы, читавшие лишь по системе Брайля. Однако, несмотря на миллионные тиражи, свободно оформить подписку на год или купить свежий номер журнала   в газетном киоске  было невозможно.  По каким каналам расплывались тиражи,  в каких  черных  дырах  бесследно исчезала печатная продукция, теперешнему пользователю Интернета  невозможно представить, хотя никакого секрета для  моих современников нет. Ларчик раскрывался достаточно просто: дефицитные подписки расходились по нужным людям. «Дружба народов», «Нева» доставались  парикмахершам из салонов красоты, жирным мясникам в гастрономах;  «Иностранкой» и «Уральским следопытом»  зачитывались продавцы комиссионок, дантисты  и секретарши больших начальников.  Если рядовому  врачу или педагогу везло, и он выигрывал в профкоме по жребию подписку на «Новый мир», «Даугаву» или «Юность», то  в довесок полагалось подписаться на  «Коммунист» или «Политическое самообразование». Спорить в таких случаях было бесполезно -  желающие  стояли в нетерпеливой очереди…

                ***

  Журнальные редакции литературных журналов  исповедовали (насколько это было возможно в позднесоветскую  эпоху)  несхожие  воззрении на окружающую действительность,  приваживали разных авторов, придерживались  разнообразной литературной стилистики.  Так,  «Новый мир», «Даугава», «Октябрь», «Иностранная литература»  ориентировались на либеральную   городскую интеллигенцию, любимцами которой были Ю. Трифонов, Ч.  Айтматов,   М. Шатров, В. Катаев,   Ф. Искандер.  С началом перестройки  им на смену пришли откровенные ниспровергатели режима -   А. Солженицын, А. Рыбаков, Л.  Гроссман, А.  Адамович, Н. Шмелев.   Читатели жаждали  все новых обличений преступлений советской власти, и  прогрессивные  журналы старались всячески  угодить своему читателю. Конечно, в 1985  году «Новый мир» еще публиковал «Материалы внеочередного Пленума Центрального Комитета КПСС»  и воспоминания маршала С. Ахромеева, но уже  набиралась «Плаха» Ч. Айтматова, печатал  критические очерки Ю. Черниченко, из архивов срочно извлекались  стихи Николая Гумилева, Георгия Иванова, эссе Марка Алданова.
      Запомнился шестой номер  «Нового мира» за 1987 год, в котором увидел свет  «Котлован» Андрея Платонова. Но передавали из рук в руки зачитанный до дыр журнал  все-таки не столько из-за платоновской прозы, а ради очерка экономиста Николая Шмелева «Авансы и долги», в котором  автор  размышлял, отчего богатейшая Россия влачит столь  убогое существование. Шмелев  резко критиковал горбачевский сухой закон, говорил  о засилье бюрократии. Статья наделала много шума.
  Но ученым умом Россию не постичь и, тем паче,  ничего в ней  не переделать.  Миновали десятилетия, советская власть  приказала долго жить,  о  Горбачеве никто не вспоминит,  а в реальной жизни наших сограждан  мало что поменялось в лучшую сторону:  российские чиновники и воры всех мастей,  так и продолжают жировать, а население великой страны  едва сводит концы с концами.
Когда-то я был знаком со  многими авторами «Нового мира», с кем-то из них даже делал большие  интервью (Ал. Адамовичем, В. Коротичем, Ю. Нагибиным, Ю. Эдлисом), но, к сожалению, в молодости так и не опубликовался в «Новом мире», а теперь уже  вообще нет  никакого желания писать в журналы… 
   Если «Новый мир», «Октябрь»,  «Знамя»  считались изданиями состоявшейся возрастной публики, то  демократическую «Юность» читали по большей части студенты и  молодая интеллигенция. Это были  поклонники  В. Аксенова, Е.  Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Ахмадулиной.   Инициатором основания «Юности» считается Валентин Катаев,  который   стал первым главным редактором. Сибарит и лентяй, он не долго усидел  в кресле главного,  и  был снят за публикацию повести «Звездный билет» В. Аксенова. Однако и при новом «правоверном» главном редакторе  Б. Полевом, журнал сохранил достаточно независимое направления,  опубликовав  многие хиты советской литературы (А. Кузнецов «Бабий Яр», В. Аксенов «Затоваренная бочкотара»,  А. и Б. Стругацкие  «Отель  „У Погибшего Альпиниста», Б. Васильев — «А зори здесь тихие…», «В списках не значился»).
Со стороны казалось, что  дела в «Юности» обстояли благополучно, но  посвященные знали, что с наступлением  перестройки,  в  редакции молодежного журнала начались отчаянные склоки и скандалы, обычно свойственные домам престарелых, где старухи привычно бранятся из-за непотушенного в туалете света. Лампочек  в грязноватых уборных «Юности» вообще никто не выключал, а вот из-за понимания роли интеллигенции в современном мире  скандал  вышел   немалый.  В конечном итоге  в свет стали выходить два  издания:  традиционная «Юность»  и отпочковавшийся  журнал, получивший довольно странное наименование: «Новая  Юность».  Старая «Юность», под руководством поэта-«песенника» Андрея    Дементьева, сохраняла  верность комсомольско-пионерской романтике,  продолжая  в бесчисленный раз тиражировать поднадоевшие  персонажи  «Коллег» и  «Затоваренной бочкотары». 
  Главным редактором «Новой Юности» стал  бывший футболист  Александр Ткаченко, откровенно признававшийся, что  рифмует   «луна и собака», а  получается  непонятно, но здорово…  «Поэт рождается со своим штампом, - утверждал Ткаченко. – Сразу  видно: это написал такой-то.  Если ты фамилию закроешь,   видно корявые стихи, много метафор, ритм прыгает. Это - Ткаченко». 
Поэт-футболист  сидеть в редакции, заниматься повседневной журнальной работой  не желал. Гораздо больше его привлекала общественно-оппозиционная деятельность – Ткаченко был генеральным директором русского Пен-клуба и с удовольствием принимал участие во всевозможных уголовно-политических процессах, частенько проходивших в буйные 90-е годы.
  Тяготясь редакторской ношей,  Ткаченко  передал  бразды правления «Новой Юностью»   Евгению  Лапутину.   Это был  красивый, избалованный женским вниманием человек, фанатичный поклонник творчества Владимира Набокова, в стиле которого он написал несколько романов.  О своем пути в литературу он рассказывал: « Я начал работать в отделение экстренной нейрохирургии института Склифосовского. Самыми тяжелыми были праздничные дежурства. Хорошо помню дежурства 7 ноября. Обычно в этот день в нейрохирургию привозили ортодоксальных коммунистов, после демонстрации на Красной площади. Они  были как на подбор - на лацкане пиджака красный бант, а на рубашке или галстуке - следы рвоты. Почему-то коммунисты предпочитали вермишель... В порядке компенсации, для душевного равновесия, стал писать прозу. Время всегда не хватало, поэтому приходилось писать на дежурствах, ночами».
  С  приходом  Лапутина,  «Новая Юность» начала  декларировать  эстетику декаданса,  набоковско-джойсовской изысканности,   цветные  обложки журнала  причудливо  сочетали  супрематизм с сюрреализмом.  Лапутин умел доставать деньги в фонде  американского миллиардера Сореса и какое-то время журнал существовал на  гранты заокеанского культрегера. 
  Женю  Лапутина я довольно хорошо знал по Институту красоты, где он работал пластическим хирургом, а я подрабатывал там после ухода из «Спид-инфо»  в качестве дежурного врача.   Однажды, когда мы сидели в ординаторской, Лапутин предложил мне опубликоваться, как он выразился, «в моем журнале».  Я удивился, сказав, что не понимаю, как будут смотреться мои незатейливые миниатюры и эссе на страницах эстетствующей «Новой Юности».
    - У нас слишком много зануд, надо, чтобы хоть кто-нибудь мог изъясняться на нормальном языке, - ответил Лапутин.
  Так  я стал постоянным автором  «Новой Юности»,  и некоторые опубликованные вещи  доставили  истинное удовольствие. Вскоре меня ввели в состав  редколлегии, но  потом произошла  трагедия -  Лапутина убили.  Поздно вечером, когда Лапутин  подходил к подъезду, два парня на роликовых коньках  круто развернулись перед ним и несколько раз ударили ножом. Он мужественно держался до приезда «Скорой помощи»,  пытался шутить, но раны оказались смертельными.  Лапутин  умер на операционном столе – участь, достойная хирурга.
  Кто был исполнителем и заказчиком убийства, так и осталось не выясненным. Поговаривали разное. В ходу, например,  была версия о покушении   по профессиональным мотивам: нельзя исключить месть конкурентов  из-за огромных гонораров, которые получали пластические хирурги. Лапутин считался одним из самых дорогих и успешных московских пластических хирургов. Как-то я заметил, что ему для успешной литературной деятельности надо оставить медицину и засесть за письменный стол. Он лукаво посмотрел мне в глаза  и спросил: «А кушать,  что я буду?» Конечно, на пропитание  заработанных капиталов хватило бы сполна, но Лапутин,  к тому же, любил дорогие машины, дорогих девушек и светский образ жизни
  Говорили, что  организатором преступления выступил какой-то криминальный авторитет, которому Лапутин изменил внешность, и тот, не желая иметь свидетеля, «заказал»  хирурга. Другие, предпочитали искать женщину. Женька, действительно, был видный, умный  мужик, к тому же большой ловелас, и вполне вероятно, что ревность могла толкнуть кого-то на убийство. Как бы там ни было, но тайна гибели редактора «Новой Юности» и преуспевающего хирурга так и  осталась  не раскрытой.  Лапутина похоронили при огромном стечении блестящей столичной богемы, а журнал – надежда и  гордость либерально-эстетствующий публики,  после  гибели главного редактора  захирел и практически прекратил существование.   
   
                ***

  «Наш современник»,  «Молодая гвардия», «Москва»    декларировали  себя сторонниками  патриархальной,  деревенско-лапотной  России, противопоставляя себя «либеральным» «Новому миру» или  «Иностранке».
  В середине 60-х годов главным редактором «Нашего современника» был С. Викулов – посредственный поэт и плохой писатель. Несмотря на прямые аллюзии с пушкинским журналом,  «Наш современник» чурался   любой изысканности стиля.  Здесь царили  «деревенщики» (Ф.  Абрамов, В. Распутин,  В. Солоухин),  военные писатели (Ю. Бондарев, В.Астафьев, К. Воробьев),  учил  народ истории Валентин  Пикуль.  Именно  в «Нашем современнике появился его  скандально-пошлый  роман «У последней черты». Пикуля нельзя назвать бездарностью, это был «историк от сохи»  - абсолютно необразованный (он не окончил даже пяти классов, из подготовительных классов мореходки его отчислили «за нехваткой знаний»), но бойкий компилятор, сумевший своевременно  захватить  пустующую литературную нишу. Тиражи его книг достигали заоблачных высот (примерно 20 млн. экземпляров), равно как и его абсолютное невежество  в истории. Как говорил о подобных борзописцах  В. Вересаев, у Пикуля  «авторское невежество доходило до совершенства»…  Он брал сюжеты из старых исторических  журналов, вставлял какие-то бульварные анекдоты, заставлял императоров,  великих князей, ученых и генералов  изъясняться на площадном языке современного плебса,  и выпускал роман за романом.   Истории в пикулевских романах было не больше, чем историзма в гоголевском Ноздреве.
  Профессиональные историки и писатели  называли пикулевские творения «потоком сюжетных сплетен».  Сын бывшего  российского премьера А. Столыпин   в журнале «Посев»  отозвался о романе «Нечистая сила» таким образом: «В книге немало мест не только неверных, но и низкопробно-клеветнических, за которые в правовом государстве автор отвечал бы,  не перед критиками, а перед судом». Критик Валентин Курбатов (тоже автор «Нашего современника»), признавал, что   «теперь уж и в уборных, как будто опрятнее пишут».  Юрий Нагибин в знак протеста после публикации романа вышел из редколлегии  «Нашего современника».
 Но мне очень хотелось напечататься в толстом журнале и, пользуясь знакомством с бывшей  медсестрой Натальей Поляковой,  работавшей секретарем главного редактора «Нашего современника»,   я отправился  в симпатичный двухэтажный флигель на Цветном бульваре, прихватив с собой  очерк о событиях декабря 1905 года. Материал приняли, одобрили на редколлегии, даже поставили в номер, но в последний момент заменили  рассказом  Б. Можаева. Тогда я очень расстроился, но потом был  доволен, что не отметился в  этом откровенно черносотенном, бездарном издании.
  Еще более одиозным журналом считался печатный орган ЦК ВЛКСМ   «Молодая гвардия», во главе которой стоял Анатолий Иванов, создатель эпохального «Вечного зова». Журнал исповедовал какой-то дремучий антисемитизм и непонятный для русского человека мистицизм. После ухода с поста А. Иванова, его сменил некий А.  Кротов, под руководством которого  журнал, по мнению О. Платонова,  «стал одним из политических символов противостояния русских людей темным силам иудаизма, масонства и космополитизма».   
 По странному совпадению, смерть Кротова, как и его антипода Жени Лапутина,  также произошла при довольно странных обстоятельствах, о которых поведала «Большая энциклопедия русского народа»: «За несколько дней до кончины к нему попросился на прием незнакомец-еврей и с ходу положил на стол рукопись и пачку долларов. Кротов отстранил деньги и, не оставив читать рукопись, сказал, что не продается, и указал посетителю на дверь. Через несколько дней, никогда не болевший, не обделенный здоровьем, спортсмен, он внезапно скончался среди ночи. Так уходят из жизни непримиримые и неподкупные патриоты...».
Я скорее склонен  предполагать, что «неподкупный патриот»  пил, не просыхая несколько дней,  и помер от банальной сердечной недостаточности или наложив на себя руки, как это принято в среде народных поэтов… 
 Но, не бывает  правил без исключения. Именно таким исключением оказался  журнал «Москва».  Журнал, в линялой фиолетовой обложке был откровенно плох. Но, вот очередной парадокс советской эпохи: в этом бастионе соцреализма впервые оказалась  опубликована  «Жизнь Арсеньева» Ивана Бунина, а в 1966 году увидел свет булгаковский   роман   «Мастер и Маргарита», открывший  новую эру в  отечественной литературе. 
Я начал  публиковаться   в «Москве» в конце 90-х годов,  когда главным редактором был Леонид  Бородин, исповедовавший триаду «христианизация политики, христианизация экономики и христианизация культуры».  За такую вольность и оппозицию  советской власти он более десяти лет отсидел в лагерях и познал немало бед. В советских газетах писали, что Бородин «в течение многих лет вел незаконную деятельность… хранил и распространял работы, содержащие клевету на советский государственный и общественный строй, переправлял на Запад по нелегальным каналам собственные клеветнические произведения, которые публиковались в издательстве НТС „Посев“ и незаконно ввозились назад в СССР для распространения».
Бородин  редактировал «Москву» до своей смерти в ноябре 2011 года,  придав стилистике журнала довольно причудливый православно-мистический лад.   

                ***

  Личность главного редактора  всегда была ключевой фигурой в определение политики журнала, формирование редакционного портфеля, подборе авторов. Как дирижер симфонического оркестра, он подчинял своей воле изысканных скрипачей и темпераментных ударников, нежных арфисток и краснолицых трубачей, заставляя их всех внимательно следить  за каждым мановением его палочки.  Главный редактор, подобно капитану военного корабля, обладал неограниченной властью над своим экипажем – он мог  штрафовать, поощрять премиями, он имел право по собственному усмотрению не приходить на службу,   и увольнять сотрудников за  малейшее опоздание. Зарплата главного всегда считалась тайной за семью печатями, догадываться о размерах которой могли лишь главбух и секретарь парторганизации, собиравший партийные взносы.   
  Естественно, что главными редакторами в СССР  обычно становились   номенклатурные  писатели и секретари Правления Союза писателей. Перечислю лишь некоторых: К.  Симонов, A.  Твардовский, С.  Наровчатов, В.  Карпов, С.  Залыгин,  А. Фадеев, А.  Серафимович, В.  Кочетов, В. Катаев, Б.  Полевой. 
С началом перестройки, приходом к власти Горбачева,  главные редакторы  литературных журналов открыли новую, казалось, неиссякаемую и благодатную ниву -  публикацию литературных произведений прошлых лет, которые раньше не могли увидеть свет по идеологическим соображениям. Страницы журналов заполонили  романы, стихи, повести эмигрантов, диссидентов, произведения  советских писателей, написанные «в стол».   Всего за два-три года вышли «Доктор Живаго», «Лолита», «Другие берега»,  «Архипелаг ГУЛАГ», произведения  Е.  Замятина,   А. Платонова, стихи А.  Ахматовой, Н.  Гумилева, Г.  Иванова, О.  Мандельштама.
  Однако  благое начинание имело далеко идущие негативные последствия. Вместо того чтобы издавать  эту высокую русскую литературу  отдельными книгами, ее  публиковали в журналах, прекратив печатать  тогдашних способных писателей.  Так, во время перестройки,  толстые журналы старательно убивали не только самих себя, но и всю современную и будущую отечественную словесность.  Конечно, рука не поднимется поставить книги  Бунина,  Пастернака или  Набокова  на одну полку  с творениями Распутина, Бондарева, Рыбакова. Но в результате редакторского эксперимента оказался нарушен  весь литературный процесс,  писатель  потерял  своего читателя. Особенно остро этот пробел воспринимали молодые авторы.  В литературе  образовался вакуум, сравнимый с тем, что был вызван революцией и эмиграцией ведущих русских писателей.   Даже человеку далекому от литературы, были очевидны последствия такой культурной реконкисты -  журналы должны принадлежать современным писателям,  иначе лет через двадцать не останется профессиональных литераторов, будет некому писать, нарушится преемственность поколений.

       ***

  Хотя, как утверждают литературоведы,  даже А.С. Пушкин  открыл  «Современник», исключительно чтобы поскорее опубликовать «Капитанскую дочку», в советское время главные редактора  в собственных журналах публиковаться избегали, предпочитая отдавать  свои произведения в дружественные издания к коллегам-единомышленникам. Такой способ публикации получил остроумное название  «перекрестного опыления».
  В чем особо  преуспели советские и постсоветские литераторы, так это в эпиграммах и кличках, которыми они в глаза и за глаза щедро одаривали друг друга.     Создателя «Тихого Дона» в кулуарах друзья звали Шолохов-Алейхем, а недруги - Подонком. Антисемит Станислав Куняев, стал Стасом Воняевым. Ему  посвящалась анонимная эпиграмма-эпитафия: «Здесь лежит незадачливый Стас: бил жидов, но Россию не спас». Молодящийся Е. Евтушенко звался  Евтухом,  «литературный генерал» Андрей Битов – Недобитовым. Дуэт Александра  Гениса и Петра Вайля  трансформировался в Пениса-Гениталиса.  Женька  Лапутин за компилирование классика проходил по  разряду Полунабокова. Но вся эта окололитературная кухня оставалась в стенах редакций, не выходя за границы  ресторана ЦДЛ.   

                ***

  Капитализм радикально изменил  не только читательскую конъюнктуру, но и повседневную жизнь  членов Союза  писателей. Причем изменения произошли явно не в лучшую сторону: гонорары катастрофически уменьшились, а творческое объединение  превратилось в маргинальное  сообщество  хронических неудачников. Ресторан ЦДЛ  стал одним из самых дорогих в Москве, которая, как известно, слезам не верит.  В распоряжение  рядовых писателей остался лишь буфет-забегаловка в подвале дома на Поварской, где теперь днем в ходу комплексные обеды, получившие наименование бизнес-ланча, а по вечерам, за рюмкой водки, оплакивают горькую судьбину постаревшие «инженеры человеческих душ». Лицезреть  это зрелище особого удовольствия не доставляет.
  В качестве  иллюстрации  приведу   картинку с общего собрания членов Союза писателей для подведения итогов и награждения лауреатов, свидетелем которого я оказался в начале  2011 года. По независящим от меня причинам, я прилично опаздывал  к началу церемонии. В конференц-зале Центрального Дома литераторов  на Поварской в тот вечер  яблоку негде было  упасть. Но присутствующая публика производила унылое впечатление. В основном пожилые, плохо одетые люди, с неизгладимым тоскливым  выражением на потускневших от времени провинциальных физиономиях.
  В предбаннике конференц-зала  толпились дети в маскарадных костюмах. Протискиваясь мимо, я едва не споткнулся на пьяного,  которого  поначалу принял за приблудного бомжа. Всклокоченный, обосанный, в грязной уличной куртке, он храпел на полу, распространяя вокруг себя  нестерпимый смрад.   Я хотел было  позвать  охранников, чтобы те вывели нежелательного гостя,  но, подошедший Валерий Поволяев шепнул, что это заслуженный писатель, который «просто не рассчитал своих сил».   Поволяев оказался  прав: вскоре нерасчетливый литератор очнулся и, шатаясь,  выполз на сцену, чтобы получить  диплом. Правда, подняться  и спуститься по ступенькам у него получилось лишь с помощью окружающих доброхотов.
 В России не  сложно прослыть вещим пророком: достаточно лишь из всех возможных вариантов развития событий, выбирать наихудший... Так в полной мере оправдался и мой пессимистичный  прогноз. Сегодня в России существует «Большая литературная премия», но, к сожалению,  нет даже намека на серьезную, добротную литературу.

                ***

  Перелистывая страницы дневника, оглядываясь на прошлое, не могу не поражаться,  как удивительно незаметно, исподволь,  происходила череда событий, оказавших воздействие  на природу, человеческий менталитет, преобразивших всю мировую цивилизацию. Всего за 25 – 30 лет – срок ничтожный в историческом масштабе – произошло планетарное потепление климата, развалился  Советский  Союз,  началось открытое  противостояние  мусульманской и  христианской цивилизаций; террор, сделался привычным явлением, подобным смене времен года, а массовая   миграция  арабов, африканцев,  туркмен -  изменила этнос  европейского континента, 
  Но, лично для меня, более значимо,  то обстоятельство, что я оказался современником,  свидетелем и невольным участником  великой  культурной революции, переменившей информационное  поле,  заставившей  печатное  слово уступить место его электронному  эквиваленту.  Увы, имеющий глаза, далеко не всегда способен видеть и, уж тем паче, осознавать увиденное. Постигая компьютерную премудрость, я как-то не думал, что заново учусь читать, осваиваю азы грамоты.   Наверное, так происходило  с римлянами, впервые взявшими в руки вместо пергаментного свитка  тяжелый кодекс – деревянные дощечки, покрытые воском - прообраз будущей книги. Они вряд ли могли представить, что  неудобные деревяшки через столетия преобразят мир, став  носителями и хранителями Слова. Теперь настало время  книге уступить место компьютеру.  Меняется человеческий менталитет, неизбежно утрачиваются какие-то привычные функции мышления,  взамен им появляются новые, не известные ранее. Но попробуйте умножить два двузначных числа в системе римской арифметики. К  тому же, даже один единственный компьютер сберегает от вырубки целый лес, необходимый для производства бумаги...
  Думаю, не следует излишне драматизировать процесс ухода книги из жизни человека, хотя печален любой упадок, гибель всего прекрасного и высокого. Но поделать ничего уже нельзя,  все,  имеющее начало, неизбежно ожидает конец. Так, что: «Передайте всем - великий бог Пан умер!».


                УРОК ИСТОРИИ

  Однако  я отвлекся, пора вернуться в более давние  времена, в отрочество и юность. Завершение учебы в 708-й школе поставило точку в моем относительно спокойном школьном бытие, когда оценки в дневник учителя ставили не столько за продемонстрированные знания, сколь из уважения к отцу и за мою благовоспитанность, особо заметную в  сравнении  с поведением  других  мальчишек  из класса.  Окончание восьмилетки праздновали в квартире   Витьки Сайкина, родители которого уехали на дачу.  Две-три бутылки шампанского, танцы,  потом традиционная забава школьников,  особо любимая моими одноклассницами, -  игра в «бутылочку». В одну из девочек, Олю Иванову, я был отчаянно влюблен. Наверное, это все-таки была даже не первая любовь, а только ее предчувствие, готовность любить, подростковое душевное томление. Однажды я пригласил Олю в кинотеатр «Россия» на премьеру «Войны и мира». Помню, как мерз в многочасовой очереди за билетами, как мы шли с ней домой, я что-то рассказывал. Чаще пылкость чувств  проявлялась у меня более эксцентрично: переходами по карнизу четвертого этажа школы из одного окна в другое, перебежкой через  улицу Горького перед едущими машинами, прыжками в воду. Летом она жила на даче неподалеку от нас, часами  я неотступно следовал за ней на велосипеде. Увы, моя романтическая страсть не имела ответа,  потом  ее семья переехала в Черноголовку, дачу они продали, и никогда в жизни Олю мне встретить не довелось.
  Получив  дипломы об окончании восьмилетки,  мы принялись  решать, что делать дальше - идти ли учиться дальше в девятый класс или попробовать поступить в какой-нибудь техникум. Для поступления в техникум требовалось сдавать вступительные экзамены: написать сочинение или диктант, решить контрольные задачи по математике или химии. Экзамены сдавать я категорически не желал, да и перспектива  после окончания техникума,  отправиться служить в  армию не грела душу. Кроме того, отношение к обладателям значка с усеченным ромбом, каковые выдавались выпускникам техникумов, было довольно пренебрежительное. Котировалось только ромбики высших учебных заведений – институтов, университетов, академий.
  Несколько мальчишек и девочек из нашего класса все-таки собрались поступать в медицинские училища  и электромеханические техникумы;   Володька Копылов, который   хорошо рисовал стенгазеты, даже   поступил в престижный архитектурный. Самые непутевые ребята пошли работать на завод, но большинство  отправилось за знаниями в девятый класс. Пятеро из нашего класса   сдали документы в канцелярию 356-й школы, которую я и окончил в 1969 году, получив аттестат зрелости на год позже положенного десятилетнего срока. Причиной такой запоздалой зрелости стали мое щенячье разгильдяйство и лень, приведшие к позорному оставлению на второй год в десятом классе.
  Чтобы хоть как-то выжить в постылой  школьной обстановке, приходилось всячески приспосабливаться к условиям бытия.  На переменах приходилось бежать в параллельный класс, где уже прошла математика, и лихорадочно переписывать с доски решение задач, поскольку они чаще всего повторялись и на наших уроках. Приходилось клянчить у более успешных соучеников домашние задания, которые на перемене быстренько переписывал  в свою тетрадь. Уже тогда я овладел искусством шпаргалки, отдавая предпочтение не свернутым в гармошку длинным полоскам, а небрежно написанным на выдранных страницах тетради, которые ловко  выдавал за черновик.
  Уроки истории нередко превращались в тягостную пытку, во время которой каратели с учительскими указками требовали поименно назвать членов политбюро и  без подсказок ориентироваться в бесчисленных тезисах и постановлениях Центрального Комитета КПСС. В старших классах усердно учили историю революции и советского периода. Мы должны были  помнить не  только годы всех  партийных съездов, но и «судьбоносные решения», которые они  принимали (все решения были «судьбоносными», хотя вскоре многие из них признавались ошибочными или волюнтаристическими).  При этом,  важнейшие события прошлого  вообще не находили отражения на страницах учебников или была переврана с ловкостью карточного шулера.  На уроках учительница пыталась доказать семнадцатилетним лоботрясам, что всякая случайность – не более чем проявление закономерности, а впереди нас  ждет светлое коммунистическое будущее. История России в ее тогдашнем школьном исполнении превращалась в некий  мартиролог разнокалиберных революционных  деятелей, смешанный с фантастическим описанием достижений советской власти. Авторы учебников (сплошь доктора наук и академики), ни мало  не озадачивались соблюдением  хотя бы элементарной правдоподобности: факты подтасовывались с такой наглой невинностью, какую можно встретить разве что у детишек, играющих в песочнице чужими игрушками. Истории была полностью подчинена идеологическим целям коммунистов, но в конце 60-х никто в СССР уже в такие идеалы не верил – ни те, кто учил, ни те, кто учился.

                ***

  Забавный случай остался в памяти после одного урока истории. Дело происходило в канун Нового года. Морозило, впереди ждали каникулы и свобода, что веселило и радовало душу. Стояла сильная стужа, из полутемного окна на последнюю парту несло жутким холодом. Женька Нижников, отодвинув занавеску, обнаружил трещину в стекле. Женьку нельзя было записать в фантазеры или сорвиголовы, он слыл усердным учеником, всегда готовым как идти отвечать к доске, так и дать списать домашнее задание или контрольную, отчего он  и получил от меня кличку «Нужников».  Нужников совсем не хотел встречать Новый год с простуженным горлом, а потому он достал стоявший на шкафу портрет густобрового Леонида Ильича Брежнева и прикрыл ликом генсека леденящую оконную амбразуру.
  Прозвенел звонок, и в дверь степенно вошла директор школы Ираида Васильевна Лебедева, удостоившая наш класс высокой честью лично преподавать историю. Строго одетая, пожилая сухопарая дама в золотых очках, внешне вполне подходила под классическое описание классной дамы. Внешне, но далеко не внутренне, поскольку под маской классной дамы, в душе товарища Лебедевой горел пламенный огонь потомственного большевика и трибуна.
  Злые языки утверждали, что именно Ираида Васильевна послужила прообразом Анки-пулеметчицы, служившей  у полумифического героя гражданской войны Василия Ивановича Чапаева.  Сплетники указывали на некоторое портретное сходство нашей директрисы  с героиней знаменитого фильма братьев Васильевых. Известный враль Сережка Барановский с пеной у рта доказывал, что собственными глазами видел в ящике письменного стола директора именной маузер с надписью «За отличную стрельбу по белякам». Никто ему не верил, и даже приблизительное сравнение возраста Ираиды с периодом, прошедшим со времен гражданской войны, не позволяло всерьез верить в  подобную гипотезу. Но азарт, с которым Ираида Васильевна врывалась на переменах в мужские уборные, чтобы отловить курильщиков, ее озабоченно-деловой вид, с которым она собственноручно смывала косметику с заплаканных девчачьих ресниц, позволял поверить, что скорый на расправу метод революционного красного террора,  был особенно мил ее горячему большевистскому сердцу. И, будь, в самом деле, в руках нашей директрисы маузер, он залеживался  бы в кобуре без работы.
   В то декабрьское утро в классе царило предпраздничное настроение, итоговые оценки за полугодие были выставлены, все надеялись, что последний урок истории не принесет неприятностей в виде очередной двойки в дневник или вызова родителей в школу. Но судьба распорядилась иначе. Прогуливаясь по рядам, Ираида Васильевна  достигла последней парты, где флегматично развалился Нижников. По мере продвижения по классу директриса диктовала что-то крайне важное для понимания политической ситуации в стране накануне коллективизации. Но тут ее взгляд упал на портрет Брежнева. Возможно, она и не обратила бы на него особого внимания, если бы не два обстоятельства: портрет стоял вверх ногами, а лоб генсеку подпирали нижниковские грязные сапоги (согласно правилам, в школе, чтобы не пачкать пол, мы снимали уличную обувь и переобувались в сменные ботинки).  Нижников решил таким образом укрепить портрет, чтобы он ненароком не свалился на пол, но его задумка не принесла удачи.
  На пару мгновений голос Ираиды Васильевны пресекся – казалось, она не могла  оценить весь масштаб нравственного падения ученика. Затем крепкие учительские пальцы схватили ухо преступника, и она поволокла несчастного парня к доске. Испуганный класс замер от непривычного зрелища – физические меры наказания в средних учебных заведениях не практиковались уже лет сто.
  Не выпуская нижниковского уха, наливавшегося красным цветом,  Ираида Васильевна громила контрреволюцию в наших юношеских душах, взывала к комсомольской совести, упрекала ничего не понимающего комсорга Абрамова в попустительстве оппортунизму. Класс подавленно молчал. Это был конец того самого 1968 года, в августе которого наши танки вошли в Прагу, когда большинство из нас предпочитало «Голос Америки» и «Немецкую волну» отечественному «Маяку», когда в каждом магнитофоне хрипел Высоцкий и бренчали битлы, а Мастер и Маргарита уже спешили друг к другу на свидание. Назад, во времена Василия Ивановича Чапаева, Петьки, Анки-пулеметчицы, в эпоху синеблузников и продразверстки,  желающих возвратиться не было.
  Сторонников «красного»  директора среди учеников не оказалось, пауза явно затягивалась. Дело, как всегда, спас звонок. Ираида Васильевна, наконец, отпустила парня и, ни на кого не глядя, вышла в коридор. Нижников потер горящее ухо и внятно произнес: «Стерва!»
  Вечером я зашел за Женькой, мы пошли по Сиреневому бульвару, зашли в овощной магазин, выскребли  из карманов мелочь, взяли бутылку «Токайского». В подъезде, помучившись с непослушной пробкой, Женька налил в стакан сладкое вино, молча выпил и  поставил окончательный диагноз происшедшему: «Вот из-за таких сук мы и живем так хреново». Более глубокого и остроумного пассажа слышать от него мне не доводилось: вероятно, история, действительно, очень хороший учитель…

              ***

  Кажется, после осенних каникул в  девятый класс пришел новичок – здоровый, рослый парень с добродушным и открытым лицом. Звали его Дима Лавров. Мне он понравился сразу, но я не торопился сходиться с одноклассниками. Частые прогулы, болезни, отставание в учебе,  создавали между мной и соучениками приличную  дистанцию. Кроме того, как-то получилось, что я не слишком разделял всеобщее увлечение битлами и Владимиром Высоцким, бывшим тогда в большой моде.
В значительной степени препятствовала увлечению творчеством ливерпульской четверки или таганского барда,  мешала довольно банальная причина: у меня попросту не было  магнитофона, который стоил совсем не дешево. Было неловко просить у родителей купить магнитофон - денег в доме не хватало и на более необходимые вещи.
  Собственно, я не слишком переживал  отсутствие музыкальной игрушки, предпочитая книги и кино. К моему удивлению, новый соученик, казалось, также не разделял повального увлечения Высоцким и волосатыми «жучками». Потом, правда, оказалось, что дело обстоит не совсем так, и Димка мог целыми вечерами слушать свою «Комету»,  не обнаруживая однако  своих пристрастий в классе.
Дима оказался сильным не только физически, он легко стал одним из классных лидеров в учебе, особенно преуспев в точных науках. Это было совсем не просто, поскольку наш класс считался очень способным, а несколько учеников удачно выступали  в математических олимпиадах.  Я частенько пользовался его тетрадями,  старательно списывая домашние задания, не понимая при этом ни одной формулы или символа.
  Однажды, возвращаясь откуда-то домой, я увидал, что у соседнего подъезда из грузовика выгружают вещи новые жильцы. К своему удивлению, я узнал в одном из них Димку. Они поселились тоже на третьем этаже, в 23-й квартире. С этого времени мы оказались соседями не только по дому, но и по всей жизни. Быстро выяснилось, что нас связывает множество общих интересов: мы вместе часами выбирали книги в библиотеке, бродили вечерами по Москве, ходили в театры, почему-то отдавая особое предпочтение Театру сатиры.
  У Димки оказалась неплохая библиотека. Его отец, полковник Иван Дмитриевич, возил ее по всем гарнизонам, где ему довелось служить. Это был высокий кадровый офицер, чем-то напоминавший моего дядю Виктора Григорьева. Мать Димы, худощавая, болезненная на вид женщина, где-то работала, я часто встречал ее, быстро идущую по нашему двору. В квартире приятеля меня удивила  своеобразная обстановка, которую нигде больше встречать не доводилось. Очевидно,  привычка военных людей постоянно жить на чемоданах дала глубокие корни в их семье: на окнах почему-то не было занавесок, пиджаки висели на спинках стульев, на шкафах теснились  баулы и свертки. Но больше всего меня поразила голая электрическая лампочка, освещавшая Димкину комнату. Даже прожив потом много лет с хозяйственной и домовитой женой, Димка тяготел именно к этой форме электрического освещения помещений. После окончания десятого класса, когда меня оставили на второй год, Дима поступал сначала на физико-математический факультет Московского университета.
  Экзамены он сдал очень прилично, но сдать хорошо экзамены отнюдь не означало автоматического зачисления в студенты. Когда мы приехали смотреть списки поступивших в университет, его фамилии там не оказалось. Я пытался  утешить приятеля, но Димка переживал неудачу очень остро. Но впадать в уныние было некогда: буквально через несколько дней начинались вступительные экзамены в другие институты (в МГУ они проводились на пару недель раньше, чтобы  неудачники могли попробовать свои силы в других местах). Лавров легко сдал экзамены в МИРЭА (Московский институт радиотехники, электроники и автоматики),  готовившего прикладных математиков. Он стал одним из представителей первого поколения отечественных программистов-компьютерщиков.
  Родители Димы умерли очень рано – сначала ушел его отец, а когда он окончил институт, умерла и мать.  Димка остался один. Окончив институт,  он женился на привлекательной и милой Лене Воронковой. Потом они переехали из нашего дома на Ленинский проспект, но отныне мы уже не расставались. У нас родились дети, мы вместе их растили, вместе справляли семейные торжества и вместе переживали невзгоды, оба перенесли тяжелые операции и болезни. Он  чинил мои компьютеры,  я лечил его домашних. Сейчас растут внуки, мы с Димкой  подходим к финалу жизненного  цикла, став совсем другими людьми, сумев сохранить  дружбу и привязанность – чувства незнакомые очень многим людям.

                ***

   Вскоре после того, как я во второй раз пошел в десятый класс, в школе на Сиреневом бульваре появилось новое лицо – дама с портфелем.  Тут моя память делает глубокую мертвую петлю и, в сплошном мельканье ничтожных и глупых натальборисовн, ириниван, надеждалексевн, имя этой необычной женщины отчего-то безвозвратно стерлось, растаяло давно виденным сном. Предположу, что даму с портфелем звали Анна Сергеевна.
  Блондинка, невысокого роста, в зеленом берете, который удивительно сочетался с  ее зеленым глазам, она не казалась красавицей, но в ней чувствовалась порода. К тому же она приходилась родственницей писателю Александру Грину, которого в тот период я очень уважал за его Зурбаган и замечательную фразу: «Надо бросить бомбу, и как можно скорее».
  Анна Сергеевна казалась изгоем в дружном педагогическом коллективе школы; даже на переменах она не спешила в учительскую, чтобы посудачить о домашних делах или новинках отечественного кинопроката. Она оставалась в классе, проверяла тетради, читала какие-то книги или прогуливалась по школьному саду. Уроки Анна Сергеевна проводила совсем не так, как другие преподаватели литературы, пытавшиеся развенчать образ симпатичного бездельника Ильи Обломова, уличить Печорина в эгоизме,  или  без чувства меры умиляться  босяками Горького. 
  Имена Тютчева, Фета  или  Мережковского  в учебниках той эпохи не упоминались, учителя предпочитали  как можно реже  вспоминать  Лескова, Бунина, Достоевского.  Вместо замечательных поэтов Серебряного века хрестоматия пестрела перлами   бездарных  приспособленцев, всевозможными Безымянскими или Светловыми.
  Анна Сергеевна предлагала думать, причем именно  предлагала, а не понуждала силой. Не желавшие включаться в мыслительный процесс,  могли свободно заниматься другими делами: списывать уроки, играть в морской бой или бездельно сидеть, глядя в окно.  Конечно, Анне Сергеевне приходилось следовать букве школьного закона  – предстоявшие  выпускные экзамены требовали соответствующей подготовки  к испытаниям. 
  Особое место в тогдашней школьной программе занимало изучение перлов революционной поэзии. Кроме Владимира  Маяковского, который запомнился  не своей неординарной лирикой,  а хромой левой и  убиенным дипкурьером Нетто, чиновники  Министерства образования отчего-то особо отличали поэта Эдуарда Багрицкого. Несмотря на утверждение «Литературной энциклопедии», что его творчество «проникнуто напряженной, физиологически ярко выраженной жизнерадостностью и жадностью к жизни», подросткам рекомендовали вызубрить поэму под названием «Смерть пионерки».  Сюжет этого перла советской поэзии сводился к тому, что умирающая пионерка отказывалась выполнить просьбу матери - надеть нательный крест. Вместо этого, героиня Багрицкого отдает пионерский салют и, увы, Богу – душу... Случай, что и говорить, печальный, но  выбор глупой девчонки – ее личное горе,  а вот выбор такой темы для написания поэмы – проявление извращенного воспитания  и вкуса самого поэта.   Именно такое  мнение я изложил на одном из первых уроков, которые Анна Сергеевна проводила в нашем классе, попутно сообщив, что Павлик Морозов также никакой не герой, а безмозглый  дурак,  Иуда, предавший родного отца.
  Анна Сергеевна с видимым удовольствием выслушала мою речь. Надо сказать, что класс, в котором я отбывал второй срок обучения, в отличие от предыдущего, состоял из  малоразвитых, туповатых  ребят, предпочитавших всему остальному,  спорт и выпивку. Они безразлично прислушивались к нашему  разговору, даже не пытаясь как-то поучаствовать в нем.
  Да, собственно, нам и не нужно было их участие. Мы говорили на одном языке, прекрасно понимая друг друга, и отныне между нами возникла незримая связь соучастников. Я часто оставался в классе после уроков,  мы беседовали  о литературе, истории, каких-то событиях в жизни. Она рассказывала о Грине, других писателях. Потом, все чаще и чаще, я стал провожать Анну Сергеевну домой. Мы шли по Сиреневому бульвару, я нес ее портфель и много говорил. Мне тогда казалось, что Анна Сергеевна очень взрослая дама, хотя на самом деле она была совсем еще молодой женщиной  и, кажется, она была разведена.
  Был ли я влюблен в Анну Сергеевну? Наверное, нет. Во-первых, никогда в жизни я не влюблялся в женщин старше самого себя, хотя общение с умной и симпатичной женщиной не могло не льстить самолюбию зеленого юнца, так что  эротический элемент  не мог не существовать в моем отношении к ней. Один раз я  подарил Анне Сергеевне огромный букет каких-то простеньких садовых цветов,  кажется, они называются ирисы. Она восприняла подарок без всякого жеманства или недовольства, мило поблагодарила меня тоном учительницы, которой принесли цветы к началу учебного года. Но потом она сама бережно несла этот довольно неловкий букет и несколько раз подносила его к лицу. Сейчас - старый и циничный человек, я легко могу предположить, что в душе молодой,  одинокой и умной женщины (я особенно подчеркиваю это качество), не могло не появиться чувство легкой влюбленности к симпатичному юноше, который и был-то не многим моложе ее самой.
Возраст позволяет быть объективным, и могу констатировать, что  был довольно привлекательным парнем – стройным, гибким, выносливым, с приветливым, открытым лицом и довольно густой темно-русой шевелюрой. Знаю (тому есть свидетельства очевидцев), я нравился девушкам.  Не хвастая, могу самому себе признать, что среди моих возлюбленных были чрезвычайно красивые, привлекательные и умные женщины, хотя, как говорится: на каждый Аустерлиц есть свое Ватерлоо...   
   Несмотря на внешнюю привлекательность, во мне не присутствовало эдакой брутальной сексуальности, что чтится у многих представительниц прекрасного пола. Конечно, отсутствие столь важной черты много вредило мне в глазах определенной категории дам, но, все-таки, несмотря на серьезные поражения, случались в жизни и немалые  приятные победы.
 Пользуясь особым характером взаимоотношений с Анной Сергеевной, я полностью игнорировал написание обычных школьных сочинений на заданные, шаблонные темы. Взамен этого я позволял себе сочинять опусы, в которых пытался отобразить собственное  видение литературного произведения, по той или иной причине тронувшего мою душу. Так, я ни разу не написал «типовое» сочинение по «Войне и миру». Вместо обычного, ученического разбора образа Андрея Болконского или описания «подвига русского народа в Отечественную войну 1812 года», я выбирал героями  персонажи иного плана. Особенно привлекал меня тогда Федор Долохов – личность, как я теперь понимаю, скандальная и малосимпатичная. Но тогда, в семнадцать  лет, он казался мне настоящим героем. Ему-то   я и посвятил  большой  и пространный  литературный экзерсис. Кроме довольно обширной справки о реальных прообразах Долохова, я приписал ему качества, бывшие тогда эталонами моих представлений о настоящей мужественности: храбрость, честность, бесшабашность и благородство. Не берусь судить о достоинствах того сочинения   – просто не представляю, как это было написано, но, думаю, при любом раскладе опус разительно отличался от домашних творений моих однокашников. Тем не менее, я был не слишком обрадован пятерке, которую поставила Анна Сергеевна. Причиной огорчения стала ее  ремарка  в конце сочинения: «Дай Бог,  тебе никогда в жизни не встречаться с такими людьми, как Долохов».
  Зато очень позабавило Анну Сергеевну другое мое сочинение, которое я написал в виде рецензии на какой-то глупый рассказ, опубликованный в «Неделе». Рассказ назывался «Сон»,  в нем обыгрывались злоключения современного майора Ковалева, потомка героя из гоголевского «Носа». Автор всячески играл словами «нос-сон» и пытался доказать, что нынешний Ковалев никак не майор, а как минимум генерал-майор… Рецензия, помнится, получилась забавная, и Анна Сергеевна говорила мне очень приятные слова.
  Но всему приходит конец, наступил май 1969 года, когда возникла реальная угроза, что меня выпустят из школы без аттестата.  Отец остро переживал мои неудачи. Ему  постоянно приходилось ходить в школу на беседы с учителями и директором. По-видимому, большинство педагогов все-таки были настроены достаточно лояльно, но некоторые из них, особенно учительница математики, всерьез обиженная за кличку «Дирижабль», упорно стремились погубить меня.
Однако было бы непозволительным излишеством дважды утонуть в одной и той же реке, да и новому директору, который недавно заменил Ираиду Васильевну, очевидно, не хотелось портить показатели успеваемости из-за какого-то балбеса.  Он подсказал отцу путь, позволяющий избежать моего позорного провала на первом же экзамене по математике. Учитывая мои частые действительные и мнимые болезни, в поликлинике выдали соответствующую справку, в которой говорилось, что выпускные экзамены могут оказаться непосильным испытанием для ослабленного тяжкими недугами юного организма, а посему врачи рекомендуют освободить меня от ненужной формальности. Так завершился первый этап моей биографии. А вскоре после выпускных экзаменов, которые сдавали мои одноклассники, Анна Сергеевна уволилась из школы, и впредь наши жизненные пути уже  не пересекались.

                КОЛЛЕКЦИОНЕР ИСТОРИИ

  Думаю, что я принадлежу к тем немногим, для кого  прошлое составляет наибольшую сладость земного бытия. Сейчас для большинства моих современников история уходит вглубь тьмы веков не далее, чем на два-три поколения, иначе говоря,  вся летопись исчисляется одним столетием. Даже советская эпоха стала в народной памяти чем-то древним, чуть ли,  не  античностью, и, как всякий антик, пионерские галстуки, первомайские демонстрации и советские фильмы, пройдя сквозь призму ностальгических воспоминаний, ныне воспринимаются почти культовыми явлениями.
  С дореволюционной Россией свою кровную, духовную связь ощущают немногие люди. В начале перестройки теплилась надежда, что этот разрыв поколений удастся восстановить, связать разорванные нити. Это было время, когда вместо  невежественного В. Пикуля,  начали печатать ранее не доступные в СССР исторические сочинения М. Алданова, К. Валишевского, С. Татишева, Н. Костомарова, в газетах и журналах пошел поток публикаций на исторические темы.   
  Казалось, что возникший интерес к истории повлечет за собой возрождение традиций, люди станут всерьез интересоваться прошлым, своими предками, своими корнями. Но ничего подобного не произошло, как были иванами, не помнящими родства, так ими и остались. Сегодня о прошлом страны, своей семьи знают еще меньше, чем во времена моей юности. Тогда, по крайней мере, гордились отцом – участником Отечественной войны или дедом-революционером, отличившимся во время гражданской войны, и  Бог ему судья, на чьей стороне тот  воевал…

            ***

  Любовь к  истории, умение  восхищаться  старинными вещами привил мне  отец, в то время как мать равно бесцеремонно обращалась и с кузнецовским фарфором,  и с дешевым общепитовским фаянсом. Серебряные ложки у нас в доме бесследно исчезали в мусорном ведре, дедов старинный дубовый буфет, как я писал, был  уничтожен с непонятным сладострастным наслаждением.
  Когда мне было лет пять-шесть,  мы с отцом   впервые отправились  в Третьяковскую галерею. Потом были Пушкинский музей Изобразительных искусств, Исторический музей, мы ездили на Бородино.  По выходным мы с отцом ездили гулять по  Арбату и обязательно заходили в единственный  тогда в Москве антикварный магазин, находившийся  в старинном  особняке. В начале 70-х годов  дом  сломали,  а на его месте образовался  нелепый  пустырь, стыдливо прикрытый дощатым забором.
  Директором  антикварного магазина тогда  был импозантный господин  по фамилии то ли  Ингор, то ли Энгор.  Его отличала благородная седеющая шевелюра и выправка кавалергардского поручика.  Но, кавалергарда – век недолог: когда я учился на первом или втором курсе института в газетах появились статьи о валютных махинациях  Ингора-Энгора, после чего он угодил за решетку. Думаю,  проделки антикварного кавалергарда, в  сравнение с делами нынешних дельцов,  выглядят невинными детскими шалостями. 
  В арбатском антикварном тогда  можно было приобрести прекрасные музейные вещи по мизерным   ценам. Полотна Шишкина, Айвазовского, Клевера стоили две-три сотни рублей. Прелестный версальский этюд Е. Лансере, ценой в  70 рублей,  висел невостребованный на стене  месяца три. Ампирные  бронзовые часы с позолотой шли по цене  120 рублей, каминные из черного мрамора-лабрадорита  стоили не более сорока. Статуэтки, печатки, миниатюры, подсвечники, старинный хрусталь, тончайший фарфор  известных марок,  чего только не было на полках, все здесь радовало взор, притягивало, манило. 
  Благодаря тем детским экскурсиям в волшебный  антикварный мир,  я навсегда полюбил и научился ценить старину, во мне проснулись инстинкты коллекционера, собирателя раритетов, что сделало мое бытие на этом свете более терпимым и содержательным. Но позволить  роскошь приобрести понравившуюся  вещицу отец не мог:  слишком скромен был тогда наш  семейный бюджет. Возместить этот недостаток я пытался, собирая коллекции более доступных предметов.

                ***

  В начале 1960-х годов коллекционировали  все и все.  Мои одноклассники собирали марки, значки, монеты, медали, спичечные этикетки, майских жуков, бабочек, аквариумных рыбок,  оловянных солдатиков,  перья от школьных ручек – всего не перечислишь…  Конечно, у большинства ребят  увлечение филателией  или нумизматикой было сродни   детской болезни, дающий потом стойкий иммунитет к приобретению ненужных и дорогих безделушек.
  Среди ребят-коллекционеров попадались  настоящие эстеты: один мальчишка собрал кучу известковых окаменелостей -  причудливых известковых отпечатков   древних папоротников, ракушек. Другой  мальчик, с которым  мы вместе занимались в археологическом  кружке,   в шестом классе  начал покупать старинные книги и гравюры восемнадцатого столетия, которые тогда стоили два-три рубля. Торговали раритетами  в крошечном букинистическом магазине рядом с гостиницей «Метрополь».  На первом этаже продавалась  художественная литература, а на втором помещался отдел изобразительного искусства с гравюрами, рисунками, альбомами и старинными изданиями. Я почти каждую неделю заходил в любимый магазин. Сначала рассматривал книги на первом этаже, иногда покупал здесь какой-нибудь исторический роман, потом поднимался на втором этаже, где  главенствовала страшная усатая продавщица. Попросить показать  понравившуюся гравюру или альбом  по искусству   было делом рисковым:  старуха  могла  наорать и потребовать убираться  вон – у тебя, мол, денег все равно нет,  нечего трепать  дорогие книги.  Я был воспитанный и застенчивый ребенок, а вот тот мальчик-антиквар  не стеснялся теребить грозную торговку историей, покупал копеечные  раритеты, так что к окончанию школы у него собралась приличная коллекция  старых русских книг и гравюр.  Интересно, где теперь этот мальчик, что стало с его коллекцией?
  Я  последовательно прошел все этапы становления коллекционера, став вначале  страстным филателистом.  Отец приносил с работы конверты с иностранными марками, я отпаривал их в блюдце с горячей водой, высушивал на стекле и вкладывал в альбом-кляссер. По выходным мы с отцом покупали в  книжном магазине прозрачные пакетики с несколькими марками, объединенными определенной темой, а в школе я постоянно  менялся дубликатами с другими ребятами.  Особенно  ценились «колонии»  - марки английских и голландских заморских колоний и территорий с маленьким портретом королевской особы в углу. Хотя, в отличие от иностранных монархов, отечественные цари спросом не пользовались,  у меня  старых русских  марок, выпушенных к 300-летию Дома Романовых, было в изобилие -  дома я  распотрошил старинный бабкин альбом с  поздравительными открытками, вырезав  из них все разноцветные юбилейные марки.  Сейчас  я без колебаний отдал бы за те изуродованные открытки  тысячу-другую долларов… 
  Классу к восьмому скопилась  приличная коллекция марок, но постепенно филателистический запал угас, и наступил период увлечения нумизматикой, благо монеты  стоили недорого. Учась в институте, я принялся было за собирание икон. Потом меня надолго отвлекла страсть к книгам, и  все  свободные деньги стали уходить на их покупку. Впрочем,  я не прекращал посещать  антикварные магазины, которых к середине  70-х годов в Москве стало три:  один -  на Арбате, ближе к Смоленской площади, второй – самый большой находился на Октябрьской площади, и, еще один, в котором в основном продавали произведения изобразительного искусства,  на Смоленской набережной.
  Будучи врачом, каждую среду и субботу я исправно отправлялся  к открытию антикварного магазина на Смоленской набережной, чтобы успеть к  распродаже новых картин. В любую погоду, в снег и дождь, длинная очередь любителей старины  нетерпеливо ожидала открытия, чтобы ухватить все, что попадалось под руку. Иногда счастливчикам доставались  неплохие вещи, особенно, если учесть, что наиболее интересные и ценные картины уходили  через знакомых и родных сотрудников магазина, так и не оказавшись в витринах.
  Постепенно хилый антикварный ручеек  окончательно  засох, казалось, что старины  в Москве больше не осталось. Но в начале 1990-х годов в столице открылось сразу несколько частных антикварных лавок, а затем  произошел настоящий взрыв -  десятки частных магазинов на Арбате, Мясницкой, Сретенке,  Мароссейке  оказались заполнены самыми невероятными артефактами. Продавали наполеоновские пушки, золотые брегеты, ордена, живопись, бронзовые изделия русского ампира. Откуда неожиданно появилось  такое изобилие -  непонятно. Вероятно, люди начали за бесценок  продавать семейные реликвии, чтобы выжить, прокормиться в годы перестройки, но лично для меня это время  стало золотым веком антиквариата, скрасившим  тяжелые 90-е годы.
                ***
  Кроме магазинов,  в начале 70-х существовал еще блошиный рынок на Воробьевых горах, неподалеку от метромоста. Я ездил туда по воскресным дням, чтобы за рубль  приобрести Георгиевский крест, какую-нибудь медаль,  монету или финифть.  Иногда милиция устраивала облавы, и покупатели  с торговцами  разбегались по окрестностям. Охота шла в основном на продавцов золотых монет, торговля которыми  приравнивалось к валютным спекуляциям. Фарцовщиков ожидала  суровая мера наказания, вплоть до конфискации имущества и большого  тюремного срока.  К середине 1970-х  торговлю  на Воробьевых горах окончательно прикрыли, и  возродился блошиный рынок  только лет через двадцать  под названием «Измайловского вернисажа».  Сначала  торг располагался вдоль аллеи, идущей от метро  к входу в Измайловский парк, потом какое-то время торговали на Измайловском острове, пока, наконец, «вернисаж» не переехал на площадку около недостроенного в сталинские времена стадиона.
  Прогуливаясь по антикварным магазинам, толкаясь среди  торговцев старьем,  я за многие годы сумел прибрести  немало   предметов для своей коллекции икон, нумизматики, серебра, хотя риск купить вместо раритета, ловко изготовленную подделку-новодел, с годами только возрос.  Собственно, любой коллекционер начинает с того, что попадает на обман мошенников. Если в 60-70 годах фальсификата было  сравнительно мало, поскольку  рядовые вещи стоили дешево и  подделывать георгиевские кресты  или  серебряные рубли последних царствований было просто невыгодно, то с началом нынешнего столетия, с ростом   антикварного  ажиотажа,  подделки  заполонили рынок.  На обычные серебряные ложки  ставят фальшивые  пробы известных ювелирных фирм (Фаберже, Грачева, Овчинникова, Сазикова ),  иконы пишут на старых досках, темнят, подделывают кракелюры; новодельные монеты,  медали, ордена невозможно  отличить от настоящих. Это изобилие подделок заставило отказаться от коллекционирования многих предметов. Так,  я перестал собирать старинные нагрудные знаки, медали, ордена, хотя  у меня  сложилось  несколько неплохих коллекций - все ордена вплоть до звезд Станислава и Анны, имелся полный «бант» солдатского Георгия, коллекция фрачников, редкие полковые и медицинские  знаки. Но постепенно большую часть я продал, раздарил знакомым, обменял. Некоторые предметы попали в музеи, небольшой  кабинетный бюст императора Александра II  через Фонд культуры был приобретен ля подарка Борису Ельцину. Портрет неизвестного чиновника дореволюционного Министерства путей сообщения стал лицом героя популярных романов  Б. Акунина сыщика Фандорина,  портрет Наркома здравоохранения Семашко, купленный за копейки  в антикварном на Мясницкой,  ныне красуется в актовом зале больницы, носящей его имя.   Редкий портрет А.С. Пушкина ушел из моей коллекции в музей-заповедник  А. Грибоедова в его родовом имении Хмелита.
Часто приходилось с чем-то расставаться, продавать, чтобы приобрести новые артефакты, другие уходили, чтобы отдать долги,  купить необходимые  вещи для семьи, съездить отдохнуть.  Я  дешево продал коллекцию холодного оружия, когда срочно понадобились деньги на покупку дачи в Покровке. Думаю, что сейчас за ту коллекцию можно купить намного более комфортный дом, но тогда выбирать не приходилось. Однако я  никогда не ставил знак равенства между коллекционированием и способом заработать на перепродаже антиквариата. Мне просто  нравилось наполнять  окружающий меня мир приятными  вещами, в которых чувствовался дух минувших эпох.   

                ***    

        С  детства я очень хотел   иметь  настоящую картину.  В квартире  висели какие-то эстампы, два старинных пейзажа, доставшиеся по наследству от двоюродной бабки Зинаиды Николаевны, но они не грели душу, а на приобретения хорошей картины в антикварном  магазине я никак  не мог собрать необходимой суммы.  Однажды я выменял на альбомы по искусству  у одного  знакомого огромный зимний пейзаж, чем-то напоминавший лес в Покровке. Несколько картин современных авторов я купил в художественных салонах. Но первой старой картиной стал жанровая сценка - старик и мальчик, красят  полосатый верстовой столб. На рамке была прикреплена латунная табличка с выгравированной  фамилией Федора Квадаля,  придворного живописца императора Павла I, а с обратной стороны холста имелась потускневшая этикетка художественной галереи Лемерсье. На самом деле, картина никак не могла принадлежать Квадалю, умершему в 1809 году, поскольку изображенные персонажи   были одеты в костюмы середины  девятнадцатого века. Тем не менее, такой забавный артефакт было  не стыдно иметь в любой коллекции.
Потом я купил несколько миниатюр, картину с двумя красивыми лошадьми, но первым серьезным приобретением стало большое полотно  «Гадание». Очевидно, произведение было создано  художником из венециановского окружения, изобразившего  двух  женщин - старухи в платке и девушки с косой, занятых гаданием на бобах.  Композиция вышла  довольно неловкой, рисунок отличался примитивизмом, свойственным бывшим иконописцам, но приглушенный, изысканный  колорит,  мозаика  кракелюров, толстая музейная рама, придавали картине очень даже достойный  вид.
  Отсутствие свободного места в квартире, всегдашняя любовь к мелким деталям и вещицам, подтолкнули  к увлечению  портретной  миниатюрой, и, могу сказать, что  за четверть века удалось собрать  коллекцию, которой не постыдился бы и  крупный областной музей.

                ***

  Купить редкую старинную икону, орден или предмет быта нынче  все затруднительней. Да и самих антикваров с каждым годом становится меньше:  старость,  болезни, отсутствие средств  не позволяют  заниматься любимым занятием.  Молодых людей  среди коллекционеров почти не встретишь, разве что среди любителей военной фашистской символики, трофейного  оружия и снаряжения,  найденного в местах сражений.  Увешанные крестами, в ржавых касках, они  стоят в дальнем углу вернисажа, не допуская в свои ряды посторонних.
Среди нумизматов, собирателей миниатюр, хороших икон, картин  юное лицо не встретить. Это понятно:  подобные  раритеты стоят дорого,  коллекционировать их могут только очень состоятельные люди, к тому же имеющие вкус и художественное чутье. 
  Антикварный кризис затронул не только вернисажную толкучку, но и преуспевающие в прошлом антикварные салоны и магазины,  влачащие ныне жалкое существование.  Былой азарт, с которым я когда-то спешил  к открытию антикварного магазина на Смоленской набережной,  давно исчез, да и  нетерпеливой толпы  перед витринами со старинными вещами что-то не заметно, лишь  редкий посетитель, скучающим взглядом обводит,  ломящиеся от товара  полки…  Хотя по большому счету плевать мне на этот антикварный кризис, потерю  интереса к старине у обывателей.  Время – лучший ювелир, умеющий самую прозаическую вещь превратить в шедевр, главное,  в этих  старинных, столь дорогих моему сердцу, предметах сохранились  следы высокой культуры  прошедших времен, сохранилось тепло рук людей, когда-то пользовавшихся ими. Это тепло согревает душу, а в старинных вещах читается увлекательная книга их приключений в мире людей.
... Каждую субботу, в любую погоду, если только позволяет здоровье, я брожу вдоль антикварных рядов на вернисаже, встречаюсь со знакомыми,  иногда что-то приобретаю. Эти прогулки стали   едва ли не единственным моим развлечением, они вселяют в сердце отраду и утешение, здесь  я  начинаю себя лучше чувствовать, уменьшается аритмия, уходит одышка и тяжесть в груди, словно от  встречи со стариной, я становлюсь  моложе и сильнее.  Очень хотелось бы, чтобы это ощущение, моя любовь  к антикварным вещам  передалась  детям и внукам. Может быть…
               
                КАНИКУЛЫ

  И все-таки в школьной жизни было то, что искупало все огорчения,  беды и каверзы – каникулы. Каникулы, причем летние, длящиеся целых три месяца; каникулы, каждый день которых был заполнен с утра до позднего вечера; каникулы, которые все школьные годы я провел в волшебной стране под названием Ерино.
Мне очень нравилось название нашего местечка: Ерино. Не то, что какие-нибудь Березки, Подлипки или Сосенки…  Ерино -  ершисто, едко, ядрено. Дачники делали ударении на первой гласной,  деревенские старожилы  упирали на букву О. 
В реальной жизни Ерино были небольшим, но древним селением,  располагавшемся километрах в  семи-девяти  от железнодорожной станции в Подольске.  Уже в 1627 году в писцовых книгах Московского уезда, Молоцкого стана была   записана «за Иваном Васильевичем Морозовым, старая отца его боярина Василия Петровича Морозова вотчина село Ерино».   Ему же принадлежало  село Дубровицы на реке Пахре.   
  В Дубровицах  потом поставили знаменитый храм, а в Ерино в середине семнадцатого столетия  построили каменную  церковь  Покрова  Богородицы.  Церковные службы в ней продолжались вплоть до 1937 года, когда был расстрелян настоятель Николай Агафонников. Потом в храме открыли клуб, а в 60-е  годы здесь помещалась  ремонтная мастерская.
  Старинное село дало название  дачному поселку и санаторию «Ерино», принадлежавших Министерству среднего машиностроения. Для ответственных чиновников построили двухэтажные кирпичные коттеджи с канализацией,  паровым центральным отоплением и душем. В таком коттедже мы жили каждое лето, начиная с мая и до начала занятий в школе.  Для взрослых это был очень комфортабельный отдых, а для  ребят  Ерино стало настоящей сказкой.   

                ***

  Здесь  происходили самые невероятные чудеса и приключения;   в лесу раскинули огромные ветви кряжистые дубы, под их густой сенью, среди резных листьев и пузатых желудей,  можно было найти  следы невиданных зверей;   в тихой, неспешной  реке водились русалки и окуни, а однажды в утомительно знойный день, во время грозы, в комнату,  через раскрытое на веранде окно,  медленно влетел оранжевый горящий апельсин – шаровая молния. Поплавав в воздухе и облетев, маму и  меня, шаровая молния все так же плавно и медленно подлетела к электрическому щитку,  и со  страшным треском растворилась в нем, никого не задев и не уничтожив.
  Река пряталась в тени за лесом. Но, чтобы искупаться всласть, сначала надо было перейти поле, поросшее ромашками, васильками, пожухлой травой. Поле обладало волшебным свойством уменьшаться по мере того, как я рос. В самом начале огромное, почти бескрайнее, оно лежало под  чашей неба, изрезанной по дальнему краю верхушками деревьев темного леса. В поле водились мои первые охотничьи трофеи: трескучие кузнечики, бабочки-капустницы; там, по словам отца, в норке старухи-мыши, пережила  долгую холодную зиму Дюймовочка.
  Я очень просто мог затеряться в высокой траве, тогда меня разыскивали всем домом, находили и, мешая поцелуи с подзатыльниками, вели домой. Однажды, приехав весной в Ерино,  я с изумлением обнаружил, что поле совсем не так велико как представлялось зимой, когда я с тоской вспоминал о нем. Чем дальше я уходил из детства, тем все более  теряло поле былую волшебную загадочность, превращаясь в обычную площадку для игры в футбол или городки. Но теперь, вспоминая,  то небольшое поле перед нашим домом, я отчего-то вновь вижу его именно тем детским взглядом, каким впервые увидел его много-много лет назад.
  В лесу, тотчас на опушке, три тропинки, как в сказке, разбегались в разные стороны. Та, что направо, в горку, приводила к святому колодцу, как его называли все здешние обитатели. Вода из источника была необыкновенно свежа, ломила холодом зубы, а знающие люди уверяли, что испившие этой водицы,  исцелялись от хвори и душевного томления. Как ни оскверняли, ни затаптывали, ни забрасывали родник камнями, он жил, упрямо нес через камни, корни, мусор,   живую воду в реку Десну.
  Вторая тропинка, та, что налево, через березовую рощу, поляной выводила к излучине другой реки – Пахры. Ну а прямо лежала самая короткая крутая тропа, и уже через несколько поворотов вдруг сверкала, манила прохладой река, мерно покачивая изумрудные островки лилий и кувшинок. За рекой, на высоком берегу, выше прибрежных кустов, выше плакучих ив и дубов, устремляясь прямо в небо, гордо красовалась,  увенчанная блестевшей на солнце короной, необыкновенная, словно сотканная из местного серого известняка,  церковь, сплошь украшенная каменными изваяниями ангелов, святых апостолов и херувимов.  Через разбитые окна можно было увидеть уходящий вверх иконостас, поверженную на пол деревянную фигуру распятого  Христа. Окровавленная кисть руки Иисуса, отломанная неизвестными варварами, лежала подле окна. Она казалась нереально живой,  до боли похожей на мою собственную.
  Близ церкви стоял дворец, на парадном крыльце которого застыли мраморные львы, охранявшие побитые  временем каменные ступени, помнившие шаги  царей. Сколько раз мы с ребятами пробирались в развалины старой усадьбы, надеясь увидеть призраки ее обитателей, сколько раз начинали поиск сказочных сокровищ, зарытых в давние времена.

                ***

  Вряд ли ошибусь, сказав, что поиск кладов был излюбленным занятием всех поколений мальчишек, начиная с Древнего Египта и кончая современными «черными копателями».  Я тоже не стал исключением из общего правила. Учитывая интерес  к истории, занятия в археологическом кружке, поиск сокровищ принял довольно правильный характер: я решил раскапывать курганы, которые находились на высоком берегу Пахры в сосновом лесу. На столь ответственное предприятие мы ходили втроем – я, мой приятель  Алексей и племянник Генка.
  В отличие от профессиональных археологов, мы копали вполне воровским способом: по центру кургана рыли яму, в которую по мере углубления спускался один из кладоискателей  и нагружал ведро землей. Ведро на веревке вытаскивали  наружу и высыпали. Каждый выполнял определенную норму в десять или пятнадцать ведер, после чего мы менялись. Результатом довольно изнурительного труда становились височные кольца, браслеты, перстни.
  Сейчас я глубоко раскаиваюсь в юношеском мародерстве, но тогда мы были в полном восторге от своих находок. Единственным оправданием может служить лишь то обстоятельство, что было нам тогда всего по четырнадцать -пятнадцать  лет и наше этическое, нравственное сознание находилось на младенческом уровне.
Примерно теми же словами могу охарактеризовать и нашу тягу к охоте. Конечно, охотничий инстинкт, восхищение оружием, как и страсть к поискам сокровищ,  в крови у любого  мальчишки -  иначе человечество просто бы не выжило на этой планете. Но с годами начинаешь понимать, что убийство, если оно не вызвано необходимостью кормить и защищать детей, свое племя, землю,  всегда черное и гадкое дело.
  К тому же, в отличие от многих взрослых охотников, мы по-своему оберегали  и без того  не слишком богатую местную фауну от полного исчезновения. Помню, раз крепко отбрили взрослых, свирепых на вид мужиков, отдыхавших в местном санатории. Совершенно обалдевшие от курортной скуки и водки,  они на спор, кто попадет, начали бросать камни в белку, но после нашего приступа, пристыженные,  ушли прочь.
О  хотились в основном на ворон, разорявших птичьи гнезда, и дроздов, которых потом жарили на сковороде. Целыми днями мы упражнялись в стрельбе из пневматической винтовки и пистолета по мишеням. Забавно, что Алексей стрелял по мишени намного лучше меня, но, как только дело касалось охоты, стрельбы по живой цели, ситуация менялась с точностью до наоборот. Я попадал даже, когда дрозд находился намного дальше предельно допустимой дистанции, Алексей умудрялся промахиваться, стреляя едва ли не в упор.
  Оканчивая школу мы обзавелись первыми  охотничьими ружьями и наше увлечение охотой приняло более правильные формы.  Однако, несмотря на  воинственный пыл и азарт, мы не стали кровожадными разбойниками и наши трофеи неизменно оставались очень скромными: к воронам и дроздам прибавились разве что немногие кряквы да вальдшнепы. Один раз я по ошибке убил на вечерней тяге маленькую сову или филина, и долго переживал свою оплошность.

                ***

  Думаю, уместно более подробно рассказать о двух моих друзьях  далекого  детства. С Алексеем мы познакомились, когда нам было по  одиннадцать лет.  Его мать тоже работал в министерстве и летом они жили в Ерино.  Он уже тогда  был длинным, неуклюжим  мальчишкой  с впалой грудью и неловкой походкой. В жизни мне редко доводилось встречать людей, у которых невероятная физическая сила сочеталась с полным неумением использовать этот дар природы в спортивных целях. Алексей оказался одним из таких уникумов. Еще в детстве он мог с легкостью поднять пудовую гирю или сломать толстую ветку дерева, но никакая сила не могла заставить его точно ударить по мячу ногой, перепрыгнуть метровую планку, попасть ракеткой по летящему волану. Он панически боялся любого вида спорта, хотя мог часами кататься на велосипеде и до глубокой осени плавал в Москве-реке.
  В отличие от меня, мой товарищ был молчалив и сосредоточен. Он хорошо рисовал, много читал, любил ходить по музеям и книжным магазинам, и скоро мы сделались добрыми друзьями,  проводя вместе время не только летом на каникулах, но и встречаясь каждую неделю в Москве, возле  выхода со станции метро «Смоленская». Не спеша  шли по Арбату, заглядывая по дороге во все букинистические магазины; на Новом Арбате заходили в фотомагазин «Юпитер», потом в «Дом книги», Военторг; переулками выходили к улице Горького, где обязательно шли в «Дружбу» – книжный магазин, торгующий книгами из социалистических стран. Там можно было дешево купить очень приличные альбомы по живописи, скульптуре, книги по истории.
  Дальше путь лежал через Столешников, с его букинистическими и магазином «Вино», где выпивался бокал шампанского, которым там торговали в розлив. Пройдя по рядам Пассажа, мы шли в охотничий магазин на Петровке, где в витрине красовалась замечательная деревянная группа, изображавшая собаку сеттера, кормящую щенков. Полюбовавшись  ружьями,  купив пыжи, капсюли,  латунные гильзы, отправлялись вверх по Кузнецкому мосту в «Детский мир». Затем – Мясницкая, Никольская и в конце пути, мы,  наконец, подходили к станции «Площадь Революции», где и расставались до следующей пятницы.
Сейчас не могу даже представить себе подобный поход, думаю, он занял бы несколько недель, а то и месяцев. Но  юности  все нипочем, и я возвращался домой, даже не особо устав от прогулки. Благодаря таким путешествиям  к семнадцати годам я знал старую Москву в пределах Садового кольца до последнего особняка.
  Еще мы ходили в музеи – Исторический, Третьяковку, Пушкинский, Советской армии, где до полного изнеможения бродили по залам, знакомым, казалось бы, до последнего экспоната. Если я болел, и мы не могли встретиться, то писали длинные письма, именуясь громкими титулами – он был графом,  я -  князем. Оттуда пошла и  осталась странная и довольно глупая привычка обращаться друг к другу на «вы».
  Алексей страстно любил оружие. Он натурально пьянел от вида старинных винтовок, ружей, револьверов, штыков. Лет с тринадцати он начал мастерить всевозможные самопалы или как их еще называли «поджиги». Главная деталь такой конструкции -  металлическая трубка, которая  с одного конца   сплющивалась и заливалась свинцом, сантиметрах в трех просверливалась небольшая дырочка. Преобразившись в ствол,  трубка прикручивалась проволокой к деревянной основе, и получался настоящий огнестрельный пистолет. Теперь надо было содрать серу со спичек, засыпать ее в  дуло, вставить пыж из промокашки, плотнее забить пулю,  и самопал был готов к бою.  Стоило поджечь запал у отверстия в стволе, как через пару секунд раздавался хлопок-выстрел. Убойная сила такого оружия была нулевая, но иногда самопал,  сделанный из тонкостенной алюминиевой иди латунной трубки, мог взорваться, причинив стрелку больше вреда, чем объекту охоты.
Большой популярностью у нас также пользовались гранаты, изготовленные из двух болтов  и гайки. В большую гайку вкручивали на несколько оборотов винт, затем насыпали заряд из спичечных головок или пороха, который закручивали  вторым винтом. Если метнуть  такую «адскую» машину»  на твердую поверхность дороги перед едущим велосипедистом, составные части  гранаты разлетались на несколько метров, а испуганный велосипедист валился  на землю. Правда, подобные оптимистические варианты развития событий случались крайне редко – чаще всего приходилось метать бомбу раз по двадцать, прежде чем она взрывалась.
Благодаря упорству и усидчивости Алексей с годами превратился в настоящего Левшу, изготовлявшего уникальные образцы самопального огнестрельного оружия и всевозможные пиротехнические устройства.  Все было бы замечательно, если бы не одно обстоятельство – изготовленное с великим  усердием оружие оказывалось недееспособным. Беда нашего оружейника заключалась в  отсутствие соответствующего материала и токарного станка, на котором можно было изготовить необходимые детали.  В итоге,  грозные с виду пистолеты,  на деле оказывались бутафорскими игрушками: на один выстрел приходилось с десяток обидных осечек, а если даже оружие срабатывало, то пуля никак не желала попадать  в цель.
В отличие от меня, будучи человеком целеустремленным, Алексей  своевременно окончил школу и поступил в институт. Постепенно, хотя мы продолжали встречаться и поддерживать хорошие отношения, наши товарищеские связи ослабли. Потом у меня в институте появилась другая компания, я познакомился с Ириной, и Алексей был свидетелем на моей свадьбе. Он  окончил институт, некоторое время работал экономистом, женился. Но потом бросил работу, жену, принял православие, крестился  и занялся живописью, брал уроки у художников, увлекся супрематизмом и даже  выставлялся на выставках.
  Как в детстве при создании пистолетов, так и в живописи ему  постоянно недоставало какой-то малости. Он замечательно реставрировал иконы, дублировал холсты, менял подрамники – делал ту работу, которую оценить может только профессионал. Но, несмотря на усидчивость и трудолюбие, должного эффекта его живописные шедевры не производили. Может быть, сказывалось отсутствие правильного художественного образования или недостаток творческого воображения – качество, на мой взгляд, необходимое любому художнику.   После пятидесяти лет он оставил  живопись,  поселился  на даче, сдавая внаем московскую квартиру,  ухаживал  до самой их смерти за старухой матерью и теткой, читал книги на французском и итальянском языках, посещал  храм, строго соблюдая все посты и уставы православной церкви.  Потом, говорят, он бросил церковь, заперся в своей квартире, став очередной  жертвой болезни Альгеймера...    Еще одна биография среднего человека моего поколения, много обещавшего, но  так ничего не добившегося к старости…

             ***

  У меня не было братьев, но зато я уже в детстве имел настоящего племянника. Генка появился на свет на шесть лет позже меня, что послужило поводом для множества шуток, всячески обыгрывающих столь забавную разницу в возрасте дядюшки и племянника. Он родился 16 марта 1957 года. На следующее утро мы с мамой поехали навещать сестру  в роддом. Несмотря на солнечную погоду, еще морозило, на мне была тяжелая коричневая дубленка, перепоясанная ремнем, а в руках я нес незатейливый букетик мимозы. Потом  все вместе мы жили в нашей многострадальной квартире  на Средней Первомайской. Как размещались в тесной двухкомнатной квартирке шесть взрослых людей и два ребенка,  один из которых  был новорожденным,  теперь просто не укладывается в голове.
  Генка рос на моих глазах, став первым другом,  заменив младшего брата. Боюсь, ему немало доставалось от меня, но, в то же время,  я всегда заботился и защищал племянника.  Все детство мы провели вместе. Маленький Генка был крепкий рыжеголовый мальчишка, с конопатым носом и сговорчивым, мягким характером. Он потом так и остался на всю жизнь очень добрым и ранимым человеком. Может, эта доброта, детская незащищенность и стали причинами тех бед, что в конечном счете свели его в могилу.
  Учился Генка лучше меня и, окончив школу,  следуя семейной традиции выбрал стоматологию. В институте быстренько женился на однокурснице, энергичной и предприимчивой обладательнице пышного бюста. Звали Генкину избранницу Ада, но я предпочитал именовать ее Аделаида.
  Аделаида хорошо знала, чего ей следует добиваться в жизни. Она родила сына, сделала  несколько пластических операций, улучивших форму ее носа, и превратилась в преуспевающую  бизнесвумен. Обладая сильным характером, Ада держала супруга  на коротком поводке, не давая ему разгуляться. Будучи хорошим стоматологом-протезистом, Генка под чутким руководством жены  стал заведующим отделением и жил обеспеченной и спокойной жизнью. Он  рано начал заниматься спортом – сначала плаванием, затем карате,  достигнув заметных успехов. Генка одним из первых в Москве получил черный пояс, свидетельствовавший о его спортивных достижениях.
  Карате тогда был в Москве модным, но полулегальным видом спорта. Официально этот вид единоборств был в запрете, хотя милиция закрывала глаза на многочисленные секции, прикрывавшиеся какими-нибудь разрешенными вывесками – самбо, бокс или вольная борьба.
  Но потом произошел надлом: он развелся с Аделаидой и начал пить. И до развода Генка не был трезвенником, но спорт и жена  уберегали его от вредной привычки. Теперь он остался один. Дальнейшее развитие событий представить несложно…
  Летом 1997 года Генка вновь женился, у него родились две дочери – Алиса и Лиза. У младшей девочки я был крестным отцом, но близко с Генкой мы уже не сходились. Поздравляли  друг друга в дни рождения, изредка общались  по телефону.  В последние годы он все часто болел, подолгу лежал в реанимации. Мы несколько раз уже теряли надежду на выздоровление, но Генке  удавалось встать на ноги.  Потом у него выявили туберкулез, надо было уходить с работы, он очень боялся за дочерей. Это стало последней каплей, добившей его. Бог ему судья…
  Хоронили Генку солнечным майским днем високосного 2012 года. Кремация состоялась на  Хованском кладбище. Народу пришло немного, среди них был и сын Никита, внешне - вылитый отец, только темной масти.
  Я стоял перед открытым гробом, смотрел на Генку,  и что-то умирало внутри  меня самого. Потом пришлось произнести последнее слово. Получилось довольно сумбурно и нескладно – сводило челюсти, перехватило горло. Сказал только, что ушел  очень добрый человек, пытавшийся скрывать от всех свою ранимую и страдающую душу.  А добрые люди на Руси долго не живут. Да и не был он героем  нашего времени, а принадлежал совсем иной эпохе, иному миру, словно пришел  откуда-то из рассказов и пьес Чехова и Бунина...
  Бедный, бедный Генка. Никогда не прощу себе, что не оказался рядом, не смог удержать его на краю гибели, помочь и поддержать, как было это делал когда-то.
  Мы не виделись последние годы, а  тогда, в детстве, мы составляли одну команду, вместе проводили время и скучали, когда на день или два приходилось расставаться. И сейчас, когда я думаю о нем, то вижу перед собой того рыжеголового мальчишку, с конопатым носом и добрым, сговорчивым  характером.

                ***

  Ерино было и осталось моим самым счастливым и родным местом на всей Земле, там прошли детство и юность. Я любил выходить теплой весенней ночью из дома во двор, когда над лесом зависал былинный серпик новорожденного месяца и особенно остро чувствовался запах талой земли, дым костра. Яблони в саду раскинули корявые ветки, чуть тронутые мерцающей в сумраке молодой листвой. Мне тогда казалось, что похожее чувство восторга перед предстоящей жизнью, охватывавшее мою  душу, непременно испытывал и кто-то из далеких предков, смотревший  весенней  ночью на  те же звезды, тот же месяц,  вдыхавший те же запахи, что видел, чувствовал, переживал я сам. И эта общность восприятия окружающего  бытия, всего бесконечного мира, свет миллионов звезд, смотрящих с небес на Землю, не были ли лучшим доказательством собственного бессмертия, залогом непременного счастья, подаренного мне по самому праву появления на этот волшебный и удивительный мир?
  Лет тридцать назад я в последний раз попытался еще раз попасть в собственную юность. От пыльной автобусной остановки я пошел по знакомой аллее, свернул за поворот… На пустыре, заросшем бурьяном, еще угадывался фундамент нашего старого дома, справа от него громоздилась нелепая бетонная будка, и только одна яблоня – постаревшая, суковатая, стояла, наклонившись к земле, грустным памятником навсегда миновавшего мира моего детства. Никогда, прошу вас, никогда не возвращайтесь в те места, где когда-то были счастливы.



           ЧАСТЬ II

           АВГУСТ 69-ГО

  В советское время библейская мудрость, гласящая, что многие знания лишь порождают многие печали, была не в ходу. Гораздо большей популярностью пользовался энергичный, точно  боевой клич, афоризм Фрэнсиса Бэкона: «Знание – сила», «Scientia est potential». Естественно, цитата звучала и произносилась исключительно в русскоязычном исполнении,  послужив  названием научно-популярных изданий, телепередач и невообразимого числа рукописных стенных газет, украшавших стены самых разнокалиберных учебных и научных заведений – от школ до академических институтов. Считалось, что только посредством знания,  возможно проникнуть в тайны бытия, постичь неведомое, открыть законы природы. Опыт становился критерием истины, а человеческий разум – вместилищем всего мироздания.
  Альберт Эйнштейн, Иван Павлов, Карл Маркс уподоблялись демургам, изрекавшим непогрешимые истины. Было в этом стремлении возвеличить человеческий ум, достижения науки, технологической революции детская непосредственность, которая потом, с годами, уходит, сменяясь пониманием несовершенности человеческого мышления,  недоступности абсолютного знания. И все же вполне симпатичным выглядело уважение, которое тогда оказывали ученым, авторитету образования, престижу академического звания. Но постепенно «научно-популярный» энтузиазм в обществе, тяга к знаниям, начали исчезать, подменяясь вполне конкретным желанием сделаться обладателем синей гербового диплома о высшем образовании.
   К середине 60-х годов подобные дипломы  стали походить на  дворянские грамоты, даровавшие сопричисление к аристократической элите. Высшее образование сулило престижную работу, уважение окружающих, перспективы профессионального и творческого роста, неплохую, по тогдашним меркам, зарплату. Немаловажным фактором служило также освобождение от срочной службы в  армии во время учебы в институте, авторитет которой оказался окончательно утрачен. Эпоха бравых иванов бровкиных и максимов перепелиц давно канули в Лету, наступало время симулянтов, дезертиров и уклонистов.
  Конечно, шансы поступить в институт для выпускника столичной школы и сельского паренька, впервые приехавшего в Москву, сильно разнились. Взятки экзаменаторам еще не сделались повсеместным явлением, но репетиторство уже процветало в столицах, даря предприимчивым вузовским педагогам неплохие подработки. Обычно час занятий, в зависимости от деловой хватки, ученого звания и должности преподавателя, стоил от десяти до двадцати  рублей. Ассистент или доцент набирал группу из пяти - десяти выпускников десятых классов и натаскивал их по одному из профильных предметов, который предстояло сдавать на вступительных экзаменах. Далеко не всегда эти занятия давали больше знаний, чем школьные уроки. Подчас преподаватели  предпочитали рассказывать ученикам анекдоты о студенческой жизни, нежели учить недорослей   законам Ома или навыку  ловко составлять формулы кислотно-восстановительных реакций. Тем не менее, когда негласно, а когда и вполне конкретно, подразумевалось, что репетитор окажет своим подопечным всемерную поддержку на вступительных экзаменах: от простой подсказки до внесения его фамилии в пресловутый «ректорский список», означавший автоматическое зачисление абитуриента в студенты.

              ***

  У моих родителей денег на репетиторов не было, да и более чем скромные успехи в учебе делали мои шансы на получение заветного студенческого билета ничтожно малыми. Мать надеялась, что меня освободят от армейской службы по состоянию здоровья, отец  прикидывал, в какую «закрытую» контору можно было бы пристроить бестолкового сына, где бы  дали «бронь» от армии и шанс подготовиться к поступлению на вечерний факультет какого-нибудь скромного технического вуза. Меня же приводила в дикую тоску одна только мысль о необходимость учиться на инженера, чтобы затем всю жизнь простоять перед кульманом. Не грела душу и перспектива службы рядовым советской армии, хотя я не так уж и боялся примерить солдатскую гимнастерку и сапоги.
  Конечно, какой-то  шанс поступить в институт  имелся, оставалось только попробовать воспользоваться им. Куда поступать, вопрос не стоял. Интерес к истории, старине, казалось, должен был бы привести меня в приемную комиссию Историко-архивного института, но я прекрасно отдавал себе отчет, что с моим жалким английским сдать вступительный экзамен не реально. О факультете журналистики с моим аттестатом и характеристикой  мечтать даже не приходилось. Оставался Московский медицинский стоматологический институт (ММСИ), который окончили в свое время моя старшая  сестра  и ее муж Леня.
  Леня так много и с таким увлечением рассказывал о студенческой жизни,  про случаи из  врачебной практики врача-протезиста, что стало представляться, будто стоматолог тоже совсем  неплохая специальность, к тому же обещавшая   приличный  заработок.  Но, кроме желания сделаться дантистом, требовались какие-то знания, необходимые для сдачи экзаменов -  сочинения, физики, химии и биологии. Три последние дисциплины считались профильными. Оценки, полученные после экзаменов, суммировались в так называемый проходной балл, который для ММСИ составлял 12, то есть, надо было получить три четверки или две пятерки и тройку по одному из предметов.
  Решение было принято, аттестат о среднем образовании, пестривший тройками, был в руках. К нему прилагалась школьная характеристика, выдержанная, надо признать, не в самых лестных для моего самолюбия тонах. Все, казалось бы, было против. Но пример д`Артаньяна, пустившегося на покорение Парижа без особых шансов на успех, вдохновлял, таким же мушкетером, только без шпаги, ощущал   я себя… Что ж, спорить не приходится, юношеская отвага, природный ум, удача нередко приносят успех молодому человеку, готовящемуся войти в большой мир.

         ***

   В приемной комиссии, располагавшейся на тогдашней Каляевской улице, меня встретили прохладно. Когда, с заявлением о допуске к экзаменам, Когда, с заявлением о допуске к экзаменам,  я сел за стол к секретарю комиссии, она с сомнением взглянула на мой аттестат и  сообщила, что не может принять документы, так как зачисление москвичей на стоматологический факультет ограничено. Увидав мою вытянувшуюся физиономию, девушка посоветовала попытаться  сдать документы на лечебный факультет.
   Лечебный факультет был открыт всего  год назад. Он должен был готовить врачей общей практики для Москвы  и  ближайшего  Подмосковья, поэтому на него принимали исключительно москвичей.  В Москве тогда существовали куда более престижные медицинские институты – 1-й Московский медицинский институт имени И. М. Сеченова и 2-й Московский медицинский институт. Был еще медицинский факультет в Университете дружбы народов им. П. Лумумбы, где в основном учились выходцы из Африки, Азии и Латинской Америки, хотя встречались там и русские ребята.
  Надо заметить, что тогда сложилась парадоксальная ситуация: несмотря на то, что в этих институтах уровень профессорско-преподавательского состава был неизмеримо выше, чем в ММСИ, абитуриенты-москвичи, поступавшие на лечебный факультет стоматологического  института, как правило, оказывались подготовлены и образованы намного лучше, чем их сверстники, приехавшие в столицу учиться из дальней провинции в  элитные мединституты.
  Не мешкая, я быстро перебрался за соседний стол, где где симпатичная аспирантка принимала документы на лечебный факультет. Она приняла  заявление и велела приходить через несколько дней на предварительное собеседование с деканом факультета, которого, как потом выяснилось,  студенты именовали Пингвином.
  Пингвин не выразил не малейшей радости при виде  троечного аттестата и поинтересовался причинами, побудившими меня осчастливить его факультет своим поступлением. В полном отчаянии, я принялся  рассказывать о любви к людям, готовности послужить Асклепию, об увлечение естественными науками, не забыв упомянуть о родственниках-врачах. Слава Богу, хватило ума не уточнять их специализацию: к стоматологам большинство врачей-клиницистов относится с иронией. Пингвин недоверчиво хмыкнул, но протестовать не стал и выдал  удостоверение, с которым я должен был явиться на экзамены.
  Всех абитуриентов к концу июля набралось более 700 человек, а принять на первый  курс планировалось в два  раза меньше.  Поступающих разделили на два потока, которые должны были сдавать экзамены через день. Первый экзамен, сочинение,  был назначен на 3 августа 1969 года.

                ***

  В  запасе оставалось два месяца, чтобы осилить три фундаментальные  науки – физику, химию и биологию, о которых на тот момент я имел очень приблизительное представление.  Правда, сочинение опасений не внушало, я  рассчитывая написать его  в любом случае, тем более что эта отметка не имела значения при подсчете проходного балла.
  Два летних месяца, 61 день и 61 ночь, совсем немного, чтобы узнать огромный массив научных фактов, запомнить тучу физических и химических законов, формул, правил – мало ли что мог спросить у абитуриента экзаменатор. Чтобы не растеряться перед масштабами  предстоящей задачи, необходимо было выбрать какой-то способ ее решения. Единственно верный выход был выучить наизусть все школьные учебники по предметам, которые предстояло сдавать: три части физики Перышкина, пособие по химии Хомченко, а также учебники ботаники, анатомии и биологии. Не думаю, чтобы сейчас я смог запомнить и пару страниц тех каббалистических формулировок. Но тогда с раннего утра до позднего вечера я просиживал с книгами под яблоней в нашем дачном саду. Иногда вырывался в кино, которое показывали в местном санатории, ходил  смотреть телевизор, когда американцы высадились на Луне, а вечерами гулял с Генкой по лесу, с изрядной долей самоиронии предполагая различные варианты развития событий.
  Кто-нибудь открывал наугад любую страницу учебника и начинал читать какую-нибудь фразу, а я должен был продолжить и рассказать все, что знаю по данному предмету. Без хвастовства скажу, что мне удалось добиться выдающихся результатов: я не только мог с фотографической точностью восстановить тексты учебника, но и помнил номер  страницы, на которой значилась та или иная формула. Выручала   хорошая зрительная память и упорство.
  До экзаменов оставались считанные дни. Последнюю неделю я посвятил подготовке к сочинению, читал собственные школьные творения, перелистывал  учебники по литературе, выписывал в шпаргалки наиболее ходовые цитаты классиков.
  Накануне экзамена был Ильин день. Утром  я отправился в  церковь в Сокольниках, где когда-то  крестили маму, отпевали бабушку Сашу. Священник, не скупясь, окропил  святой водой, а местные старухи посоветовали поехать на вечерю  в храм Ильи Обыденного, где должен был служить сам патриарх.  Вечером я отправился  на Остоженку.
  Не помню, как спал в ночь перед первым экзаменом, но утром поднялся очень рано. Было прохладно, хотя и солнечно. Завтракать не хотелось, и, быстро собравшись, я поехал на экзамен. Сочинение предстояло писать в школе, находившейся неподалеку от института. Идти туда надо было от метро «Новослободская» не более пяти-семи минут. Всю дорогу сердце готово было выскочить из груди, во рту чувствовался горьковатый привкус. Но, стоило войти в помещение школы, сдать удостоверение абитуриента и сесть за парту в классе, где предстояло писать сочинение, как  на душе стало легко и весело. Испуг прошел, как будто его и не было. Казалось,  вместо меня  в аудиторию вошел   совсем другой человек – умный, уверенный, сильный… Я с удивлением оглядывался на ребят, на лицах которых застыли испуг и растерянность. Потом мне много раз довелось испытывать подобную восхитительную метаморфозу, когда на смену унизительному страху, неуверенности, слабости приходило веселое опьянение, удивительная легкость в мыслях, уверенность в себе, умение сказать острое слово, додумать то, чего и не знал вовсе. Но тогда  подобное ощущение посетило меня впервые.
  В класс вошел председатель приемной комиссии и предложил абитуриентам выбрать двух человек, которые должны были бы вытащить запечатанные конверты с темами сочинения. Пока ребята переминались с ноги на ногу, я первым вышел и предложил свои услуги. Вторым оказался Лешка  Миронов. Нас отвели в директорский кабинет, где я вытянул конверт. Вскрыв его, председатель комиссии объявил темы предстоящего сочинения. Помнится, среди них значилось что-то вроде: «Образ Ленина в творчестве Есенина», еще какая-то подобная жуть и свободная тема, сформулированная примерно таким образом: «Возможен ли конфликт отцов и детей в социалистическом обществе?».
  Не раздумывая, я принялся строчить вполне лояльную агитку, взяв за основу школьное сочинение, в котором разбирал глупенький рассказ о противостоянии поколений, опубликованный той весной в  газете «Неделя». Как я уже упомянул, Анне Сергеевне мой опус понравился, и теперь не составило большого труда восстановить текст  по памяти, лишь смягчив некоторые акценты и заверив в финале, что никакого такого конфликта поколений в советском обществе никогда не было, нет и быть не может по определению.
  Покончив с творческим процессом, я принялся развлекаться  знакомством  с соседями. Рядом со мной корпел над сочинением Лешка Миронов. Он сильно вспотел, но повышенный теплообмен явно не шел на пользу воображению. Лешка попросил проверить грамматические ошибки, и я добросовестно, в меру собственной грамотности, исправил очевидные орфографические ляпы. Потом обернулся к соседкам, сидевшим позади нас. Одну из них, симпатичную круглолицую девушку с зелеными глазами и толстой русой косой  звали Наташей Смилянец. Вторая – жгучая брюнетка с припудренными прыщиками на лоснящихся щеках – Наталья Джгун, понравилась меньше, но мы все весело перешептывались, пока не пришло время сдавать работы.
  Результаты письменного экзамена обещали огласить через два дня, и, томясь неизвестностью, все это время я прошатался по городу, забросив учебники. Поговаривали, что после сочинения иногда отсеивалось до половины абитуриентов и конкурс практически сходил на нет. Однако, когда на доске перед деканатом вывесили списки прошедших первое испытание, оказалось, что неудовлетворительных оценок не более 20 – 25. Среди неудачников моей фамилии не значилось, таким образом, через несколько дней предстояло сдавать первый профилирующий экзамен: химию.
  Во дворе, перед доской со списками, толпились абитуриенты, среди которых я приметил два-три знакомых лица. Кроме ребят, с которыми я успел познакомиться на первом экзамене, я встретил здесь свою одноклассницу Аллу Севастьянову и парня, учившегося  в параллельном классе, Сергея Гренадерова.
Так случилось, что, ссорясь, обижаясь друг на друга по пустякам, находясь за тысячи километров, мы уже больше не расставались долгие-долгие годы. Теперь можно сказать:  всю жизнь. Но, в то августовское утро будущее было непредсказуемо, а пока предстояло сделать только первые, еще не уверенные, но зато вполне самостоятельные шаги во взрослую жизнь. Первым таким шагом и стал экзамен по химии.
  Время, отпущенное на подготовку, пролетело стремительно, я даже не заметил, как  в Москву вернулось жаркое лето. Но, следуя старой студенческой традиции, я решил ходить на все оставшиеся экзамены в том же костюме, в котором сдавал первый. Изнывая от жары, я мучился в пиджаке и джемпере, вызывая недоумение у других ребят, одетых в легкие рубашки и куртки. Но мои мучения оказались вознаграждены сторицей: примета сработала, и все оставшиеся экзамены я сдал на «отлично».
  На экзамен я всегда шел в первых рядах, справедливо полагая, что стояние в очереди знаний не прибавит, а нервы измотает изрядно. Так случилось на экзамене по  химии, который предстояло сдавать в актовом зале на Каляевке. Помню билет, вытащенный из колоды других, веером разложенных на столе: свойства хлора, метан и его производные, составление окислительно-восстановительной реакции. На подготовку ушло немного времени – вопросы я более-менее знал, хотя несколько смущала задача,  в которой что-то не ладилось с валентностью элементов.
      
  Собравшись с духом, я первым сел за экзаменаторский стол. Оказалось, что черт совсем не так страшен, каким его малюют. Экзаменатор, симпатичная молодая женщина, очевидно, не ставила  целью завалить абитуриента. Два-три дополнительных вопроса, она что-то черканул в ведомости, поздравила с успешной сдачей, и, ошалевший от счастья, я выскочил во двор института, где меня окружила толпа более робких абитуриентов. Но мне было не до них, я торопился скорее сообщить новость отцу. Автомата поблизости не оказалось, я перебежал перед мчавшимися автомобилями Каляевскую улицу и заскочил в кабинку таксофона. Это был момент истины: я прокричал в трубку, что сдал экзамен на «отлично». Отец вроде бы даже сначала не поверил своим ушам, переспросил, а потом, каким-то растерявшимся, изменившимся голосом поблагодарил. Что-то подобное я испытал много-много лет спустя, когда сын  позвонил в Покровку и сказал, что сдал последний государственный экзамен, стал врачом. Сразу  пересохло во рту, а из глаз сами по себе потекли слезы, и говорить я больше не мог. У счастья, наверное, не бывает слов…
  Когда я пришел на последней экзамен, который состоялся, кажется, в субботу, в ведомости уже стояло две пятерки по физике и химии и четыре за сочинение. Теперь устроила бы даже тройка: за время экзаменов произошел значительный отсев поступающих. Но и на этот раз повезло – в ведомости вновь появилась цифра пять.
Таких «пятнадцатибалльников» на всем курсе оказалось еще два парня: Сергей Гренадеров и Борис Петриковский, ставший сначала доктором наук, а затем раввином и ортодоксальным иудеем.
  Объяснить, как  второгодника и неуча, угораздило сдать достаточно сложные экзамены на  пятерки, я до сих пор никак не могу иначе как расположением и защитой своего ангела-хранителя, без сомнений, занимающего высокий пост в небесной иерархии.  Боюсь, на протяжении жизни я доставил ему много хлопот...
Конечно,  могли спутать с каким-нибудь блатным абитуриентом, хотя вряд ли подобная ошибка возможна в трех случаях – обычно в таких ситуациях разбирались  с удивительной быстротой.  Какие-то способности у меня были, я умел хорошо говорить, к тому же внешне  выглядел довольно интеллигентно, что всегда,  без всякого на то усилия с моей стороны,  располагало преподавателей.  Но, все-таки, главный секрет  заключался в том, что судьба благоволила к легкомысленному юнцу,  а судьба, не устаю повторять,  не более, чем псевдоним Бога...

          ***

  Экзамены были сданы, списки зачисленных в институт обещали вывесить только через неделю, а на доске приказов в деканате уже красовалось объявление, из которого следовало, что все абитуриенты, получившие 14 и 15 баллов, обязаны в понедельник выйти на работу в строительный отряд, занимавшийся реконструкцией институтского здания на Делегатской улице. Более сообразительные и ушлые ребята  быстренько раскусили подоплеку  дешевого обмана, поскольку никаких прав на наше свободное время до приказа о зачислении в студенты институт не имел. Поэтому они спокойно отдыхали и развлекались в свое удовольствие, но я был счастлив везением, эйфория переполняла душу, и  без всякого приказа   был готов идти на любую работу, любой подвиг, который требовала alma mater.
  Вечером  поехал в Ерино на дачу порадовать родителей известием о  поступлении в институт. Особых торжеств по этому поводу не было, весь следующий день я прогулял в лесу, и вернулся в Москву. В понедельник, встретившись с Гренадеровым, мы поехали на Делегатскую улицу. Здесь находился старинный особняк, перестраиваемый  под нужды  медицинского института.
Стройка тянулась много лет и закончилась уже после получения нами дипломов. Грязь, пыль, неустроенность стали  постоянными спутниками на все студенческие годы. Но в августе 1969 года я с наслаждением вдыхал запах краски,  прислушивался к стуку отбойного молотка и  с энтузиазмом взялся за работу, хотя до того времени, ни малейшего влечения к физическому труду никогда не испытывал,
 Новичкам доверяли самую грязную и тяжелую работу: приходилось таскать носилки с цементом и раствором, скалывать пудовыми ломами застывший цемент, убирать строительный мусор, крошить отбойным молотком старые стены и перекрытия. К вечеру, грязный, уставший, потный, я едва доносил ноги до дому и валился спать. Но спустя короткое время,  удалось адаптировался к непривычным условиям, научившись виртуозно халтурить и обманывать начальство не хуже профессиональных мастеровых. Не стоило большого труда сообразить, что лучше не надрываться под тяжестью мешков с цементом, а часами бродить с напарником, таская пустые носилки по этажам, в случае необходимости убеждая бригадира, что следуем за новой партией груза. Мы находили потаенные закоулки, где спокойно курили, наблюдая в чердачное окно за начальниками, разыскивающих нас на территории стройки.  Студенческая жизнь начала налаживаться.
  Спустя неделю или две несколько человек -  Гренадерова, Евсеева, Петриковского, Гречанникова и меня, перевели на Соколиную гору, где в срочном порядке перестраивали другое здание института: оборудовали лаборатории, лекционный зал, аудитории, строили анатомичку с хранилищем для трупов, возводили лабораторный корпус. Здесь, подальше от начальственных глаз, было тише, а  работы поменьше.
  Молодые люди быстро сближаются, между ними легко завязываются приятельские отношения, часто переходящие в долгую и крепкую дружбу. Сергей Гренадеров, Саша Евсеев, Алик Монин, с которым я познакомился на Соколинке,  были теперь неразлучны. Разве могли предположить мы тогда, что,  спустя годы, жизнь разведет нас, разбросает,  не  по городам – по странам и континентам?  Наверное, в  этом неведение таится и великое благо, и великая печаль. Но счастливые люди не думают о будущем – они живут настоящим. А мы  были  очень счастливы…
  Вечерами встречались после работы, бродили по Москве, собирались у кого-нибудь в гостях. Иногда ввязывались в жестокие потасовки. Помню, после вечеринки по поводу официального приказа о зачислении в студенты мы, возвращаясь с Абельмановки, жестко сцепились с местной шпаной неподалеку в районе Таганки. Одного из нападавших я тогда здорово ткнул наконечником зонта-трости, с которой постоянно ходил на зависть другим ребятам. Надеюсь, что он не сильно пострадал.

              ***

  После объявления приказа о зачислении в студенты на стройке стало многолюдно,  стройотряд  пополнился почти двумя  сотнями новых «бойцов», большую часть которых составляли девушки.
  И сразу на Соколиной горе жизнь пошла  веселее и оживленнее. Еще не знакомые друг с другом ребята и девушки с любопытством поглядывали друг на друга, ожидая малейшего повода для знакомства. Неудивительно, что уже через несколько дней мы все перезнакомились, перейдя на равноправное «ты» в общении между собой.
Первыми, с кем я познакомился, оказались миниатюрная блондинка с наивной гримаской на хорошеньком личике  Ира Баранова и ее подруга, тоже  Ира, но только  брюнетка с темными выразительными глазами, пышным бюстом и широким низким тазом. Потом на курсе их стали именовать «болонками» и  популярностью они не пользовались. Виной этому  оказалась  надменная, тщеславная брюнетка, не обремененная излишком интеллекта, но,  сумевшая  в кратчайший срок восстановить против себя сокурсников. Ира Баранова, напротив, была  симпатичной и доброй девушкой. Будучи генеральской дочкой, она не кичилась званием  отца, вела себя очень скромно, отлично училась, получив при  выпуске красный диплом. В конце учебы она вышла замуж за доцента кафедры госпитальной терапии, чем окончательно разбила сердце бедного Сашки Евсеева, безнадежно влюбленного в нее с первых дней поступления в институт. Ира Баранова мне тоже очень нравилась, но только  в качестве товарища, приятеля, но под влияние ее женских чар я не попал, поскольку, скорее всего,  не был  героем ее романа.
   Я продолжал носиться по всей стройке, обливался водой из шланга и, демонстрируя отвагу, спускался по тросу  строительной лебедки с пятого этажа на двор. Забежав как-то в спортивный зал, который должен был нашими трудами трансформироваться в анатомический театр, я столкнулся с группкой  девчонок, сосредоточенно счищавших с пола застывший цемент и краску. Одна из них встала, посмотрела на меня и улыбнулась. Худенькая, с длинными волосами, собранными в пучок, одетая в бриджи и клетчатую ковбойскую рубашку, она не выделялась на фоне подруг, но было в ее облике нечто покорившее меня. Кто-то обращал внимание на асимметричность лица, кому-то не нравилась худоба, но я не замечал никаких недостатков. Лучистые голубые глаза показались бездонными колодцами, в которых я тотчас безвозвратно утонул. Не помню, как в первый раз заговорил с ней, но спортзал отныне стал местом моего постоянного пребывания. Я пользовался любым предлогом, чтобы забежать поболтать с девушкой в ковбойской рубашке. Нет, не девушкой – принцессой. Звали мою принцессу  Ирой Лавровой. Она рассказала, что на вступительных экзаменах набрала 13 баллов, что  живет на моем любимом старом Арбате, в старом доме,   в коммунальной квартире, вместе с мамой, дедушкой и старшей сестрой и маленькой собакой Джиной.
  На Соколинку приходилось добираться от метро «Электрозаводская». На остановке собиралась толпа, дружно штурмовавшая входные двери автобуса. Спустя несколько дней после нашего знакомства я подкараулил Иру у выхода из метро и предложил прогулять работу и пойти в кино. Как назло, за нами увязалась ее подруга,  делать было нечего, пришлось втроем отправиться в кинотеатр  «Родина», где я купил билеты сразу на два сеанса. Один фильм, кажется, был неудачной экранизацией какого-то чеховского  рассказа, второй же оказался совсем пустышкой. Но нам было совершенно безразлично действо на экране. Я сам начинал играть главную роль в смешной и всем известной пьеске, под названием «Первая любовь». Не закрывая рта, рассказывал небылицы, хвастался, нес несусветный вздор – одним словом, делал все те глупости, которые испокон веков творят все мальчишки, желающие понравиться девушкам.
  День выдался пасмурным, а мне он казался невероятно светлым и радостным. Ира дала номер домашнего телефона, чтобы созвониться вечером. Как же я ждал  вечера!  К3-22-57 – я повторял номер и ждал часа, когда можно будет взять телефонную трубку. Наконец, с замиранием сердца набрал заветные цифры. К телефону сначала подошел кто-то из соседей, а потом в трубке раздался ее голос, смех. Она не могла долго говорить в коридоре коммуналки, но мы успели  договориться встретиться и пойти в кино или еще куда-нибудь.
  Впрочем, выбор был небогат: денег на кафе, рестораны не было и в помине; кино, скромный театральный репертуар, поход в Третьяковку, Музей изобразительных искусств, зоопарк – этим практически исчерпывался  тогдашний  ассортимент доступных зрелищных развлечений.

                ***

  Как ни поразительно, но у нашего  поколения не было своей музыки. В каком-то бульварном детективе встретилась  замечательная фраза -  «мир делится на два периода – до Баха и после него». Но во времена нашей молодости Бах, Бетховен, Гендель  существовали в ином измерении,  где не было места для меня и большинства моих сверстников.  Только с годами классическая музыка стала чувственным и духовным отдохновением от окружающего мира, хотя вряд ли многие люди разделяют подобное восприятие музыки. И дело не в собственной элитарной утонченности, а в чудовищной невежественности современных людей. Хотя полные залы Консерватории, Дома музыки свидетельствуют, что я далеко не одинок в музыкальных пристрастиях.
  Не будучи фанатом  группы Битлз,  песен Высоцкого или советской эстрады, учась в институте,  покупал пластинки Вертинского, записи старинных вальсов, маршей, романсов.  Мне нравилось слушать «Времена года» Вивальди,  скрипичные концерты Паганини, музыкальные   картинки к «Метели» (любопытно: вряд ли кто вспомнит сегодня  простенькую экранизацию пушкинской повести, а вот  музыка Свиридова к этому фильму до сих пор звучит на концертах).   Произведения Пушкина,  Фейхтвангера, Манна, Вайса заставляли слушать оперы Моцарта, Чайковского.  Особенно интриговала воображение  история с черным человеком, заказавшего «Реквием» Моцарту.  Долго не удавалось найти  запись этого произведения, пока заигранную пластинку не подарил кто-то из пациентов, среди  которых случались  классические музыканты, известные  певцы Большого театра – басы Алексей Кривченя и Александр Розун, меццо-сопрано Тамара Синявская. А потом в мою жизнь вошел Бах, я полюбил Чайковского, Шопена, Грига… Но,  осознание эффекта влияния классической музыки на восприятие жизни, эмоции, настроение,  пришло достаточно поздно, уже после тридцати пяти- сорока лет.
Сегодня  не представляю жизни без любимых классических мелодий, которые успокаивают и лечат душу. Концерты Моцарта, сюиты и орган Баха, Генделя, симфонии и «Времена года» Чайковского, печальный григовский «Пер Гюнт», космическое адажио Альбинони (пусть даже новодельное!),  вполне заменили живопись, театр, оттеснили на второй план книги,  и теперь  гораздо чаще я предпочитаю  слушать любимую музыку, чем перечитывать  Толстого или Бунина.
Заслуга западной культуры, на мой взгляд, заключается не столько в том, что она подарила миру Сервантеса, Данте,  Боттичелли и Рембрандта -  в конце концов, письменность изобрели на Востоке, философы и живопись существовала в Древнес Китае, бизоны, нарисованные на стенах пещер, и сегодня поражают своим динамизмом, равно как и красота Нефертити. Но только в Европе могли родиться Бах, Моцарт, Чайковский. В таинстве величественных и пронзительных мелодий  Иоганна Баха,  в изысканности моцартовских концертов, закодирована великая сила и мощь европейской христианской  цивилизации.
Вероятно, эта скрытая сила и позволила русским музыкантам и композиторам дольше других противостоять натиску разрушающей большевистской идеологии. Шостакович, Прокофьев, плеяда Рихтера, Коган, Ростропович удерживали  бастионы классической культуры. Но какой грустный парадокс: они рухнули не под натиском кондовой коммунистической культуры, а оказались смыты неудержимым потоком  дешевой попсы, наглой аллопугачевшиной, примитивным русским роком...
  Увы,  как я уже сказал,  мы не понимали и не ценили классику, более того, у нас не было даже своих песен. Родительские кумиры -  Бернес, Утесов, Шульженко нас уже не трогали, а патриотические и комсомольские шлягеры типа «Птицы счастья» служили лишь нескончаемым источником для пародийно-матерных переделок. Высоцкий и Окуджава, хотя и пользовались широкой популярностью, но их воспринимали скорее как поэтов, бардов, а не певцов или музыкантов. Поэтому большинство моих сверстников старательно переписывали с магнитофона на магнитофон битлов или роллингов. Дефицитом считались даже виниловые пластинки с голосистыми представителями болгарских и югославских эстрадных исполнителей, имена которых сейчас никто и не вспомнит.
  На этом музыкальном безрыбье приходилось довольствоваться головастиками из всевозможных вокально-инструментальных ансамблей, расплодившихся к началу 70-х годов в невероятном количестве. Качество  музицирования и вокал были ниже всякой критики, но, повторюсь, выбор тогда стоял лишь между прогулкой в осеннем зоопарке и возможностью посидеть в театральных креслах.

                ***

  Продав в букинистическом несколько книг (в то время за сданные книги сразу давали какую-то мелочь, от полтинника до рубля), я взял билеты на концерт ВИА  «Голубые гитары», который должен был состояться в кинозале «Октябрь» на Новом Арбате.
  В воскресный день я с двумя билетами  в кармане пиджака и букетиком гвоздик в руках,  ждал Иру  у метро «Арбатская». Вестибюль выходил на задки кинотеатра «Художественный». Перед входом на станцию был разбит небольшой сквер, с несуществующим ныне фонтаном, в центре которого бронзовый голый мальчишка боролся с огромной рыбиной, изрыгавшей из пасти водяную струю. Чтобы пройти до ее  дома, предстояло миновать старинный трехэтажный дом, где из окна первого этажа всегда выглядывал грустный доберман. Потом, лавируя между машинами, я перебегал  улицу Фрунзе, у милицейской будки-стакана переходил Гоголевский бульвар. На углу Малого Афанасьевского переулка находился маленький магазин «Молоко», за ним детская парикмахерская, пункт проката вещей. Около троллейбусной остановки, из-за тополей выглядывал   старый особняк, в котором  до революции помещалась частная женская гимназия; затем  за оградой виднелся   эклектичный кирпичный замок и, наконец, дом под номером 29, где в огромной коммунальной квартире на шестом этаже жила Ира.
  В подъезд можно было войти через  парадный  вестибюль с  бульвара, но  жильцы предпочитали пользоваться черным входом со двора, где снаружи к стене дома  прилепилась  хлипкая лифтовая  шахта.  Лифт был чрезвычайно  капризным существом,  требовавшим соблюдения строгой деликатности  в обращение с собой:   дверцы следовало  закрывать и открывать с величайшей осторожностью, а,  поднимаясь, не стоило  переступать с ноги на ногу, поскольку любое резкое движение грозило опасностью застрять  на несколько часов между этажами в тесной кабинке.
   … Ира прилично запаздывала, я бродил вокруг фонтана, озирался по сторонам, садился на скамейку, а в голову заползали панические мысли: что делать, если она вообще не придет? Но она пришла. В синем коротеньком пальто, замшевых сапожках, в сером тонком пуховом платке Ира  была восхитительно хороша своей молодостью, веселой улыбкой, блестящими глазами. Мы шли по Арбату, смеялись, говорили о каких-то пустяках, я смотрел на нее и чувствовал себя самым счастливым человеком.
  По ошибке мы сели в партер, но оказалось, что я купил билеты всего лишь в бельэтаж. Пришлось вставать и пересаживаться, что повергло меня в страшное смущение. Спасибо, Ира тактично не заметила  оплошности.
  Разбитные парни в клещеных голубых штанах и блестящих пиджаках старательно  пытались изобразить на сцене нечто битловское. Сейчас вообще не представляю, как подобное можно называть музыкой и слушать два или три часа кряду, но тогда, кажется, я и не слышал и не видел тех «голубых» придурков. Мы вдруг оказались с Ирой только вдвоем на целой планете, мы дышали одним воздухом и никакие посторонние силы,  казалось, не могли нарушить мир, который окружал нас.
Над домами нависли тучи, шел мелкий дождик, я провожал ее по Арбату, мы целовались на скамейках во дворах, в подъезде, а потом, совершенно ошалевший от всего пережитого, я долго добирался домой. 
  С того вечера мы встречались уже каждый день. Утром я ждал Иру у подъезда дома на Гоголевском бульваре, мы вместе отправлялись в институт, вместе сидели на лекциях, ездили по городу, вечером  провожал ее домой, а через неделю мы поехали на  Бородинское поле.
  Электричка, не спеша, тянулась по осеннему Подмосковью. В вагоне раскрыли огромный анатомический атлас и учебник, которые я зачем-то тащил в рюкзаке, но премудрости медицинской науки не шли в головы. Стояли последние дни бабьего лета, золотая осень еще не превратилась в сумеречную невзрачность октябрьского межсезонья, воздух был свеж и вкусен,  мы были совсем молоды, и первый раз любовь ворвалась в наши сердца. Долго бродили по лесу, забрались на Шевардинский редут, ходили по батарее Раевского, потом жевали домашние бутерброды, запивая купленным в сельском ларьке лимонадом,  наслаждаясь свободой и собственной взрослостью,  курили сигареты «Стюардесса». Много ли было во всей остальной жизни таких же светлых, чистых и счастливых дней?
  Вскоре после поездки у Иры был день рождения. Задолго до третьего ноября  я начал впадать в тихую панику, поскольку два-три рубля, которыми я располагал, никак не решали проблемы подарка, а просить деньги у родителей казалось теперь несовместимым с новым самоощущением взрослого и независимого человека. Надо сказать, что, несмотря на блестящую сдачу вступительных экзаменов, стипендию мне не назначили. Чтобы получать тогдашнюю стипендию в семнадцать рублей, требовалось предоставить в деканат сведения о совокупном доходе семьи. Из справки, взятой отцом в министерской бухгалтерии, следовало, что уровень доходов в нашей семье более чем достаточный, и в стипендии бесповоротно отказали. Вполне естественно, что более практичные ребята никаких лишних справок не представляли и спокойно получали свои деньги. Кстати, Ира тоже принесла какую-то липовую бумагу, кажется, о пенсии деда, и получила стипендию.
  Так я впервые столкнулся с реалиями основополагающего закона социализма: «от каждого по способностям - каждому по труду».  Со  второго курса положение о стипендии все-таки изменилось, стали принимать во внимание результаты сданных экзаменов, и до самого окончания института,  я всегда получал стипендию, иногда даже повышенную за отлично сданную сессию. Но в ноябре  1969 года денег на подарок любимой девушке  не было,  и достать их казалось не возможным. Тогда в голову пришло решение стать донором на станции переливания крови, где за сданные 250 граммов крови полагалось 12 рублей 50 копеек плюс талон на бесплатный обед.
  Ничего, конечно, экстраординарного в подобном решении не было, впоследствии  десятки раз, уже бесплатно, приходилось  сдавать кровь на донорских пунктах, переливать свою кровь во время операций или в реанимации. Благодаря донорству тысячи московских студентов хоть как-то сводили концы с концами, но избалованному домашнему ребенку, такой шаг казался едва ли не подвигом.
  Никто из приятелей  не рискнул отправиться вместе со мной на улицу Поликарпова, где располагалась станция переливания крови. Единственным спутником стал Саша Русак, который  был лет на семь старше,  и обладал уже довольно солидным жизненным опытом. Деньги ему были нужны не для романтических подарков, а для игры на ипподроме: Саша  был отчаянный игрок, что стоило  ему больших неприятностей и послужило причиной ранней смерти. На  пятом курсе, будучи  старостой, он проиграл стипендию всей группы, которую получил в бухгалтерии. После такого конфуза  он тяжело запил и умер от сердечной недостаточности.
   Сумрачным ноябрьским утром,  встретившись  с Русаком на станции метро «Динамо», мы  пешком отправились на улицу Поликарпова. После долгого унизительного медицинского осмотра нас, наконец, запустили в зал, где сдавали кровь. К своему немалому удивлению, никаких неприятных ощущений я не испытал. Потом пообедали с Русаком в столовой, выпили по кружке пива, и разошлись по своим делам. Я отправился покупать подарок, выбрав после долгих поисков небольшую кожаную шкатулку из Египта.
  В день рождения Иры в Москву пришла зима: с утра мело, бульвар, деревья были в снегу, снежинки летели в свете фонарей.  Мы гуляли по бульвару, бросались снежками, смеялись каким-то глупостям, нам было по восемнадцать лет,  вся жизнь была впереди,  и мы были невероятно, глупо счастливы.
  Но на следующее утро снег растаял. Осень в тот год выдалась длинная и теплая, словно это была вовсе и не осень, а заблудившаяся весна, которая бурлила тогда в моей восторженной и бестолковой мальчишеской душе. Спустя год после знакомства, третьего сентября 1970 года, состоялась наша свадьба. Через четыре года, ранним утром 27 января 1974 года, родилась дочь Аннушка, а еще спустя полтора года, проклятой октябрьской ночью, судьба развела нас с Ирой в разные стороны, мы навсегда расстались.

                ***

  Каждый человек мечтает о любви, как о волшебном зеркале, в которое смотрят двое, но в отражении, в неизбывном свете, исходящем из него, для каждого видится только один образ – того, кого он любит. Тогда, в далекой юности, я думал, что каким-то чудом оказался в сказочной стране, где можно жить долго-долго и умереть с любимой в один день. Та молоденькая девчонка в легком ситцевом платьице, летящая над полем, поросшим голубым льном, на берегу Волги, казалась волшебной феей, и ничего прекраснее в мире тогда не существовало. Но любовь чаще всего оказывается непростым испытанием, тяжесть которого способен выдержать далеко не каждый. Увы, так случилось, что мы с Ирой оказались жителями разных планет. Говорят, несчастная любовь отличается от счастливой,  только тем, что дольше помнится. И уж совсем точно: горечь первой потери переживается намного острее первой любви.
  Память – старая глупая обманщица! Зачем ты снова бередишь душу, для чего, словно фокусник, вытаскиваешь крапленую карту, воровато пряча пиковую даму в рукав? Отчего, память, ты боишься правды, или ложь больше по вкусу людям? Но, прошу тебя, не надо горькой, ненужной правды, лучше обмани еще раз старой волшебной сказкой, где он и она жили долго и счастливо, и умерли в один день... Но и это уже сказано задолго до меня: «Давно уже все мои былые радости стали мукой воспоминаний»...      
   
                ГРУППА ПОД «НЕХОРОШИМ» НОМЕРОМ

  На первый курс лечебного факультета ММСИ в августе 1969 года поступило около  трех сотен студентов. Развести неорганизованную толпу первокурсников по аудиториям, составить рациональное расписание лекций и семинаров, найти преподавателей, а главное, вбить в головы вчерашних школьников хотя бы минимум знаний, необходимых будущему врачу, что и говорить, дело непростое и ответственное. Пользуясь классической формулой власти, для начала деканат разделил курс на два потока, каждый из которых насчитывал примерно  сто пятьдесят человек. В свою очередь, поток расчленялся на семь  групп,  причем везде преобладал женский элемент. Потом, уже на третьем курсе, когда настало время проводить занятия у постели больных, студенческие группы разделили еще раз. Причем, поскольку юношей поступило в институт меньше, чем девушек, образовались как чисто девичьи, так и смешанные группы, в которых учились ребята и девушки.
  Меня определили в группу под «нехорошим» номером 13. Удивительно, но тогда и в голову не пришло обратить внимание на столь неблагополучную цифру, хотя прежде я всегда старался при возможности избегать тринадцатого номера в списках, отдавая предпочтение другим числам. Излюбленной же цифрой были «барабанные палочки» – 11. Кстати, именно билет под номером одиннадцать два раза достался мне  на вступительных экзаменах.
  Первоначально в списке нашей группе насчитывалось около тридцати человек, но на занятиях по анатомии и иностранным языкам ее разделяли  на две подгруппы. В анатомичке так было проще работать на трупах и с препаратами, а деление на кафедре иностранных языков определялось, каким иностранным языком (английским или немецким) владел студент. Точнее сказать: не владел, потому,  как изучение иностранных языков было поставлено из рук вон плохо и подавляющее большинство студентов могло в лучшем случае произнести две-три фразы по-английски и, держа в руках словарь, перевести несложный текст.
  В группе собрались люди с разным жизненным опытом, несхожие по характерам и темпераменту, разнящиеся уровнем подготовки, способностями, умением ладить с окружающими. Некоторые поступили в институт прямо со школьной скамьи, не осознавая разницы между школой и высшим учебным заведением. Другие уже прошли армию или работали в больницах. Кто-то попал в институт с первого раза, иным успех пришел  со второй, а то и с третьей попытки. Рекордсменом считалась Алла Лункина, умудрившаяся поступать пять или семь раз.
  Но, несмотря на всю индивидуальность и неповторимость каждого из молодых людей, в группе быстро возник дух доверия и поддержки, свойственный студенческому сообществу. Всех нас, умных и не очень, веселых и замкнутых, честолюбивых и альтруистов, объединяли молодость, схожий образ жизни,  общность желания стать профессиональными врачами. Конечно, степень выраженности этого стремления, мотивация  к постижению премудростей науки сильно разнились, и багаж знаний, уместившейся в головах к моменту получения дипломов  был совсем не равнозначный.
  К концу первого семестра определились две, вполне корректные по отношению друг к другу, команды. Одну из них составляли девушки, признавшие лидерство Тамары Золотовой и ее заместительницы, подруги и ровесницы Миры Степановой.
  Тамара Золотова с первых дней была назначена старостой группы. Это был редкий случай, когда выбор декана  оказалось полностью оправданным. Степенная Тамара Золотова, была старше остальных студентов, и к тому же имела фельдшерский  диплом. Милая, скромная девушка, с добрым русским лицом, Тамара сразу располагала к себе. Характерна деталь, которая помогает лучше понять силу воли, заложенную в характере, этой, казалось бы, мягкой, спокойной молодой женщины: каждое утро уже в шесть часов она садилась в вагон электрички в неблизком Дмитрове, чтобы ни разу не опоздать к началу лекций или практических занятий в институте. Тамара оказалась  отличным организатором и хорошим товарищем, сумев  за все годы учебы ни разу не подвести своих подопечных, среди которых водились полные оболтусы, отчаянные бездельники и прогульщики. Достаточно вспомнить хотя бы  бездельников Холода и Лященко, которые не могли ни одну сессию сдать с первого раза. Да и я неизменно отдавал предпочтение увлекательным прогулкам по антикварным и книжным магазинам, скучным лекциям в душной аудитории.
    Тамара была неразлучны с подругой  Мирой, чье полное  имя – Ревмира, чье полное  имя – Ревмира,  расшифровывалось, ни много ни мало как «революционный мир». Подобное словосочетание в эпоху диктатуры пролетариата могло означать только мировую войну, что удивительным образом прочитывалось во внешности обладательницы столь эпатажного имени: смуглая, цыганистого типа резкая девушка, не стеснявшаяся  при необходимости прибегнуть к элементам неформальной лексики и дать подзатыльник кому-нибудь из парней. Однако, несмотря на вечно насупленные брови, низкий, строгий голос, Мирка всегда была   надежным товарищем, четко блюдущим идеалы нехитрой студенческой этики, предписывающие не раболепствовать перед начальством  и ни при каких обстоятельствах не сдавать своих. Мы часто собирались на студенческие вечеринки в ее квартире. Сначала Мирка жила на Суворовском бульваре, а потом переехала в район Открытого шоссе. В небольшую квартирку набивалась вся наша группа, и оттягивались здесь по полной программе. Представляю, сколько грязи приходилось на следующей день выгребать хозяйке дома после подгулявших гостей…
В отличие от Тамары Золотовой, учеба давалась Мире непросто, но отсутствие способностей схватывать новую информацию на лету,  она возмещала редкой усидчивостью, упорством, стремлением докопаться до сути. Мирка с Тамарой до позднего вечера просиживали в анатомичке, посещали все лекции и практические занятия. Упорство, с которым Степанова шла к цели, было в конечном итоге оправдано: Мирка стала кардиологом, заведующей отделением кардиореанимации в 57-й городской больнице.
  Большая часть остальных девочек только окончили школу и не имели опыта и знания жизни, как Тамара и Мирка. Пожалуй, только Лариса Попова тяготела к ним не столько из симпатий, сколько из желания не вступать в конфликт. Попова была ярким представителем очень популярной в то время «комсомольской ориентации» при устройстве карьеры. Она активно внедрилась во все общественные структуры, которые только существовали на курсе. Неглупая, способная, она быстро стала круглой отличницей, умело используя комсомольские отличия при получении именных повышенных стипендий, бесплатных путевок и прочих совковых грантов. У меня в отношение  к Поповой изначально  присутствовало чувство чего-то инородного. Мы никогда не конфликтовали, всегда  вежливо общались, но  при разговоре  каждый раз возникало ощущение  непреодолимого барьера непонимания, словно   мы  существовали в разных измерениях. Потом Попова  стала научным сотрудником Института курортологии, но настоящего ученого или организатора из нее так и не вышло.
  Несколько особняком от остальных девушек держались Лена Стрелковская и Наталья Джгун, с которой я познакомился еще на первом вступительном экзамене. Наташка, в тогдашнем моем представлении, была отчаянная, хотя и не слишком удачливая нимфоманка. Она постоянно терлась рядом с ребятами, с упоением рассказывала рискованные анекдоты и носила самые короткие юбки на нашем курсе. Сейчас я  не склонен  преувеличивать сексуальные таланты бестолковой девчонки – просто ей хотелось быть любимой,  иметь рядом с собой надежного парня. Но, увы, не всегда вполне естественные желания людей удачно реализуются в их  реальной жизни.
  Стрелковскую отличали красивые, сексуальные ноги. К тому же она всегда хорошо одевалась,  в ней чувствовалась порода. Лена казалась закрытой, несколько высокомерной девушкой. Потом, когда нас на третьем курсе разделилась на две группы, она стала старостой в нашей мальчишечьей, что очевидно польстило ее честолюбию. Честолюбие заставляло ее не попадать под чужое влияние и дистанцироваться от Золотовой и других девушек.



     Когда Ира, после свадьбы, перешла в нашу  группу, Стрелковская ближе других девчонок, сошлась с ней. Вероятно, они были в чем-то похожи характерами, за исключением одной детали: Лена в конце института вышла замуж за Юрку Калманова, и в отличие от нас, они вместе прожили  всю жизнь.
      
 Не так давно я встретил Стрелковскую на улице: она поразительно мало изменилась, оставшись хорошо одетой, привлекательной  женщиной с очень стройными ногами. Думаю, последнее обстоятельство, значит для нее намного больше, чем кандидатская диссертация и  должность доцента и заведующей отделением функциональной диагностики, которую она занимает уже лет двадцать…
         
        Лекарское ремесло имеет хотя бы то  преимущество, скажем,  перед ремеслом  сталевара или машиниста электропоезда, что врач большую часть времени проводит  в  окружение красивых женщин. И это обстоятельство всегда было мне очень по душе, общение с девушками заставляло быть лучше, сильнее, тактичнее, внимательнее следить за собой.

         У нас в группе учились две замечательно симпатичные девушки – Оля Плаксина и Таня Продан,  я  не мог не обращать  внимания и на других хорошеньких девушек на курсе. Было невозможно не улыбаться при встрече с Ириной соседкой по квартире Леночкой Никифоровой, учившейся на два курса младше, или с милой, очаровательной Оленькой Рудометовой.  Кстати, Ира, довольно равнодушно смотревшая на мое кокетство и заигрывания  с другими девушками, отчего-то люто возревновала меня к Оле  Рудометовой, строго заказав даже подходить к ней. Но, может, именно по этой причине, несколько случайных встреч с Ольгуней, навсегда отложились в памяти?  Думаю, Оля Рудометова была именно та девушка, которая должна была оказаться на месте Ирины.

 А в нашем подъезде на пятом этаже жила  красивая девочка Оля (везло мне по жизни на знакомства с обладательницами  этого имени!).  Она училась в последних классах школы, ходила с портфелем, и я каждый раз замирал на месте,  ронял ключи, когда она  поднималась по лестнице в поразительно коротенькой  коричневой школьной юбке... Ольга была не только  изыскано породистой девушкой, но, что намного реже встречается,  умной девушкой с ясной головой.  Будь она тогда постарше, возможно,  наша  жизнь сложилась бы иначе. Во всяком случае, именно к такому выводу мы как-то пришли с Ольгой,  успевшей  сделаться  бабушкой…

     Но первая любовь надежно стояла на страже моей тогдашней нравственности. С  Ириной дружно и счастливо мы прожили всю студенческую жизнь. Во всяком случае, так тогда казалось, и я много  раз твердил Ире, что если  суждено жениться раз пять-шесть,  то моей невестой всегда  будет только она...          

                ***

               
 
  Мужская часть группы, буду откровенным, особыми талантами не блистала,  и усердствовать в учебе никто из семерых парней не стремился. Дел у каждого из нас и без учебы было более чем достаточно…

   На первых порах я близко сошелся с парнем, совершенно не похожим на  ребят, с которыми приходилось общаться ранее. Звали его Алик Монин.  Даже внешность нового приятеля отличалась поразительной  живописностью: высокого роста, грузный, с копной курчавых черных волос, он резко выделялся на общем фоне. Если к этому прибавить скрипучий голос, ленивую, медлительную речь, обильно сдобренную непечатной лексикой, постоянную печально-ироничную гримасу, не сходящую с круглого лунообразного лица, на котором выделялась отвисшая нижняя губа, то портрет Алика Монина будет более-менее похож на оригинал.  Вся наша команда именовала его Хилым или еще более уважительно – Бывалым. Он, действительно, был и постарше нас, да и мудрее. Наверное, последнему обстоятельству не в малой степени способствовали жизненные передряги, выпавшие на долю парня.
  Мать Алика умерла, отец эмигрировал в Америку и Хилый считал себя главой многочисленного семейного клана, состоящего из родных и двоюродных братьев и сестер, живших во всех концах столицы. Монину было немногим  за двадцати лет, но он уже был женат на красивой русской девушке Нине и имел дочь. Жена была постарше мужа лет на пять и работала парикмахером в престижном салоне в Сокольниках, где получала неплохие деньги, что служило предметом особой гордости Хилого, почитавшего это обстоятельство едва ли не за собственную заслугу.
  Каким образом Хилый поступил в институт, история умалчивает, поскольку он был поразительно невежествен во всех школьных дисциплинах, не знал ни одного закона Ньютона или элементарной химической формулы и не мог написать двух слов без орфографических ошибок. При всем том,  Алик обладал способностями иного порядка. Начну с того, что он великолепно играл в самые разные игры – начиная с шахмат и нард и заканчивая картами. Особенно он любил преферанс. В душе Хилого жил отчаянный игрок, но в отличие от многих несчастных жертв этой пагубной страсти, Алик умел контролировать себя, и большие проигрыши случались у него крайне редко. 
  Однако главным отличием Хилого от других моих знакомых являлись его уникальные экстрасенсорные способности. В конце 1960-х годов об экстрасенсах и чудесах телепортации еще почти ничего не знали,  разве что в популярных журналах «Техника–молодежи» и «Наука и жизнь» изредка появлялись какие-то туманные статьи на темы парапсихологии. Эпоха Джуны, Кашпировского, Чумака началась лишь лет на десять позже, так что Алик оказался предшественником этих «чудесников». О Монине  писали в различных газетах, потертые вырезки из которых он постоянно носил с собой, под секретом показывая избранным. Он был свято убежден в возможности читать мысли других людей и предугадывать события. Навязчивой идеей Хилого стал поиск медиума, с помощью которого можно было бы предсказывать результаты забегов на ипподроме. В этом качестве он неоднократно пытался использовать и меня, но, увы, медиумом я оказался никудышным. Ни одной загаданной мысли,  отгадать мне так и не удалось, пальцами различать цвета и рисунки я не научился, а в плане предсказаний результатов сдачи зачетов или экзаменов сбывались только самые очевидные отрицательные прогнозы, для которых не требовалось прибегать к услугам гадалок.
  После института Хилый надеялся стать психиатром, чтобы полностью раскрыть свои необычные способности. Но до заветного диплома предстояло учиться целых шесть лет, а учеба Алику оказалась в тягость. До моего поступления в институт он уже отмучился год и был вынужден уйти в академический отпуск, поскольку не мог сдать весеннюю сессию.
  Теперь, по анатомии или физике, пользуясь снисходительностью преподавателей и отрывочными сведениями, оставшимися с прошлого года, он еще мог рассчитывать на тройки, то на кафедре истории КПСС снисхождения ожидать не приходилось.
Историю КПСС в группе вела доцент Ариадна Николаевна Киршевская  - усовершенствованный двойник моей школьной директрисы Ираиды Васильевны.
    Занятно, что даже имена у них были схожи. Очевидно, я чем-то нравился дамам  «комиссарского» типа: уже с первого семинара, на котором я тотчас вызвался отвечать, Киршевская прониклась симпатией к моей персоне.  Пятерка по истории КПСС была практически обеспечена, и я не особо усердствовал в конспектировании  ленинских работ, но для Алика Монина экзамен по истории партии так и остался Рубиконом, пересечь который ему было не суждено.  Киршевская откровенно  возненавидела  флегматичную  мониновсую  апатию, его  нежелание зубрить программу партии, неспособность правильно ответить, чем решения 2-го съезда РСДРП (б) отличаются от таковых же,  принятых на третьем слете большевиков. Она  изводила Алика на каждом семинаре, унижая и оскорбляя парня. Хилый пытался сопротивляться и приспособиться  к навязанным условиям гражданской войны: конспекты, исправно написанные женой, были едва ли не лучшими в группе, на лекциях Хилый всегда сидел в первом ряду,  на семинары он  приходил с кучей шпаргалок. Но все ухищрения оказывались тщетными.  После первой же сессии по настоятельному требованию кафедры истории КПСС Алика Монина   отчислили из института.
  Не могу судить, много ли потеряла отечественная медицина, не досчитавшись в своих рядах психиатра Монина, но точно знаю: институт оканчивали и становились дипломированными врачами, кандидатами наук, законченные бездари, по сравнению с которыми Хилый был настоящим  гигантом медицинской мысли.
  На время наши пути с Аликом разошлись, но уже когда  я  учился в ординатуре, мы случайно столкнулись в книжном магазине. Алик всегда много читал и имел неплохую библиотеку. Не говоря друг другу ничего о цели путешествия, и,  балагуря дорогою совершенно о постороннем, мы быстренько покинули книжный и направились в винный магазин, находившийся поблизости. Вскоре мы поднимались на четвертый этаж, где  нас уже поджидал, упрежденный телефонным звонком, нетерпеливый Гренадеров. С тех пор мы все вновь стали крепкими друзьями.
Алик за минувшие годы сменил немало профессий и занятий:  был странствующим фотографом, снимал в провинции выпускные классы, ударников труда и детсадовские группы ребятишек, потом преуспел в могильном бизнесе, изготовляя эмалевые фотки, крепившиеся на памятники. На вырученные средства, кроме двухкомнатной кооперативной квартиры на первом этаже в районе 15-й Парковой улицы, Хилый  обзавелся собственным автомобилем «Запорожец». Автомобиль, правда, не ездил. Хилый снял с него колеса и поставил на кирпичи возле своего дома, отчего неказистый «Запорожец» приобрел отдаленное сходство с памятником в честь прибытия Ленина на Финский вокзал в семнадцатом году.
  В последнее время Алик нигде не работал, вынашивая планы на будущую карьеру в Америке, куда он собирался к отцу. Но в выезде ему постоянно  отказывали, вынужденное безделье затягивалось. Он продал машину и целыми днями валялся на диване, мучимый люмбаго и скукой. Семья отныне полностью существовала на зарплату  жены, которой, замечу, хватало еще и на исполнение всевозможных прихотей привередливого Хилого.
  Мы с Гренадеровым также  старались скрасить вынужденный досуг приятеля, регулярно навещая его с бутылкой-другой «Солнцедара» или «Кавказа». Когда боли в спине отпускали Хилого, а скука становилась совсем уж нестерпимой, предпринимались  вылазки в Переславль-Залесский, принимавшие почти эпический характер, особенно когда мы выбирались на байдарке на Нерль. Количество бутылок дешевого плодово-ягодного вина тогда измерялось ящиками, жизнь казалась прекрасной, словно плыли мы не в тесной брезентовой лодчонке по извилистой, узкой речушке, а на белоснежном клипере, где-нибудь в районе страшных Соломоновых островов...
  Года два после достопамятной встречи в книжном магазине, в январе 1981 года, Монин навсегда уезжал из России. Проводы эмигрантов тогда во многом были сродни поминкам: пьяные слезы, признания в вечной памяти и отсутствие всякой надежды увидеться в будущем – въезд эмигрантов в СССР был связан с огромными трудностями, а простым советским гражданам поехать погостить к друзьям в Америку или Европу было делом практически невозможным. Оттого в дневниковой записи тех дней чувствуется  скупой слог месткомовских некрологов: «Завтра пойдем провожать Алика в последний путь. Очень жаль расставаться с ним навсегда. Нас связывало так много: институт, походы, книги. Я его любил от всего сердца, и он относился ко мне очень тепло. Но отныне наши дороги расходятся, и больше нам, по-видимому, на этом свете не встретиться».
  По некоторым сведениям, Алик сумел устроиться в новой стране, открыл антикварный магазин и зажил там совсем неплохо. Но, может быть, это все  пустые слухи, а он так и провалялся всю оставшуюся жизнь на диване перед экраном телевизора, потом умер и похоронен теперь где-нибудь в Алабаме…

                ***

  Володя Лященко был разгильдяем по жизни, образу  мыслей и характеру. Он успел отслужить в армии, жениться, а ко второму курсу и обзавестись ребенком. Институт и Лященко существовали как бы автономно друг от друга, напоминая два небесных тела, сходящихся с определенной регулярностью в процессе движения по орбите. Такой точкой сближения становилась очередная сессия, которая, действовала на Лященко подобно солнечному затмению на дикарей: он впадал в дикий ужас при мысли о грядущих испытаниях. Надо отдать должное его постоянству: несмотря на все сданные и пересданные экзамены, бесконечные бытовые проблемы, вечное безденежье, он до самого окончания института так и не изменился, оставаясь все таким же шалопаем и бездельником.  На последний государственный экзамен в июне 1975 года он шел тем же испуганным, пьяненьким, улыбающимся симпатичным балбесом, каким явился в солдатской форме на первый вступительный экзамен. Конечно, у него был штатский костюм и в обычной жизни Лященко всегда отличало умение хорошо и элегантно одеваться. Но солдатская гимнастерка, по его мнению, давала определенные преимущества при поступлении в институт. Резон в этом суждении имелся: сдав все экзамены на слабенькие тройки, он без всяких связей, взяток и посторонней помощи поступил в институт и спустя положенный срок стал врачом-терапевтом.
  Медициной Лященко всерьез никогда не интересовался, книг не читал, и ему было совершенно безразлично, какую специальность избрать в будущем, хотя одна сфера медицинской жизни трогала его чрезвычайно. Если бы кто-то всерьез предложил ему избрать тему для ученой диссертации, то он без колебаний тотчас бы назвал одну, самую близкую его сердцу и темпераменту: «Женщины в медицине». И, надо признать, он не только бы с блеском защитил подобную диссертацию, но и стал бы действительным членом Академии соответствующих наук. Конечно, нетактичный вопрос о судьбе или имени какой-нибудь женщины-врача прошлых времен непременно поставил бы Лященко в тупик, но имена всех медсестер больницы Министерства путей сообщения, где мы работали с четвертого курса, он знал наизусть.
Внешне Лященко подходил на роль смазливого хохла-парубка, прибывшего в Первопрестольную с Сорочинской ярмарки. Темноволосый, с румянцем во всю щеку, блестящими карими веселыми глазами, чувственным улыбающимся ртом, он без труда покорял сердца медсестер и невзыскательных сокурсниц. Сам он был всеяден в стремлении постичь тайны женского естества. С одинаковым восторгом Лященко обнимал и симпатичную дежурную медсестру, и дурно пахнущую дворничиху в заплеванном подъезде многоэтажки.
  Я не случайно приплел сюда дворничиху: как-то,  прогуливая лекции, мы укрылись с ним от дождя в подъезде, где утоляли жажду плодово-ягодным напитком под кодовым названием «Портвейн 777», от стакана которого, полагаю, знаменитый агент 007 сдал бы со всеми потрохами и саму английскую королеву, и всю ее хваленую разведку. Вскоре в подъезд вошла дебелая дворничиха и принялась гнать  нас на улицу. Однако,  не в силах отказаться от заманчивого предложения Лященко выпить «бокал божественного напитка», присоединилась к нашей трапезе, а затем они уединились на чердаке...
  Вообще-то, выпивать с Лященко считалось делом стремным, поскольку алкоголь действовал на него совершенно непредсказуемо, и после стакана винища, милый, симпатичный Володька превращался в опасного, коварного маньяка, способного в любой момент взорваться и нанести удар. Помню случай, произошедший после медицинской комиссии перед военными лагерями. Вначале отметили столь эпохальное событие в ресторан, откуда пошли по Последнему переулку вверх к Сухаревской. Но по пути, как нередко случалось, всем захотелось продолжения банкета, и, прихватив по бутылке дешевого вина и карамельке, скрываясь от милиции, зашли в  подъезд. Время опорожнить бутылку портвейна требовалось немного, и вскоре почти вся компания уже вышла на улицу, лишь мы с Лященко замешкались на лестничной площадке. Не успел я застегнуть портфель, как миролюбивый и улыбчивый приятель накинулся с кулаками и повалил на пол. Перед глазами возникло оскаленное лицо пьяного Лященко и занесенный для удара кулак. Вот, когда пригодились спортивные навыки и умение реагировать на опасность,  каждый удар кулака приходился не в мою физиономию, а в каменный пол. Когда мы вышли на улицу, то, должен признать, вид у меня был несколько растрепанный, однако Лященко смотрелся гораздо хуже: руки у него были разбиты до крови, а под глазом уже созревал свежий синяк – в отличие от спарринг-партнера, мой удар достиг цели…
  Подобных ситуаций в бурной жизни Володи Лященко было более чем предостаточно: он частенько появлялся в институте с замазанными гримом ссадинами и в огромных темных очках, скрывающих «фонари» под глазами. Подчас Лященко подолгу обивал пороги деканата, чтобы перехватить письмо из милиции или вытрезвителя, куда он попадал не реже двух раз за семестр. Лященко и после того, как стал доктором, продолжал свои подвиги. Дело кончилось тем, что один из обманутых мужей подстерег обидчика в темном местечке и ткнул его ножом в живот. К счастью, удар оказался не смертельным, Лященко остался жив, но с тех пор вполне мог подписываться одним из чеховских псевдонимов: «человек без селезенки».

                ***

   Высокий, белобрысый, вечно шмыгающий носом и харкающий Володька Холод служил яркой иллюстрацией к выражению «человек без царя в голове» и, на первый взгляд, действительно,  производил впечатление,  чуть ли не идиота. Его заветной мечтой, которую он не раз высказывал вслух, было желание учиться по учебнику объемом не толще сорока страниц, при этом, желательно, с картинками, а экзамены сдавать по телефону, не выходя из дома. Однако на самом деле Холод был изобретательно хитер и приметливо следил за каждой самой ничтожной оплошностью окружающих. Стоило кому-то сделать неловкость, как Холод немедленно начинал дико хохотать, вскидывая голову и тыча в сторону растерянной жертвы когтистым пальцем. При этом он хлопал длинными руками себя по бедрам и громко комментировал происходящее. Прыщик на девичьей щеке, пятно на кофте или оброненный бутерброд немедленно вызывали приступ неудержимого веселья у Холода.   
   Саша Русак с нескрываемым презрением  как-то заметил Холоду по поводу его очередной выходки: «Никак не пойму, что ты за человек: ведь умный не скажет, дурак - не заметит, а ты – и заметишь, и обязательно что-нибудь брякнешь…».
   При разговоре Холод имел скверную привычку обнимать собеседника за плечи и, сгибаясь чуть ли не вдвое, давать возможность ощутить несвежее дыхание и запах перегара. К тому же, как стало очевидным после истории с организацией «Дубль ве», Холод был способен на предательство и донос.
   Можно долго перечислять неприятные черты личности Холода, но упомяну о другом поступке, рисующем этого человека в ином свете. После института Холод  пошел в анестезиологи, удачно женился на дочери некоего  академика, который пристроил бестолкового  зятя на работу в Институте туберкулеза. Не берусь судить, каким врачом стал Холод, но спустя лет семь-десять после окончания института его отправили учиться в ординатуру в Боткинскую. Надо отметить, что в таком возрасте стать клиническим ординатором, отнюдь  не свидетельство  удачного продвижения  по ступеням медицинской карьеры, а постыдное напоминание о профессиональной слабости.
  Но Холоду так и не суждено было сделаться дипломированным специалистом: вскоре в родах умерла его жена, оставив после себя новорожденного сына. И тут следует неожиданный поворот событий: Холод бросил ординатуру, взял декретный отпуск и год просидел с маленьким ребенком, выхаживая его вместо матери. Потом он так и остался вдовцом, жил с сыном в где-то районе Цветного бульвара и работал в Ожоговом центре Института им. Склифосовского. Я часто встречал его на Цветном бульваре по дороге в редакцию. Последние наши встречи произошли в конце 90-х годов. Это было удивительное и неожиданное время, когда становились возможными самые невероятные вещи: кто-то наживал фантастические капиталы, продавая пустую бочкотару, кто-то делал головокружительную карьеру, чтобы потом оказаться за решеткой,  кто-то бежал из страны в поисках счастья и легкой жизни. Именно такой путь выбрал и Холод. Немцы, движимые чувством вины за уничтоженных в концлагерях евреев, тогда разрешили массовый въезд в Германию всем, кто мог доказать родство с пострадавшими от нацистов. Холод сумел каким-то образом убедить наивных германцев, что является сыном жертвы Холокоста.  Он уволился с работы, продал квартиру и дожидался визы в Германию. Надо сказать, что я привык не удивляться холодовским чудачествам и  дурашливости, но неожиданное известие об этой жертве Холокоста изрядно позабавило: вероятно, только немцы всерьез могли поверить, что среди евреев встречаются такие идиоты, как Вова Холод…

                ***

   Мишку Кураева в группе звали «Добрым», но это отнюдь не означало наличия в его характере душевной широты или излишков гуманизма. Напротив, он был скуп, скрытен, подозрителен. «Добрая» кличка родилась от любимой реплики  Кураева, которую  он вставлял в любую свою речь не реже двух раз за пять минут: «Я - добрый». При этом он делал мизинцем и указательным пальцем «козу». Что это могло означать, так и осталось тайно за семью печатями.
  Родители Кураева были представителями самой престижной в то время профессии – торгашами. Отец работал заведующим отделом в знаменитом Елисеевском магазине на улице Горького; мать была директором гастронома. Мишка страшно боялся, что кто-то попросит его достать какой-нибудь дефицитный товар и, предупреждая подобные просьбы, старательно уходил от сближения с другими ребятами.
  Склонный к полноте, жеманно жестикулирующий, с тщательно расчесанными на прямой пробор волосами, обильно смазанными бриолином, Кураев напоминал  персонажи кустодиевских «трактирных» картин. И подобно черносотенным охотнорядцам, чрезвычайно трепетно относился к вопросу чистоты русской крови. Всех окружающих  Миша Кураев, соответственно собственному интеллекту и воспитанию, уверенно делил на три разновеликие части: русских, мордву и евреев.  С нескрываемым сожалением он констатировал, что русские – самая малочисленная часть населения. Так, представителей титульной нации, по его мнению, в нашей группе оказалось всего двое: он сам и еще одна широкозадая сплетница по фамилии Москова, с которой он подружился. Мордвы, к которой он милостиво относил и меня, в группе насчитывалось побольше:  человек семь. Даже хохол Лященко оказался приписан к мордве. Правда, сойдясь с Лященко поближе, Кураев сделал для дружка исключение, выделив украинцев в особую этническую группу.
  Остальные же наши одногруппники, по твердому суждению Кураева, были иудейского роду-племени или, попросту говоря, – жиды, поступившие в институт исключительно в силу племенной взаимовыручки, свойственной всем евреям на земле, несмотря на цвет глаз, волос и фамилию в паспорте. На Пасху Миша любил с ехидной улыбкой поддеть кого-нибудь из наших евреев: «А Христос-то воскресе!» На что Алик Монин неторопливым, скрипучим голосом отвечал ему совсем уж по-русски: «Пошел на …, скотина!». Саша  Евсеев однажды процитировал Кураеву Евангелие, но вряд ли тот понял, о чем идет речь: «Ибо не тот Иудей, кто таков по наружности, и не то обрезание, которое наружно на плоти; но тот Иудей, кто внутренно таков…».
  Потом, во времена перестройки, многие журналисты и политики сделали имя и карьеру тем, что на каждом углу вопили о тотальном антисемитизме, расовой нетерпимости и угнетении нацменьшинств в СССР. Могу утверждать, что на бытовом уровне в студенческой среде никаких проявлений национальной нетерпимости не отмечалось, мы все – русские, евреи, грузины, татары,  хохлы – прекрасно ладили между собой, дружили, влюблялись, играли свадьбы. Дурак и подлец, независимо от его национальности, всегда оставался просто дураком и подлецом, без всякого национального подтекста.
  Кураевский антисемитизм воспринимался нами – русскими и евреями – не более чем дурацкая шутка не слишком умного и плохо воспитанного парня. Вначале мы просто удивлялись кураевским странностям, но потом оставили его в покое, не трогая и не приглашая в свою компанию. Когда Москова через год или два ушла из института, то Кураев стал все чаще  оставаться  в одиночестве или, прельстив Лященко дармовым обедом, что-то оживленно шептал тому на ухо, выразительно показывая глазами на кого-нибудь из окружающих. Я встретил Кураева потом еще один раз,  в конце 80-х, на Мясницкой. Он  оказался подполковником КГБ…

                ***

     Так получилось, что Михаила Вадимовича Прохорова никто и никогда в группе, а затем и на всем курсе, не звал по имени или фамилии -  к нему сразу приклеилась кличка «Пух», полученная в честь героя известной детской книжки. Наш Пух, подобно своему литературному прообразу, постоянно что-то бубнил себе под нос, так что разобрать и понять смысл его речей представлялось крайне сложной задачей. Но больше Пух все-таки напоминал  симпатичного маленького зверька – ежа или белку: невысокий, вечно нахохлившийся, с быстрым взглядом темно-карих глазок, сверкающих из-под насупленных бровей.
  В науках Пух преуспевал не слишком, но футболистом слыл замечательным. На каждом перерыве между лекциями можно было любоваться, как лихо он управляется с футбольным мячом. В расстегнутой рубашке, подоткнув за пояс штанов грязный и мятый медицинский халат, он с упоением гонялся по двору с местными мальчишками, играющими в футбол. Но звонок, призывавший на лекции или семинар, разительно менял выражение пуховского лица, тотчас приобретавшего скучную и недовольную мину. Учеба давалась Мишке с великим скрипом и приносила немало огорчительных неудач на экзаменах. Успехи в спорте и отсутствие серьезных знаний стали причинами, предопределившими дальнейшую судьбу Прохорова: сначала он недолго работал на «скорой помощи»,  потом подался в военные врачи, дослужился до капитана и вышел в отставку. Последние годы Прохоров живет и работает в Вязьме, чему я очень даже и завидую, совершенно не одобряя  желание приятеля переехать поближе к Первопрестольной.
  В институте все относились к Пуху  очень доброжелательно, хотя была в Мишкином характере черта, вызывавшая у меня раздражение. Пух  не был скупердяем или жлобом, но элемент жлобства в его характере все-таки  присутствовал. На студенческих вечеринках, попойках, которые по старой и доброй традиции всегда устраивались вскладчину, Мишка  старался поучаствовать на халяву, то есть даром. Когда все скидывались на очередной кутеж и выгребали из карманов наличные деньги, Пух, чтобы не отставать от других, разжимал потный кулачок, демонстрируя несколько мелких монет. Попутно, тихим, печальным голосом он сообщал, что теперь ехать домой в Кубинку, где он тогда жил,  ему вероятно придется безбилетным зайцем. Конечно, после таких слов денег требовать никто не пытался, и повеселевший Пух с удовольствием брал на себя роль гонца до ближайшего ларька. На  дни рождения он приходил с бутылкой дешевого портвейна, а впоследствии, когда этот напиток исчез с прилавков магазинов, а мы перешли на употребление солидных марок коньяка или хорошую водку, Пух и вовсе счел за лучшее приходить с пустыми руками.
  Боюсь, я чрезмерно сгустил краски, и может создаться впечатление, что Мишка Прохоров был неприятный тип, наподобие Кураева или дурашливого Холода. Значит, я не сумел правильно описать его характер, отдать ему должное. Все знавшие Пуха, неизменно относились к парню с глубокой симпатией, прощая смешные недостатки за добрую душу, готовность помочь, покладистый характер и спортивные заслуги. Да и,  несмотря на скромные успехи в учебе, Мишка отнюдь не казался ограниченным провинциалом -  он всегда много читал и, пожалуй, никого из сокурсников я потом  не встречал в книжных магазинах так часто, как маленького, шустрого Пуха.
  Да и то сказать: кто не грешен, у кого на жизненном пути не случается обидных проступков, кто не прячет в шкафу свой собственный страшненький скелетик?  Прошли, пролетели, прошмыгнули годы-десятилетия  после окончания института, и один из немногих прежних друзей молодости, кто звонит узнать о здоровье,  как живу, чем занимаюсь,  - это мой добрый друг, постаревший Пух, верный и надежный Мишка Прохоров.
                ***
  Пожалуй, меньше других ошибок в общении с окружающими совершал только Сашка Перетрухин.  С Прохоровым они были почти ровесники, но в отличие от Пуха, Перетрухин с юности отличался  скрытностью  и стремлением держаться независимо. Курса до четвертого учеба давалась ему непросто, но потом, с приходом на клинические кафедры, он начал все увереннее набирать очки, постепенно входя в круг профессиональных интересов будущего врача. Он рано определился с медицинской специализацией, избрав офтальмологию. Студенческий научный кружок, работа на кафедре глазных болезней, потом защита кандидатской диссертации. Он  прошел все ступеньки, ведущие по профессиональной лестнице, став  грамотным клиницистом, оперирующим хирургом-офтальмологом.
  Доброжелательный, мягкий, с хорошим чувством юмора и самоиронии, свидетельствующей о незаурядном уме, Перетрухин  старательно скрывал огорчения и неурядицы за приветливой улыбкой. Он напоминал Арамиса, готового поддержать любой разговор, но не склонного допускать посторонних в  душу. За десятки лет мне ни разу не довелось услышать от Перетрухина жалоб на кого-то из окружающих или стенаний по поводу отсутствия денег, хотя его жизненный путь отнюдь не был выстлан розовыми лепестками.
  Арамис - Арамисом, но дружить Перетрухин умел, как десять Портосов... В любой ситуации, в любой критической жизненной ситуации я твердо знал:  на Сашку можно рассчитывать едва ли не больше, чем на самого себя. Именно благодаря ему, я  решился на операцию на сердце, когда Перетрухин чуть ли не за руку привел меня в кардиологический центр, сумел утрясти все вопросы, связанные с госпитализацией.  Он ничего не говорил, не обещал, но делал  – спокойно, без лишних слов, тихо, настойчиво и успешно. Благодаря его хлопотам уже через неделю я попал на операционный стол, в то время как подобный путь обычно занимал несколько месяцев, которых у меня в запасе-то и не было...
Люди наделены способностью к дружбе в разной степени и мере. Бог очень щедро наделил Сашу Перетрухина этим талантом.

                ***

   Потом к нам в группу пришли Володя Вигдорчик и Васька Средняков.  Вигдорчик, единственный из всех парней в группе, происходил из семьи потомственных медиков. Его отец Илья Владимирович Вигдорчик был профессором-фтизиатром, полковником медицинской службы; мать работала главным врачом туберкулезной больницы в Сокольниках.
  Первый курс Вигдорчик учился в Целинограде. Он никогда особенно не распространялся, каким ветром его занесло в казахстанские степи, но, думаю, отец, чтобы подстраховаться, устроил сына  туда по знакомству, а затем перевел в Москву. Володька окончил Суворовское училище, что благотворно сказалось на его выправке, умение маршировать и подтягиваться на турнике. Но, очевидно, житье-бытие в студенческой общаге и учеба в провинциальном институте не способствовали успехам на ниве медицинских дисциплин. Первые сессии Вигдорчик сдавал с осечками, хотя тяга к врачеванию, заложенная с детства, давала себя знать уже тогда: он записался в два или три научных студенческих кружка, ходил на дежурства в операционную и твердо знал, что станет хирургом.
  В группе ему отчаянно завидовали. Говорят, зависть бывает разных цветов. Гамма оттенков зависти к Вигдору была поразительно насыщена… Завидовали  материальному благополучию, большой квартире, удачной женитьбе, перспективе успешной карьеры, открывающейся благодаря отцовской протекции. Как часто бывает, зависть порождает озлобленность, подхалимство, грубость, нетерпимость и десяток других крайне несимпатичных проявлений человеческой натуры. Но, к счастью не только для Вигдорчика, но и многих других, атмосферу, характер взаимоотношений в нашей группе задавали не Холод, Кураев и Москова, а мудрая Тамара Золотова, справедливая Мирка Степанова,  спокойный Перетрухин, добродушный Пух. Над Вигдорчиком подшучивали, но, как правило, не обидно, без оскорбительных выпадов и намеков.
  Сам же Володька оставался доброжелательным, щедрым и веселым парнем. Подкупала его искренность, чувство товарищества, незлобивый нрав и самокритичность. По-настоящему судьба связала нас уже после окончания института, когда мы вышли в большое плавание, и лоцманов, указывающих верный курс, иметь в рулевой рубке не полагалось. Мы оба попали в клиническую ординатуру в Боткинскую больницу. Вигдорчик – на кафедру урологии, я работал в отделении анестезиологии. Потом, после ординатуры, мы оба остались работать в Боткинской, но на этот раз я оказался в более престижном положении ординатора отделения анестезиологии,  он стал  дежурным урологом, коротавшим ночи в приемном покое.
  Мы периодически встречались на операциях, дежурствах, иногда я ходил к нему на семейные торжества. Но пока я занимался устройством личной жизни, разводился, женился, плавал на байдарке, Вигдорчик успел защитить сначала кандидатскую, потом докторскую диссертации, стать лауреатом премии Ленинского комсомола. К моему удивлению, Вигдор активно втянулся и в общественную жизнь, стал членом МГК ВЛКСМ, потом вошел в состав Совета молодых ученых ЦК ВЛКСМ. Хотя он упорно убеждал последовать его примеру, я долгое время не решался повторно податься в комсомольцы, и только в 1983 году согласился на увещевания товарища вступить в члены Совета молодых ученых и специалистов МГК ВЛКСМ.   
  Собственно, все участие в работе этого общественно-политического органа свелось к написанию двух-трех газетных заметок и подготовке проведения научно-практической конференции по медицине на XII Московском фестивале молодежи и студентов в 1985 году.
  Конференция должна была пройти в Доме художников на Крымском валу. Всерьез готовиться к столь пафосному мероприятию начали только месяца за три до старта  фестиваля.  Для начала мы с Вигдорчиком обзвонили ведущие клиники и через местных ученых секретарей предложили представить доклады молодых и перспективных аспирантов и ординаторов. Спустя некоторое время доклады оказались у нас в руках, но их уровень оставлял желать много лучшего. 
  Справедливости ради надо отметить, что качество научных работ, представленных на конференцию, никого всерьез не беспокоило. Главным было доказать, что наша медицинская наука – лучшая в мире, а социалистическое здравоохранение победит всех капиталистических конкурентов.
   В первый день фестиваля, 31 июля 1985 года, наша команда, не сговариваясь, явилась на открытие конференции, одетая, несмотря на страшную духоту, в строгие темные костюмы-тройки. Ребята из других стран – в легких теннисках и шортах – смотрели на нас с изумлением,  кто-то не замедлили предположить, что такие костюмы не что иное, как повседневная форма сотрудников КГБ...
  Мы сделали соответствующие выводы и впредь ходили уже в менее официозных нарядах. С иностранцами я почти не общался, да и отечественные провинциальные делегаты особого интереса не вызывали. В основном круг общения составляли москвичи – Саша Агапов из Кардиоцентра, психиатр Валентин Воробьев,  кардиохирург Иван Скопин, профессор Сергей Колесников. Потом все они станут профессорами, академиками, политиками.
  На время фестиваля участников нашего политизированного медицинского шоу освободили от повседневной работы с сохранением зарплаты. Мы с утра до позднего вечера болтались по этажам, ходили на какие-то показательные мероприятия, лениво смотрели скучные видовые фильмы, часами сидели в кафе за чашкой растворимого кофе. В стране тогда началась антиалкогольная кампания, ввели «сухой закон», а посему   более привычные развлечения советской молодежи – пиво, вино, водка,  оказались недоступными...
  И все-таки фестиваль стал  глотком свежего воздуха. Новые впечатления, знакомства – иной мир, разительно отличавшийся от того, что окружал меня в опостылевших больничных стенах. Там были бесконечные дежурства, идиотизм начальства, тупость коллег, кровь и страдания умирающих больных. Здесь – новые, интересные люди, веселая суета праздника, первые интервью и выступления по телевизору, меня неожиданно узнавали на улице, соседи с уважением сообщали, что видели в новостных программах «Время».
  Но если общение с коллегами отличалось простотой и легкостью, то мой отчет о конференции, опубликованный в «Медицинской газете», являл хрестоматийный образец советской кондовой журналистики той эпохи:

  «Советские делегаты рассказали о достижениях и перспективах развития отечественной науки, роли молодых ученых-медиков в борьбе за предотвращение ядерной войны. В докладах кандидатов медицинских наук Антона Аграновского, Елены Уваровой, лауреата премии Ленинского комсомола Владимира Вигдорчика были затронуты вопросы хирургического лечения близорукости, охраны материнства и детства, лечения дыхательной недостаточности с использованием экстракорпоральной мембранной оксигенации и электростимуляции диафрагмы.
С большим вниманием присутствующие выслушали сообщение доцента Московского медицинского стоматологического института Валентина Воробьева о союзе медицины и искусства. О современной кардиологической службе в СССР рассказал научный сотрудник Всесоюзного кардиологического центра АМН СССР кандидат медицинских наук Александр Агапов. Разработка новых методов лечения, в  которых активное участие приняли молодые ученые, позволила снизить уровень смертности больных с тяжелой сердечной недостаточностью...» (Встречи коллег  // Медицинская газета. № 62 от 02. 08. 1985.)
 
   Что можно сказать после прочтения подобного газетного перла, кроме как: «Стыдно-с,  Александр Николаевич!». В оправдание могу заметить,  что ничего иного от тогда и не требовалось, а любое творческое начало в газетном материале немедленно вычеркивалось твердой редакторской рукой. Так, не прошли заметки о психотерапии с помощью музыки, которую практиковал Валентин Воробьев, бесследно пропали в «Московском комсомольце»  интервью с И. Скопиным о перспективах советской сосудистой хирургии. Но я не обращал внимания на потери, главное – удалось выйти на полосы газет, я верил, что многое еще удастся. 
  Полученный в то лето опыт вселял надежду на будущее. Собственно, именно фестиваль, новые знакомства и связи, полученный опыт,  и предопределили дальнейшую судьбу, переход в журналистику, прощание с практической медициной.
Потом Вигдорчик еще несколько раз вытаскивал меня на встречи советских и американских «молодых лидеров», которые неизменно проходили в помпезной и амбициозной обстановке. Страна находилась в полном развале, народ  голодал и стоял в километровых очередях за продуктами, а «лидеры»,  то с комфортом путешествовали по Днепру на комфортабельном лайнере, то попивали вино и  купались  в море под Дагомысом. Днем проходили скучные пленарные заседания в различных комитетах и комиссиях, а по вечерам начиналось общее собрание, продолжавшееся до утра. Осетрина, икра, перепелиные яйца, шампанское, стекающее по пирамиде из фужеров, – пир во время чумы, поражавший американцев  разгульной широтой.
   Я большую часть суток проводил в баре. Присущее тогда умение пить сутки напролет вызывало неподдельное изумление у американцев. Вскоре вокруг  меня сгруппировалось еще несколько таких же бездельников, мы бражничали, не слишком отвлекаясь на общественные мероприятия, благо напитки и закуски подавались совершенно бесплатно. Однако подобных шалопаев можно было пересчитать по пальцам – большая часть комсомольских деятелей тогда активно закладывала фундамент дальнейшей карьеры. Среди «молодых лидеров» отечественного розлива оказались будущий министр иностранных дел Козырев, адвокат Макаров, какие-то банкиры и множество иных кровососов, изрядно пограбивших Россию.
Особенно раздражал  Макаров, бурно переживавший роман с некой прыщавой девицей. Толстый, потный, он вызывал чувство гадливой брезгливости, и я от всей души желал ему вывалиться за борт и утонуть подобно адмиралу-однофамильцу. Однако он не утонул, выплыл, похудел, стал депутатом Госдумы  и  принимает законы, по которым должна жить Россия.
  Вигдор чувствовал себя в обществе подобных макаровых,  как рыба в воде, но у него хватало ума сохранять независимость и пренебрежение к окружающим ничтожествам. Благодаря связям, наработанным в те годы, он потом сумел сделать хорошую  профессиональную карьеру. Единственный из нашего выпуска, Вигдорчик стал руководителем крупного медицинского центра и преуспевающим администратором-менеджером.
  Я никогда не завидовал успехам товарища, он, в свою очередь, не слишком осуждал мою лень,  нежелание ползти вверх по карьерной лестнице. Когда я стал журналистом, заместителем главного редактора газкты, то всегда старался помочь Вигдорчику - делал интервью с нужными ему людьми, вытаскивал на публичные мероприятия, редактировал его книги. Потом, когда Вигдорчик руководил Медицинским центром Аэрофлота, он пригласил меня работать к себе.
Официально должность значилась как «помощник директора Медицинского центра по связям с прессой».  Я писал какие-то заметки в ведомственные издания, сделал фильм о Медцентре, часто ездил в заграничные командировки. За несколько лет работы в Аэрофлоте удалось побывать в Бразилии, Африке, слетать в Индию, да и материальное положение в семье стабилизировалось, что позволило вырастить детей в очень непростые 90-е годы.
  Но неуемный нрав моего приятеля не позволял ему спокойно работать на одном месте более пяти-шести лет. После нескольких лет тихой и комфортной жизни он вступал в непримиримые ссоры с начальством, что каждый раз приводило к необходимости покидать насиженное место. Так произошло у Вигдора в Институте туберкулеза, госпитале Гражданской авиации, так случилось и в Медицинском центре Аэрофлота. Он поссорился  с генеральным директором компании. Как всегда в таких ситуациях, нашлись люди, которые решили подставить Вигдорчика в надежде занять его кресло.  Одним из них оказался наш сокурсник А. Кушаков. Прежде Кушаков работал главным врачом нескольких больших московских больниц, затем перешел в систему Министерства гражданской авиации, но пьянство, женщины и финансовые нарушения привели к тому, что он оказался на улице с волчьим билетом.
Он пришел к Вигдорчику, и тот из жалости принял его на работу. Какое-то время Кушаков обживался, присматриваясь к новой обстановке, а затем занялся вопросами медицинской безопасности полетов, выезжал на места крупных воздушных катастроф, что послужило поводом прозвать его «стервятником». Будучи человеком способным, развязным и словоохотливым, через два или три года Кушаков стал своим человеком в руководстве Аэрофлота. Вот тут-то он решил, что настало время действовать. Он сумел затеять многоходовую комбинацию, в которой участвовало несколько врачей из Медицинского центра, недовольных Вигдорчиком. Им удалось выйти на генерального директора Аэрофлота маршала Шапошникова, и в один прекрасный день тот самолично прибыл на нашу утреннюю конференцию, чтобы публично известить коллектив об увольнении Вигдорчика. Я не стал дожидаться, когда появится новый директор, и написал заявление об уходе, которое Вигдорчик и подписал, как мне показалось, с чувством признательности.
   Вигдор не пропал в критической ситуации – друзья помогли ему устроиться в Управление делами Президента РФ, где он возглавил службу медицинской безопасности авиакомпании «Россия», обслуживавшую правительственные лайнеры, а потом стал директором Медицинского центра Министерства иностранных дел.
Наши товарищеские отношения не прерывались. Я периодически навещал Вигдора в его новых кабинетах, делал с ним интервью в прессе, а когда у меня случился сильный гипертонический криз с динамическим нарушением мозгового кровообращения, Володька  немедленно уложил меня к себе в клинику. Так мы и шли по жизни в связке, помогая в случае  необходимости, не слишком обижаясь друг на друга, не пытаясь извлечь корысть из наших отношений.
   Наша жизнь часто напоминает большой аквариум, обитатели которого четко блюдут свою территорию: я, как сом, сидел где-то на дне, а он плавал наверху, общаясь с вуалехвостами и скаляриями. Но иногда донный сомик всплывает за глотком свежего воздуха к поверхности, а скалярия ныряет на дно, чтобы проглотить песчинку или червячка.

                ***

   Длинный, Чучундра, Закорузлый,  Гундариан-фашист – все эти имена принадлежали одному человеку – Василию Александровичу Среднякову. Такое многообразие прозвищ и псевдонимов объяснялось исключительностью Васькиной натуры. Если детская кличка «Длинный» лишь отражало внешнюю форму – долговязую, сухую, колченогую  фигуру, а нелюбовь к разного рода гигиеническим мероприятиям, мытью, чистым воротничкам и выглаженным брюкам нашла отражение в именах-характеристиках «Закорузлый»,  то с другими погонялами дело обстояло сложнее.   «Чучундрой» звали хитрую  мускусную крысу из сказки о мангусте Рикки-Тикки-Тави. Попадание в образ было неплохое, хотя  от Васьки мускусом  не пахло – чаще перегаром.  Кличку «Гундариан-фашист»  Василий получил много лет спустя, когда он, будучи ассистентом кафедры анестезиологии, руководил студентами на уборке картофеля. Васька, в высоких резиновых сапогах, с хлыстиком в руках, которым он наподобие стека похлопывал себя по голенищу, неожиданно возникал на картофельном поле и мерзким, скрипучим голосом приказывал студентам ускорить темп работ.  Удивительно, почему его не назвали Гиммлером или Адиком Гитлером?
  Когда Василий появился в нашей группе в начале четвертого курса, его восприняли настороженно.  Причиной тому послужила скандальная история, случившаяся  под занавес 1972 года, когда студенты уже начали отмечать долгожданный  праздник. На лекцию по акушерству, которую читала доцент кафедры, по совместительству и  жена заместителя министра внутренних дел, Василий и два его приятеля – Аркаша Харьковский и Женька Трошнев, заявились  изрядно навеселе. Чтобы не скучать на лекции, они притащили в портфеле две огромные бутылки портвейна. Расположившись  на последнем ряду, они  по очереди сползали со стульев и, присев на корточки, пили вино прямо из горлышка. Вскоре непонятная суматоха в конце лекционного зала привлекла внимание лектора.
Не переставая рассказывать о предлежание  плода, она не спеша подошла к весельчакам. В этот момент Василий делал очередной глоток, а два его собутыльника внимательно наблюдали за столь увлекательным процессом. «Вон из зала! Отдайте эту гадость!», – не своим голосом закричала жена замминистра, пытаясь завладеть бутылкой. «А ты ее покупала?»,  – спокойно отвечал Васька, крепко удерживая бутылку. Выйдя из дверей аудитории, Василий рассудительно заметил: «Ну вот, теперь нам п….ц».  Он хотел было выбросить злополучную бутылку в окно, но Харьковский, очевидно менее склонный к пессимизму, быстро допил остатки содержимого. Затем троица отправилась в ближайшую забегаловку продолжать прощальный банкет.
  Как ни странно, но смутьянов не отчислили из института, а  наказание за такое вопиющее нарушение дисциплины оказалось поразительно мягким:  троицу  лишь оставили на второй год и направили  на стройку чернорабочими. Говорили, что какие-то высокопоставленные родственники Трошнева смогли уговорить  ректора не ломать шалопаям  жизнь. Проработав на стройке год, они  вновь вернулась на студенческую скамью, потом двое из них стали кандидатами медицинских наук, а Харьковский – шофером-дальнобойщиком.
  Поначалу Длинный  держался замкнуто и настороженно, но постепенно оттаял и вошел в наш кружок. На первый взгляд  он казался бесхитростным и ограниченным парнем. Но стоило поймать острый, ироничный взгляд прищуренных глаз, чтобы убедиться, что первое впечатление обманчиво. Я подружился с Васькой, нас связывала мечта стать реаниматологами, импонировали его знания, усидчивость, природный ум, едкий юмор.  Нам было легко и просто общаться, он  подсмеивался надо мной, я отпускал шутки в его адрес. Мы вместе устроились на работу медбратьями,  отмечали праздники,  ездили в походы.
  Думаю, не преувеличу, если скажу, что Средняков оказался самым способным студентом не только в нашей группе, но и на всем потоке. Не знаю, как он учился до печального инцидента с пьянкой на лекции, но теперь, казалось, что он знает предмет лучше, чем преподаватели, проводившие семинары. В нем уже тогда явственно проглядывали ростки особого рода таланта, который зовется клиническим мышлением.
  Как в любой иной сфере интеллектуальной деятельности, среди медиков встречаются люди, которые благодаря знаниям, творческим способностям, умению видеть недоступное другим, поднимаются над средним уровнем коллег по цеху. В медицине такие способности и принято называть клиническим мышлением. Но любой талант – вещь редкая. Казалось бы, учится студенческая группа в одинаковых условиях, занимаются с  одними  и теми же преподавателями, изучают молодые люди  общие  дисциплины, вместе проходят практику, но из пятнадцати-двадцати студентов получается один, редко – два врача, обладающих развитым клиническим мышлением.
  Васька Средняков стал замечательным врачом. Он защитил кандидатскую диссертацию, работал ассистентом на кафедре анестезиологии, потом заведовал отделением в Институте микрохирургии глаза (МНТК). Я не могу представить, как можно каждый день тратить на дорогу по пять часов, чтобы добраться из Купавны, где он жил, через всю Москву на Бескудниковский бульвар в МНТК.
Хоть и говорят, что талантливый человек талантлив во всем, я убежден, что именно в способных, неординарных людях чаще всего и таятся различные изъяны, которые компенсируют их достоинства. Пьянство, хамство, черствость к близким людям, честолюбие, жадность – черты, присущие большинству не только гениальных, но и просто способных людей. Так и белый докторский халат замечательного врача Василия Среднякова скрывал  сырмяжное, мужицкое начало, что и мело быть в его характере. Именно мужицкое, а не мужское начало,  частенько определяло Васькино поведение и его поступки.
  Василий с юности  был бережлив до скупости. Он не утаивал деньги на вечеринках, подобно  Пуху, но  тратил каждую копейку очень осмотрительно, старательно откладывая деньги на черный день. Все годы учебы в институте он проходил в одном и том же дешевом костюме цвета «морской волны во время отлива», с потрепанным портфелем и  видавшей виды фетровой шляпе. Ресторанным изыскам Средняков предпочитал чебуреки, что делало честь его желудку и доказывало отсутствие интеллигентской брезгливости. В институтские годы такие чудачества можно было списать на обычное безденежье, нежелание жить за счет родителей, другими словами – за попытку самоутверждения. Но, встретив своего студенческого приятеля через много лет, я был поражен видом, с которым Васька пересчитывал пачку купюр, полученных в качестве гонорара. 
  Не оригинально, но справедливо: о мужчине можно судить по его отношению к женщинам. Василий не мог сравниться по числу своих побед с тем же Лященко, но свою любовную нишу он нашел очень скоро. Обычно Васькиными жертвами становились  крупные девицы, с отлично функционирующей гормональной системой, крепким станом и ногами в форме бутылки. Их лица частенько украшали небрежно припудренные девичьи прыщики, от них попахивало потом, но любви они желали страстно и немедленно. Василий, словно волшебник, превращал их томные желания в реальность.
  Чуждый романтизму, Василий стремился свести расходы на угощение своих  избранниц к минимуму -  обычно свидание начиналось с угощения пельменями и вином в дешевом кафе, после чего следовало приглашение «где-нибудь посидеть», а затем Василий лихим кавалерийским наскоком брал жертву в полон. Единственной привлекательной,  даже обворожительной женщиной, которую я видел  рядом с Василием, была его очаровательная и милая жена Люся, учившаяся на курс младше нас.
   … Прошло много-много лет…  Я полулежал в медицинском кресле, ожидая своей очереди в операционную, где хирург  удалит мой помутневший от времени и невзгод хрусталик,  укрепит вместо него искусственный, с помощью которого я вновь увижу всю пестроту и буйство красок окружающего мира...  А пока я сидел и усиленно моргал левым глазом, куда медсестра закапала обезболивающее лекарство, и, томясь ожиданием, наблюдал сквозь стеклянную дверь за операционной жизнью,.    
  Главным действующим лицом здесь был мой старинный друг и товарищ Васька Средняков,  Длинный, Закорузлый, Чучундра, Гундариан-фашист…
Он постарел, погрузнел, на щеки легла сеть морщин, когда-то соломенные волосы приобрели сивый оттенок.  Но энергия не изменила Ваське. Он давал наркозы маленьким детям. Васька нежно брал малыша в пеленке, что-то ласково говорил ему, укладывал  в кувезу-стол, накладывал наркозную маску.  Хирург быстро делал свое дело,  Средняков  ловко подхватывал голосящий сверток на руки и спешил за следующим  маленьким пациентом. Я невольно залюбовался работой  старого приятеля.
  В какой-то момент Васька обернулся и заметил меня. Узнав, подошел.
     - Привет, на операцию? Давай в глаз капли обезболивающие закапаю.
     -    Да мне уже закапали…
     - А, ну, ладно. Пойду работать.

   Василий пошел в предоперационную,  где его дожидалась нетерпеливая, крикливая очередь. После операции я лежал в палате. Делать было нечего, глаз заклеили, ходить было некуда и незачем, а в голову  все лезли  воспоминания студенческих лет, наши с Васькой дежурства, первые наркозы,  поездка в Залегошь на практику… 

                ***

   В юности  я ни за что не поверил, рассмеялся бы в глаза тому, кто сказал, что наступят времена, и мы  будем редко звонить друг другу, видеться раз в несколько лет. Ушли, растаяли воздушные миражи юности, рассеялись  заблуждения и фантазии тех лет, зато теперь я твердо знаю: наше студенческое  товарищество сможет порушить только смерть. Несмотря на занятость, расстояния, разделяющие нас, знаю – в любую тяжелую минуту каждый придет на помощь друг другу.  Мне было многое дано, но убежден, что   один из самых дорогих  подарков, сделанных Судьбой,  - мои друзья, с которыми прошла вся жизнь - от студенческой скамьи до нынешнего дня: Фритьоф, Сашка Перетрухин, Пух, Вигдор,  Дима Лавров, Васька Средняков.  Спасибо вам, друзья, за то, что вы есть!
               
   УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ, ЧТОБЫ НИЧЕМУ НЕ НАУЧИТЬСЯ...
 
  Из нескольких сот выпускников нашего призыва человек пятьдесят стали кандидатами медицинских наук, человек десять-пятнадцать – докторами медицины, профессорами. Однако ничем выдающимся в медицине наш курс, как и предыдущий и последующий выпуски, себя не проявил. И это несмотря на то обстоятельство, что подготовка абитуриентов, как я уже говорил, была более солидной по сравнению с прочими столичными медицинскими вузами. Думаю, секрета в этом печальном обстоятельстве никакого нет: все дело заключалось в слабом профессорско-преподавательском составе ММСИ, который в силу собственной неподготовленности не мог дать студентам достойного медицинского  образования. Особо печально обстояло дело с преподаванием клинических дисциплин, когда профессионалы-медики, владевшие отменной хирургической техникой,  умевшие точно и быстро диагностировать болезнь, оказывались лишенными элементарных  педагогических способностей.
  Пожалуй, только кафедра патологической физиологии и кафедра пропедевтики внутренних болезней составляли исключение. Патофизиология давала пример диалектического подхода к болезни, позволяла поэтапно представить развитие недуга, понять его особенности. Лекции привлекали  конкретностью и логикой изложения. В том же духе проходили и семинарские занятия, которые в нашей группе вел аспирант Валерий Матвиенко. Он строго спрашивал, но и хорошо объяснял сложные вопросы. К сожалению, из этого талантливого и красивого молодого человека не получился большой ученый-педагог, к чему он явно имел призвание. Вскоре Матвиенко трагически покончил с собой.
  В молодости мы часто грешим скоропалительным суждением, охотно даем поспешные строгие оценки представителям старшего поколения. Так произошло и с нашим преподавателем пропедевтики Валентином Ивановичем Фомичевым, которого  группа дружно невзлюбила за его строгость и, как нам казалось, бессмысленные придирки. Толстый, ироничный, с привычкой поджимать губы, он сделался постоянным объектом  студенческих острот. Но именно благодаря Фомичеву, ставшему со временем профессором, заведующим кафедрой, известным гепатологом, мы научились пальпировать, перкутировать, с помощью фонендоскопа определять тоны сердца, чувствовать пульс пациента под пальцами. На практических занятиях он заставлял кого-нибудь из ребят раздеться до пояса, а остальные  пытались методом перкуссии определить границы сердца или печеночной тупости.
  Потом мы учились глубокой пальпации. Фомичев внимательно следил за нашими действиями, жестко высмеивал ошибки, но затем учил, как надо правильно поставить руку или, какой силы должен быть удар пальцам, чтобы перкуторный звук мог поведать о состоянии сердца, легких, печени. Не будет большим преувеличением, если скажу, что именно благодаря этим занятиям, удалось достичь известных успехов в диагностике болезней, научиться, как говорили старые врачи, лечить не болезнь, а больного…
  На прочих же хирургических и терапевтических кафедрах царила атмосфера рутинерства и схоластики, когда весь процесс обучения сводился к оформлению истории болезни, а практические занятия превращались в нудный, мучительный урок, тягостный и для студентов, и для преподавателей. Даже хорошие, опытные хирурги и терапевты, выйдя из операционных и больничных палат, в студенческих аудиториях,  словно по мановению палочки злого волшебника,  тотчас превращались в скверных педагогов, не умеющих донести свои знания и опыт до студентов.
Именно, в  отсутствие серьезных, испытанных временем клинических школ, которые существовали в других московских медицинских вузах – прямых наследниках медицинского факультета Московского университета, кроется основная причина того прискорбного обстоятельства, что из сотен студентов вышло немного хороших врачей. Так еще раз подтвердилась старая истина, гласящая, что не существует неспособных учеников, а есть только негодные учителя. Чтобы таланту дать возможность раскрыться, его надо вовремя заметить, создать условия для развития, не дать засохнуть от безденежья и уныния. Вероятно, подобное относится не только к медицине, но и к другим сферам творческой деятельности, но медицина наука особая. Нас же учили по большей части скверно.
Начну, может быть, с мелочей. Вместо того чтобы с начала сентября первокурсников постепенно вводить в непривычный ритм студенческой жизни, нас использовали в качестве дармовой рабочей силы на стройке. И в дальнейшем занятия ежегодно начинались только в октябре, и сразу на наши головы обрушивались потоки новой, сложной информации. Темы, на которые по программе отводилось восемь-десять часов, проскакивали за три-четыре академических часа.   
   Лекции, семинары, коллоквиумы, практические занятия проводились в разных концах Москвы, так что на дорогу ежедневно уходила пропасть времени. Подчас вначале надо было переезжать с Делегатской на Соколиную гору, потом тащиться на Онежскую улицу, где базировались теоретические кафедры – биологии, иностранных языков, физиологии и физики, философии, истории КПСС.
  Неизвестно для чего был введен курс высшей математики; мы исправно рисовали в тетрадях значки интегралов, какие-то непонятные формулы, в конце семестра сдавали «дифференцированный» зачет. Сомневаюсь, что кто-нибудь из моих товарищей сможет сейчас растолковать даже значение словосочетания «дифференцированный зачет»…
Немного пользы принесла и кафедра физического воспитания, которую мы дважды на неделе посещали на первых двух курсах. Занятия разнообразием не отличались: бег в теплое время года, лыжи зимой. Я был крепкий, выносливый парень, но после пятикилометровой гонки на лыжах или часового кросса по пересеченной местности идти потным и уставшим в институт,  ставить опыты в лаборатории на кафедре неорганической химией или препарировать трупы в  анатомичке  не очень-то и хотелось.
   Периодически в выходные дни случались сдачи норм на значок «Готов к труду и обороне» или какие-нибудь общеинститутские соревнования, носившие по большей части формальный характер, когда все основывалось на древнем олимпийском принципе: «Главное не победа, а участие». Так, однажды, во время очередного кросса по аллеям Измайловского парка, я побежал с одной группой, затем отстал, присел на пенек в кустах, а, завидев, следующую партию бегунов, присоединился к ней. Результат оказался впечатляющим: время, показанное мной, соответствовало нормативам мастера спорта. Меня тут же зачислили в сборную команду института, но под каким-то предлогом удалось благоразумно избежать столь высокой чести.
На изучение никому не нужных «общественных наук», как тогда называли политэкономию, историю КПСС, научный коммунизм и философию, на первых трех курсах отводилась значительная  часть  всего учебного времени. Независимо от свободы совести, гарантированной соответствующей статьей тогдашней Конституции, всем предстояло изучать догматы научного атеизма, зубрить примитивные ленинские статьи. Мне общественные дисциплины давались без труда, и никаких проблем с ними я не испытывал, но для многих студентов они стали камнем преткновения.
  Среди институтской профессуры в то время встречались совершенно уникальные экземпляры, наблюдая за которыми, можно было только удивляться, каким образом эти люди сами получили дипломы о высшем образовании. Так, заведующий кафедрой гистологии Ю. Копаев хвастался, что прочитал-таки «забавную книжку Хемингуэля «Старик в море» (sic!).
  Очень любил поговорить о собственных литературных пристрастиях и знаменитый офтальмолог, академик Святослав Федоров, заверявший нас на лекциях, что он прочитал полные собрания сочинений Горького, Драйзера, Бальзака, «всего» Золя и Доде в придачу. Даже,  если на самом деле он прочитал в два раза меньше, можно представить, какая каша варилась в голове у изобретателя искусственного хрусталика. Став профессиональным журналистом, я сделал с Федоровым несколько больших интервью. Меня тогда поразил плебейский апломб этого, без сомнения, талантливого врача-рационализатора. Именно из-за своих амбиций он в дальнейшем полез во главе какой-то крошечной партии ы политику, а в 1996 году даже баллотировался на пост Президента России. Вполне закономерно, что из всех федоровских политических начинаний ровным счетом ничего не вышло. Голосов он набрал мизерное количество, его партия стала прибежищем для мошенников и казнокрадов, часть из которых впоследствии оказалась под судом. Увлечение политикой не прошло бесследно и для любимого детища Федорова – Института микрохирургии глаза, который стал заметно хиреть и разваливаться. Авиационная катастрофа, в которой погиб Федоров, оказалась почти закономерным финалом всей бурной деятельности академика-общественника. Он настоял, чтобы летчик, несмотря на неисправность вертолета, поднялся в воздух. При подходе к Москве вертолет начал терять высоту и ударился об землю. Тогда вместе с Федоровым погибли еще три человека, оказавшиеся заложниками его упрямства.

                ***

   На фоне «красной профессуры» выделялись несколько профессоров и педагогов старой закваски. Запомнился заведующий кафедрой биологии Илья Ефимович Амлинский, пострадавший в свое время за приверженность к идеологически чуждым «морганистам-генделистам». Невысокий, худощавый, уже в преклонных годах, он всегда выходил на кафедру в безукоризненном костюме и белоснежной рубашке. Его лекции пользовались популярностью у студентов, что неудивительно, поскольку он читал биологию как увлекательный детектив.
   Очень жаль, что таких педагогов оказалось очень мало. С тем большим уважением и теплотой вспоминаются старенький профессор биологии Илья Ефимович Амлинский,  профессор топографической анатомии Ивана Федоровича Крупачева, заведующий кафедрой кожных и венерических болезней профессора А. Л. Машкиллейсон,  основатель кафедры рентгенологии и радиологии И. А. Шехтера.

                ***

   Кроме привычных со школы биологии, химии, физики с первых дней учебы мы начали изучать курс нормальной анатомии человека – дисциплины, с которой по традиции начинается знакомство студентов-медиков с будущей лекарской профессией. Первые шаги по изучению этой науки давались тяжело. Объем изучаемого материала, новизна темы, необычность обстановки сильно действовали на психику первокурсников, заставляя испытывать нервную дрожь перед входом в учебную аудиторию.
  Мы до ночи сидели в анатомичке, еще плохо представляя, чем позвонок отличается от ключицы, а на занятиях преподаватели со сладострастным наслаждением выставляли в кондуиты двойку за двойкой, отрабатывать которые полагалось в неурочное время у дежурного ассистента.
Лекции по анатомии читались два раза в неделю по два академических часа, еще  шесть часов отводилось на практические занятия в анатомическом театре, самом трагическом театре, который существует в мире. Даже в названии «анатомический театр» явственно ощущается привкус сардонической усмешки. Недаром над входом в анатомичку висит латинское изречение: «Здесь мертвые учат живых». Человеческое тело тут перестает восприниматься как вместилище души живого человека – оно становится учебным препаратом, экспонатом, и ничем более.
Перед началом занятий дежурные должны были идти в подсобное помещение, где извлекали из эмалированных ванн с формалином бренные останки несчастных, обреченных после смерти служить науке. Обычно это были трупы безродных нищих, умерших в больницах. Они годами хранились в растворе формалина, уже ничем не напоминая «свежих» покойников. Скорее это был  учебный муляж живого тела, на котором студенты учились препарировать мышцы, сухожилия, сосуды. Как правило, молодые люди быстро привыкали к работе с трупами, но встречались и тонкие, нервические натуры, которым становилось плохо  при входе в анатомичку. Если память не подводит, не припомню ни одного случая, чтобы кто-то ушел с курса исключительно по этой причине.
  Вначале изучались  строение скелета - лопатка, позвонки, ключица. Затем шли кости плечевого пояса, ноги, таз. В конце первого семестра поднаторевшие в анатомии студенты сдавали зачеты по знанию костей и отверстий черепа. Сначала приходилось отвечать преподавателю, который небрежно тыкал спицей в какой-нибудь «форамен» на черепе, требуя назвать все топографические образования, черепно-мозговые нервы и прочие анатомические премудрости, касавшиеся этого отверстия.
  Редко кому удавалось ответить без ошибок. Но даже правильный ответ не свидетельствовал об успешном прохождении испытания. После преподавателя отвечать предстояло машине. Тогдашние экзаменационные машины не слишком напоминали компьютеры и работали по совершенно другому принципу: в них закладывались перфорированные карты, которые проецировали вопрос на экран предшественника современного монитора. Из пяти ответов надо было выбрать один  правильный. Вначале машина торжествовала над человеком - на всем курсе едва ли более трех человек с первого раза сдали зачет этому механистическому продукту анатомической мысли. Но человеческий разум быстро возобладал над «богом из машины»: на руках у студентов таинственным образом появился комплект всех вопросов, и мы, вместо того чтобы учить анатомию, просто зазубривали цифры, означающие номера правильных ответов. Кроме того, выяснилось еще одно уязвимое место экзаменующего аппарата: включая его, надо было одновременно нажать на две параллельные кнопки, тогда машина, жутковато потрескивая, журча и кашляя, проскакивала один, а то и три-четыре, вопроса.
  Кафедрой нормальной анатомии, которая находилась на Соколиной горе, в то время руководил профессор Сергей Сергеевич Михайлов, впоследствии ставший одновременно и главным редактором «Медицинской газеты». Он являл собой типичный образец институтского профессора советской эпохи , достигший  кафедры не столько талантами ученого, сколько умением приспосабливаться, выступать на собраниях, идти в ногу с партией. Ширококостный, массивный, властный, не слишком эрудированный, он много и громко говорил, но, увы, сказать ему чаще всего было нечего.
  Лекции, прочитанные Михайловым, были скучны и неинтересны, а учебник анатомии, вышедший под его редакцией, оказался примитивной компиляцией. Более того,  учебник, которым Михайлов очень гордился, сослужил ему дурную службу. Будучи уже главным редактором «Медицинской газеты», Михайлов опубликовал на ее полосах хвалебную рецензию на свое детище. Тогда подобная самореклама в прессе еще не практиковалась, что и стало одной из причин, по которой Михайлова с треском изгнали из редакции.
  Однако  Михайлов был не самым плохим профессором для студентов. Он, по крайней мере, не издевался и, как умел,  старался следить за педагогическим процессом. На его кафедре работали умные и толковые преподаватели – Ю. В. Гренадеров, А. Г. Цыбулькин, К. А. Сажина, сумевшие вложить в головы студентов начала медицинских знаний.
  Занятия в моей подгруппе вел старший преподаватель кафедры анатомии  Александр Григорьевич Цыбулькин. В то время он еще не защитил даже кандидатской диссертации, но уже держал себя ординарным профессором. В душе этого низкорослого, щупленького человечка постоянно кипел котел страстей. Цыбулькин умудрялся соединять в себе, казалось бы, несовместимые качества. Несомненно, умный и образованный, он отличался гипертрофированной самоуверенностью, упрямством и какой-то детской склонностью к преувеличению собственных возможностей, как интеллектуальных, так и физических. Однако этот далеко не самый симпатичный набор характерологических качеств не превратил Цыбулькина в лютого зверя, испытывавшего удовлетворение при виде мучений студентов.      
  Ироничный, незлобивый, он не издевался, подобно многим своим коллегам, над студентами и не превращал занятия в нероновские судилища. А вскоре выяснилось, что Цыбулькин – завзятый шахматист, причем, как часто бывает с любителями этой игры, сами шахматы его не слишком жаловали. Я же в то время играл в шахматы прилично, Алик Монин оказался еще более сильным  шахматистом, игравшим на уровне перворазрядника. Поставить мат Цыбулькину не составляло большого труда, но мы были не столь наивны, чтобы позволить себе пирровы победы над грозным анатомом, и занятия все чаще стали напоминать настоящие матчи-реванши, где победы Цыбулькина следовали после долгой серии упорных ничьих. Искусно поддаваться, чтобы он не заметил подвоха, стоило больших усилий, но мы очень старались и вместо препарирования трупов упорно оттачивали шахматное мастерство нашего  учителя.
  В группе практиковались и  более простые развлечения. Например, игра в коробки. Чтобы выиграть, надо было так подбросить щелчком пальца спичечный коробок, лежащий на краю стола, чтобы он встал торцевой стороной. За падение на ребро полагалось меньшее число очков, а если он падал плашмя, «решкой», то набранные очки сгорали. Девчонки, обложившись учебниками, усердно препарировали трупы, а ребята, как только Цыбулькин выходил из аудитории, тотчас извлекали из карманов белых халатов спичечные коробки.
  Ко мне Цыбулькин благоволил и без шахмат. Мы часто беседовали во время занятий об искусстве, литературе, и вся группа, затаив дыхание, следила за часовыми стрелками – сколько времени продлится наш треп, есть ли надежда, что спрашивать на этот раз не будут. А в следующем семестре произошло совсем уж чрезвычайное происшествие с участием Цыбулькина, после которого я окончательно забросил учебник анатомии.
  Дело происходило в конце апреля или начале мая, когда уже во всю весеннюю силу светило солнце, на деревьях распускалась нежная листва и с каждым часом все неотвратимее приближалась экзаменационная сессия. В то утро мы с Ирой садились на автобус у метро «Электрозаводская». Народу на остановке скопилось много. В толпе я заметил Цыбулькина, в плаще и неизменной фетровой шляпе, которую он носил во все времена года. Мы втиснулись в заднюю дверь, а Цыбулькин вошел через переднюю. Постепенно пассажиры выходили на остановках, давка уменьшилась и, подъезжая к 5-й Соколиной улице, уже можно было свободно расположиться на сиденье и достать конспект с лекциями. Но в это время в автобусе прозвучал отчаянный вопль Цыбулькина: «Держите вора!» В два прыжка я оказался рядом с преподавателем, который одной рукой ухватил щуплого мужичонку  в клетчатой рубахе, а другой победно поднимал с пола потертый кошелек. Мужик отчаянно пытался освободиться, а баба, у которой он стянул кошелек, лупцевал его по физиономии расстегнутой сумкой. Несказанно обрадованный подоспевшей подмогой, Цыбулькин начальственным тоном приказал мне задержать карманника, что я без особого труда и сделал. Потом мы вчетвером – Цыбулькин, я, Ира и потерпевшая тетка – отвели воришку в отделение милиции. Там составили протокол, а мы, гордые чувством исполненного долга, отправились в институт.
  Честно говоря, я не придал никакого значения  происшествию и занялся какими-то текущими делами, но Цыбулькин расценил инцидент иначе. Когда заведующий кафедрой поинтересовался причиной опоздания на работу, Цыбулькин в деталях поведал о нашем приключении, причем в его повествовании хилый воришка предстал настоящим грозным разбойником, а сам Цыбулькин – отважным героем. Отблеск героического деяния анатомического пинкертона пал и на меня – о нашем поступке стало известно на курсе, и, хотя никакого «орденоносного» дождя на мою грудь не посыпалось, Цыбулькин стал относиться ко мне еще лучше прежнего, ставя зачеты, практически ничего не спрашивая.
  Меня потом пару раз вызывали как свидетеля в милицию, а затем пришла повестка с приглашением явиться на суд. Но я уехал в стройотряд и вместо меня на суд в качестве свидетеля пошла Ира. Горе-карманнику, который уж не в первый раз попадал в подобную переделку, влепили то ли шесть, то ли семь лет колонии. Что ж, справедливость восторжествовала.  Как говорил по аналогичному поводу герой  знаменитого фильма: «Вор должен сидеть в тюрьме»…

              ***

  Раз уж я упомянул о стройотряде, расскажу об этом эпизоде моей биографии, тем более что он, несомненно, оказал влияние на формирование моего характера, а значит, и на всю оставшуюся жизнь. В мае 1970 года мы с Ирой подали заявление  в Грибоедовский дворец бракосочетания. Очередь желающих поставить «свадебный» штамп в паспорт именно в этом престижном дворце растянулась на несколько месяцев, так что дата нашей свадьбы оказалась назначенной на начало августа.
Однако перед столь ответственным жизненным шагом я решил доказать всем, и самому себе, что могу самостоятельно содержать семью и зарабатывать деньги.   
  Тогда единственной возможностью быстро добыть более-менее приличную сумму была поездка со строительным студенческим отрядом. Работать в стройотряде приходилось много и напряженно, но и денег, полученных за лето, иногда хватало на год жизни в Москве. Предпочтение отдавалось дальним регионам – Сахалину, Коми, Воркуте, где платили, с учетом северных коэффициентов, намного больше, чем в Средней России. Некоторые  умудрялись привозить откуда-нибудь с Севера или с Камчатки суммы, достаточные для покупки автомобиля или первого взноса за кооперативную квартиру.  Конечно, в основном это были  командиры и комиссары стройотрядов, или «дикие» бригады строителей, маскирующиеся под стройотряды. А рядовые  бойцы обычно зарабатывали летом от ста до тысячи рублей, что тоже составляло для неизбалованного студента изрядный капитал.
  Когда я принял решение о стройотряде, тут же встал вопрос: куда и кем ехать? Мастерить  своими руками я совершенно не умел, медицинских навыков еще не было и в помине, а стало быть, ни на хлебное место квалифицированного строителя, ни на престижную должность врача стройотряда претендовать не приходилось. Оставалось отправиться, как тогда говорили, рядовым бойцом, а проще – чернорабочим. Но, для начала, следовало улизнуть от родного ректората, который с охотой использовал  бесплатный труд студентов на строительных объектах в пределах Москвы или направлял студенческие отряды на уборку помидор и бахчевых в Астрахань, где за работу под палящим солнцем от зари до зари платили сущие копейки. 
  Всякими правдами-неправдами удалось избежать   астраханских  помидорных плантаций и устроиться  в отряд Московского инженерно-строительного института,  строившего коровники в окрестностях Серебряных Прудов – живописном месте на стыке Московской, Рязанской и Тульской областей.
Я должен был отправиться с первой партией – квартирьерами, чтобы до приезда основного отряда подготовить помещения для жилья, расставить кровати, нарубить дрова, убрать мусор. Выезд планировался в последние майские дни, поэтому  предстояло досрочно сдать весеннюю экзаменационную сессию: историю КПСС, химию, физику и латинский язык. Если первые три предмета никаких тревог у меня не вызывали, то латынь могла стать серьезным препятствием для благополучного перехода на второй курс.
  Дело в том, что с первых занятий у меня возник серьезный конфликт с преподавателем языка древних римлян.  Звали преподавателя  Павлиной Соловьевой. Это была  некрасивая и нескладная девушка, недавно окончившая Московский университет. Не знаю, почему именно меня она выбрала в качестве жертвы. Может быть, виной стал  мой дурацкий язык, и она восприняла какие-то реплики как злые шутки, относящиеся к ее персоне. А может, я напоминал Павлине какого-то  человека, доставившего ей неприятности, и по этой сугубо личной причине я стал объектом мести. Как бы то ни было, но занятия превратились в настоящий ад. Я учил латынь ничуть не хуже других, так же, как и все, списывал диктанты и склонял слова, но результаты разительно отличались: если в журнале у всей группы красовались приличные оценки, то я редко мог похвастаться даже тройкой.   
  Павлина сажала меня на первый ряд, отнимала шпаргалки, позволяла себе грубые замечания. Дело кончилось скандалом: не выдержав, я вспылил и, послав преподавателя значительно далее, нежели находится Древний Рим, выскочил из аудитории. Группа одобрительно зашушукалась, а Павлина немедленно побежала жаловаться  заведующей кафедрой, но та, будучи опытным педагогом и, очевидно,  знавшая характер Павлины, предпочла замять скандал. После этого инцидента Павлина стала более осторожной,  изощренно измываясь надо мной,  не давая формального повода к жалобам начальству. Делать было нечего, сжав зубы, я со скрипом дотянул до конца семестра. Не составляло большого труда представить, что на экзамене Павлина жестоко отомстит за публичное унижение, завалив «по полной программе». Но, видно, в учебе мне везло все-таки больше, чем в бизнесе…
   На кафедре было принято разумное решение - экзамены в группах будут принимать преподаватели, которые не вели в них занятий. Таким образом, я оказался за экзаменационным столом у милой женщины по фамилии Поль. Мало того, что, готовясь к экзамену, я выучил наизусть тоненький учебник латыни для медицинских институтов, но и зазубрил на память несколько банальных латинских цитат и отвечать начал фразой римских гладиаторов: «Ave, Cаesar, morituri te salutant». Экзаменатор одобрительно улыбнулась, а я почувствовал себя в ударе: спрягал, склонял, переводил, выписывал рецепты. Фортуна явно улыбалась через открытую форточку окна…
  Павлина крутилась около стола, но вмешаться не посмела, только когда я уж вышел с вполне заслуженной «четверкой», она начала истерично упрекать Поль за непозволительную снисходительность. Но опасность миновала, сессия была сдана хорошо: три пятерки и одна четверка по латыни, впереди было лето, стройотряд, я был влюблен, на улице светило солнце и душа моя пела. Я побежал на Цветной бульвар, купил огромный букет и поехал на Гоголевский бульвар.
    Дверь открыл Ирин дед, Михаил Петрович Кубарев.  В жизни мне довелось общаться с  тысячами представителей отечественной  интеллигенции, учеными, деятелями культуры, артистами, священниками, аристократами, художниками. Среди них подчас  попадались умные, добрые и образованные людей, но  мало кто мог бы сравниться в благородстве и достоинстве со скромным Михаилом Петровичем, очень быстро ставшим  для меня родным и близким человеком.

          ***

   Михаил Петрович был удивительной личностью, словно пришедшей в советскую действительность из каких-то старых добрых пьес или книг. Казалось, он не знает никаких резких слов, ни разу не слышал я от него упреков или обвинений в адрес окружающих, хотя поводов  для того имелось предостаточно:  мерзавцев и подлецов вокруг водилось  немеренно,  одних соседей в старой коммунальной квартире проживало  пятнадцать человек. Но он оставался неизменно доброжелательным и светлым человеком. Излюбленным выражением Михаила Петровича, когда обстановка в доме по той или иной причине становилась напряженной, было: «Учитесь властвовать собой!». 
     Благодаря Михаилу Петровичу все семейство Иры быстро стало родным.  Да и Маргарита Михайловна  - Ирина мать, и старшая сестра Лена отнеслись ко мне доброжелательно и приветливо. Конечно, бывали и размолвки, какие-то шероховатости, но никогда они не имели сколько-нибудь обидного или, тем паче, оскорбительного оттенка. Когда я стал бывать в доме на Гоголевском бульваре, Михаилу Петровичу уже перевалило за восемьдесят, но, несмотря на солидный возраст, он сохранил юношескую подвижность и оптимизм. Сухощавый, подтянутый, с неизменной улыбкой, он тщательно следил за туалетом и прической, аккуратно зачесывая седые волосы на пробор.  Он обладал отличным музыкальным слухом, любил напевать романсы и арии из опер. Особенно Михаил Петрович любил «Аскольдову могилу» и «Фауста». В нем чувствовалась артистически одаренная натура, он был необыкновенно изящен и напоминал пожилого актера, некогда выступавшего в амплуа первого любовника. В молодости, судя по фотографиям, он, несмотря на невысокий рост, был отменно хорош собой.
Михаил Петрович,  родом из старой тульской купеческой семьи, окончил реальное училище и служил в начале 1910-х годов бухгалтером в каком-то московском банке. Забавно было слушать его рассказы о пирушках с сослуживцами, после которых, чтобы протрезветь, перед тем, как предстать перед домашними, он заходил в Никольские ряды выпить рюмку коньяку. Он говорил, что в молодости всегда предпочитал иметь в бумажнике ассигнации, вместо того чтобы носить тяжелые золотые монеты в портмоне.
   В годы Первой мировой войны Михаил Петрович воевал, был боевым офицером, служил в  75-м Севастопольском пехотном полку, затем полковым адъютантом 292-го запасного полка. Меня  тронул его ответ в одной из сохранившихся служебных анкет 1940-х годов, где в графе «воинское звание» он четко вписал: «подпоручик». За подобную честность в те годы можно было и серьезно пострадать…
  До конца дней он сохранил ясный ум и удивительное жизнелюбие. Лишившись после революции капитала, хранившегося в банке, Михаил Петрович уверял, что скромная пенсия, которую он получал, вполне покрывает понесенные потери. Его здравый ум сказывался во многих практических делах, касавшихся обычной жизни. Только Михаил Петрович мог противостоять той суете, которая постоянно ощущалась в их доме.
  Помню, только один раз он открыто проявил недовольство. Это случилось вскоре после рождения Анечки. Роды были непростые, Аннушка появилась на свет маленькой и слабой девочкой, поэтому Ира решила первое время  пожить на Гоголевском бульваре, рассчитывая на помощь матери. Маргарита Михайловна активно включилась в воспитательный процесс: помогала купать девочку, стирать пеленки, готовить еду. Все было бы хорошо, но с первых дней теща начала приглашать в дом всевозможных педиатров, неврологов, массажистов, каждый из которых, отрабатывая полученные гонорары, выставлял собственный  диагноз и назначал соответствующее лечение. Апофеозом врачебного психоза стало диагностирование у дочки врожденного вывиха бедра. В результате педиатры убедили в необходимости наложить на месячную девочку ортопедическую шинку, якобы, препятствующую развитию вывиха.
   Михаил Петрович оказался самым здравомыслящим человеком из всех окружающих. Он был очень недоволен таким решением и сердито ворчал, что мы лишь понапрасну мучаем ребенка. Действительно, как потом оказалось  ни о каком вывихе речи не шло: мы столкнулись с банальной гипердиагностикой,  усердных не по разуму педиатров. Вскоре злополучная шинка была выкинута на помойку.
Михаил Петрович  много читал, рядом с его диваном постоянно лежала раскрытая книга. Он с увлечением говорил о литературе, комментируя прочитанное остроумными замечаниями. Он надоумил меня завести каталог домашней библиотеки и вписывать в него купленные книги. В день, предшествовавший смерти, Михаил Петрович, которому тогда уже исполнилось 87 лет, читал книгу Евгения Тарле «Наполеон», делая четким почерком выписки из нее. Ночью у него начался отек легких на фоне гипертонического криза. Приехавшая бригада «Скорой помощи» оказалась бессильной...

                ***
   Узнав, что я сдал экзамен по-латыни, Михаил Петрович обрадовался. Он достал бутылку вина, мы выпили по рюмке и  пошли с Ирой гулять по весенней Москве. На следующее утро, с рюкзаком, в котором лежала смена белья, какая-то мелочь и спортивные кеды, я стоял  на Павелецком вокзале.
Вместе со мной ехали  еще двое ребят и девушка. Мы отправились к пригородным кассам за билетами, однако выяснилось, что в тот день поезда до  Серебряных Прудов почему-то не ходили. Пришлось на электричке доехать до Ожерелья, чтобы  на перекладных добираться до места. 
  Село, где нам предстояло строить коровники, располагалось километрах в пятнадцати от самих Серебряных Прудов в сторону Рязанской губернии. Для жилья выделили заброшенный барак на берегу деревенского пруда, окруженного старыми ивами. Мы прибыли под вечер, и все работы отложили на следующий день, только собрали и поставили металлические кровати, на которых предстояло спать. Уставший, я быстро заснул, еще не представляя, что готовит  будушее. Весь следующий день прошел в уборке мусора, мытье полов, сборке кроватей, потом строили на задворках деревянный сортир.  В  целом и работа, и новые знакомые, и непривычная еда, которую готовили деревенские бабы на кухне, мне понравились: особой усталости не ощущалось, вечером я купался в пруду и писал о новых впечатлениях в письмах домой.
  Пару дней спустя прибыл основной отряд. На торжественном построении командир и комиссар (как, в самом деле, обойтись без комиссара в отряде?!) поздравили бойцов с открытием трудового фронта, призвали ударно – по-коммунистически -  работать на строительстве коровников, соблюдать строгую дисциплину, не пить и не увлекаться прелестями местных барышень. В переводе с эзопова совкового новояза, речь батьки-командира означала приблизительно следующее:  приличные деньги получит только тот, кто будет вкалывать не щадя себя, пить можно исключительно в свободное от работы время, при этом не попадаясь на глаза начальству, а ночные прогулки с жизнерадостными селянками могли привести к серьезным проблемам со здоровьем, поскольку свирепствовавшая в тех краях гонорея расценивалась доярками, как своеобразный насморк...
После такого оптимистичного напутствия командир с комиссаром, кстати, очень приличным парнем, которого все звали Робсоном, в сопровождении отрядной врачихи и еще пары симпатичных студенток,  укатили в неизвестном направлении. Судя по утомленным лицам, с которыми командир и Робсон появились на следующее утро, весь долгий вечер и всю бессонную ночь они провели в напряженном обсуждении стратегических планов строительства коммунистических коровников в отдельно взятой деревне…
  Остальным бойцам после построения выдали полувоенную форму цвета хаки, стройотрядовские значки и эмблемы, которые все тут же пришпилили к форме и принялись усердно отмечать начало, как тогда говорили, третьего трудового семестра. Вся честная компания до утра горланила песни под гитары, ребята и девчонки украдкой пили портвейн и потихоньку, по парам, растворялись в темных кустах, где в любовной истоме щелкали и свистели соловьи. Не входя в число начальников,  чураясь общества прочих «однополчан», я провел вечер в одиночестве и вскоре завалился спать.
  Отныне моя жизнь резко переменилась. Ранний подъем, завтрак,  и отряд на грузовиках отправлялся на работы. Филонить, подобно тому, как это практиковалось на Делегатской, здесь было не принято. Счет тачкам и носилкам шел на рубли, и народ привык считать будущие заработки. Пришлось включиться в напряженный рабочий режим: целый день месить цемент, толкать тележки с раствором, таскать кирпичи, разгружать вагоны. Несмотря на то,  что мне в основном поручали самую простую и неквалифицированную работу, я с неизменным успехом все портил и делал не то, что нужно. Сначала меня пробовали научить, потом пытались наказать, но метод кнута и пряника не оказывал никакого эффекта: инструменты по-прежнему валились из рук, траншея, которую необходимо было выкопать по прямой линии, шла зигзагами, а кирпичи никак не желали укладываться ровными рядами. В оправдание я цитировал запавший  в душу рассказ Ивана Алексеевича Бунина, где старый мужик, сетовавший на революционные порядки, упрямо твердил, что барин, мол, и рад бы поработать, да все равно у него ничего выйдет: «Это что ж – чтоб птица плавала, а рыба – летала?» Рассказ назывался достаточно красноречиво «Обуза», но литературная эрудиция не могла  возместить отсутствие трудовых навыков. 
  Нельзя сказать, чтобы я не старался выполнить порученное дело или пытался увиливать от работы. Когда речь шла о примитивном физическом труде -  загрузке песком и гравием бетономешалки, о перетаскивании бревен или работе грузчиком в вагонах, я старался изо всех сил. Вероятно, поэтому, в отличие от других таких же неумелых бойцов, ко мне относились доброжелательно. К тому же, как полагаю, сказывался престиж и авторитет  будущей профессии: меня окрестили «Доктором», и при всяких болячках обращались за советом. А, может, дело заключалось в другом: я с самого начала держался  независимо, перед начальством не заискивал, никаких издевательских шуток в свой адрес не допускал и пару раз крепко сцепился с такими остряками. Так или иначе, но свое место в коллективе удалось утвердить. Постепенно все пришли к выводу, что я не злонамеренный «сачок», а добросовестный неумейка, которому в дальнейшем предстоит лечить, а не строить, а посему пусть делает,  что может. Так я оказался на должности пастуха.
  Командиру отряда договорился с местным начальством, что для столовой будут отпускать мясо забитых коров, и меня отрядили в помощь местным пастухам. Теперь по утрам я садился с деревенским мужиком в телегу, где пахло сеном, лошадью, дегтем, и мы отправлялись в неспешную поездку. Телега долго тряслась по разбитой дороге через поля, перелески, вдоль оврагов и мелких речушек.  Я лежал на сене, смотрел вверх, где в  бездонном лазоревом небе – такого никогда не увидишь в городе – мелькали темные поющие точки-жаворонки, а еще выше, едва взмахивая крыльями, парил орел-степняк. Когда приезжали на пастбище, солнце стояло уже высоко. В загоне, кое-как огороженном сучковатыми жердями, лениво жевали траву обреченные коровы. Было жаль несчастных, но судьба их была предрешена.
   Корову привязывали веревкой к столбу, а затем били обухом топора в лоб. Животное валилось на землю. Острым ножом перерезали шею, кровь алым фонтаном била вверх, корова хрипела, дергала ногами и быстро затихала. Глаза животного мутнели, в них застывал ужас и недоумение перед тем страшным, что с ним сделали люди. Сильно пахло свежей кровью, невесть откуда слетались полчища огромных зеленых мух, которые ползали по шкуре, выпавшему большому языку, луже крови. Мужики ловко свежевали корову, разводили костер, жарили еще теплую печенку и легкое, пили водку. Я отказывался от водки, но свежее мясо было очень вкусным.
Вечером мы отправлялись в обратный путь, я завозил в отряд причитавшуюся нам часть добычи. Эта непыльная работа принесла дополнительный, не заслуженный авторитет среди ребят, которые панически боялись одного вида крови и не могли даже представить себя на бойне.
  В отряде я ни с кем раньше знаком не был, но необходимости близко сходиться ни с кем не испытывал. Не интересовали меня тогда и девушки – я был искренне верен своей подруге. Единственным человек, с которым я общался чаще других и проводил с ним свободное время, оказался Володя Сайгак. Он был постарше  лет на пять, уже отслужил в армии и был довольно начитан. Вечерами, после работы и ужина, когда остальные играли в футбол или карты, мы уходили гулять по окрестностям. Смеркалось в июне поздно, и подчас удавалось забираться километров на пять-семь куда-нибудь в сторону от нашего поселка, где я впервые оказался в местах, давно уже любимых по книгам Бунина, Толстого, Тургенева. Темнеющее небо, луна,  вдали  светлым пятном выделялась уцелевшая небольшая помещичья усадебка... Без лишней патетики скажу, что те впечатления от неброской красоты русской природы помогли по-настоящему полюбить эти края, свою родину.
   Дневные впечатления были иного порядка, особого удовлетворения от них я не получал. Однако польза от них оказалась несомненной: постоянное нахождение в большом коллективе, тяжелая физическая работа, жесткие мужские отношения, отсутствие элементарных удобств, непривычная пища стали серьезным жизненным испытанием, которое, считаю, удалось выдержать. Я не дал себя сломать, не допускал никаких попреков или насмешек – другими словами, вел себя достойно. Иное дело, что было очень  тоскливо и одиноко: каждую минуту я скучал по дому, Ире, родителям. Хотелось ворваться в комнату на Гоголевском бульваре, обнять любимую девушку, быть с ней рядом, а не бросать лопатой щебень и цемент в прожорливое горло бетономешалки или вытаскивать кирпичи из грузового вагона, отсмаркивая на ходу кровавые сопли. Единственное утешение я находил в сочинение писем домой к родителям и невесте. Пользуясь каждой свободной минутой, я писал в день по два-три письма, рассказывая о  впечатлениях, работе, новых знакомых. И  в ответ часто  приходили  письма от родных, что несколько смягчало тоску и грусть.
  Первоначально возвращение стройотряда в Москву планировалось на конец августа, поэтому Ира ходила в ЗАГС и перенесла дату свадьбы на 3 сентября. Но к концу июля я провел подсчет и решил, что денег заработано уже достаточно и вполне можно отправляться восвояси. Как впоследствии оказалось, с учетом всех «трудовых коэффициентов», мне причиталось около 250 рублей – сумма по тем временам  внушительная, почти равная годовой стипендии. На эти деньги удалось купить хороший финский костюм, сапоги и какие-то вещи Ире, а главное, щенка спаниеля, названного Атосом.
  Однако просто так уехать из нашего военизированного «студбата» было невозможно – требовался какой-то предлог. Я не затруднился с решением возникшей проблемы, попросив в письме приятелю прислать телеграмму со срочным вызовом домой «по семейным обстоятельствам». Побег на свободу намечался в канун воскресенья, когда в отряде планировалось с размахом отметить профессиональный праздник – День строителя. Работы по случаю столь знаменательного события отменялись, вместо этого в программе значился торжественный ужин, конспиративное распитие немереного количества бутылок портвейна, с последующим, почти ритуальным, массовым исполнением самодельных песен под бренчание расстроенных гитар – мероприятие, которое я всей душой презирал и каждый раз придумывал различные отговорки, чтобы избежать прелестей хорового пения.
  Телеграмма пришла к обеду в субботу. Я предъявил ее командиру и, наскоро побросав нехитрые пожитки в рюкзак, на попутном грузовике помчался в Серебряные Пруды. Пассажирский поезд на Москву должен был проходить через станцию только часа через два. Ни на минуту не присаживаясь, я нетерпеливо вышагивал из конца в конец платформы, смотрел на медный станционный колокол, грыз стебельки травы, ходил пить воду из котла-титана. Потом был мучительно долгий поезд, гремевший на стрелках и переездах. Смеркалось, когда состав, наконец, прибыл в Москву.    
   Ира тогда жила на даче в Фирсановке. Три станции метро,  и я вскочил в захлопывающиеся двери электрички на Ленинградском вокзале. Последние сорок минут пути – это были сорок минут предчувствия счастья, нетерпения от встречи с любимой, ликующего ощущения свободы, молодости, силы...
  Иногда, проезжая на электричке мимо Фирсановки,  вижу сквозь тусклое вагонное окно мелькающие тени старых сосен, знакомую дорогу, ведущую через лес. Нет-нет, да и зазвучит где-то глубоко-глубоко, в самых потаенных уголках памяти, старая мелодия, которую тем давним августовским вечером упоительно пела флейта в сопровождении маленького оркестрика, а флейтист был так молод, изящен и восторженно влюблен...

                ***

  После свадьбы, в начале второго курса, Ира перешла учиться в мою группу. Теперь наступила пора спокойной, размеренной жизни, когда  уже не надо было с утра мчаться на Арбат, потом провожать Иру, мотаться по городским улицам, где-то бродить по вечерам и возвращаться совершенно обессиленным домой глубокой ночью. Мы вместе сидели на занятиях, ходили на лекции, вместе приходили  на Среднюю Первомайскую, где поселились после свадьбы. Нам выделили большую комнату, а во второй теснились мама с отцом и тетка Валя. Теперь я понимаю, какие мучения они были вынуждены терпеть, проживая втроем в одной маленькой комнатке... Но молодость эгоистична по натуре, к тому же,  мы были счастливы, а счастливые люди обычно не замечают тех неудобств, которые доставляет окружающим их счастье. Как правило, редко кто из таких счастливцев задумывается, что за все, в том числе и за радость, удачу, любовь, рано или поздно приходиться расплачиваться. И уж менее всего о таком пессимистичном варианте развития событий задумывался я сам. Самонадеянный, везучий, влюбленный, я был доволен собой, жизнью и полон самых радужных планов на будущее – эдакий молодой задиристый жеребец, совершенно не понимавший, что жизнь не ограничивается забегом на одну дистанцию…

                ***


   Как раз  тогда и произошла история с подпольной группой «Дубль ве», о которой я уже упоминал. С детства во мне жила тяга к всевозможным тайным обществам и заговорам. Что-то, вероятно, досталось  в наследство от деда Евгения и суматошных белорусско-польских шляхтичей, у которых склонность к смуте и заговорам испокон веков будоражила кровь. Я с наслаждением читал книги о декабристах, вникал в премудрости шифров и конспиративных уловок. Летом организовывал из соседских мальчишек отряд инсургентов. Целыми днями мы бродили по лесу, рыли землянки, взрывали какие-то самодельные бомбы, устраивали террористические акты: портили насосы у рабочих на стройке или пытались забить выхлопную трубу у генеральской машины, стоявшей возле дачи. Согласно всем тогдашним нормам общественной жизни, время от времени устраивались  партийные съезды, на которых вначале читались программные заявления, а затем распивалась бутылка шампанского. Было в этих мальчишеских играх и неприятие тогдашней пионерско-комсомольской действительности, и романтическое желание подвига, и элемент активного действа. Характерно, что конечной целью нашей подпольной деятельности неизменно виделось восстановление самодержавной монархии и всей дворянско-иерархической структуры чуть ли не феодального социума. Поэтому я ничуть не преувеличивал в одном из интервью, заявив, что монархистом стал с тех пор, как прочитал «Трех мушкетеров».
   Вот с таким революционно-игровым дурманом в голове я и пришел в институт. Первый год учебы прошел в головокружительном опьянении от первой любви, в поцелуях, свиданиях, долгих поездках по Москве, учебе, экзаменах. На второй курс я пришел остепененным, женатым человеком. И вот тут-то в   голову  взбрело продолжить излюбленные забавы, но уже на новом игровом поле: я решил организовать подпольную студенческую группу с определенными политическими амбициями. Так на курсе появилась неформальная организация, названная «Дубль ве», что в переводе с латинского выражения «Vae victas», означало: «Горе побежденным». Ни много ни мало…
  Хотя все наши действия и поступки происходили в игровой форме, но, тем не менее, они несли весьма недвусмысленный подтекст, легко читаемый в шутовских лозунгах, декларировавших необходимость студенческой автономии, представительства студентов в ректорате, повышении стипендии. Программа партии была оформлена в письменном виде, но, к счастью, в довольно легкомысленной форме тогдашних КВНов. Более того, могу совершенно определенно сказать, что от больших неприятностей спасло именно то обстоятельство, что, кроме меня самого, никто из моих новых друзей всерьез к этой игре не отнесся. Действо приняло характер веселого фарса: были распределены важные партийные посты, при встрече «дублисты» приветствовали друг друга вскинутой правой рукой с раздвинутыми в виде буквы V двумя пальцами. У меня хватило ума не  становиться  во главе тайной организации, а избрать ее руководителем глуповатого Холода, наградив его к тому же титулом фюрера. Надо заметить, что тем самым подчеркивалась ирреальность происходящего, некая ироничная условность ситуации, поскольку никаких даже самых минимальных симпатий к нацизму или фашизму тогда ни у кого из нас не было и в помине.
    Заместителем Холода по партии назначили Валю Ардову, которая была счастлива любой ценой оказаться в мужской компании. Мне предстояло ведать идеологией новой партии. Для начала, по доброй революционной традиции, хорошо известной нам из курса истории КПСС, было решено провести партийный съезд, местом которого выбрали пивную «Яма», располагавшуюся в подвале на углу Пушкинской и Столешникова переулка.

                ***

     Поскольку пивнушки, рестораны и забегаловки имели весьма важное место в тогдашней жизни московского студенчества, по ходу рассказа постараюсь в нескольких строках описать некоторые из подобных злачных мест эпохи застоя.
«Яма» была столичной достопримечательностью, известной каждому уважающему себя московскому юнцу. Пиво в «Яме» подавалось двух сортов: одно – обычное, разбавленное, за 22 копейки, в которое для шапки белоснежной пены добавлялась сода, и «Особое» – качеством и вкусом несколько лучше, но и стоившее дороже. Кроме того, в «Яме» в качестве закусок предлагались креветки. Поездив по свету и отведав креветок и омаров в разных океанских ресторанах, я вряд ли бы взялся утверждать, что те красненькие червячки, покрытые шелухой и напоминавшие обычного рыболовного мотыля, имеют хоть какое-то отношение к благородному отряду ракообразных из группы стебельчатоглазых. И уж совсем не с руки называть их поэтическим именем гарнели, в котором слышится волшебный звук скрипки и шум прибоя.
   Креветки подавались порциями по сто граммов, но брать меньше двух-трех не рекомендовалось, чтобы не обнаружить на тарелке одну лишь шелуху. У нагловатых официантов можно было приобрести из-под полы воблу, а иногда сюда завозили и раков – тогда пивная гудела и веселилась с утра до вечера, исправно поставляя добычу ближайшему отделению милиции и местному вытрезвителю.
Пивнушка чуралась пошлой роскоши: мрачноватые своды, обшарпанные стены, струганные, пятнистые от пролитого пива столы, такие же скамьи на пять человек, грязный, облеванный туалет, причем посетители принципиально не делали различий между кабинками с буквами «М» и «Ж».

              ***

   Делегатами на съезд отправились Прохоров, Лященко,  Гренадеров, Холод, Евсеев и я. Чтобы не нарушать доброй традиции, по дороге в пивную мы вначале выпили водки, зайдя в подъезд жилого дома неподалеку от «Ямы». Эта мера оказалась далеко не лишней -  на улице стояла промозглая осенняя погода, а очередь в пивную заворачивала с Петровки за угол дома и далеко тянулась в сторону Тверской. Время от времени,  дверь бара открывалась, оттуда вываливалась подвыпившая  компания, а, жаждущие пива, все  ближе продвигались к заветной цели. Войдя внутрь и оставив куртки в гардеробе, мы вошли в зал, где в нос ударил аромат советской пивнушки, причудливо сочетавший запахи несвежей рыбы, кисловатого скверного пива, дым дешевых сигарет.  Мы расселись за столом, и Холод открыл собрание, сказав по обыкновению какую-то очередную глупость. Традиции партийных съездов были тщательно соблюдены: после приветственного спича мы принялись усердно накачиваться пивом, тайком от официантов доливая в кружки водку, принесенную в портфелях. Вскоре реальность серого бытия ушла, мы стали казаться себе смелыми, остроумными и находчивыми прожигателями жизни.   
  Вечер, как писали в тогдашних газетах о партийных конференциях и съездах, прошел «в теплой атмосфере товарищеского взаимопонимания». Единственное, что омрачило настроение, – счет, принесенный официантом. Сумма была явно непосильной для студенческих кошельков. После небольшого обсуждения было найдено поистине соломоново решение возникшей проблемы: оставить в залог самое ценное, что у нас было - фюрера Холода. Однако официант наотрез отказался принимать к оплате подобную неконвертируемую валюту. Пришлось оставлять в залог наручные часы и паспорт Холода с обещанием вернуть утром недостающую сумму.
Подобные мелкие оплошности не могли смущать молодых балбесов,  уже на следующий день при встрече на лекциях мы орали «Дубль ве», вскидывая сжатую в локте руку. Но потом пришла сессия, во время которой предстояло сдавать сложнейший экзамен по анатомии.
   Игра в шахматы и подбрасывание спичечных коробков на практических занятиях по анатомии не способствовали знаниям топографии мышц, нервных сплетений или  связок и синусов в черепе. Накануне экзамена я совершенно потерял всякий покой и аппетит. Теоретические знания, почерпнутые из учебника, были еще туда-сюда, но в анатомических препаратах я разбирался совсем плохо. Поняв, что на два фронта воевать невозможно, я отказался от поездок в анатомичку, где остальная группа прилежно изучала препараты и работала на трупах. Я пошел другим путем, пытаясь вызубрить хотя бы теоретическую часть.
   День и ночь мы с Ирой сидели с учебником и анатомическими атласами на диване. Напротив, в кресле, расположился спаниель Атос, которому тогда исполнилось всего четыре месяца. Он тоже не терял даром времени и с остервенением грыз деревянный подлокотник кресла. Неделя пролетела как одно мгновение, и январским неуютным темным утром мы отправились на Соколинку сдавать экзамен.
   Экзамен состоял из трех этапов: вначале надо было пройти тест «на машинах», затем ответить теоретическую часть, а в конце преподаватель подводил студентов к столу с препаратами или к трупу. Я хорошо помнил слова д`Артаньяна, просившего извинений у Арамиса и Портоса на случай, если он не сможет драться с ними, поскольку скорее всего будет убит уже Атосом. Примерно так рассуждал и я, не слишком рассчитывая, что благополучно доберусь до секционного стола и препаратов. Единственное, что утешало, так это наличие Холода, Лященко и Пуха, которые разбирались в анатомии еще хуже меня,  делая  такое количество неудовлетворительных отметок в одной группе невозможным фактом. Никто из преподавателей не желал портить показатели учебного процесса на кафедре – это неизбежно влекло наказания и лишение премий.
   Надо сказать,  что сдачи машинных тестов я опасался менее всего, рассчитывая обмануть неуклюжее детище инженерной мысли. Поначалу так все и складывалось: я ловко нажал одновременно две кнопки, машина зажурчала, и половина вопросов  проскочила без запинки. На оставшиеся вопросы тоже удалось правильно  ответить, поскольку я хорошо помнил шифровальный код, предусмотрительно  приобретенный по сходной цене у кафедральных лаборантов. Однако быстрый и отличный результат насторожил одного из преподавателей, который крутился в аудитории. Это был довольно неприятный субъект – ассистент Л.Л. Колесников, впоследствии ставший  профессором и заведующим кафедрой анатомии. Незадолго до экзамена  я как-то надерзил ему.
   Возможно, Колесников  не забыл того случая и решил отыграться на экзамене, -  вместо пятерки за тест я получил только три балла. Но главные испытания были впереди. Теорию я отвечал доценту К. А. Сажиной. Она довольно  доброжелательно выслушала меня и была, по-видимому, склонна поставить высокую оценку. Вместо того, чтобы вести меня к секционному столу, где лежал расчлененный труп, она предложила принести препарат матки и показать анатомические особенности строения этого органа. Я прекрасно помнил картинку в анатомическом атласе, но сам препарат держать в руках мне  не доводилось. Подойдя к полке, я после некоторых колебаний выбрал то, что, по моему мнению, более всего походило на матку с придатками. Вернувшись к Сажиной, я принялся бойко пересказывать учебник, иллюстрируя сказанное,  указанием на части препарата. Вскоре я заметил улыбку, которую Сажина даже не пыталась скрыть. Потом она не удержалась, чтобы не пригласить еще кого-то из преподавателей, чтобы они послушали мое выступление. Успех был ошеломляющий. Оказалось, что вместо матки я притащил препарат слепой кишки с аппендиксом, который выдал за круглую связку матки. Вдоволь потешившись, Сажина поставила в зачетку суммарный балл – тройку, удовлетворительно, что стало несомненной удачей.  Оставшиеся экзамены по гистологии и истории, не вызывали никакой тревоги,  мы с Ирой сдали их на пятерки.
  Наступили зимние каникулы, во время которых предстояла поездка на поезде в Закарпатье.  Маршрут проходил через Львов, Ужгород, Яремчу, Рахов, заснеженные Карпаты, незамерзающие горные речки, величественный Хотимский замок. Мы гуляли, дурачились, веселились, в Яремче оказались в милиции, когда вдвоем с Сергеем полезли на отвесную скалу. Я спустился с вершины самостоятельно, а за Гренадеровым приехала местная пожарная команда, которая и препроводила нас в отделение милиции. Оказалось, что накануне в том же месте сорвался и разбился насмерть какой-то альпинист и власти запретили лазать по скалам. В милиции нас долго стращали, грозили арестом, но, в конце концов, отпустили с миром, и, чтобы не осложнять себе жизнь, мы просидели в купе до отхода поезда.
   Придя в институт после каникул, я обратил внимание, что интерес к игре в подпольщиков отчего-то пропал, никто не кричал «Дубль ве», не собирал членские взносы на пиво и не говорил о предстоящих съездах нашей партии. Вскоре пришлось устроиться на работу лаборантом в больницу, начались дежурства, появились другие заботы, и я также забыл о нашей веселой игре. Миновал довольно большой промежуток времени, пока «Дубль ве» не припомнился, но совсем  с иной стороны.
Это был тот самый жаркий август 1972 года, когда Москва впервые начала задыхаться от дыма торфяных пожаров. Первопрестольная оказалась насквозь пропитана густым смогом, пугавшим москвичей, еще не привыкших к подобным происшествиям. Мы окончили третий курс, прошли летнюю фельдшерскую практику и готовились с Гренадеровым отправиться в поход на байдарке по реке Сухоне.
Поезд прибывал в Вологду ранним утром, город еще спал, хотя солнце уже высоко поднялось над крышами. Дворники подметали улицы, с реки дул приятный ветерок. Каждый из нас нес по два огромных рюкзака, висевших на спине и груди. Скарба набралось немало: лодка, спальники, оружие, палатка, продукты. От вокзала  мы пешком добрели до реки. Здесь, не спеша, собрали байдарку, перекусили и тронулись в путь по реке, забитой плотами, буксирами, баржами.
    В тот далекий-далекий август все увиденное на Сухоне представлялось великолепным и захватывающим зрелищем: блестящая под солнцем река,  чайки над водой, идущие навстречу пароходы, северные деревушки на берегах, перекаты и разливы реки. Мы купались, ловили рыбу, стреляли уток, плыли по ночам в сплошном тумане. Течение реки несло байдарку, мы, лениво поднимая весла, вели долгие разговоры, делились впечатлениями о прочитанных книгах, вспоминали школу, строили планы на будущее.
   Однажды Гренадеров задал  странный вопрос: «Что у тебя спросили  в деканате, когда вызывали по поводу «Дубль ве»?
  Я отвечал, что меня вообще за все время учебы ни разу в деканат не вызывали и я не понимаю, о чем он спрашивает. Видя мое искреннее недоумение, Гренадеров рассказал историю, от которой меня бросило в пот.
   Оказалось, что перед окончанием зимней сессии его прямо с занятий вызвали в деканат на Делегатскую. Будучи старостой группы, Сергей часто ездил туда, поэтому неожиданный вызов  не смутил его. Но на этот раз в деканате его ждал какой-то незнакомый человек с пытливым взглядом и папкой личного дела Гренадерова в руках. «Ну что ж, молодой человек, рассказывайте  о вашей антисоветской деятельности», – с ходу потребовал чекист у моего приятеля. То, что это был чекист, у Гренадерова сразу не возникло ни малейших сомнений. Да, кажется, тот и не пытался изображать из себя сотрудника деканата, сообщив, что он курирует наш институт по линии КГБ.
    Не знаю, как бы в такой ситуации повел себя я сам, но Гренадеров, судя по его словам, сумел справиться с волнением и постарался представить дело как обычную шалость. Чекист долго выяснял подробности, расспрашивал о каждом из участников «Дубль ве», интересовался нашими связями, увлечениями. Отпуская Гренадерова, он строжайше запретил ему рассказывать о  разговоре кому бы то ни было. «Это, кстати, в ваших личных интересах», – небрежно бросил он на  прощание.
   Придя на следующий день на лекцию, Гренадеров по выражению наших лиц пытался понять, кого еще успел допросить следователь. Потом его несколько раз вызывали на подобные  полуофициальные допросы, пока чекист не признал, что дело не стоило и ломаного гроша – просто глупая мальчишеская игра. «А мы думали, что у вас серьезная организация», – с некоторым сожалением признался следователь.
   Просчитав все варианты, мы пришли к выводу, что, судя по всему, заложил всех нас Холод, и следователь начал вызывать по очереди членов «Дубль ве». Очевидно, на допросах успели побывать Евсеев, Ардова, Лященко, но почему не вызвали меня, не могу объяснить до сих пор. Даже в пересказе Гренадерова этот эпизод подействовал на меня чрезвычайно сильно: в первую очередь я испугался за отца, что у него могут возникнуть проблемы на службе в министерстве, где все находилось под строжайшим чекистским контролем. О себе в тот момент я как-то и не подумал.

                ***

   Летние каникулы всегда пролетали мгновенно. После Сухоны мы с Ирой  первый раз ездили в Крым. Поездка вышла в тягость: жили в жутких условиях, море видели только на городском пляже, было скучно и томительно. Большую часть времени я провел в очередях, стараясь купить железнодорожные билеты в Москву. В придачу я получил солнечный удар и несколько дней провалялся в постели. Это первое свидание с морем надолго отбило  желание встречаться  с ним, и в следующий раз я оказался в Крыму только спустя пять лет, в совершенно  иной жизненной ситуации.
   С четвертого курсе начались  клинические дисциплины. Тогда очень хотелось стать хорошим врачом, поскорее освоиться в будущей профессии, научиться как можно большему. Среди  студентов-медиков, считалось, что путь к генеральским лампасам надо начинать в солдатских сапогах, а посему, не откладывая дело в долгий ящик, я принялся искать место медбрата или фельдшера в какой-нибудь больнице. У меня уже был  небольшой опыт работы лаборантом в туберкулезной больнице в Сокольниках. Впрочем, опыт этот имел, скорее, негативный характер: всю ночь приходилось сидеть одному в холодном боксе, определять сахар крови, считать лейкоциты, проверять диастазу мочи. Платили копейки, к тому же я оказался совсем не пригоден для существования в лабораторных условиях: пробирки постоянно опрокидывались, реактивы разливались, водяная баня не желала топиться, а разлет результатов исследований поражал клиническое воображение любого врача. Промучившись месяца три, я уволился из лаборантов и до конца третьего курса уже не работал.
   Теперь я решил подойти к делу более ответственно. Вместе с Васькой Средняковым и Лященко мы обошли несколько больниц и поликлиник. В основном предлагали работу медбратьями в травматологических и приемных отделениях, где требовалась мужская сила. Однако подобные предложения нас не устраивали, поскольку хотелось не только стаскивать обосанные портки с обмороженных алкашей и утихомиривать буйных пациентов, но и получить какие-то профессиональные медицинские навыки, которые могли бы пригодиться в будущем. Неожиданно нам повезло. В Сокольниках, на Лосиноостровской улице, начинала в полную силу работать больница Министерства путей сообщения № 2. В среднем медицинском персонале ощущался недостаток, и туда с удовольствием брали дежурантами  студентов-медиков.
  Так мы все трое оказались на должности «медбратьев-наркотизаторов» отделения анестезиологии-реаниматологии, которым руководила Ираида Стефановна Шведова, а работали там замечательные врачи: Владимир Матвеевич Городецкий, ставший впоследствии известным гематологом, профессором, академиком, директором НИИ трансплантологии костного мозга и молекулярной гематологии РАМН; Вера Миллионщикова, открывшая первый отечественный хоспис; хорошие анестезиологи Евгений Генис, Валера Иванов.  От них я получил первые практические уроки врачевания, стоившие дороже иной лекции в институте. Здесь я собственноручно сделал  первые операции – венесекцию, трахеотомию, впервые поставил  подключичный катетер, методика, которой тогда владели далеко не все врачи-реаниматологи.
   Непривычная ночная работа на первых порах выматывала и требовала  много сил. Первое дежурство в качестве медбрата запомнилось на всю жизнь. Всю ночь, не присаживаясь, я носился по реанимационному залу, помогал ставить капельницы, делал уколы, укладывал наборы для стерилизации, перестилал больных, выносил судна. К утру было впору реанимировать меня самого. Помню, присел за монитор, положил голову на руки и на несколько минут полностью отключился. Утром я поехал домой. Было холодно, автобус долго тащился до Сокольников, оттуда я поехал на троллейбусе до Электрозаводской,  сел в метро и домой пришел совершенно обессиленный. Но мой трудовой подвиг оказался не замеченным,  ни родителями, ни женой – очень может статься, они решили, что я просто где-то прогулял, прогудел всю ночь…

          ***

    С того самого дня значительная часть моей жизни оказалась связанной с ночными дежурствами, тяжелыми больными, с сопутствующим  хроническим недосыпанием, усталостью, подстегиванием  себя алкоголем и никотином.
Я сознательно и целенаправленно выбирал будущую медицинскую профессию, и потом не раскаивался в сделанном  выборе. Мне нравилась напряженная, деловая атмосфера, царившая в операционной, моему характеру и темпераменту подходил напряженный ритм работы, когда в короткий срок требовалась максимальная отдача сил и энергии, когда на принятие решений отводились секунды, а результаты проделанного труда становились очевидными не через годы, а тотчас же. Выбор профессии  в немалой степени был обусловлен  стремлением придти на помощь людям, попавшим в беду, снять  боль, принести облегчение.   Эти особенности  работы анестезиологов и реаниматологов, как нельзя более соответствовали моему складу мышления и особенностям характера.
   Но такого рода деятельность таит в себе и обратную сторону медали: работая на грани жизни и смерти, врачу часто приходится становиться свидетелем, а подчас и виновником непоправимых трагедий. Постепенно приходит привыкание к чужой боли, страданиям, смерти. Хотя к смерти привыкнуть очень сложно, такое может позволить себе разве только палач. Однажды летом, когда я уже заведовал  отделением реанимации, началась  черная полоса – каждый день погибал один, а то и два-три пациента. На утренних конференциях мы пытались разобраться в каждом конкретном случае, объяснить себе, в чем заключалась причина осложнения, где можно было что-то сделать иначе, лучше. Но трагическая серия все продолжалась и продолжалась. Спустя неделю я уже совсем не мог спать, появилась жуткая депрессия, мысли постоянно крутились вокруг секционного стола, где патологоанатом ставил окончательный диагноз. Хотелось  забыться в алкогольном дурмане, чтобы реальный кошмар остался «за кадром». Тогда я придумал выражение, которое, как казалось, достаточно точно характеризовало создавшуюся ситуацию: «Лавры самого драматического театра принадлежат театру анатомическому».
    Конечно, смерть – закономерный и неизбежный исход, его можно отдалить, но избежать  не дано никому. Смерть тяжелого онкологического больного подчас становится облегчением от нестерпимых страданий. Один из умнейших деятелей православной церкви XX столетия епископ Антоний Сурожский писал: «Есть период, когда можно бороться за жизнь, существует надежда на выздоровление, есть эффективные медицинские средства, и надежда оправдывается. Но в иных случаях жизнь не может сопротивляться натиску распада, болезни, будь то инфекция, рак, туберкулез или старость... Между врачом и смертью устанавливается новое взаимоотношение, приходит момент, когда врач будто оборачивается к смерти и говорит: «Мое время прошло, настало твое время; давай сотрудничать, вступи, будь добра!» Я думаю, такое отношение к смерти очень важно, оно полностью соответствует реальности жизни. Верующие мы или неверующие, мы все стоим перед тем очевидным фактом, что придет момент, когда борьба за жизнь человека превратит его тело, ум, сердце в поле битвы – все существо человека будет раздираемо и попираемо. Борьба будет идти уже не за конкретного человека – это будет анонимная битва против смерти безотносительно того, что сам человек претерпевает в ходе этого сражения за его жизнь»... Очень жаль, что не имел возможности читать Антония Сурожского раньше, когда занимался врачебной практикой, его мудрость позволила бы избежать многих, непоправимых  ошибок.
Когда-то в голову пришел  незатейливый афоризм, что каждый врач, подобно сельской церкви, окружен своим кладбищем. Потом, к великому изумлению, я прочитал это выражение в какой-то  газете. Видно, гениальные мысли приходят одновременно  в несколько голов. От этих могил никогда и никуда не уйти – они навсегда с тобой. До сих пор до мельчайших подробностей помню смерть нескольких своих пациентов на операционном столе так, будто эти трагедии случились вчера.
Кому-то я не мог помочь в силу объективных причин, тяжести их состояния, запущенности недуга. Но не единожды  причиной гибели больного становились  мои неправильные решения, действия, осложнения от врачебных манипуляций. Эти врачебные ошибки, память о погибших больных тяжким бременем лежат на моей совести, с каждым годом груз этот становится все тяжелее, все сильнее бередя душу. Тяжек труд врачующего, но грехи его еще тяжелее. Будет ли прощение – не знаю, но себя сам простить не могу.
   Я никогда никому не говорил об этом ощущении вины, хотя и сказано, чтобы мы исповедовались бы друг другу. Но вряд ли обычный священник поймет меня, а коллеге-врачу рассказывать о подобных переживаниях ни к чему -  у него свое кладбище… Антоний Сурожский говорил, что надо просить прощение у своих пациентов, тех людей, в смерти которых виновен. Епископ прав. Если бы я сейчас, с учетом опыта прошлой жизни, начинал все заново, то, думаю, только страх перед врачебной ошибкой, опасность вновь стать причиной смерти больного заставили бы меня избрать иную сферу деятельности.
   Но тогда я был молодым,  самоуверенным врачом, который не слишком задумывался о этических моментах, связанных с медицинской практикой. Гораздо больше занимала тогда совсем другая сторона этой сферы деятельности, касающаяся, скорее, бытовых  деталей, определенных характером отношений между коллегами, которые, словно подводники, должны вместе жить в одном отсеке подводной лодки. Мы вместе делали одно дело, вместе испытывали одни и те же нагрузки, вместе отмечали праздники и делили неудачи.
  Как-то ночью, во время экстренной операции, я подсчитал, что из четырех лет  жизни как минимум один год  пришлось безвылазно провести в больничных стенах. Таким образом, за тридцать лет, прошедших с первого дежурства молоденьким медбратом и по 2000 год, когда, уволившись из Института красоты, окончательно ушел из медицины, я «отсидел»  в больнице не менее шести лет.  Что ж, каждый  строит свою тюрьму собственными руками…

           ЗАЛЕГОЩЬ

   После окончания четвертого курса студенты проходили первую врачебную практику.  Кто-то оставался в Москве, другие уезжали работать в областные  и районные больницы Тульской и Орловской областей.   Нас –группу из десяти человек, направили в поселок Залегощь, находившийся километрах в шестидесяти от Орла, в самой глубинке России. Во время войны Залегощь оказалась частью знаменитой Курской дуги, где проходили ожесточенные танковые сражения, в память чего около железнодорожной станции стоял воинский мемориал с мраморными досками, на которых высечены имена погибших солдат.
   По местным масштабам поселок считался крупным промышленным центром: здесь функционировали три заводика – сахарный, молочный, кирпичный, а неподалеку от станции располагались основные очаги культуры – клуб, баня, почта и универсальный магазин. Работать мы должны были в центральной районной больнице, сокращенно именуемая  во всех документах ЦРБ.
   Трехэтажная кирпичная больница, построенная в середине 1960-х годов, находилась на улице, названной в честь Максима Горького. Сомневаюсь, что знаменитый пролетарский писатель подозревал не только о существовании одноименной с ним улицы, но и о самом районном центре Залегощь. Да, собственно, никакой улицы-то как таковой не было и вовсе: была широкая, разбитая грунтовая дорога, по обочинам которой тянулись тополя, усеянные стаями грачей. По лужам с величайшим достоинством шествовали стада гусей, в лопухах выискивали добычу индюки, а в дорожной пыли с фатализмом камикадзе суетились куры и воробьи.  Но, несмотря на патриархальную, миргородскую простоту, местная больница по тем временам была неплохо оснащена. Кроме хирургического, терапевтического, акушерско-гинекологического и инфекционного отделений здесь имелись рентгенологический кабинет физиотерапия, стоматология, станция скорой помощи.
   Заведовал больницей доктор Николай Васильевич Русанов – крепкий невысокий мужик, неплохой хирург-травматолог и организатор здравоохранения. Во всяком случае, ему удавалось держать довольно разношерстный врачебный и сестринский коллектив в жестких рукавицах. Врачи, работавшие в больнице, в большинстве составляли семейные пары: муж – хирург или травматолог, жена – терапевт или медсестра. Стоит отметить, что профессиональный уровень врачей, особенно хирургов, был на высоком уровне, поскольку оперировать приходилось помногу. Уже в первый день нашего приезда в больницу поступил парень, которого переехал трактор. Два хирурга, один из которых в то время считался в отпуске, всю ночь не отходили от операционного стола, но смогли спасти бедолагу.
   Жизнь сельских медиков в основном протекала в больничных стенах, здесь они надевали белые халаты, становились строгими, недоступными и всесильными, а в быту доктора мало чем отличались от прочих сельчан: жили в обыкновенных деревенских домах с печным отоплением, вели подсобное хозяйство, ездили рыбачить и охотиться. Конечно, такую жизнь  мог выдержать далеко не каждый: кто-то уезжал из деревни, иные искали выход в алкоголе.
   Я невольно примерял на себя образ жизни сельских врачей и приходил в ужас от безысходной серости их бытия. Сейчас картина видится иначе: может быть, и нет ничего лучшего и более почетного, чем жить где-нибудь в деревенской глуши, реально  помогать  больным, чувствовать себя нужным и полезным, общаться с природой, иметь  собак и возможность смотреть на звездное небо.
Основную группу студентов поселили в двух небольших комнатках при больничном  общежитии. Только  Гренадеровым предоставили в полное распоряжение целый деревенский дом, хозяева которого сдавали жилье на лето для приезжих практикантов. Оказалось, что Русанов в свое время учился у Машиного деда – ректора Курского медицинского института, и когда тот позвонил в Залегощь, вопрос о жилье для Гренадеровых оказался решенным. Заодно с ними поселили и нас с Ириной. Хотя я ни на какой особый комфорт перед поездкой не рассчитывал, такая удача оказалась тем более своевременной, что наши жены в то время уже были беременными и подчас им приходилось нелегко.
Зеленый аккуратный домик с резными наличниками над окошками стоял на окраине Залегощи, откуда до больницы надо было идти минут десять-пятнадцать. В доме было три чистые комнаты и кухонька с печкой. Скромная мебель, чистые скатерти, коврики на стенах, цветы в горшках на подоконниках, холодильник и старенький телевизор – все было мило, провинциально, уютно. Сейчас даже поверить не могу, а тогда казалось вполне естественным, что хозяева уехали, даже не потрудившись запереть на ключ шкаф или убрать какие-то безделушки с полок этажерки, стоявшей в углу.
   Перед входом на террасу был небольшой палисадник, а позади дома тянулись огороды, уходящие в далекие поля. На огороде росла обычная для здешних мест закуска – лук, укроп, морковка. Как-то, копая картошку, я вытащил из земли остатки ржавой винтовки – след былых сражений. После дождя выйти в огород становилось большой проблемой: чернозем густо чмокал под ногами, на сапоги налипали пуды жирной грязи, каждый шаг давался с трудом. Даже по дороге, ведущей к больнице, пройти после июльского ливня было непросто. В дождливые дни, которых в то лето выпало немало, жены оставались дома, а мы с Сергеем поутру отправлялись в больницу.
   Вначале надо было сидеть на приеме больных в поликлинике, потом начиналась работа в стационаре. Я уже тогда предпочитал терапию и реаниматологию хирургическим дисциплинам. Мне нравилось беседовать с больными, выслушивать сердце, перкутировать границы легких, печени; я добросовестно мял живот, исследовал прямую кишку, катетеризировал мочевой пузырь, ставил капельницы. А вот на операциях стоять ассистентом, держать крючки, промокать тампоном кровь мне не нравилось, к тому же я быстро утомлялся, терял последовательность этапов операции, отвлекался, начинала нестерпимо ломить спина.
Дважды  в неделю дежурили по скорой помощи, мотаясь на стареньком «РАФике» по всему району. Обычно причиной вызова «скорой» становилось повышенное артериальное давление, острый живот, температура у ребенка. Машина с трудом преодолевала ухабы, рессоры отчаянно скрипели, пассажиров  бросало из стороны в сторону по кабине, ящики с лекарствами, носилки, запасные колеса, какие-то лопаты, огнетушитель – весь набор сельского санитарного вездехода постоянно пребывал в состоянии свободного полета, грозя нанести нешуточную травму.       
  Представляю, каково приходилось нашим предшественникам – земским врачам, имевшим в распоряжение одну лишь кибитку. Оглядываясь назад, убеждаюсь, что та давняя  сельская практика позволила  впервые ощутить себя врачом, от которого зависит судьба и здоровье пациента. Это стоит дорогого. 
На обед мы с Сергеем возвращались домой. После обеда, если не было дежурств или каких-нибудь мероприятий типа прополки свеклы на колхозных полях, мы были предоставлены сами себе. В целом Залегощь, кроме работы, могла предложить не великий  набор развлечений:  баня, танцплощадка, купание в мелкой речушке Неручь, да пивной ларек на железнодорожной станции. В баню, на танцплощадку и  пляж мы с Гренадеровым не ходили, а пиво бывало в местных злачных заведениях далеко не каждый день. Поэтому большей частью вечера проводили дома, смотрели телевизор или играли в настольный хоккей, привезенный из Москвы.
   Иногда мы с Сергеем отправлялись в общежитие к друзьям. На нашем пути располагалась палатка коопторга, где торговали плодово-ягодным вином в поллитровых бутылках. Очередь услужливо уступала место «столичным докторам», мы быстренько отоваривались и, зайдя за ближайшие кустики, в два глотка выпивали по бутылке «бормотухи», закусывая конфеткой-карамелькой. 
  В общаге жизнь била ключом. Жили ребята в небольшой комнате, где царил невообразимый беспорядок. Пух, например, любил складывать грязные носки под подушку, кровать его вечно стояла неубранной. Сам Мишка сидел на кровати в одних трусах и тельняшке, взъерошенный и пьяненький.
   Ваське Среднякову на внешний вид тоже было наплевать – всю практику он проходил в одной и той же рубашке поло, постепенно менявшей свой колер на более темный. Лишь иногда он надевал видавший виды зеленый свитер. Вечно чем-то озабоченный, он или  сновал по больнице, или мастерил какие-то поделки. Иногда Василий предпринимал и более неожиданные затеи. Так, при походах на танцплощадку, куда ребята время от времени захаживали в поисках горячей любви местных барышень, Васька,  в преддверии медленных танцев, старательно прятал в брючном кармане кусок копченной колбасы. Эффект от этой находки был феноменальным – девки тащились за Василием целым табуном. К тому же Васька убеждал их, что он очень нежный, к чему местные красотки были не привычны.
    Вначале в общаге верховодил Сашка Лахно, учившийся в соседней группе. Большеротый, улыбчивый, внешне он чем-то напоминал фотографию юного Сергея Есенина, с такими же, как у поэта, густыми, слегка вьющимися русыми волосами, расчесанными на прямой пробор. Казалось, стоило ему открыть рот, как зазвучит что-то типа: «Ты жива еще, моя старушка?»
   Немного манерный, аффектированный, он любил, что называется, играть на публику:  с чувством читал стихи Асадова и Дмитрия Кедрина, пел под гитару жалостливые песни о белой березе и разбитом сердце и был безответно влюблен в Лену Стрелковскую. Последнее обстоятельство и послужило причиной того, что он поехал вместе с нами, рассчитывая, что сельские лирические пейзажи и долгие летние вечера помогут ему добиться успеха в любви. Увы, планам Лахно не суждено было осуществиться: безжалостная Ленка, всегда относившаяся к нему с нескрываемой  иронией, по-видимому, еще больше разочаровалась в поклоннике, наслушавшись его дурацких песен и мелодекламаций.
   Однако, несмотря на внешнюю простоватость, Лахно был далеко не глуп, хорошо учился, став в дальнейшем квалифицированным кардиологом, военным врачом. К сожалению, жизнь его окончилась нелепо рано: он скоропостижно скончался в 1997 году от сердечного приступа, случившегося прямо на рабочем месте, в ординаторской, не успев даже отметить сорок пятый день рождения.
   В отличие от Пуха и Среднякова мечтательный Лахно слыл педантом в одежде и тщательно следил за чистотой воротничка. С  папиросой в зубах, он перебирал струны видавшей виды гитары, время от времени наливая в стакан из початой бутылки все то же плодово-ягодное вино. Неудача романа с Леной Стрелковской явно не способствовала его хорошему настроению. Первоначальная эйфория, с которой он приехал на практику, быстро улетучилась, Сашка уже не предлагал устроить очередную вечеринку, а затаил в душе желание отомстить сопернику. Как выяснилось, Стрелковская собиралась выйти замуж за нашего сокурсника Юру Каманова, проходившего практику в Орле. Лахно усиленно подговаривал нас пригласить Каманова в Залегощь, чтобы здесь круто разобраться с ним. Причем разбираться должны были мы, а сам Лахно, чтобы Стрелковская, не дай бог, не подумала о нем плохо, намеревался оставаться в стороне. Встретив наш отказ, Лахно перестал быть душой компании, он все больше  впадал в меланхолию и пил, пил, потом снова пил.
  Перетрухин чаще скромно молчал, но пока остальные пьянствовали и пытались найти партнерш на танцплощадке,  успел соблазнить миленькую медсестричку, которая, очевидно, решила, что в один прекрасный момент станет женой известного столичного доктора. Романтично-практичный  Перетрухин водил по ночам свою избранницу гулять по полям и долам. Прогулки окончились тем, что однажды он угодил в пикантную ситуацию. Бродя по окрестностям поселка, он предложил своей спутнице выкупаться в речке. На кокетливое замечание, что она забыла купальник, Перетрухин обрадовано заверил, что все естественное – не стыдно.  Подружка спорить не стала и вскоре они, словно молодые дельфины, уже плескались в мутных неручинских водах. Но, как пелось в одной модной в тогдашние  времена песне: «Над каждым висит катастрофа». Вода в ту восхитительную ночь, как назло, оказалась не по сезону прохладной, Сашка мгновенно окоченев,  с ужасом почувствовал, как холод сковывает все его члены, не оставляя ни малейшей надежды на реализацию желаний его подруги...
   Первыми уезжали из Залегощи Гренадеровы. Маша тяжело дохаживала беременность, пришлось даже госпитализировать ее в больницу. После их отъезда в нашем домике стало как-то грустно и пусто. Наконец, отработав положенный  срок, стали собираться в Москву и мы.

        ПИКНИК НА ОБОЧИНЕ 

    Люди делятся на пастухов и сторожей. И если в студенческие годы  я принадлежал к племени скотоводов, кочующих за своими стадами, то с годами прежний неутомимый странник превратился в ленивого, нелюбопытного сторожа, сидящего у едва теплящегося  костра под закоптелым котелком.  Поскольку с самого начала написания этих набросков уходящей натуры я решил придерживаться одного правила  – стремиться по мере возможности излагать только правду, какой бы грустной она ни была, то теперь пришел черед сделать очередное прискорбное признание. Сознаюсь: больше всего в ранней молодости я любил читать, выпивать и шататься по свету...  И, как я был счастлив, когда, наконец,  у меня нашелся единомышленник  и товарищ – Сергей Юрьевич Гренадеров.
   Естественно, в девятнадцать лет по имени-отчеству его никто не называл даже в шутку. Он был просто Сергеем, хотя некоторые жеманные девицы, которым он нравился, предпочитали обращаться к нему на французский манер, -  «Серж». Однако гораздо больше к нему пристало другое имя – Фритьоф. Секрет необычного в студенческом общежитии прозвища объяснялся довольно просто: воодушевленные книгами о полярных путешествиях Нансена и Амундсена, мы стали называть друг друга именами знаменитых норвежцев. Отныне Гренадеров стал Фритьофом, я же оказался в роли наследника Руала Амундсена. Не прошло и месяца, как для всего курса он сделался Фритьофом.
   Хотя мы были знакомы еще со школы, но близко сошлись только после поступления в институт, точнее – после сдачи приемных экзаменов, когда оба оказались на институтской стройке. Присматриваясь к новому приятелю, я с удивлением обнаружил поразительную общность наших взглядов на мир, литературных пристрастий, вкусов. Правда, Сергей предпочитал Достоевского Толстому, но в остальном мы были единомышленниками – оба любили Бунина, Хемингуэя, Лескова, нам нравились фильмы с участием Жана Габена и старые экранизации Чехова. Нашей настольной книгой тогда была «Фиеста»,  ее персонажи представлялись мужественными, немногословными людьми, презиравшими сентиментальность и нытье. На них было принято равняться, они, заменив тогдашних официозных героев, служили эталонами в сложных жизненных ситуациях, они придумали формулу: «он свой», заменяющую все прочие характеристики. Идентифицируя себя с Джекобом Барнсом, с тремя ремарковскими товарищами, мы много пили, считали, что лучше охоты и рыбалки нет ничего на свете, ввязывались в драки и мечтали когда-нибудь оказаться на бое быков в Памплоне. Мы изнывали от городской скуки и духоты, душа алчно жаждала подвигов и каждые свободные выходные  старались уехать подальше от Москвы, чтобы на природе в полной мере насладиться свободой и весело отдохнуть. Еще в Залегощи мы договорились с Сергеем после практики, на несколько дней рвануть на Нерль, чтобы на байдарке провести недолгий досуг перед предстоящими домашними хлопотами, занятиями в институте, работой.

                ***

    Позволю несколько отклониться от непосредственной темы разговора и напомнить, что само слов «досуг» тогда не имело ни малейшего созвучия с понятием, которое в него вкладывается ныне. Сейчас цитата из Большой Советской энциклопедии, дающая определения слову «досуг», выглядит чудовищной пародией на здравый смысл, а прежде   она воспринималась многими  простыми людьми руководством к действию. Стоит воспроизвести этот шедевр идеологического идиотизма:  «Досуг, часть внерабочего времени, которая остается у человека после исполнения непреложных непроизводственных обязанностей (передвижение на работу и с работы, сон, прием пищи и др. виды бытового самообслуживания). Деятельность, входящую в сферу Д., можно условно разделить на несколько взаимосвязанных групп. К первой из них относятся учеба и самообразование в широком смысле слова, т. е. различные формы индивидуального и коллективного освоения культуры: посещение публично-зрелищных мероприятий и музеев, чтение книг и периодики, слушание радио и просмотр телевизионных передач. Другую, наиболее интенсивно развивающуюся группу в структуре Д. представляют различные формы любительской и общественной деятельности: самодеятельные занятия и увлечения (хобби), физкультура и спорт, туризм и экскурсии и т.д. Важное место в сфере Д. занимает общение с. др. людьми: занятия и игры с детьми, товарищеские встречи (дома, в кафе, на вечерах отдыха и т.д.). Разумное использование Д. во все большей степени служит для восстановления сил индивида, затраченных им в процессе производственной деятельности и исполнения непреложных обязанностей, для его духовного и физического развития. В социалистическом обществе в условиях научно-технической революции все большее значение приобретает последняя функция Д., т.к. она, обеспечивая устойчивое удовлетворение физических и духовных потребностей каждого человека, способствует дальнейшему повышению продуктивности его производственного труда, более быстрому и легкому овладению новыми профессиями и полноценному участию в жизни общества».
   Естественно, далеко не все советские граждане желали использовать досуг  для повышения  производительности труда или  «полноценного участия в жизни общества». В известном смысле туризм, походы, само желание вырваться из душного города на природу становились важнейшей составляющей всего образа жизни молодежной части городской интеллигенции середины 1960 – конца 1970 годов. Это был побег из обыденности, своеобразная форма протеста против того бреда, что декларировала Большая Советская энциклопедия. Походы давали возможность реализовать внутреннюю  энергию, не находившую применения в скучной советской действительности, ограниченной рамками телевизионного «Кабачка 13 стульев», футбольного матча «Торпедо» – «Спартак» и прокуренной пивнушки.
   Мы смертельно устали от бдительного ока  дебелых профкомовских дам  и вечно юных  комсомольских вожаков, блюдущих нравственность и «моральный облик» рядовых членов ВЛКСМ или КПСС. Тогда еще не прошла мода устраивать  публичные аутодафе над бедолагами, имевшими неосторожность завести служебный роман, хотя, в отличие от сталинских времен,  сочувствие вызывали порицаемые, а не их месткомовские обвинители. В туристических походах господствовал дух  простых человеческих отношений, основанных на дружбе, верности, любви.  В то же время, несмотря на желание вырваться из заколдованного круга «хрущоба – работа – партсобрание–пивбар»,  совковость давала себя знать,  глубоко укоренившись  в сознании людей. Забавно было наблюдать, как,  выбравшись на природу, молодые ребята тотчас неосознанно моделировали схему, привитую  еще в октябрятских звездочках и пионерских отрядах. В каждой байдарке обязательно имелся свой капитан, вся группа строго ранжировалась по иерархической лестнице. Около костров небритые инженеры, врачи, младшие научные сотрудники, заводили набившие оскомину песню про бригантину, поднимавшую паруса, подражали хрипоте Высоцкого или, захлебываясь от умиления, пели про «последний, случайный» синий троллейбус, в который зачем-то садился Булат Окуджава.
    К концу 60-х сформировалась собственная субкультура  туристических «передвижников», породившая незамысловатые речитативы бардов и простенькие любительские фильмы на узкопленочной аппаратуре.  Надо ли говорить, что с развалом СССР и всего социального устройства советского строя немедленно растворился в небытие и массовый самодеятельный туристический бум.
   Лично мне дух коллективизации с самого раннего детства оказался чужд, и совсем не напрасно наблюдательные доктора из Русаковской больницы упрекали моих родителей в том, что они растят индивидуалиста. Даже в молодости, когда душа требовала развлечений и веселья, я терпеть не мог больших компаний, пения под гитару и брудершафт с малознакомыми людьми. Гренадеров оказался таким же отщепенцем, и мы старательно оберегали свой душевный покой от любых попыток навязать начала туристической коллективизации. В походы мы отправлялись чаще всего вдвоем, изредка приглашая с собой кого-нибудь из близких приятелей: Среднякова, Перетрухина, Лященко. Нам было комфортно и просто вдвоем, хотя подчас мы и крепко ссорились, материли друг друга,  с великим облегчением расставались, едва выйдя из электрички в Москве. Но уже спустя неделю, сидя на лекциях, вновь строили планы очередной поездки, с нетерпением предвкушая новые приключения.
  Особая прелесть молодости и в остроте новых впечатлений, свежести ощущений, в том волнующем кровь азарте, о котором потом всю жизнь вспоминается с особым чувством. Только в юности вид тундры,  тайги, невысоких Карпат может показаться прекраснее океанских просторов или величественных горных вершин, на которые с полным равнодушием взираешь под закат жизни. В двадцать лет казалось, что нет ничего лучше, чем путешествовать, бродить по свету, открывать новые страны и материки. Кровь бурлила, сил было много, а желание, получить новые впечатления, испытать себя, почувствовать острые ощущения,  влекло к новым приключениям.
Мы с Фритьофом побывали в приполярной тундре, тайге, бродили по Мещере, впоследствии вместе проехали насквозь всю Испанию, добрались до Португалии, побывали в Париже и на Сент-Женевьев-де-Буа;  мне довелось купаться на пляжах Рио-де-Жанейро, гулять по островам Зеленого мыса и видеть миражи в песках Сахары. Но, пожалуй, на всем земном шаре лучше мест, чем маленький Переславль-Залесский, невеликая речка Нерль, заросшее Сомино-озеро, деревенька Котово на Волге под Угличем, мне  не сыскать не довелось.

                ***

    Впервые нас занесло в Переславль-Залесский поздней осенью на втором курсе. Мы  бродили по пустым, уже присыпанным снежной крошкой полям и лесам, лазали на остатки городских валов в Переславле, ходили по музеям и местным книжным магазинам. Старый город сразу стал  родным, сокровенным  местом, он навсегда вошел в  душу, кровь,  память... Узкие улочки, где за поворотом пряталась  заброшенная церковь, особняк с разбитыми окнами, деревенские избы на окраинах, магазин по дороге к дому Гренадеровых, в котором  отоваривались кильками в томатном соусе, дешевыми пряниками, хлебом и вином.
   Потом  я много раз приезжал в этот старинный  русский  город. Добирались на перекладных. Сначала, почти два часа, ехали на пригородной электричке до Загорска (Сергиев Посад), где пересаживались на автобус.
   Перед тем, как купить билеты на автобус, обязательно заходили выпить по кружке пива в привокзальном кафе-стекляшке, а в дорогу брали по вафельной трубочке с кремом. Крема в трубочке было совсем немного, вафля хрустела, крошилась, но все равно было очень приятно надкусывать пирожное, дожидаясь, пока не почувствуешь сладкий малиновый вкус заварного крема.
Хотя от Сергиева Посада до Переславля не более семидесяти километров, ехали долго. Автобус неспешно поднимался в гору, потом спускался вниз, за окнами тянулись бесконечные поля, перелески, мелькали поселки и деревни с полуразрушенными церквами. Наконец, миновав церковь на холме у въезда в Переславль, автобус останавливался у станции, рядом с железнодорожной узкоколейкой. Отсюда вдоль берега Плещеева озера до поселка Векса бегала «кукушка» – маленький, почти игрушечный тепловозик, с такими же миниатюрными вагончиками, выкрашенными в темно-зеленый цвет. Во время войны по узкоколейке вывозили местный бурый уголь, который добывали в торфяниках, затерянных среди  болот и лесов.
Н   а окраине Переславля, на улице Селитровке,  сохранился старый дом, где раньше  жила семья  деда Гренадерова. Эта простая рубленая изба-пятистенок в три окна перед палисадником и обязательной скамейкой у ворот, с русской печью, старинным буфетом, чугунной лампой на цепях, с большим – в натуральную величину – фотопортретом Сережкиного прадеда, стала и для меня родным уголком.
   Мы скидывали в сенях рюкзаки и байдарку, топили печь, открыв скрипучие дверцы буфета, доставали с полки стеклянные «севастопольские» рюмки. Я вскрывал  банку с кильками в томате, варил картошку в котелке, нарезал ломти серого ноздреватого хлеба.  Сергей приносил дрова,  ходил за водой на колонку. Старинная лампа высвечивала круг на скатерти, в комнате царил полумрак, и много говорить не хотелось. Мы вообще старательно избегали длинных тостов или прочувственных слов – это считалось дурным тоном, граничащим с пошлостью.
  В старом, институтских времен альбоме сохранилась  фотография, сделанная в те дни, когда мы с Сергеем были худощавыми, стройными юношами. Он в майке, мятых штанах, разорванных кедах, я – в стройотрядовской форме с планшетом на поясе. И другая фотография: два толстых лысых мужика возле памятника Хемингуэю в Памплоне. Это  тоже мы, но лет на тридцать пять постарше... Крепкая-таки штука наша жизнь, пожалуй, покруче любого виски или рома дайкири...
                ***
   В Залегощи мы сговорились с Гренадеровым отправиться в поход всего дней на пять, рассчитывая за это время спуститься по реке Нерли от Плещеева озера до Волги. На больший срок рассчитывать не приходилось, поскольку наши жены должны были рожать  и оставлять их одних не хотелось.
   Прихватив вещи, палатку и байдарку, хранившиеся на Селитровке, мы дотащили скарб до озера и начали собирать видавший виды ковчег.
Впереди фальшборта старославянской вязью явывел имя нашего корабля - «Ярило», в честь древнеславянского божества, символизировавшего солнце, весну, победу света над силами тьмы. Слова из «Снегурочки»: «Свет и сила – бог Ярило»,  стали нашим девизом. Всему свету объявлялось, что мы не какие-нибудь там заезжие варяги, а коренные русаки, потомки древлян, кривичей,  радимичей  и «прочая, прочая…»  Ниже названия,  шел перечень рек, озер, которые бороздил «Ярило». 
   Конечно, Плещеево озеро – не Тихий океан или Байкал, но дальний берег в утреннем мареве почти не виден. По прямой от берега до берега – десять верст водной глади. Вода в озере прозрачная, дно песчаное и твердое, в середине глубина озера доходит до 25 метров. Озеро еще называют Переславским, а в летописях оно известно под именем Клещина, когда-то на его берегах обитал народ меря. Петр I начал строить здесь первые корабли,  в селе Веськово в местном музее хранится старинный царский  ботик.
   Раньше озеро было известно благодаря ловле здесь так называемых сельдей (рыбы сиговой породы, Coregonus albula), которой издревле занимались жители Рыбацкой слободы. Из летописей известно, что только в 1645 году они поставили к царскому двору 33600 сельдей. Но это всего лишь исторические предания -  после того, как в 70-е годы на берегу озера построили фабрику по производству кинопленки, не только переславские селедки, но и банальные ерши и плотва здесь практически перевелись.
   В тихую погоду плыть по Плещееву озеру было одно удовольствие: солнце приятно грело спину, от воды тянуло свежестью. Если оглянуться за корму, было видно, как в дымке постепенно скрывались колокольни, монастыри и храмы древнего Переславля. Казалось, древний город, точно сказочный Китеж, тонул в безбрежном озере.
   Мы в лад работали веслами и проходили зеркальную гладь озера за четыре-пять часов. Но иногда ветер разгонял волну, сносил байдарку назад, а однажды, когда выдалась поздняя весна, по курсу постоянно попадались плавающие льдины. Сейчас сознаю, что такие круизы на перегруженной байдарке, без элементарных спасательных средств, могли закончиться весьма печально. Такая трагедия произошла в семьей профессора Синицына, в доме которых отмечали нашу свадьбу с Ириной. Отец и дочь – очень милые и симпатичные люди, погибли во время майского похода, перевернувшись на перегруженной байдарке. Следует особо отметить, что они были люди не пьющие, в то время как мы, вместо спасательных жилетов или надувных кругов, предпочитали брать на борт рюкзак, набитый бутылками дешевого портвейна. Время от времени  выпивали по кружке вина, закусывая конфетами, пряниками и запивая трапезу озерной водой.
  Обычно, чтобы сократить путь, плыли через середину озера, ориентируясь на темное пятно на дальнем берегу. Постепенно пятно увеличивалось, становилась видна крона нескольких высоких деревьев, потом можно было разглядеть домик на берегу. За хозяйской избой виднелись два или три сарая и сеновал. В будке, подле крыльца, жила большая лохматая собака, а по двору разгуливал огненно-рыжий петух с гордо вздернутой головой. Время от времени он догонял какую-нибудь несушку, а потом довольно хлопал  крыльями,  победно пел петушиную песнь любви. Около этого одинокого хутора, описанного в одном из рассказов Ю. Нагибина, из озера вытекала речка Векса, чтобы начать круто извиваться излучинами. По прямой километра три, а по реке -  все десять,  и Векса впадала в сплошь заросшее водорослями озеро Сомино, из которого  брала начало Нерль.
Но вначале Векса миновала поселок Купанское, где во время войны жил Михаил Пришвин, замечательно описавший местные леса и болота.  Из здешних достопримечательностей помню котельную, возле которой бойко торговали разливным пивом. Однажды,  зайдя сюда выпить по кружке «Жигулевского», мы стали свидетелями содержательного диалога местных мужиков.
     – Ну, как сегодня пивко? – спросил входящий в пивнушку расхристанный парень в тельняшке и телогрейке.
     – По настроению, – содержательно  ответствовал мрачный  мужик, стоящий у стойки, уставленной пустыми кружками и стеклянными банками.
  В центре поселка Векса перегорожена плотиной, поверху которой проходила автомобильная дорога. Перетаскивая байдарку через нее, я неизменно умудрялся проваливаться в реку. Первую ночевку  чаще всего делали перед входом в Сомино, дальше удобное место для ночлега находилось не ближе десяти  километров. Палатку приходилось ставить метрах в ста от реки, в небольшом ельнике, где можно было удобно расположиться, найти хворост для костра, а главное, не пересекаться с другими байдарочниками и местными рыбаками.  Так, однажды  мы резко воспротивились соседству московских туристов, также облюбовавших наш ельник для своего лагеря. Конфликт окончился так, как и должен был окончиться: мы остались ночевать на своем излюбленном месте, а конкуренты отправились искать ночлег в другом месте.
   Инцидент быстро забылся, но вскоре в популярной  газете «Вечерняя Москва» появилась заметка, очевидно, принадлежащая перу кого-то из наших знакомцев. Публикация носила красноречивый заголовок: «Хулиганам не место на туристической реке». Мы потом чрезвычайно гордились такой хулиганской славой и часто вспоминали тот случай.
   Обязанности и действия при разбивке бивуака были отработаны до автоматизма: Фритьоф ставил палатку, Руал готовил нехитрую трапезу: варил макароны с тушенкой, кипятил воду в котелке для чая. Фритьоф шел к реке бросать спиннинг, Руал брался за ружье в надежде подстрелить утку. Однажды крепко повезло: именно на этом месте я подстрелил самого крупного селезня в своей охотничьей жизни. Но в целом я не был  удачливым охотником – добычей становились разве что утки, кулики и вальдшнепы. Дневниковая запись красноречиво свидетельствует об охотничьих промахах: «Опять не повезло: минут тридцать медленно подкрадывался к глухарю, а когда оставалось метров пятнадцать, и я уже думал, как  лучше приготовить  дичь, глухарь внезапно ухнул вниз и полетел, ломая ветки кустов, так что стрелять уже не было никакой возможности».
  Из пойманных щурят и окуньков варили уху, жарили на углях уток, хотя, жесткое мясо кряквы, как его ни готовь, пахнет болотом и рыбой, есть его можно, только запивая водкой. К тому же в самом крупном селезне мяса не хватит и на одного голодного мужика, а стрелять целые утиные стаи – жалко и нелепо. Поужинав, ложились спать, забравшись в спальные мешки.
   Утром, по росе, относили байдарку на реку, залезали в лодку, пили пахнувшую болотом воду. Солнце начинало припекать. Повиляв по излучинам, мы входили в умирающее озеро Сомино. Перегнувшись за борт, могло показаться, что дно совсем рядом, лодка едва пробиралась сквозь буйные заросли водорослей. На самом деле глубокое дно было покрыто многометровым слоем топкой тины. «Если же случится несчастье – лодка затонет, плыть тут нельзя, затянет – опасное место – утиный рай», – писал Пришвин об этом озере. Классик несколько  преувеличивал – выплыть и выбраться можно, но можно было, конечно, и утонуть в болотистом и густом бульоне из ила, водорослей и палой листвы.
   Рыбы в озере водилось немерено,  окрестные  мужики ловили ее особым способом, с помощью остроги и весла. Веслом ударяют по воде и бьют острогой по пузырькам, указывающим, где прячется щука. Осенними вечерами над Сомино гремела ружейная канонада – местные охотники выходили на браконьерскую охоту, стреляя все, что только оказывалось в пределах выстрела: крякв, чирков, журавлей, ворон, чаек.
   Но подчас, осенней порой, время, казалось, останавливалось, в воздухе разливалась звенящая тишина, лес вспыхивал багряно-огненными кленами и осинами,  веяло загадочной, первозданной дикостью и волшебством. Михаил Пришвин называл леса и чащобы близ Сомино Берендеевым царством, мне окрестности озера напоминали иллюстрации к романам Фенимора Купера, казалось,  сейчас из-за поворота выплывет пирога с последним из могикан или выйдет на берег из леса траппер в кожаных мокасинах и куртке из лосиной шкуры.
   Выбравшись из Сомино, река превращалась в веселую и резвую стремнину с бесконечными поворотами, бегущую сквозь поля, перелески, заливные луга. Иногда, до дерева или фигуры рыбака на берегу по прямой было  всего метрах  триста,  но река делала такое немыслимое число крутых изгибов, что плыть до него приходилось более часа.
    Вся Нерль – река невеликая: от Сомино до впадения в Волгу около железнодорожной станции Скарятино не более 130-140 километров. При желании можно пройти это расстояние за два-три дня, но мы не слишком спешили, останавливаясь в наиболее полюбившихся местах, ловили рыбу, просто бездельничали, отдыхая от столичной суеты. Лето после врачебной практики  выдалось грибное; после городка Нерль в сосновых лесах по берегам реки целые поляны были покрыты шляпками огромных белых грибов. Я выбирал самые крепкие и упругие – наподобие богатырского  фаллоса  Алеши Поповича;  чистил, резал, долго варил грибы  в котелке, добавлял картошку, вермишель, лук, морковь. Получался  густой, невероятно вкусный грибной кулеш. Потом кружками пили крепкий чай с пряниками.
   А по весне не было ничего лучшего, чем пойти на опушку, постоять на тяге вальдшнепов. В потухающем небе уже начинают светиться звезды, слышно, как журчит талая вода, ручейком стекающая из-под сучковатой коряги, на березе еще нет листьев, но почки тугие и полные – завтра или послезавтра они раскроются, лес станет молодым, веселым, а сейчас он замер в предчувствии радости обновления, победы над холодом, тьмой, зимней спячкой. Снега на поляне уже нет, только под елками оседают потемневшие от хвои сугробы. Внезапно с хорханьем пролетает вальдшнеп, за ним – другой. Вскидываешь ружье, и лес разрывается многоголосьем эха от выстрелов. В дневнике я записал много-много лет назад: «Если бы представилась возможность выбрать последний свой час, то я всему бы предпочел время вечерней тяги вальдшнепов на нашем месте около Нерли». Что ж, похоже, тогдашний выбор свидетельствовал о неплохом вкусе…
Наша поездка после врачебной практики едва не закончилась печально: разряжая ружье, я случайно нажал на спусковой крючок и заряд крупной дроби каким-то чудом вошел в землю около ног приятеля, не ранив его. 
   Приключений в таких путешествиях всегда хватало, и большая часть из них имела рисковое  свойство. Так было, к примеру, в Котово под Угличем, когда, переплывая ночью речку Мимошню, едва не утонул Володя Вигдорчик. Другой случай произошел уже после окончания института, кажется, в начале апреля 1978 года, с нами поехал Алик Монин. Мы отправились на Нерль в начале апреля, едва только река начала вскрываться. Плещеево озеро покоилось под ледяным щитом, на котором кое-где виднелись сидящие любители подледного лова. Мы решили, что Сомино также не вскрылось, и отправились на попутном грузовике до деревни Копнино, чтобы собрать там байдарку и подниматься ужк вверх по реке до места, где, по нашим расчетам, могли токовать тетерева.
   Однако выгребать против течения оказалось непростым делом. Сергей остался сидеть в лодке, направляя ее между плывущих льдин, а мы с Аликом, на манер бурлаков, потащили байдарку на веревке. На одном из поворотов реки я, решив срезать путь, пошел по льду, казавшемуся достаточно крепким. Но не успел сделать и нескольких  шагов, как лед треснул.  Я с головой ушел под воду, перед глазами предстал удивительный подводный мир: зеленая вода, темный ледяной потолок и маленькая, как форточка, прорубь наверху. Течение увлекало все дальше под лед, откуда выбраться было невозможно. Из последних сил удалось вынырнуть наружу и распластаться на кромке льда.
   Но оказалось, что испугался лишь я один. Мои товарищи были донельзя довольны неожиданным водным аттракционом. Алик просил не торопиться вылезать на берег, пока он не достанет фотоаппарат из рюкзака, чтобы запечатлеть захватывающее приключение. Гренадеров же просто заливался хохотом. Издевательство не прошло для них безболезненно – спустя несколько  минут с головой окунулся Алик, а, вылезая из байдарки, в воде оказался и смешливый Фритьоф. О дальнейшем путешествии  речи уже не шло. Поставили палатку, развели костер, переоделись в сухую одежду, выпили,  долго сидели у огня, смотря на потрескивающие поленья.
   Приключений было много, но судьба неизменно оберегала и хранила нас. Один лишь раз, перед самыми выпускными экзаменами, я получил серьезную травму. Стояла жаркая погода и, накануне Дня Победы мы собрались на Нерль. Перрон Ярославского вокзала был забит людьми. Втиснуться в вагон с нашим багажом казалось неразрешимой задачей, но в запасе была припасена хитрая задумка, которую я не единожды с успехом проделывал. В то время, как озверевшая толпа штурмовала двери электрички, я подтягивался на руках и прыгал в открытую форточку, занимал сидячие места. Однако на этот раз я  отчего-то зазевался,  и какая-то баба с мешком с остервенением толкнула меня в спину, я сорвался и влетел головой в стекло. К счастью, и на этот раз повезло – удалось прикрыть лицо рукой, и стекло разбилось, лишь поранив правое запястье, не распоров живот или сонную артерию. Кровь хлынула струей, но, туго перевязав руку шарфом, все-таки удалось добраться до Переславля. Здесь тогда жил Юрий Викторович Гренадеров, который лично повел меня в местную больницу, где хирург промыл рану и наложил с десяток швов и гипсовую лангету.
  В обезболивающих напитках недостатка не ощущалось, вечер пролетел весело и незаметно. Заснул я очень пьяный, а наутро мы уже собирали байдарки на берегу озера. Грести раненной  рукой оказалось неудобно, но я все-таки приспособился, и озеро мы пересекли без особых проблем. Помню мое решение, несмотря на травму, продолжить поход, было с одобрением встречено Юрием Викторовичем Гренадеровым.

                ***

    Страшный и замечательный это бы человек. Он старательно оберегал от постороннего, чужого взгляда свою глубинную, сложную и драматичную жизнь. С  первого взгляда он производил тяжелое впечатление мрачного, едкого на слово человека. Но это был ученый, великий умница, охотник и поэт... Не знаю, сочинял ли он сам стихи, но ведь поэт это не только тот, кто умеет рифмовать слова и отличает ямб от хорея. Он удивительно читал стихи – не так, как читают произведения записные поэты, и уж совсем иначе, чем самодеятельные чтецы. Это не казалось наигранной мелодекламацией или самолюбованием дилетанта. Он довольно скупо предавался лирическим эмоциям, но в нем всегда присутствовало что-то очень личностное, суровое, мужское… Даже хрестоматийные строфы Лермонтова или Пушкина в его устах приобретали иное, неожиданное,  подчас зловещее звучание. Кинжал становился острее,  злой чечен  - опасным, реальным врагом. Когда он со скрежетом в зубах произносил:  «сыпется золото с кружев, с розоватых брабантских  манжет»», у меня мурашки бежали по спине, и воочию виделся флибустьерский капитан, пираты, соленые брызги океанской волны. От него я впервые услышал стихотворения Гумилева, Мережковского, Бальмонта – имена по советским  временам неизвестные или запрещенные. Уважение, которое я испытывал к этому человеку, было безгранично. Даже выбором первой своей собаки я обязан ему, купив вскоре после свадьбы щенка-спаниеля.
   Самая главная беда Юрия Викторовича, как и у большинства русских мужиков, крылась в извечной нашей беде:  он крепко выпивал. Этот недуг и скрутил крепкого от природы человека, он много болел и умер еще не старым человеком. В последние годы жизни Юрий Викторович все чаще искал покой и утешение в церкви, постоянно ходил в патриарший Елоховский собор. Здесь мы и встретились в 1988 году, когда я участвовал в съемках фильма о настоятеле храма протопресвитере Матвее Стаднюке. В тот раз нам не удалось толком пообщаться – я, как сценарист,  был занят работой на площадке, он спешил по делам. Но даже при мимолетной встрече стало очевидным, что теперь это был уже другой человек - надломленный болезнью и неурядицами, тяжело раненный, но пытавшийся скрыть  неудачи и боль. Таким он и попал в объектив камеры – подтянутый, прямой, с тяжелым взглядом прищуренных глаз, с усталым, изможденным лицом. Только теперь я понимаю, как сложен и долог  был его путь к храму, как мучительно трудно  искал Истину в сумбурном и страшном мире замечательный, удивительный человек -  Юрий Викторович Гренадеров... Вечная ему память.
  Мать Сергея, Мария Петровна, была   невысокая и, несмотря на возраст, очень привлекательная  женщина. С первой встречи обращал внимание необычный акцент, с которым она говорила.  Акцент объяснялся просто: Мария Петровна  была одной из нескольких сотен испанских детей, которых привезли в Россию в 1938 году из объятой гражданской войной Испании. Здесь она прожила большую часть жизни, получила образование, стала врачом-педиатром. В институте она  познакомилась с будущим мужем. Получив дипломы,  жили в Переславле, где Юрий Викторович работал хирургом в районной больнице.  Затем переехали в Москву, он защитил диссертацию, она работала детским врачом в больнице на Соколиной горе.
   Мария Петровна навсегда останется  в памяти, одной из самых мудрых женщин, с которыми мне пришлось общаться. Строгая, сдержанная, немногословная, она умела формулировать  мысль с  афористичной точностью и замечательным юмором. Помню, когда мы с Сергеем обсуждали планы поездок по разным городам Франции, она с некоторым скепсисом заметила: «Все города одинаковы...». Тогда  я был удивлен такому суждению, а сейчас полностью подписываюсь под приговором мудрой женщины.
  Вероятно,  жизнь  Марии Петровны была выстлана не одними лепестками  роз. Детство, проведенное в чужой стране  вдали от близких, интернат, потом скудная обстановка студенческого  общежития,  крутой характер супруга,  постоянные волнения за Сергея...  Но мужества этой хрупкой, миниатюрной женщине было не занимать. В 80-х годах она вернулась в Испанию и поселилась в Сан-Себастьяне, на берегу Бискайского залива. Уже перешагнув за восемьдесят лет, Мари, как ее стали называть в Испании,  каждый день, в любую погоду   ходила плавать на океан. Дом находился высоко на горе, поднимавшейся над городом, идти  предстояло  километров пять, но она упорно продолжала свои ежедневные походы...
   Сергей многое взял и от отца, и от матери. Когда в нем доминировали переславские гены,  он запивал, бродяжничал, валял дурака, но стоило взять верх испанским корням, как  он тотчас брался за ум, становясь примерным семьянином. К шестидесяти годам испанские гены, похоже, взяли верх,  и Фритьоф превратился в почтенного доктора Серхио Родригеса,  трогательно ухаживающего за внуком.

               
                ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ТРЕЗВОСТИ

    Теперь позволю себе еще раз отойти от хронологической канвы моих записок и коснуться, можно сказать, вечной для русского человека темы – алкогольной.   
  Шутил, наверняка шутил князь Владимир, говоря о предмете веселия Руси. Вижу лукавую улыбку на светозарном равноапостольном лике низвергателя Перуна. Хорошо знал мудрый князь, выбирая религию под свою державу, – не веселие, а бытие ести питие в нашем богоспасаемом Отечестве. Не в обиду будет сказано: пили на Руси всегда и все – бояре, холопы, стрельцы, царь Петр и его потешные, гусары, попы, шоферы, офицеры, ученые-физики, слесари-сантехники, врачи, ткачихи, футболисты…
  Для интеллигенции алкоголь стал надежным средством самоутверждения, позволявшим преодолеть пресное однообразие повседневности, компенсировать отсутствие возможностей реализации себя в творчестве, науке, искусстве.  Употребление спиртного формировало  определенные традиции, правила, ритуалы. В зависимости от принадлежности к той или иной категории интеллигенции, эти поведенческие модели значительно  варьировались, но суть их оставалась неизменной: выпить, чтобы забыться. Алкоголь позволял почувствовать себя более свободным, снимал напряжение, придавал силу, эмоциональную остроту переживаниям. К тому же выпивка служила прелюдией к самым разнообразным приключениям, от любовных до полукриминальных – драк, скандалов, потасовок, да мало ли что бывало...
  Не обошел стороной алкогольный дурман и меня, и большинство моих друзей. Мы были молоды, безудержны, энергия била через край, и естественным предохранительным клапаном, позволявшим выпустить пар из кипящего котла, частенько служило горлышко бутылки.

                ***

  Если ром – молоко солдата, то и портвейн – тоже не водица, а напиток настоящих мужчин, а также тех, кто желает таковыми выглядеть. Во всяком случае, именно так считалось в середине 60-х годов в среде столичных подростков. Как-то в седьмом классе,  трое моих приятелей-школяров уговорили меня расстаться с ролью маменькиного сынка,  превратившись  посредством  бодрящего душу напитка в полноценного сочлена мужского сообщества. В ближайшем магазине у кинотеатра «Весна» мы купили темно-зеленую бутылку с красной этикеткой, на которой красовалось непонятное слово «Агдам». Родителей не было дома, и компания расположилась на кухне. Бутылку поставили на стол, чинно расселись вокруг. Надо было что-то сказать, подходящее к такому торжественному случаю, но слова как-то не шли в голову.
  Самый решительный – Сергей Мурашко взял штопор и, нещадно искрошив пробку, откупорил бутылку, едва не оторвав горлышко. Выпили по рюмке. Сладкое вино пахло карамельками, пробкой и напоминало компот, только компот был намного вкуснее. Мы посмотрели друг на друга, рассчитывая обнаружить на лицах признаки прибывающей мужественности. Результат несколько обескуражил:  веснушек на носу у Мурашки не убавилось, да и у Витьки Сайкина что-то не проросла борода с усами.
   – Давай по второй, чтобы кайф навалил, – предложил бывалый Игорь Музыченко.
  Выпили по второй. Что такое кайф, как он выглядит, с чем его едят, никто из нас не ведал, но демонстрировать невежество перед приятелями не хотелось. Каждый напряженно прислушивался к  своим ощущениям, палитра которых сделала бы честь любому классику импрессионизма. Пробочно-сладковатое послевкусие во рту прошло, зато в голове неожиданно появилась необычайная легкость, опасно балансирующая на узкой грани с полным дебилизмом. Я пошел в комнату, включил проигрыватель, поставил виниловую пластику с каким-то голосистым болгарским певцом.
  Наконец, в голове что-то щелкнуло, эмоции все интенсивнее наполняли душу, хотелось громко говорить, спеть, потанцевать, наконец. Но танцевать друг с другом было глупо, поэтому выпили по третьей. Четвертая промелькнула в тумане, а потом пришел кайф и все окончательно смешалось…
К приходу родителей я кое-как проспался, успел убрать посуду, выкинул бутылку в окно и, сообщив, что невероятно переутомился на уроках, залег спать до утра...

                ***

   В школьные годы встречи с  винодельческой продукцией проходили более-менее благопристойно: на вечерники, дни рождения, танцы покупалась бутылка, другая портвейна, токайского или  сладковатой «Варны». Во  время походов  по букинистическим и антикварным,  мы с приятелем обязательно заходили в магазин «Российские вина» в Столешниковом переулке или на первую линию ГУМа, где за 47 копеек покупали по бокалу шампанского брют. Леденящее горло шампанское замечательно освежало и бодрило. Окончание восьмого класса отметили, купив пять или шесть маленьких  бутылочек шампанского, которое выпили с одноклассницами, а потом использовали пустую тару для традиционно любимой мальчиками и девочками игры в «бутылочку», в ходе которой донышко и горлышко указывали пары, обязанные поцеловаться.
  Иное дело – студенческая пора. Тут уж щенячьей игрой в поцелуйчики и бокалом брюта дело не ограничивалось…  Портвейн стал непременным, практически постоянным  спутником нашего досуга, хотя  именовать благородным именем «портвейн» содержимое бутылок с ярлыками  «Агдам», «Солнцедар», «Рубин», «Крымский» или «Лучистое» -   чудовищное преувеличение. Это было пойло, с меткостью ворошиловского стрелка,   бьющее  по непутевым головам и молодой печени. Еще большим отравляющим эффектом обладали напитки, закодированный под номерами «33» и «777». Чтобы не запутаться в нумерации, к ним добавляли прилагательные, характеризующие колер ядовитого напитка: белый, розовый, красный. Белый считался почти изыском, зато от красного «33» шарахались даже законченные алкаши, не брезговавшие в период похмелья политурой. Но особого выбора не было – брали то, что имелось в ассортименте.
  Распитие портвейна составляло некий обряд, сходный с масонским действом. Обычно все начиналось с дегустационной пробы первой бутылки портвейна где-нибудь в ближайшем сквере или подъезде. После этого незамедлительно возникал классический вопрос русской интеллигенции: что делать? Единственно верным решением задачи считался ответ -  надо продолжить! Далее следовало определиться с тактикой – сколько? Количество закупаемых бутылок зависело от многих составляющих: настроения, финансовой наличности, погоды, планов на следующий день, отношений с любимой девушкой, грядущими экзаменами…  Свести многочленное уравнение к единому знаменателю считалось  возможным единственным способом – брали по максимуму.
  Теперь предстояло решить, где продолжить пиршество? Конечно, можно было бы отправиться к кому-нибудь домой. Но в таком варианте крылся немалый риск повстречаться с домочадцами, женами или матерями, которые вряд ли бы встретили идею застолья с энтузиазмом. Поэтому, посчитав наличность, чаще всего отправлялись в ближайшее заведение общепита. Здесь у каждого были свои предпочтения, но имелись точки, пользующиеся общим уважением. Основным критерием выбора служил принцип соответствия цены и качества, то есть, чтобы за минимальную сумму можно было выпить как можно больше, при этом, хоть чем-то закусив.
  На кулинарные изыски особого внимания не обращали - не все ли равно, чем потом блевать?  В том, что блевать придется при любом расскладе,  никаких сомнений не было. Так, смирный, богобоязненный Саша Евсеев блевал с балкона концертного зала «Октябрь»; Васька Средняков неоднократно  отмечался  на эскалаторе в метро,  Перетрухин перессорил меня с соседями, жившими этажом ниже. Пуху тошнило тихо и незаметно, так что только специфический запах, доносившийся откуда-нибудь из укромного местечка, свидетельствовал, что Мишка успел-таки сотворить свое черное дело...
  Поэтому к закуске относились снисходительно. За дешевизну ценились сизые пельмени, плавающие в уксусной лужице или чуть сдобренные разбавленной сметаной. Их подавали в дешевых забегаловках, где еду вкушали  стоя, не снимая пальто и кепок.
  Более высокий уровень сервиса предлагался в красно-кирпично-стеклянных фабриках-кухнях – огромных обжираловках  для работающего люда, построенных конструктивистами еще в 20-е годы, поблизости от больших заводов. На трех этажах размещались залы, способные вместить сотни представителей голодного пролетариата. Немытые, огромные окна, оштукатуренные стены, жиденькие столики, покрытые рваной клеенкой, по которой шустро прыгали залетевшие воробьи; стулья-инвалиды, готовые ежеминутно обрушиться под сидевшим; медленно ползущая лента конвейера с грязной посудой – примерно так смотрелись интерьеры фабрики-кухни...
Здесь, кроме пельменей, можно было взять борщ, щи, свежий салат,  на второе предлагались котлеты с макаронами, бефстроганов с картошкой, жиденький  компот. Такой обед стоил около полтинника, но мы приходили сюда не жрать, а культурно выпить. Поэтому меню обычно ограничивалось винегретом и котлетой. Чаще всего мы удостаивали посещением «жрачные» фабрики на Соколиной горе, около завода «Динамо», и на Ткацкой улице.
  Другой изысканной закуской почитались  горячие чебуреки, за которыми ездили  в кафе-«стекляшку», располагавшуюся  неподалеку от входа в парк «Сокольники».  Чебуреки, действительно, готовили отменные, они таяли во рту, капал бараний бульон, от чего  руки моментально становились жирными и пахучими, как у монгольских батыров. Стоили чебуреки по 16 копеек штука, а съесть их можно было с десяток. Даже десятилетия спустя,  бывая на  Сухаревке, я  не мог удержаться от соблазна зайти в последнюю московскую чебуречную, сохранившую былые традиции, не опустившуюся до вульгарных микроволновок, разогревающих полуфабрикатные резиновые уродцы. Здесь за стойкой с пластмассовой столешницей, аккуратно расчленяя перочинным ножом и вилкой горячий, хлюпающий чебурек, приятно предаться гастрономической ностальгии о студенческих временах.
  Разумеется, распивать водку или вино  воспрещалось, о чем  недвусмысленно предупреждали грозные объявления: «Приносить с собой и распивать спиртные напитки строго запрещается!».  Но, от того-то и не пропала Русь-святая, что, несмотря на всю губительную строгость законов, принимаемых властями, их реализация редко доводилась до логического конца. Задолго до меня, гораздо более изящно сформулировал эту мысль некий саркастический философ: строгость законов в России умеряется их несоблюдением…
   Войдя в пельменную, столовку или чебуречную, первым делом следовало подать соответствующий знак уборщице. Для этого обычно хватало показать на карман, из которого выглядывало горлышко. Спустя минут пятнадцать, время более чем достаточное, чтобы уговорить бутылку портвейна или вермута, к вам подходила местная тетя Катя или баба Шура в клеенчатом нечистом переднике, надетом поверх серого халата. В руках она обычно держала швабру и пустое ведро. Грязной тряпкой тетя Катя стряхивала со стола крошки на пол и небрежно бросала:
         – Давай, что ль…
   Заполучив пустую бутыль, она укладывала ее в ведро, накрывала тряпкой и величественно удалялась в подсобку. За этот натурализованный гонорар она приносила пару стаканов, не предусмотренных сервировкой стола, а главное, оберегала клиентов от внезапных набегов милиции. К концу рабочего дня подсобка оказывалась доверху забитой авоськами с пустыми бутылками. Рано утром, задолго до открытия столовой, тетя Катя в несколько ходок  с кряхтением и  превеликими трудами перетаскивала сумки к ближайшему приемному пункту стеклотары.  После пяти-шести лет отлично-усердной службы такая тетя Катя, вставив золотые коронки на все моляры, резцы и сохранившиеся молочные зубы и сколотив капиталец, удалялась на заслуженный отдых растить внуков и учить уму-разуму неразумных зятьев.
  К портвейну больше подходили карамелька, яблоко,  плавленый сырок «Дружба». Под чебуреки обычно пили водку – портвейн не имел права сочетаться со столь фундаментальной закуской. Некоторые, правда, предпочитали под чебуречное меню накачиваться пивом. Я никогда не мог, подобно фанатам пенного  напитка, поглощать его по десять-двенадцать кружек. Но, поскольку многие мои друзья любили побаловать себя пивом, время от времени приходилось сопровождать их в походах по барам и пивным. В магазинах же за 37 копеек можно было прикупить только кисло-вонючее «Жигулевское», имевшее к пиву такое же отношение, как аэроплан эпохи  Первой мировой войны «Илья Муромец» к древнерусскому богатырю.   
  По большим праздникам в престижных кинотеатрах, музейных буфетах подчас попадалось элитарные «Рижское», «Останкинское», а то и «Золотая марка». Подобная удача, как и находка замороженного мамонта, случалась нечасто, о ней долго вспоминали, рассказывая в подробностях процесс покупки и распития знакомым знатокам пива, которым оставалось лишь завистливо вздыхать.
  В 70-е годы, когда  витрины валютных «Березок» запестрели заморским диковинным баночным пивом, а люди стали изредка выезжать в зарубежные туристические поездки, на гастроли или в командировки, в Москве появилась мода на коллекционирование пустых  банок от импортного пива. Подчас порожняя жестяно-баночная экспозиция занимала целые полки на кухне или в серванте, чем-то напоминая собрание древнеегипетских мумий в Музее изобразительных искусств: в самом деле, древних египтян никто в живую не видал, а мумии, вот они – все как на подбор… Хотя  баночное пиво потребляли лишь избранные счастливцы,  пустые банки стояли чуть ли не в каждом втором интеллигентном доме. Полных, естественно, в таких коллекциях не попадалось, да и сама кощунственна мысль о том, чтобы хранить пивной дефицит, а не выпить сразу, могла прийти в голову только продвинутому стороннику «сухого» закона. Но тогда, к нашему счастью, о таковых еще не было слышно – будущий генсек, разваливший державу, Михайло Горбачев рулил где-то в Краснодаре, а профессор Федор Углов, еще не успевший забыться в старческом маразме, пытался оперировать несчастных больных.
  В одиночку пиво пить не принято. Пиво предрасполагало к общению, глубокомысленным рассуждениям о достоинствах футбольных команд, рассказам о бабах или охоте. Баня, где пиво составляло часть ритуального омовения,  для меня всегда оставалась  закрытой территорией - я брезговал туда ходить, боясь подцепить какой-нибудь грибок или другую заразу, а вид голых мужиков, пьющих пиво, порождал ассоциации с босховскими ужасами. Любые предложения сходить попариться и попить пивка я категорически игнорировал, а после выхода на экраны фильма «Ирония судьбы»,  баня, равно как и сам рязановский шедевр, навсегда превратились дл меня в пошлые символы совка. Таким образом, для распития пенного напитка оставались только пивнушки и пивные бары.
  Что касается пивных, то они подразделялись по рангу и доступности. Об одном из известных столичных баров – «Яме» на углу Столешникова переулка и Дмитровки я уже рассказывал. Выше «Ямы»  котировался пивной ресторан-бар «Жигули», находившийся на проспекте  Калинина.  Перед  закрытыми дверями в любое время дня и вечера (ночами  московские рестораны не функционировали) всегда стояла длинная очередь, осилить которую алчущему выпить было не под силу. Да и цены в «Жигулях», откровенно говоря, кусались, так что мы оказывались там редкими гостями.
  Гораздо доступнее был другой пивной ресторан – «Саяны», открытый в конце  60-х на Уральской улице за Щелковским шоссе, Здесь, благодаря относительной близости от дома, я бывал чаще. Разбитные официанты разносили пиво в глиняных кувшинах, можно было заказать приличную горячую закуску – купаты, лангет; неизменным атрибутом пивного застолья считались креветки, которые здесь смотрелись посвежей, чем в других злачных местах. Сюда можно было прийти с девушкой, не опасаясь конфликтов,  обязательных  в  обычной пивнушке или  в Столешниковом.
  Но «Саяны», как и другие рестораны, для студентов  оставались изыском, предназначенным для особых случаев, главным образом именно для свиданий с девушками, когда имелись далеко идущие  планы на продолжение банкета.
 Из ресторанов чаще других я бывал в эрмитажной  «Русалке» или  в «Софии» на Маяковской площади, где подавали мясо на раскаленной решетке, под которой жарко тлели малиновые угли. Любил я и ресторан «Москву»  с  огромным вокзально-помпезным залом, в котором стояли десятки столов под накрахмаленными скатертями. Иногда днем мы заходили за порцией комплексного обеда в «Будапешт», «Прагу» или «Центральный». Комплексный обед,  современная калька с  которого  именуется  бизнес-ланчем,   стоил около двух-трех рублей – сумма, доступная даже студентам, а блюда здесь готовили хорошие ресторанные повара, и посидеть в интерьерах исторического ресторана было очень приятно. Позднее, в начале 80-х годов, в ресторанах в дневное время  завоевала  большую популярность система  «шведских столов», когда можно было выбрать тарелку любой величины и за умеренную плату многократно подходить  к столу раздачи. Цена была  зафиксирована и не зависела от  количества поглощенных  блюд.  Но это было уже после окончания института, когда  рестораны  стали непременным элементом моей обычной жизни.
   В студенческое же время чаще всего приходилось довольствоваться теми недорогими кафе и пивнушками, что располагались в непосредственной близости от  места обитания. Так, в соседнем двухэтажном доме под номером 19 по Средней Первомайской  находилась довольно симпатичная забегаловка, известная всей местной выпивающей публике под названием «тухлый» бар. Сюда можно было заскочить  по дороге в библиотеку или магазин, чтобы на скорую руку пропустить кружку пива.
   Командовал точкой общепита пожилой еврей с печальной гримасой на ассиметричном лице, весьма смахивавший на итальянского комического артиста Тото. Его помощницами были две рослые тетки, похожие между собой, как две сестры. Разнились они главным образом тем, что у одной росли славные усы и бакенбарды, а вторая, вместо этого несвойственного женской природе украшения, отличалась феноменально большой бородавкой на щеке, напоминавшей профиль вождя пролетариата. Столь замечательная черта внешности послужила поводом именовать буфетчицу исключительно Ильиничной, в то время как ее подруга удостоилась всего лишь титула Буденовки, в память о легендарном усатом комдиве.  Слава «тухлого» основывалась не только на буденовских усах и ленинской бородавке подруг-буфетчиц – пиво здесь разбавляли умеренно, а к пиву еще и продавали  вкусные, большие баранки, обильно инкрустированные крупными кристаллами соли. В экзаменационную сессию было приятно оторваться от учебников, выйти во двор, зайти в «тухлый», взять  кружку, десяток баранок и, сидя на бордюре тротуара, медленно потягивать холодное пиво.
  Как-то неугомонный Тото решил разнообразить ассортимент  и завез импортное чешское пиво в запечатанных алюминиевых бочках. Но эксперимент с треском провалился: хотя приличное чешское пиво стоило дешевле отечественного «Жигулевского», завсегдатаи заведения оказались отчаянными патриотами, категорически отказавшись  потреблять заморский напиток.
    – Вишь, его в люминии хранят – еще отравимся, – бурчали  алкаши,  отправляясь по окрестностям на поиски родного «Жигулевского».
   Возможно, этот неудачный эксперимент вверг Тото в тоску, только вскоре он неожиданно уехал куда-то к себе на родину – то ли в Израиль, то ли в Италию. «Тухлый» без него быстро пришел в упадок, какое-то время здесь еще можно было выпить пива, но вкус его  все более напоминал какую-то иную жидкость, соленые сушки  исчезли из продажи. В конце концов, «тухлый» прикрыли, а вместо знаменитой когда-то точки культурного досуга местного мужского населения в его помещении открыли никому не нужную почту.
  К середине 80-х годов, пивное дело по всей Москве пришло в полный упадок.    Вместо обычных пивнушек типа «тухлого» повсеместно начали открываться автопоилки, где пиво разливали автоматы, в которые надо было бросать двадцатикопеечные монеты. Здесь всегда было грязно, многолюдно, по стойкам бегали тараканы, а в углах было наблевано. Знаменитые бочкообразные кружки заменили щербатые стеклянные пол-литровые банки из-под маринованных огурцов, заполучить которые тоже было непростым делом -  требовалось занимать очередь и терпеливо ждать, пока очередной алкаш  насытится и отдаст тебе замызганную тару. Но подобные заведения я брезгливо избегал.
   Около метро, на углу 9-й Парковой и Измайловского бульвара, находилось кафе «Эврика». Своим названием кафе было обязано молодежной моде начала 60-х годов, когда появлялись первые ВИА, физики и лирики упоенно спорили о смысле жизни и вместе собирались уплыть на какой-то раздолбанной бригантине к чертовой матери. Очевидно, предполагалось, что «Эврика» станет местом для проведения  диспутов, здесь будут петь доморощенные барды и читать стихи самодеятельные поэты. Но на поверку все вышло намного проще и мудрее: никаких комсомольских тусовок никогда в «Эврике» не отмечалось, зато около гардероба  открылся буфет, где можно было пропустить граммов сто пятьдесят водки, закусив пирожком или бутербродом.
   Уютным местечком было и кафе «Муза» на Сиреневом бульваре. Маленький, всего в один зал на несколько столиков, ресторанчик, казалось, имел легкий прибалтийский акцент в нашей акающей столице. Мы заходили сюда с Фритьофом, чтобы посидеть,  выпить, посмотреть на девушек, а заодно помечтать о будущих походах. Выбор блюд не отличалось особым изыском, честно говоря, даже не помню, чем здесь кормили. Но было приятно, покуривая, сидеть в теплом полутемном кафе, смотреть в окно на улицу, где уже спускались сумерки, шел дождь, и мимо пробегали пешеходы, накрывшись зонтами. Перед тем как уйти, мы заказывали по рюмке ликера на десерт – это казалось очень круто…
   Для многих  сверстников и знакомых дружба с Бахусом кончилась трагедией: кто-то помер от перепоя, другим алкоголь испортил карьеру, подорвал здоровье... Нет смысла скрывать: и в моей судьбе  случались  неприятности, которым  я всецело обязан алкоголю. Но все-таки и приятных моментов, связанных с застольем, товарищескими вечеринками, веселыми нетрезвыми приключениями, неожиданными поворотами событий,  случалось немало; чего стоил один только фантасмагорический сюжет моего назначения председателем Общества трезвости Дзержинского района Москвы, где обитало, по меньшей мере, с  миллион алкоголиков. Но об этой истории чуть позже…

                ***

   В нашей семье выпивка никогда не была в почете.  Случались, конечно, ситуации, когда без спиртного не обходилось.  Обычно семейные вечеринки с гостями проходили скромно и воздержанно. Готовился крепкий обед с закусками, салатами, винегретом, обязательными пирогами, кулебяками, с первым и вторым блюдами. В таких случаях на стол выставлялась бутылка сладкого  кагора или шампанского и стеклянный пузатый графин, в котором мать загодя настаивала на лимонных корочках разбавленный спирт, принесенный от тетки Вали.
Отец выпить при случае мог довольно много, но подобных случаев на моей памяти практически и не было. Дед Евгений Толстикович никогда не выпивал. Зато, по рассказам отца, дед Сергей Крылов мог один осушить четверть белого вина, как раньше называли водку. Насчет четверти оставляю эту меру на совести рассказчика, но, тем не менее,  никто из строгих семейных критиков  Сергея Тимофеевича  в пристрастии к спиртному ни разу не упрекнул, что служит весьма убедительным алиби в его трезвеннического поведения. Оба брата отца и дядя Витя Григорьев также не увлекались выпивкой. По-настоящему выпивать начали только уже представители  моего поколения.

                ***

    Открою  сокровенную тайну: в молодости я пить не умел и не любил это дело... Меня выворачивало наизнанку после третьей рюмки, стоило закрыть глаза, как  я немедленно проваливался в страшные воздушные ямы, от которых бросало то в жар, то в холод. Здоровая натура  бунтовала, сопротивлялась спиртному, но отчего-то так сложилось, что большинство славных, добрых, умных людей, с которыми  сводила судьба на  длинном жизненном пути, были  если и не законченными  алкоголиками, то крепко выпивающими людьми.  Оставаться  белой вороной  в их обществе представлялось  недостойным и нелепым.  Желание не отставать от приятелей, быть в лидерах,  перевешивало отвращение к алкоголю. Сашка Лахно прочил мне будущее великого нарколога, утверждая, что один только вид моей физиономии после выпитой рюмки способен навсегда отбить тягу к алкоголю у самого запущенного пьянчуги. Прошло немало времени, пока,  путем постоянных тренировок и упражнений, удалось погасить рвотный эффект, приучить организм поглощать немереное количество самой разнообразной жидкой гадости – от одеколона до элитного французского коньяка.
   Надо заметить, Сашка Лахно в некотором роде оказался провидцем: в самый разгар горбачевского сухого закона, когда я уже стал заместителем главного редактора одной центральной газеты,  обстоятельства сложились столь  неожиданным образом, что мне пришлось стать  не много ни мало, а председателем Общества трезвости целого столичного района.

                ***
   По изустным журналистским преданиям, до революции в помещении редакции    располагался,  то ли  трактир с номерами, в которых проживал Гришка Распутин, то ли публичный дом с кабаком,  который он посещал. Согласить, – разница невелика, как говорится,  что в лоб, что по лбу. При любом раскладе  буйный дух знаменитого старца реально витал в редакционных  коридорах, а потому  ****ства и пьянства здесь хватало в избытке.  Следует сказать, что мой приход в редакцию совпал с апогеем горбачевского сухого закона. Хотя официальными идеологами общенациональной  трезвости считались  член литбюро Егор Лигачев и выживший из ума академик Федор Углов, народная молва приписывала появление сухого закона супруге генсека Раисе Горбачевой, ставшей одним  из самых ненавистных символов перестройки.
   В редакции, как и во всех крупных организациях, по разнарядке из райкома партии  было организовано отделение Общества трезвости, куда  тотчас записались парторг, комсорг, председатель месткома и  примкнувший к ним спецкор  Жорка  Умаев, рассчитывавший, что проявленное  рвение окажется полезным  для карьеры. Остальные с ухмылками отдавали членские взносы, но вступать в ряды активных борцов с алкогольно-пивным злодейством не спешили. Было забавно наблюдать, как люди писали  заметки о вреде пьянства, распивая по ходу дела бутылку водки.  Но вскоре  случилось происшествие, после которого мне стало не до смеха. 
   Дело было так... Только что вышел приказ о моем официальном утверждении  в статусе заместителя главного редактора  и,  к обязанностям руководителя отдела,  прибавилось огромное количество новых, отнимавших массу время. До позднего вечера я просиживал на работе, только изредка позволяя расслабиться с друзьями.  Зато уж расслаблялись по полной программе, как говаривал Александр Сергеевич: «Пили по-обыкновенному, то есть очень много»…  Как-то, явившись в редакцию наутро после такого «обыкновения», я столкнулся в коридоре с приятелем и постоянным  сотрапезником  Юркой  Бориевым,  пребывавшим в блаженном полупьяном состояние. 
    –  Доколе,  старик Яков, терпеть нам муки по утрам? Не для того мы махали шашками в гражданскую войну, чтобы мучиться похмельем... Пора брать «Нарву», - мрачновато изрек Бориев при виде моей невыспавшейся  физиономии. 
   «Нарвой» именовался  ближайший  ресторан,   но  язык подвыпившего Бориева приобретал   лапидарную изысканность  кладбищенских  стел.   Откладывать трапезу в долгий ящик страшно не хотелось,   но необходимость  подготовить заметку в   номер,  заставила сесть за пишущую машинку. Не успел я напечатать врез к статье, как  звонок внутренней связи настоятельно потребовал  зайти в кабинет главного редактора. Лихорадочно соображая, к чему такая спешка, я отправился к руководству.   
     – Присаживайтесь, Александр Николаевич, у меня  серьезный разговор, – сумрачно произнес начальник, восседавший за огромным письменным столом. Нельзя сказать, что подобное начало беседы вызвало прилив энтузиазма, но я уже привык к манерам главного редактора и, не чувствуя за собой никаких свежих грехов, приготовился слушать.
     – Вы  работаете у нас уже почти два года. В целом я доволен вашими успехами, – при этих словах, главный  внимательно  посмотрел мне в глаза.  Трапеза в «Нарве»  ставилась под сомнение. – Вероятно,  я недолго буду работать главным редактором. В отделе  пропаганды мне предложили перейти в другое издание и попросили выдвинуть достойную  кандидатуру на это место, – начальник встал и внушительно постучал волосатой ручище по спинке своего кресла. –  Я предложил вас. Надеюсь, вы не против такого расклада?
    Что я мог на это ответить?   Конечно,  было лестно оказаться в элитном статусе, да и руководить  газетой я наверняка смог бы не хуже большинства  других главных редакторов центральных газет. Думаю, что через уже пару месяцев мне смертельно надоело  бы сидеть в редакторском кресле, надувать щеки и  лебезить перед каждым заместителем министра или инструктором ЦК КПСС, но все-таки карьерная перспектива представлялась очень заманчивой, от нее захватывало дух, кружилась голова.  К счастью,  ответа на поставленный вопрос не требовалось. Редактор, выдержав многозначительную  паузу, продолжал: 
      – Сейчас вам необходимо как можно активнее проявиться, зарекомендовать себя надежным партийным и общественным работником.  Для этого предоставляется прекрасный случай...  В горкоме предлагают выдвинуть из нашей редакции кандидатуру  на пост председателя районного Общества трезвости. Должность ответственная,  отвечает, как говорится, требованиям политического момента. Соответственно, и требования к кандидату на это место предъявляются крайне высокие.  Это должен быть коммунист, врач и человек публичный, умеющий хорошо говорить на собраниях, обладающий даром убеждения, способный повести за собой людей. Кроме того, он обязан являть собой пример высокой нравственности и образец  достойного поведения.  Предлагали эту должность мне, но я  занят сверх головы,  готовлю доклад для министра, – начальствующая рука небрежно легла  на  пачку с бумагами, из-под которых  предательски выглядывал  фрагмент нерешенного кроссворда.  –  Так что, Александр Николаевич,  вам предоставляется прекрасный шанс показать себя.
     Надо заметить, что Дзержинский район Москвы, где находилась наша редакция,  вершиной треугольника упирался в  Колхозную площадь, а основание  покоилось где-то за Бибирево и Свиблово. Количеством жителей, заводов,  строительных предприятий  район легко мог поспорить с крупным областным городом. Народ здесь жил в основном рабочий, крутой, выпить не то что любил, а жить не мог без бутылки,  и говорить о трезвом образе жизни и необходимости введения сухого закона на территории  района, на мой взгляд,  мог только очень глупый демагог горбачевского пошиба.  Стараясь не распространять запах перегара, я попробовал с достоинством возразить: 
      – Я ведь не трезвенник, случается, выпиваю. По праздникам... Вот вчера, например,  был день Парижской коммуны. Да и в семейной жизни я, знаете ли, далеко не образец - два раза был разведен… Может, кого из девушек выберем?,  – робко попытался я  отстоять свободу.
     – Никто из нас на должность святого не претендует, – наставительно заметил редактор. – Но вы коммунист, и должны выполнять решения райкома… Сегодня в четырнадцать  часов мы поедем в райком партии, я вас представлю на бюро.
   Светлое видение «Нарвы» бесследно испарилось…  Вместо крахмальных скатертей и звона столового хрусталя замаячили постные физиономии  престарелых партийных функционеров,  в ушах зазвучали набившие оскомину лозунги о здоровой и трезвой жизни. Слаб человек… Мне бы грудь колесом, молнии в глазах, кулаком по столу:
    - Нет, мол, не желаю я вашу трезвость, так ее и растак, пропагандировать! Я с Юркой Бориевым в «Нарву» похмеляться желаю идти, а не о вреде алкоголя глупости всякие говорить...
  Но  трусливо смолчал, промычал что-то елейное. И поплатился за мягкотелость, за дурацкий интеллигентский конформизм.  На бюро райкома  его члены,  с веселым удивлением  посмотрели на мою постную физиономию и выслушали характеристику,  напоминавшую некролог дервиша, умершего от жажды в пивном баре. Затем задали несколько довольно рискованных  вопросов, самый невинный из которых уточнял, когда я в последний раз употреблял вино. С чистой совестью я отвечал, что вино почти не пью, разве что по случаю, да и то исключительно сухое, с соответствующей случаю рыбой или дичью. Упоминать, что накануне мы с приятелем потребили  литр обычной водки,   я не счел необходимым, поскольку о водке вопроса не последовало. Председатель собрания хмыкнул и с усмешкой старого инквизитора  поздравил с назначением на высокую должность. 
    - Надеюсь, Дзержинский район отныне станет примером для всей столицы, и мы будем лидерами в деле борьбы с пьянством и алкоголизмом. Очень рассчитываем на вашу энергию и знания, Александр Николаевич, - услышал я на прощание.
     Увы, мучения на тот вечер не окончились. На мою шею готовился добротный хомут и снять его было делом не простым.  Для начала предстояло  присутствовать на  заседании в актовом зале Дзержинского райкома  партии, где  проходил  учредительный съезд районного Общества трезвости. Такой концентрации общественной глупости и лицемерия,  ни до,  ни  после того трезвеннического собрания,  слышать  не доводилось, хотя  всевозможных собраний, съездов, сходок и митингов в жизни было предостаточно.
    Тетка-контролер в сбитом парике с трибуны требовала не пускать пьяных  в метро, повысить стоимость проезда на этом виде транспорта, а полученные деньги направить на борьбу с пьянством. Особо коснулись деятельности вытрезвителей. Было много споров:  давать тюремный срок за попадание в подобные заведения или,  по выходу из алкогольного угара, немедленно сажать  пьянчуг в столыпинские вагоны и направлять прямым ходом на стройки коммунизма – БАМ или куда еще подальше.
  В заключение вечера выступил водитель троллейбусного парка, предложивший изъять из продажи кефир по причине содержащегося в нем этилового спирта. Научной аргументацией выступление не блистало, но докладчик сорвал бурные аплодисменты…   
   Когда я выскочил  из здания райкома уже в качестве главы Общества трезвости,  голова гудела набатным рокотом антиалкогольных лозунгов. Не глядя по сторонам,  я вышел из переулка на проспект Мира и вновь, нос в нос,  столкнулся с Юркой Бориевым.  В отличие от меня,  он время даром не терял,  был  беззаботно-радостно  пьян (что безошибочно свидетельствовало о халявной природе выпивки), возбужден и полон творческих планов. 
    –  Старик Яков, доколе?  В «Нарву» не пойдем – нет денег, да и жрать уже не хочется. Но не даром мы кровь проливали на кронштадтском льду?  Знаешь что, давай возьмем бутылку винца, махнем по стакашке...  Снимем, как говорится,  накопившийся стресс.
       От подобного предложения новоиспеченному председателю Общества трезвости отказаться было невозможно, и вскоре с бутылкой сухого вина мы входили в какой-то темный  проходной двор.  Дальнейшие события радуют  банальной предсказуемостью. Не успели  разлить и выпить по первому стакану, как во двор въехал милицейский патруль. Из газика выползли два раскоряченных сержанта, оба  с одинаковыми  фиолетовыми  мордами и резиновыми дубинками наготове. 
– Так, указ о борьбе с пьянством нарушаем. Поехали в отделение! 
Не впервой, ох, не впервой  пересеклись мои пути-дороги  с колченогими, крепко рубленными  парнями в мышиного цвета мундирах. Доподлинно было известно, как надо с ними разговаривать: дал червонец  – и свободен. А тут что-то замкнуло, не сработало:  то ли оторопь от свалившейся  на голову  новой должности, то ли просто испугался, но только вместо разумно-переговорного  компромисса я избрал трусливый вариант бегства. Вмиг неповоротливые менты превратились в борзых гончаков. Меня схватили, скрутили и бросили в машину. Бориев взгромоздился на сиденье самостоятельно – и газик повез пойманных злодеев в отделение милиции. 
       – Мало того, что нарушили указ, так еще сопротивление представителям власти оказали. Бежать этот собирался? – Палец дежурного безошибочно уперся в мою грудь. – Давай документы! 
    Я протянул паспорт, за обложкой которого надежно таилась заветная заначка,  немедленно перекочевавшая в карман милицейских порток. 
       – Где работаешь? 
   Опыт – сын ошибок трудных, давно научил ни при каких обстоятельствах не говорить правду ментам о настоящем месте работы, максимально скрывать  все данные о личной жизни, привычках, друзьях и знакомых.   
     – На АЗЛК, слесарем-контролером, спидометры проверяю,  –  пробубнил я,  пряча за спину руки: вдруг спросит, отчего пальцы не в мозолях,  а во въевшихся чернильных пятнах.
    С пьяного пролетария  спрос невелик,  и письмо с требованием наказать пьянчугу обычно направляли не на завод, а по домашнему адресу к участковому. Тому следовало дать бутылку или червонец –  и дело шло под сукно. А вот подвыпившего интеллигента, по мнению ментов,  стоило примерно наказать, утереть его очкастую рожу кляузой в институт или больницу, где этот урод работал.  И тут  уж начинались серьезные неприятности:  разбирательство на профкоме, партсобрании. Провинившегося  бедолагу судили всем миром – от уборщиц до директоров-академиков,   местком лишал путевок, начальство – премий,  в крайнем случае, могли и уволить. 
   В моем случае  грозило много  худшее. Председатель Общества трезвости, попавший в милицию за распитие винища в подворотне –  даже трудно представить, какая шумиха поднялась бы в то время вокруг подобного инцидента, сколько нервных срывов стоили бы  разборки на партийных бюро и собраниях! 
    - Вашими спидометрами только говно мерить. Давай сюда, какие еще документы имеешь? 
    Все-таки и тут не оставил меня ангел-хранитель, спас, родной, уберег от беды: еще утром, до встречи с Бориевым,  кадровик забрал редакционное удостоверение, чтобы выдать другое, уже с новым званием – заместитель главного редактора. Я с облегчением  вытащил проездной билет и удостоверение ДОСААФ, с которым ходил пару раз в местный тир стрелять из мелкашки. Дежурный с недоверием посмотрел на мой архив.
    – Пошмонай его! 
    Корявый мент с удовольствием обшарил карманы,  и я навсегда лишился любимой авторучки с золотым пером, подаренной  на прощание коллегами в больнице.
     - Не, вроде все чисто! 
     – Что же с тобой, алкашом, делать? Вроде и не шибко пьяный – в вытрезвитель не отправишь… Ладно, посиди-ка пока в обезьяннике, я  тебе протокол о сопротивление при задержании забацаю и штраф рублей в пятьсот выпишу, чтобы в следующий раз умнее был. Тоже мне,  бегунок нашелся.  Давай его в обезьянник! 
    –  Эй, ты, – дежурный в первый раз удостоил внимания  пьяненького Бориева, – пошел на хер отсюда, нечего здесь перегаром вонять!
    Спустя полтора часа я выходил из отделения, где остался протокол, который мог повлиять на всю мою  дальнейшую судьбу. Пронзительный ветер крутил снежные вихри,  отчаяние переполняло душу.  Уязвленное самолюбие, оскорбления   рвали сердце, карьера представлялась рухнувшей, я уже  видел себя конченым человеком, героем газетных фельетонов, объектом насмешек и унизительных допросов. Гордость требовала немедленно написать заявление об уходе из редакции, в голове роились планы бегства из Москвы, я уже заряжал охотничье ружье для последнего выстрела…   
    Как много из то того, что представляется драмой, спустя совсем недолгое время воспринимается забавной комедией, но  тогда было не до смеха. Я  поймал такси и уже глубокой ночью приехал домой. По дороге  я перебирал в уме  всевозможные варианты решения проблемы, пока на память не  пришло имя моей хорошей знакомой, а по совместительству  майора  милиции  Инны Дьяченко. Собственно, я никогда особенно не задумывался об Инкиной профессии. С ней было хорошо и весело посидеть, выпить,   расставшись,  мы продолжали поддерживать  дружеские отношения, я  помогал с  врачебными консультациями. Придя домой, я набрал телефон Инны. Часы показывали час ночи, но Инка мгновенно  ухватила суть происшедшего.               
      - Морду набили? А ты? Ну, тогда справимся.  Бери пару бутылок коньяка и утром приезжай ко мне. 
    В шесть часов  я нетерпеливо переминался с ноги на ногу  у  подъезда Инкиного  дома на Соколе. Мы сели в такси и вскоре подъехали к злополучному отделению милиции. Инка велела  ждать, а сама, забрав коньяк, смело открыла дверь. Минут через тридцать, которые показались мне долгими годами,  она вернулась, держа в руках протокол задержания.
       –  Пришлось сказать, что ты мой муж, вчера поцапались, вот ты и нажрался. Пообещала, что сама тебя дома врежу, как следует…
        – Честное слово, я вчера не пил!
        –  Вот и хорошо, зато  сегодня выпьем, – Инка достала из сумки две бутылки коньяка, которые я привез с собой.  Такси еще стояло,  и мы поехали к Инке домой отмечать спасение чести и достоинства  новоиспеченного председателя районного Общества трезвости. Пока мы ехали до «Сокола»  я разорвал протокол на мелкие кусочки и проглотил, ни разу не поперхнувшись.
    Шок, испытанный от происшествия, сказался  на всей моей антиалкогольной  деятельности: я не слишком усердствовал в исполнении  новых обязанностей.  Раз в неделю заезжал в особняк напротив олимпийского стадиона, заходил в свой кабинет, подписывал какие-то прокламации, с содроганием сердца сидел на планерках активистов, страшно боясь не к месту ляпнуть какую-нибудь алкогольную шутку.  Потом, когда я ушел из газеты, мои визиты в офис трезвости становились все более редкими, постепенно стихал и ажиотаж вокруг сухого закона, первичные организации незаметно вымирали, закрывались, а самого главного борца за трезвость и его благоверную Раису Максимовну выкинули на свалку истории.   
С тех пор  опали  листочки  не с  одного десятка  отрывных  календарей, немало недугов, потрепали некогда крепкий,  организм,  но  только теперь, когда я становлюсь уже не старше -  старее,  рюмка водки перестала радовать и утешать, а веселый бог Бахус, навсегда,  потерял былую притягательность и очарование. Что поделаешь: чем дряхлее плоть, тем выше  нравственность...

             ВОЕННЫЕ СБОРЫ

    Специальность врача во все времена подразумевала его непосредственное участие в сражениях, оказание помощи раненым. Надо отдать должное советской военной медицине, создавшей в годы Отечественной войны эффективную и действенную систему, сумевшую сохранить жизнь миллионам людей,  уберечь страну от массовых эпидемий. Неудивительно, что в институте, вопросам военной медицины уделялось довольно много внимания. Существовала даже особая военная кафедра, где наряду с вопросами чисто медицинскими из нас готовили потенциальных взводных и ротных командиров. На километровых картах Западной Германии мы постигали премудрости воинской науки побеждать: разрабатывали тактические задачи мотопехотного батальона, учились строить боевые порядки при «наступлении с ходу», возводить линии обороны и планировать этапы эвакуации раненных бойцов. На лекциях полковник Василий Васильевич Бессонов призывал быть готовыми к тому, что если «Родина прикажет, все упадем  лицом на Запад».
   По окончанию четвертого курса девушки отправлялись на практику в московские поликлиники, а ребятам предстояли военные сборы в «Ворошиловских» лагерях гвардейской Таманской дивизии, расположенных в верховьях Волги. Кроме нашего института в военных лагерях под Тверью (тогда носившую довольно позорную кликуху – Калинин), проходили сборы студенты из 2-го Московского медицинского института, Института международных отношений, нескольких технических вузов. Общее число курсантов составляло несколько тысяч человек.
    25 июня 1974 года, ближе к вечеру, ко мне домой - благо родители были на даче - начали подтягиваться будущие командиры. Первыми пришли Сергей и Маша Гренадеровы, потом в дверь позвонили Перетрухин, Пух, Лахно, кто-то еще. Народу набралось много. Мы заранее запаслись самой дешевой водкой, какую только смогли добыть в винном магазине. Нехитрая закуска, несколько банок рыбных консервов в томатном соусе, на горячее  сварили пельмени. А еще – старинные военные марши, которые без конца заводил на проигрывателе Фритьоф, всегда питавший пристрастие к полковой музыке. Время от времени он отрывался от проигрывателя, чтобы выпить стопку водки.
   Казалось, стакан серной кислоты не вызвал бы у него недовольной гримасы. Иное дело Перетрухин, который и пил меньше, и пьянел быстрее закаленного Фритьофа. Приметив момент, когда Сашка судорожными движениями пытался удержать выпитое в желудке, Гренадеров несколько раз отвратительнейшим образом рыгнул. Эффект получился потрясающий: Перетрухин, перегнувшись через подоконник, извергнул ужин наружу, умудрившись часть съеденной закуски отправить соседям в раскрытое окно второго этажа. Скандал вышел отменный…
  Наутро мужская часть  нашего лечебного факультета собралась  перед пригородными кассами Ленинградского вокзала. Я, здорово с похмелья, поцеловал на прощание жену, сел в вагоне на скамейку и всю дорогу до Калинина проспал. Там, на платформе произвели какую-то перетасовку, несколько раз всех пересчитали и повезли на речной вокзал, где погрузили на пассажирский катер. Вверх по Волге мы плыли около часа, пока не выгрузились на дебаркадере, пришвартованном к живописному берегу, поросшему сосновым лесом. За лесом начиналась территория военного лагеря.
   Первый день в лагере прошел отвратительно. Сначала мы довольно долго томились на солнцепеке, развлекаясь традиционными солдатскими забавами: игрой в балду и метанием ножей в дерево. Затем «новобранцев» разбили на отделения и назначили командиров – в основном студентов, уже отслуживших армию. В моем отделении числилось еще шесть человек: Лященко – командир отделения, Мишка Кураев, Лахно, Виктор Зимин, Рашид Залкиев и человек без имени - Каграманов.
  Отделения свели в две роты, построили: «Ррравняйсь! Смиррр-на!».  Началась наша военная жизнь. Для начала заставили ставить и обустраивать большие, на отделение, палатки, укладывать в них матрасы, переносить какие-то вещи. Периодически отцы-командиры строили и пересчитывали новобранцев, вероятно, тайно лелея надежду  обнаружить исчезновение  дезертира. Но беглецов не оказалось, и уже в сумерках роты повели на помывку в баню, после чего выдали обмундирование.
   Полевая форма оказалась старого образца, которую с небольшими модификациями носили все русские солдаты, чуть ли не со времен дедовой русско-японской войны: гимнастерка, штаны галифе, портянки, сапоги и пилотка. Если с гимнастеркой, сапогами и штанами никаких проблем не возникло, то выбор пилотки затянулся – все армейские головные уборы оказались ограничены 57-м размером, в то время как я носил шестидесятый. В дальнейшем не раз приходилось убеждаться, что большие размеры фуражек, пилоток, киверов не в чести у армейских интендантов. Невольно рождается вопрос: может, в армии просто не предполагается наличие люде с черепной коробкой,  вмещающей больший объем серого вещества, чем  микроцефалы  с 44-м размером кепки?
   К концу дня я едва держался на ногах от усталости, мутило после вчерашней гулянки, да и скандал с соседями не способствовал приподнятому настроению. Но уже на следующий день нас так достали всевозможными строевыми занятиями, построениями, маршировкой, что вся давешняя мирская меланхолия быстро улетучилась из головы. Особенно тяжело приходилось во время учений в противогазах и костюмах химзащиты.  При команде: «Перемотать портянки»,  я без сил валился на землю,  на несколько минут проваливаясь в глубокий сон. Через несколько дней стало легче, удалось приспособиться к непривычному режиму, научиться экономить силы, увиливать от ненужных нагрузок.
  После принятия присяги начались стрельбища. Стреляли из автомата Калашникова и пистолетов Макарова. Из «калаша» результат у меня оказался отличный, а вот стрельба из пистолета явно не давалась – мишень оставалась девственно чистой, пули упрямо улетали в «молоко». 
   Жили по-спартанскии, спали на тощих матрцах, брошенных на нары, палатки протекали, кормили нас  много хуже, чем рядовых  солдат-срочников. Однажды, будучи в карауле в Калинине, обедать пришлось в гарнизонной солдатской столовой, и еда там, по сравнению с той баландой, что кормили студентов, показалась настоящим лукулловым пиршеством: свежая рыба, щи, сливочное масло. Причина банально проста: прапорщики, пользуясь полной бесконтрольностью, воровали у студентов все что могли, в первую очередь, белье и еду (вместо пяти банок тушенки выдавалась одна). Вдоволь наедаться удавалось только на дежурствах на кухне, когда пользуясь расположением поваров, можно было поживиться картошкой с тушенкой прямо из огромного котла, в котором варили пищу для целой роты.
  Все эти невзгоды можно было бы легко перенести, если бы не феноменальная, чисто армейская тупость наших институтских скалозубов. В то время кафедрой руководил полковник Хата – вполне подходящая фигура для иллюстрации к армейским анекдотам бравого солдата Швейка. На физиономии Хаты красовалась несмываемая печать тупости и ограниченности. В своем убожестве он был не одинок – под стать полковнику были и его подчиненные офицеры. Компенсируя умственную неполноценность, некоторые командиры проявляли прямо-таки садистскую изощренность, доставляя курсантам максимум возможных неприятностей.
  Как не вспомнить по сему случаю остроумный пассаж Ф. М.  Достоевского, который,  порассуждав   о необходимости для России  большой армии (огромные границы, воинственные соседи и т.д.),  неожиданно заключил: «Возьмите опять и то, что ныне воюют не столько оружием, сколько умом, и согласитесь, что это последнее обстоятельство даже особенно для нас невыгодно…». А ведь это написано за тридцать лет до русско-японской войны, за сорок – до Первой мировой!  Поистине – нет пророка в родном отечестве...

                ***

   Приспосабливались к тяготам армейской жизни  по-разному. Мне оказалось легче, чем другим ребятам, – сказывался опыт стройотряда и походов, прирожденная выносливость, умение приспосабливаться к обстоятельствам. Для других же испытание оказалось чрезмерным, возвращались домой они чуть живые. Были и полные неумехи, служившие постоянной мишенью жестких шуток, подчас переходивших в прямое издевательство. Одной из таких белых ворон оказался Лешка Звездин – тщедушный, близорукий, бесцветный парень, компенсирующий  недостатки  безграничным самодовольством и упрямством. В повседневной институтской жизни Звездин ничем особенным не выделялся: учился неплохо, держался тихо, а потому его никогда не обижали, но в лагерях он проявился с неожиданной стороны.
      Звездинские подвиги начались со стрельбища, где он принялся  перезаряжать автомат, направив ствол в живот соседа. Офицер вырвал у него оружие и влепил крепкую оплеуху. Но даже такой предметный урок не пошел на пользу,  Звездин продолжал чудить по полной программе. Он мог уйти с поста, выйти на построение в тапочках или забыть на стрельбище штык. Отличить правую ногу от левой Лешка мог с третьей попытки, а противогаз натягивал на любую часть тела, кроме головы. В столовой Звездин сделался штатным шутом, развлекая народ во время еды. На полном серьезе он рассказывал нам, здоровым, крепким ребятам, о своих сексуальных подвигах, по сравнению с которыми деяния Геракла были детсадовскими забавами. Войдя в раж, он забывал о еде и не замечал, как его порция сахара бесследно растворилась в кружках соседей по столу.
  Достойным напарником Звездину оказался другой чудаковатый тип со странной фамилией Густав. Этот, правда, скромно умалчивал о своих любовных победах, но вместо этого открыл иной талант – военного эксперта. Сведения о всех армиях мира, системах оружия и прочих военных тайнах, казалось, были известны ему более достоверно, чем профессиональным разведчикам из КГБ. Сидя в курилке, Густав являл собой генштаб, верховного главнокомандующего и разведывательное управление в одном лице. Но стоило ему оказаться на плацу или стрельбище, как боевой задор мгновенно уступал место полной растерянности и незнанию элементарных вещей. Однажды мы бежали кросс в полной выкладке на километровую дистанцию. Я финишировал с хорошим результатом и вернулся на старт. Здесь ко мне подошел Густав и, размазывая по физиономии сопли, стал умолять, чтобы я пробежал дистанцию за него, утверждая, что он сильно натер ногу и бежать в сапогах просто не может. Я согласился помочь и рванул во второй раз. Где-то на середине дистанции пришло сознание, что явно погорячился, переоценив собственные  возможности. Ноги в пудовых кирзачах с трудом двигались по сыпучему песку, дыхание сбилось, я начинал чувствовать, что силы покидают меня. Один за другим мимо пробегали даже очень слабенькие ребята, и к финишу я пришел в группе аутсайдеров. Наверное, такой же результат был бы и у самого Густава, если бы он решился бежать. Надо сказать, что он даже не поблагодарил меня за мой спортивный подвиг.
   Зато Володя Вигдорчик чувствовал себя в лагерях, словно  рыба в воде. Форма сидела на бывшем суворовце безукоризненно ладно, он лучше всех маршировал и подтягивался на перекладине. В нашей «батальонной коробке» Вигдорчик  шел правофланговым в первой шеренге, состоящей из старослужащих, и приятно было смотреть, как он тянет носок или отдает честь. За время лагерной жизни, Вигдор только один раз смешно прокололся: однажды ночью во сне, он дико заорал: «Пожар!» Все отделение  выскочило под дождь на улицу, в то время как виновник переполоха продолжал безмятежно спать. Потом он доказывал, что все это было не более чем шутка, которую часто практиковали в суворовском училище. Зная образцы армейского юмора, я готов в это поверить.
   Постепенно жизнь налаживалась, хотя каждый день с раннего утра до вечернего отбоя нас стращали грядущим внезапным марш-броском, о дате которого, якобы, никто не знал, сие, мол,  строжайшая военная тайна. На самом деле, еще утром офицеры потихоньку предупредили взводных, что после обеда готовится учение, те в свою очередь предупредили командиров отделений. Никакой неожиданной тревоги не получилось, как тогда любили писать в армейской газете «Красная звезда»: «Наши доблестные вооруженные силы всегда готовы дать достойный отпор любому агрессору». Почему именно «доблестные» и как они потом дали этот самый отпор в Афганистане и Чечне, вспоминать что-то не очень хочется…
   Побегав с полной выкладкой по лесам и полям до позднего вечера, роты расположились на ночлег в сухом ельнике. Не могу сказать, чтобы я чрезмерно устал после  марш-броска – для здорового двадцатилетнего парня ничего сверхтрудного  в таком кроссе не было – ощущалась лишь приятная усталость и зверский голод.
   «Война войной, но обед должен быть обязательно». Нам выдали сухой паек, который мы наскоро съели всухомятку и завалились спать, накрывшись шинелями.
   Утром нас повели в атаку на позиции условного противника. Перед тем как выйти с бивуака, я предусмотрительно раздал все патроны, желающим пострелять в воздух.  Регулярно проделывая столь  хитроумный фокус,  я руководствовался отнюдь не пацифистскими соображениями, а трезвым расчетом:  палить холостыми патронами   казалось чистым ребячеством, а вот чистить автомат после такой стрельбы было делом вполне реальным и довольно утомительным. Поэтому я старательно затыкал ствол заранее приготовленной промасленной ватой и  без крайней необходимости не передергивал затвор.  Благоразумие оказывалось полностью вознагражденным после учений, когда все любители пострелять часами чистили автоматы под бдительным оком взводного старшины, я, лишь косметически протерев пыль, сдавал автомат и шел курить.
   В маневрах принимали участие и другие учебные батальоны и курсанты Калининских военных и суворовских училищ. В роли условного противника, которого нам по плану маневров предстояло одолеть, выступали  мотопехотные роты Таманской дивизии. Конечно же,  наши цепи застали врага врасплох, он стал отступать по всем направлениям и, чтобы задержать наше победоносное наступление, противник коварно нанес тактический ядерный удар. Таманские саперы не поскупились на пиротехнику -  взрыв получился впечатляющим: в небо устремился огромный столб дыма и пламени, быстро превратившийся в зловещий темно-сизый гриб.
   Учения продолжались.  Мы, то рядились в противорадиационные костюмы, то бегали в противогазах, то опять стреляли. Потом прошла обкатка  танками: отделение сажали в противотанковую щель, а над головами, лязгая гусеницами, тяжело переваливался танк. Затем надо было высунуться из окопа и метнуть в уползающую махину деревянную гранату. Некоторые ребята робели перед началом этого довольно безобидного аттракциона, но мне испытание не показалось страшным, разве что за воротник насыпалась земля, свалившаяся с гусениц танка.
  Жили  дружно, стараясь сглаживать острые углы, неизбежно возникавшие при столь тесном общении. Но все равно за проведенный в палатке месяц надоели друг другу до чертиков. День складывался приблизительно следующим образом: в 6 часов утра – подъем и через пять минут мы уже, по пояс голые, выскакивали на зарядку. Это была очень неприятная процедура. В половине седьмого умывались, подшивали подворотнички, чистили сапоги. В семь часов проходил утренний осмотр, затем завтрак, в 7 часов 45 минут следовал утренний развод, после которого мы отправлялись на занятия строевой, на стрельбище. В 14 часов 45 минут – обед, в половине четвертого – чистка оружия, теоретические занятия. Ужин начинался в половине седьмого, после которого роту строем водили на прогулку под пение «Маруся от счастья слезы льет» и «Парашютистам привольно под небом чистым». В 22 часа 15 минут проходила вечерняя поверка, и мы отправлялись спать.
   Постепенно стало появляться время на отдых. Проводили его сравнительно тихо. Я большей частью играл на деньги в шахматы с Рашидом Залкиевым, ставшим потом ассистентом кафедры кожных болезней. Хитрый узбек, изрядно поднаторевший в древней игре, вначале проигрывал, но затем взял сокрушительный реванш. В конце концов, после долгих баталий счет почти сравнялся: я остался должен Рашидке около двадцати рублей, а он проиграл  книжку Троцкого, которую я продал за двадцать пять рублей.
    Выпивать в лагерях приходилось сравнительно редко. Причина трезвеннического образа жизни крылась не столько в жесткой воинской дисциплине, сколько в банальном отсутствии денег. Водка, стоившая «на воле» 3 рубля 12 копеек, продавалась из-под прилавка в солдатском буфете по пять рублей, так что буфетчица, занимавшаяся этим бизнесом, наварила за лето несколько тысяч рублей.  Свои скромные пять рублей, взятые из семенного бюджета, я почти все потратил в первый же день на минеральную воду и шоколад. Поэтому, когда хотелось отметить какое-нибудь событие, пили дешевый одеколон. Отовариться  гадким пойлом все в том же буфете. Стоил пузырек одеколона «Кармен», как сейчас помню, семьдесят копеек, на коньяк он не походил, но наутро в солдатском сортире аромат стоял, словно в привокзальной дамской парикмахерской.
Обычно после отбоя втроем - Лященко, Мишка Кураев и я, тихо и незаметно выползали из палатки, по-пластунски миновали караульные посты и через лесок выходили на берег Волги.
   Стояла теплая июльская ночь, луна отражалась в реке, вода ласково лизала наши кирзовые сапоги… Мы доставали из карманов по флакону «Кармена», пару кусочков сахара и стакан. Мелодичное бульканье радовало слух, одеколон, разбавленный волжской водой, мгновенно приобретал беловато-молочный цвет. Теперь надо было закрыть глаза и залпом проглотить тепловатую вонючую жидкость, постаравшись при этом не закашляться. Закусив сахаром, сидели, глядя на огоньки в домах на другом берегу, на проходящие пароходы. Через несколько минут парфюм ударял в голову, язык становился развязным и до глубокой ночи шли разговоры на самые разные темы.
   За все время военных сборов произошло лишь одно чрезвычайное происшествие: как-то, выйдя в караул, бесследно пропал какой-то лейтенант. Сначала его искали подчиненные, потом доложили по команде, но, очевидно, вначале шума поднимать не хотели. Только на второй или третий день начались полномасштабные поиски, к которым подключили и всю нашу студенческую братию. При постановке задачи особо подчеркивалось, что офицер был при личном оружии. Выстроившись в цепи, мы тщательно прочесывали ближайшие леса и поля. На недоуменный вопрос, зачем так внимательно надо осматривать каждый кустик, один из наших офицеров красноречиво ответствовал: «Да хрен с ним – с этим лейтенантом, главное, чтобы пистолет нашелся»… Наконец пришел приказ свернуть поиски. Все оказалось банально просто: находясь на дежурстве, лейтенант заглянул к своей подруге, немного выпил и загудел на три дня. Думаю, если бы он не отправился в гости в компании «Макарыча», никаких поисков не было бы вовсе.
   В целом курсант из меня получился довольно «справный», я даже дважды удостоился благодарности перед строем за доблестную охрану знамен Таманской дивизии и работу на кухне, где несколько раз за сутки приходилось перемыть посуду на две тысячи человек. Экзамены по военному делу  сдавали уже по приезду в Москву. За все время учебы в институте у меня не было ни одной двойки, да и троек в зачетке оказалось не слишком много. Некоторые из них, признаю, ставились заслуженно, но четыре оценки «удовлетворительно» оказались явно несправедливыми. По фармакологии за очень приличный ответ поставили тройку только потому, что я подсказывал соседям. Это заметил один подловатый аспирант и настоял, чтобы экзаменатор снизил  два балла. Таким образом, вместо пятерки я получил «удовлетворительно. По общей хирургии и судебной медицине трояки влепили преподаватели, бывшие значительно глупее студента. И вот теперь, полковник Хата, взглянув на мою  не военизированную физиономию, вместо приличной оценки вывел корявым почерком: «удовлетворительно».
Никакого принципиального значения оценка не имела – всем, кто прошел курс военной подготовки, приказом Министерства обороны СССР № 132 от 18 июня 1975 года было присвоено звание лейтенанта медицинской службы. Однако признаюсь:  горький осадок незаслуженной обиды сохранился надолго.
   Знакомство с армейской жизнью оставило неоднозначное впечатление. Мне с детства кружил голову дурман  воинской романтики, влекло все, что, так или иначе,  было связано с военным делом, и в какой-то момент даже возникла идея перевестись на военно-медицинский факультет. Но после военных сборов отношение к армии резко изменилось. Меня потрясла тупость и серость гвардейских офицеров. О солдатах, в чьих гимнастерках нам довелось попотеть на сборах, даже говорить не приходилось – это были существа второго сорта.  Шел еще вполне благополучный 1974 год, представляю, что творилось в армии после развала СССР, когда началась чеченская война, когда исчезли элементарные понятия об офицерской чести и воинском долге. Впрочем, не буду впадать в ненужную патетику…
   Но все-таки в армии оказалась одна чрезвычайно притягательная вещь, которая показалась тогда гораздо важнее многих бытовых неурядиц:  то душевное спокойствие, которого я никогда не знал дома, в Москве. Армия избавляла от необходимости решать постоянные житейские проблемы, здесь, хоть и плохо, но кормили, одевали, занимали досуг, заставляли заниматься спортом и предоставляли массу поводов для упражнений в остроумии. А это, согласитесь, не так уж и мало.


                ВЫПУСКНОЙ БАЛ

    Последний, шестой, год учебы в институте – субординатура,   мало запечатлелся в памяти. В тот год нашу семью преследовали неприятности: тяжело болела мама, несколько раз ее госпитализировали, затем она  перенесла операцию на щитовидной железе. Тяжело росла Анечка, дочка часто болела,  постоянно не хватало денег, в квартире случались локальные катаклизмы, то соседи затопляли нас, то мы подтапливали нижние этажи, в квартире повис тяжелый запах мокрых обоев.
   Учиться в качестве врача-полуфабриката стало  не интересно, зимней экзаменационной сессии на шестом курсе не было,  только весной предстояло получить распределения и сдать государственные экзамены. Помню однообразные сумрачные будни, когда мы с Васькой Средняковым работали в реанимации 36-й больницы. В конце декабря 1974 года весь курс внезапно сняли с занятий и направили на ликвидацию эпидемии гриппа. Спустя несколько дней я пал жертвой профессионального долга: в канун Нового года резко подскочила температура до 40 градусов, сильно лихорадило, тело ломало – одним словом, начался тжелейший грипп. В феврале вновь началась  работа в отделениях хирургии, терапии, роддоме, где вели пациентов, писали истории болезни, ходили на операции.
   После получения диплома необходимо было пройти первичную  врачебную специализацию в интернатуре или ординатуре. Годичная интернатура готовила врачей терапевтов, скорой помощи, хирургов, акушеров.  Более престижным и перспективным вариантом, дававшим  хороший старт для будущей карьеры, считалась двухгодичная клиническая ординатура, как говорилось в официальном положение,  «высшей формы подготовки квалифицированных врачей-специалистов для самостоятельной работы». Принимали в ординатуру по конкурсу «врачей со стажем практической работы не менее 3 лет и наиболее способных выпускников медвузов, рекомендованных советом института».  Попасть в ординатуру было заветным желанием каждого выпускника института. Однажды, томясь скукой на лекции, я  начертил иерархическую медицинскую лестницу, где  клинический  ординатор стоял ступенькой или двумя выше к небожителям-академикам, чем какой-нибудь интерн или старший лаборант. 
   Теоретически после окончания института можно было сразу поступить и в аспирантуру. Но для этого надо было либо иметь семь пядей во лбу, либо – влиятельного покровителя, который сделал бы соответствующий телефонный звонок (подобных везунчиков так и звали – «позвоночные»). Первых на нашем курсе почти не водилось, а вторых – позвоночных, набралось не менее двух дюжин. Они поступили в аспирантуру и стали усиленно строчить диссертации, дабы осчастливить отечественную науку новыми открытиями. Естественно, что такая ситуация рождала зависть, конкуренцию и взаимное недоверие между вчерашними товарищами и близкими друзьями.
   Мы с Васькой  занимались на кафедре анестезиологии, которой руководил профессор Александров, довольно бестолковый и рассеянный человек, так и не сумевший запомнить наши фамилии. Я стал старостой научного студенческого кружка, напару с Васькой мы скомпилировали два доклада по печеночному кровотоку под действием пентрана, которые оказались опубликованными в сборниках студенческих научных конференций. Хотя все складывалось вроде бы и неплохо, но до последнего момента я ничего  не загадывал, полагаясь на судьбу.  Наконец, в городском отделе здравоохранения, который тогда находился на улице 25-го Октября (Ильинка) состоялось распределение. Я попал в клиническую ординатуру,  Василий стад старшим лаборантом на кафедре анестезиологии.

                ***

   Стоял жаркий май, настроение у меня было замечательное, будущее рисовалось в радужных красках.  Выпускные экзамены по хирургии, терапии, акушерству, гигиене и, конечно же, по философии пролетели незаметно. По всем дисциплинам  я получил отличные оценки. После экзамена по терапии профессор Орлов даже напутствовал меня весьма лестными словами, предрекая будущее знаменитого клинициста. К счастью, даже в двадцать четыре года хватило  здравого ума не слишком обольщаться комплиментам в свой адрес.
   После каждого экзамена всей мужской частью группы мы  бурно отмечали очередную победу. То было пьяное, счастливое и безоблачное лето. Наконец, наступил торжественный день 24 июня 1975 года, когда нам должны были вручить дипломы, академические значки, после чего планировался большой праздничный банкет в ресторане гостиницы «Россия» близ стен древнего Кремля. На проведение торжества, значки, приглашение преподавателей на банкет каждому выпускнику сдавали, кажется, рублей тридцать. Деньги, даже по тем временам, для подобного события – небольшие, но, как говорится: гладко было на бумаге – помешали лишь овраги…
   Со значками вышла смешная история: их не вручали, как полагается с дипломами, а потихоньку продавали в деканате за наличные. Мне удалось купить красный ромбик с гербом и медицинской эмблемой (который, замечу, ни разу в жизни  так и не прикрепил к пиджаку), но менее расторопным и находчивым заветный значок так и не достался…
  А с дипломами о высшем образовании и вовсе случился казус. Начну с того, что диплом о высшем образовании – государственный документ, изготовляемый на Госзнаке, имеет строгую систему защиты от подделок и не допускает никаких вольностей в стиле записей. Наши дипломы подписывал исполнявщий обязанности
ректора профессор-фармаколог Капитон Лакин, потрясший студентов  тем, что на лекциях громоподобно восклицал: «лекарственные средства», делая ударение во втором слове на последней гласной.
  Подписывая дипломы,  Лакин по привычке ставил черточку перед фамилией, означавшую, что он всего лишь «и.о.» ректора – исполняющий обязанности. Но никакой «и.о.» по букве закона подписывать подобный документ права не имел, и, когда институтский юрист с ужасом увидал закорючку перед фамилией ректора, вся партия дипломов оказалась аннулирована. В спешном порядке заказали новые, которые лишь спустя недели две начали выдавать в деканате.   
  Задержка особенно остро затронула выпускников, у которых распределение зависело от научных конкурсов или, если  на место предполагаемой работы  претендовало сразу несколько претендентов. Для других это было связано с отменой отпуска, какими-то домашними делами. Лично меня «дипломная» проволочка нисколько не расстроила.
     Напротив,  я с удовольствием регулярно наведывался  в деканат на Делегатскую, встречался там  с друзьями, мы гуляли по улицам, ходили в рестораны. В деканате я несколько раз повстречал  Оленьку Доленко, учившуюся на первом потоке.
   Лекарское ремесло имеет хотя бы то  преимущество, скажем,  перед ремеслом  сталевара или машиниста электропоезда, что врач большую часть времени проводит  в  окружение красивых женщин.  В любой больнице всегда порхают стайки хорошеньких интернов, медицинских сестер,  безоговорочно  готовых   разделить досуг с молодым врачом.  Гали, Оли, Наташи, Тани, Люды  – милые лица  девушек  стерлись из памяти, оставив ощущение веселого безумства, флирта, любовной авантюры. И как было не увлечься, не восхищаться этими восхитительными созданиями.
  Высокая, стройная, улыбчивая, с милыми ямочками на щеках,  открытым взглядом  карих  глаз, Ольга  была  по-импрессионистки  хороша, словно девушка, сошедшая с  картины Ренуара.  Между нами давно проскочила искра взаимного интереса, неуловимой симпатии,  когда невольно улыбаешься при встрече и потом долго вспоминаешь о ней. Но во время учебы  общаться приходилось редко, хотя познакомились вскоре после поступления в институт, когда вместе работали  на стройке, но учиться пришлось на разных потоках. Иногда сталкивались в институтских коридорах, разговаривали, шутили,  но по-настоящему поговорить удалось лишь на выпускном вечере. Мы много танцевали,  смеялись…   
      Как-то, соскучившись толкаться в деканате  в   ожидание    диплома, я пригласил Оленьку пообедать  в ресторане,  проводил ее и предложил встретиться назавтра не в душном деканате, а на природе, где-нибудь в  Сокольниках.  Было много солнца,   кругом росли ромашки,  мы бродили по дальним заброшенным  аллеям,  говорили и долго молчали,  целовались, и  не хотелось расставаться, и не думалось, что будет потом...
  Да и никакого продолжения романа  не планировалось, поскольку  после получения диплома Оля должна была уезжать в Уссурийск к мужу,  служившим офицером в дальнем гарнизоне.  Мы встретились с Ольгой спустя лет пятнадцать, когда я работал в  газете, но встретились теперь уже совсем другими людьми, с другими характерами, интересами, жизненным опытом. Все, что должно случиться,  должно случаться  вовремя…
   
     Ощущение влюбленности представлялась  составляющей   вполне счастливого бытия – я любил жену, был ей целиком, и душой, и телом предан,  но вид красивых девушек не мог не приводить меня в восторг. В  нашем подъезде жила  красивая и совсем юная девочка Оля(везло же мне на знакомства с обладательницами  этого имени. Она училась в последних классах школы, ходила с портфелем, но, каждый раз, когда она  поднималась по лестнице в поразительно коротенькой  коричневой школьной юбке, я  замирал на месте, а ключи сами собой выпадали из рук.

   Ольга была не только  изыскано породистой девушкой, но, что намного реже встречается,  умной девушкой с ясной головой.  Будь она тогда постарше, возможно,  жизнь сложилась бы иначе.  Во всяком случае, именно к такому выводу  мы пришли, недавно  повстречавшись с Ольгой все на той же лестнице в подъезде дома на Средней Первомайской улице…

                ***

   Торжественная часть выпускного вечера проходила в Театре Советской армии. Как всегда в подобных случаях, профессора произносили приветственные спичи, напутствовали нас «перед большой дорогой», а затем весь курс хором зачитал присягу советского врача, по какому-то недомыслию именуемую «клятвой Гиппократа». Не в силах вынести подобную пошлость, я отправился в коридор подышать свежим воздухом. Потом был концерт, из которого запомнилась разве что Лариса Голубкина. Наконец, торжества плавно переместились с Божедомки в Зарядье  и  неофициальная часть вечера продолжилась в ресторане «Россия». Гульнули мы тогда, действительно, как в последний раз в жизни…
   Вино лилось рекой, играл оркестр, все танцевали, со всех сторон слышались поздравления, клятвы в вечной любви и дружбе. Казалось, достигнут последний рубеж, за которым не будет волнений перед экзаменами, бесконечной суеты студенческого бытия, хронического безденежья, ночных дежурств, и вся жизнь  отныне станет легкой и безоблачной. Танцуя, обнимая и целуя красивых однокурсниц, я и не подозревал, что тот веселый праздничный бал окажется одним из последних счастливых мгновений юности, что совсем скоро меня ожидают годы горьких разочарований, тягостных переживаний и душевных мук, а везение, счастье, удача не скоро вновь станут моими спутниками.

                Вместо эпилога

   Целая вечность пролегла между первыми ощущениями от окружающего мира до дня, когда я сел за классную парту. Потом долго  и мучительно тянулись одиннадцать  лет школьной жизни, шальной пулей пролетели юность, студенчество,  промелькнула молодость. Маховик все стремительнее набирал скорость,  мелькали  на спидометре цифры: сорок, пятьдесят, шестьдесят лет...  Все меньше и короче остается  жизненный путь, все тяжелее и несноснее бытие.
Глупо оценивать пройденную жизнь с позиций победителя или побежденного. Поезд  приближается к  конечной  станции «Введенские горы» и ничегошеньки уже исправить, изменить, заново пережить, увы,  нельзя.
Недавно  прочитал стихотворение князя Вяземского, которое раньше не попадалось на глаза, хотя всегда ценил «Старые записные книжки», а особенно, изобретенный князем,  термин «квасной патриотизм». Но прочитанный  стишок оказался очень хорош, и, как нельзя более, к месту:

Жизнь наша в старости – изношенный халат:
И совестно носить его, и жаль оставить;
Мы с ним давно сжились, как с братом брат;
Нельзя нас починить и заново исправить.
Починить и заштопать  ничего  не получится.  Уже много лет тянется  изнуряющая война с болезнями, атакующим  по всем фронтам. Я прекрасно осознаю всю бесперспективность сопротивления, знаю, за кем будет окончательная победа, но, в  конце концов, поигрывать  надо достойно, на гильотину полагалось  идти улыбаясь. Пришла утешительная мысль: болезни - это  наказание, которое  несу за все свои прошлые грехи, за совершенные врачебные ошибки, за пациентов, умерших  по моей вине.  Искупление через физические страдание, право,  не самая большая цена за грехи,  боль, причененную другим людям. 
                ***
Поскольку я начал записки с латинской сентенции Ceterum censeo  praefationem  non  esse scribendam, утверждающей, что предисловия писать не обязательно, то постараюсь обойтись и без пространных эпилогов, тем более, что времени на них остается маловато. Подходит черед эпитафий...
    Часто снится, что я - молодой, сильный, влюбленный. Но потом приходит пробуждение… Холодно, темнеет, в сумрачном окне  низкие свинцовые тучи,  одинокая яблоня с голыми, корявыми ветками. По крыше стучит дождь. Осень, осень, осень…

               


Рецензии