По эту сторону Тикуальпа

В Бакстон Ридж тихо. Все спят; отдыхают натруженные мышцы в предвкушении нового дня. Всё идёт своим чередом, и белый человек, ведомый, как это всегда с ним случалось, едва понятным ему самому зовом, спешит на Запад, где заходит лучезарное солнце. Вслед за чем-то, чему он не может сложить цену и от чего теряет покой: в краю, где заходит солнце за море убегает мечта, и неспокойствие дерзающего всегда безутешно. Всё идёт чередом, и короткий сон натруженных мышц пытаются нарушить: это разумеется, как то что корабль встретит к лицу непогоду или выдающегося попытаются растоптать. Сон беспокойных нарушают оползни, дикие звери и местные аборигены. Это – среда; море, степь, безжизненная равнина, среди которой человек становится человеком и борясь с которой – за то едва объяснимое, что каждый вечер убегает на Запад, – он несёт своё бремя мятежника. Никто помимо него не знает цену ускользающему из рук, никому больше не ведомо зудящее беспокойство неравновесия.
Аборигены опасны, они хитрее волков и оползней: тысячу лет сидевшие на берегу моря и никогда так и не услышавшие отчаянный призыв мечты, индейцы, как и всякая бездарь, всегда будут исподлобья глядеть на то что человеку достанется издалека и тяжёлым трудом. Не знающие ничего о его иссушающем страхе потерять собственный непокой, они станут подстерегать на нехоженых тропах и в тёмных расселинах, чтобы убить, убить ненавистного им любовника отчаянных зыбей – вместе с его непоседливой страстью подростка, с мечтательным блеском глаз: они объяснят это жаждой наживы и попытаются спрятать куда-то, устранить, выключить мечтательный блеск, чтобы ещё тысячу лет безмятежно сидеть на берегу того-же самого моря.

Этой ночью, как и всякой другой, в Бакстон Ридж тихо: старатели берегут каждый час, который можно потратить на поиски драгоценного. Они вряд-ли смогут объяснить для чего, и уж тем более вряд-ли смогут им правильно распорядиться – такова участь несносного чужеземца, обретать чтобы тратить и терять, чтобы снова найти. Чего искали в джунглях европейские миссионеры, когда гибли от болезней, голода и костров свирепых туземцев за возможность обратить их в правую веру? Всё, что они сказали-бы нам на этот счёт, будет не главным: да, истина, которая искоренит кровавые местные культы; да, душа, которая не имеет цвета и пола. Но кому как не им знать бремя свободы и его бурлящее неспокойство, а равно и то, что милосерднее судится умерший вне закона? Они шли за море, и будут идти всегда, каждый ведомый собственной целью – у кого поблагороднее, у кого пообыденней и даже самой пошлой – которая в сущности одна и та-же, о которой сполна рассказать не смогут ни они сами, ни я. Так работают организмы: все мы будем гнаться за ускользающим из рук солнцем на далёкий, дикий, нехоженный Запад, чтобы искать драгоценное – своё каждому, от которого, найдя, тут-же поспешим избавиться, потому что драгоценно в самом деле не найти, а только искать, а найденное – расточать без остатка. И никогда нам с вами не будет покойно на берегу моря, не утихнет никогда далёкий гул смертоносного обетования, а в глазах – блеск сокровищ, что уносит безвозвратно – спеши! – закат. Без возврата: как мучителен этот шаг для аборигена, как он инаков, непонятен, чужд. Этому укромному міру, где можно просто спокойно сидеть, год за годом бросая в море камни и никогда не попытаться в нём утонуть, всегда будет чужд дым парохода: в окружении двоюродных братьев и своих, родных по крови богов, которые не требуют ничего кроме как чтить старших, дабы не пришла – не приведи лихо – смерть. Смотри, человек, я так похож на отца, на него так похожи мои послушные дети в окружении наших, только наших святилищ. Они не нуждаются в том чтобы быть для всех и всякого охватить. Просто потому что их не сможет родить чужая долина: наши боги живут вместе с нами под боком и кому какое дело, что шаману прошипела на ухо река? Она уносит вниз наших отцов, чтобы снова родить их где-то в истоке. И чего хотят эти странные иноземцы, прибывшие издалека, – им мало своих рек и долин, чтобы спокойно блюсти древний закон, что им завещали? Буйные, непослушные, агрессивные, они обязательно попытаются что-то навязать и прийдя к чему-то, привести к нему всех. Зачем, зачем вы принесли к нам своего бога, который постоянно гонит вас, как табун, с места на место и всё чего требует – это любить? Что это за любовь, что лишает другого покоя, когда сам, идущий неизвестно зачем и куда, оторванный от отцов и знакомых мест, заражаешь тем-же другого? Постоянно ищешь что-бы потратить и накапливаешь, расточаешь и снова ищешь... Нет, нам не нужно гнаться наперегонки, этого старшие не завещали. Вот – наша река, текущая в море; заберите назад своих беспокойных детей.

В Бакстон Ридж тихо. Этой ночью аборигены не устраивают набег, стороной обходят поселение дикие звери. Всё спокойно, но в одном окне горит свет. Кто это, кому не спится – или ты так всесилен, что можешь не спать, или тебе не дорого драгоценное время? Время ценно, а человек, к радости, не всесилен: там старатель, и кому какое дело почему он не спит. Мы можем с ходу назвать десяток тому причин, но будь их хоть тысяча, мы всё равно её не укажем – "убежала собака", или "воспоминание о детской мечте". Что в этих словах о том, кто собака для полуночника, или что для него осколок угасшей мечты? Мы можем сказать что угодно, может, человек в хижине даже и согласится, но не всё-ли мы упустим, сказав односложно о том, почему отступает вночи сон и тускнеет блеск золота, не привлекателен риск и пресен добрый виски в стакане? В хижине горит свет, внутрь кто-то зашёл. Тихо зайдём за ним следом.


За прислонённым к стенке лачуги столом сидит человек. Он действительно не спит: бутылка, лампа и заметно потёртый, как заплата на его дениме, кольт сорок седьмого года. Его усы неровно острижены, седина заворачивается в крепко сжатый рот, под щетиной угадываются острые скулы. Взгляд всверлен в одну точку, руки покоятся на столе.
– Папа, тебе что-нибудь принести? – вошедший ставит в угол ружьё и расправляет краги. Этот напорядок моложе, в его руках ещё не чувствуется скупой строгости берегущего силы, как это часто встречается когда перевалит за сорок.
– Нет.
Узловатые пальцы смыкаются в крепкий замок; очевидно, тому что постарше не хочется разговаривать.
– Уже поздно, завтра рано вставать. Тебе нужно отдохнуть...
– Ложись спать, Джордж. Я сам в состоянии разобраться что делать.
Взгляд устремлён в одну точку. Мы не знаем что там, но то, с какой настойчивостью старик в неё ввинчивается, говорит что там что-то важное. Он вздрогнул, как будто услышал собтвенные слова. Морщина на переносице поспешно разглаживается, как будто споткнувшись о собственную перегородку:
– Хочешь, налей и себе.
Что помоложе охотно подходит и наливает себе в мутный стакан. Оба делают по глотку; отец наконец оглянулся, чтобы дать понять что он знает что в хижине есть кто помимо: так камни ударяются о свою неподвижность. Горняцкий инструмент громоздится вповалку в керосиновом свете, оба налили ещё по стакану и так-же молча выпили. Лампа замигала; старик подкрутил фитиль.
Джордж, который, очевидно, приходился старшему сыном, поёжился. Его ещё не оставила подростковая непосредственность, когда говорят напрямик и не слишком уважают чужое.
– Пап. Нам и правда нужно ложиться.
Отец кивнул и так-же каменно замер, уставившись в ему одному известную точку. Сухие пальцы сцеплены на столе. Джордж нервно сглотнул:
– Мы можем всё бросить и отправиться обратно в Новую Англию. Я займусь работой по дереву, ты тоже не пропадёшь. Мы можем вернуться.
Старик молчал. Мигнула на столе лампа.
– Ты-же сам его не остановил, хотя мог! – взорвался вдруг парень, – ты знал что делаешь, чему теперь удивляться? Все отлично знают, что никто из тех, кто отправился через равнину Тикуальпа...
– Прекрати! – зарычал неожиданно старик; молодой человек осёкся, – будешь судить своих сыновей!
Он обернулся к сидевшему на хворостяной подстилке, дрожа подавшимся вперёд телом и сжав на коленях кулаки. Оба замерли; воцарилась звенящая тишина. Так продолжалось минуту. Отец снова отвернулся, откупорил трясущимися руками бутылку, слегка пролил мимо стакана. Опрокинул и налил ещё: кажется, этой ночью ему не до сна.

В Бакстон Ридж было тихо, да и кому какое дело почему не спит безутешный отец? Кому знать, что стряслось и даже если он скажет, что это нам объяснит? Скупой в походке и словах, далёкий от риторического искусства, и, похоже, в нём не шибко нуждающийся. Старик нуждается в новом глотке, который снова и снова повторит, открыв очередную бутылку, пока не заснёт, а проснувшись сделает новый – кто утешит отца?

Он приложил к лицу ладони и протяжно провёл по красным векам.
– Майкл всегда был смелым парнем. Он сам выбрал свой путь.
– Но ты не оставил ему шансов остаться, – робко возразил парень.
Старик зажмурился, как будто от боли в желудке. Перед глазами дрожали мокрые глаза старшего сына с громоздкой поклажей за совсем ещё острыми плечами. Он сделал пол шага навстречу, но как будто одёрнул себя, отступил... Махнул ладонью и пошёл, заправив руки за узкие лямки. Его фигура растаяла в сумерках. Мальчик отправился через равнину Тикуальпа.
– У него всегда был выбор.
– Но ты-же сам знаешь что нет... Это можно сказать постороннему, может, он и поверит. Ты не дал ему шанса остаться; сделал всё, чтобы он ушёл. Оставаться было негде: это мог кто угодно, но только не он.

Старик молчал, как молчат над могилами камни. Вряд-ли мы сможем хорошо понять его: вероятно, каждому из нас случалось терять близких людей и мы знаем что все они уходят по-разному. Мы скажем: "жена", "отец", "подруга", – но разве сильны мы выразить, как трепал ветер волосы мальчика и как солнце просвечивало сквозь его уши? Его смех, то, как он делал в тетради ошибки и первые шаги? Старик сидел, отгороженный от нас кустистой щетиной и худыми лодыжками сына, которые он унёс с собой в небытие – все ведь отлично знают, что из тех, кто ступил на каменистую почву Тикуальпа не вернулся никто.

– Знаешь, есть такая история... – отец говорил медленно, как будто пережёвывая перед тем как сказать каждое слово, – из Ветхого завета. Авраам. Еврейский патриарх. У него родился сын, когда ему было сто лет. Никто не верил что это возможно, у него была такая-же старая жена... Он верил, потому что мальчика пообещал ему Бог. Мечта всей его столетней жизни – парень вырос и тогда Бог приказал Аврааму убить его. Принести в жертву. Тот, наверное, очень любил своего сынишку: представь, ждать всю жизнь и... на тебе. Он шёл на гору, где ему предстояло совершил ритуал, три дня – достаточно чтобы передумать, но так сказал ему Бог. Он дал надежду всей жизни, Он-же сказал – "убей". Не удушил ребёнка болезнью, не придавил кровлей дома. "Убей его сам" – сказал Бог, и Авраам повиновался. Мне кажется на свете не было большей любви, чем его любовь к Исааку.
– Он убил его?
– Почти. Когда Авраам занёс нож, сам Бог остановил его руку. Но тот убил-бы. Это был отчаянный человек, Джордж. И кто из нас может сказать что в этом и была вся его любовь – чтобы принести сына в жертву? "Убийца" – сказали-бы мы; "нелюдь". И были-бы по-своему правы, но у Авраама были с Богом свои отношения, о которых мы можем только догадываться.
– Ты любил Майкла?
Старик помедлил, как будто подбирая слова.
– Больше жизни. Я сам сейчас-же отправился-бы через Тикуальпа и погиб от клыков или томагавка, если-бы мне предоставился шанс. Но отправился Майкл. Мой мальчик. Проклятье, Господи, как-же это... – отец сморщился и закрыл рукой лицо. Его тело затряслось как от беззвучного кашля, но спустя мгновение он уже взял себя в руки, шмыгнул носом. Когда старик убрал от лица руку, оно было так-же пусто, как пусты лица камней.

В жизни каждого человека случаются шансы как-то себя проявить. Что-то подворачивается, вовремя или не очень; какой-то случай, который можно использовать так-же как можно им пренебречь. И ринешься ты или нет, оборачиваясь, человек всё равно скажет: "иначе быть не могло", что-то воспрепятствовало или не оставило шанса. Чушь: человек сам забирает у себя шанс, и то что суждено тоже выбирает он. Это не значит что нет судьбы или она всецело в наших руках, а скорее то что судьбе нужно сказать "да", и мы в ответе за это "да", могло быть иначе или нет. И всякий кто смотрит со стороны тоже будет считать что иначе быть не могло – близкий, или далёкий, без особой разницы. Сторонний подведёт основания тому что ты сделал и так-же заявит что не могло быть иначе, даже не подозревая что несёт свою долю ответственности за это предопределённое, перед которым разводит руками: одна капля, один недвусмысленный взгляд, слово – и спустя время он так-же заявил-бы по отношению к совсем другому исходу, что иначе стрястись не могло.
Отец не то чтобы понимал, скорее чувствовал, что иначе быть могло. Достаточно дать человеку шанс остаться человеком и при этом сделать что-то другое, ведь это мы устанавливаем рамки человечности и мы говорим когда человек потеряет лицо. Своё достоинство; достаточно было оставить крошечную лазейку, что-то в духе "бывает", что-то, может, двусмысленное, чуть менее категоричное, чтобы парень чувствовал за спиной руку, которая удержит его в случае неудачи, что есть другой шанс, что его слабость простят, он сможет объясниться, извиниться, пожаловаться, ожидать жалости в ответ, чего-то мимолётного, человеческого, сиюминутного и живого... Не нужно толкать человека к пропасти, достаточно лишить его возможности остаться человеком без того чтобы в неё броситься.

– И это потребовал Бог? Чтобы ты отдал его?
Младший едва сдерживал слёзы.
– Нет. Это всё я, я захотел! Я – нелюдь, убийца, который хотел своему сыну смерти, чтобы его разодрали на части на проклятой равнине, чтобы его не было, не стало! – он развернулся к Джорджу, – в этом и есть вся моя любовь!!! Я и себя люблю так-же!
В хижине стало тихо. Джордж отвернулся, чтобы не видеть полоумных глаз сошедшего с ума старика. Они молчали ещё минуту, затем отец неожиданно спокойным голосом сказал:
– Пастор говорит, что мы бессмертны. Что душу невозможно убить. А я говорю – нет никакой души, я ничего про неё не знаю. Все умирают: Майкл, я, ты. Это всё умрёт, нас нигде больше не будет. Нет никакого міра кроме этого, а в нём умирают: я не знаю более очевидной истины. И пастор ответит мне что Христос воскрес и мы вслед за ним; я говорю – я никогда Его не видел, и никто не воспрепятствует мне сделать из Него такого-же смертного. Если Его нет среди нас и я не могу притронуться к Нему рукой, как я могу верить что мы тоже воскреснем? У нас есть книга полная притч, мудрая книга. Но их можно насочинять сколько угодно: их придумал человек и он-же может придумать прямо противоположное. Что есть души, или только рефлексы, доказать или не поверить – какая чушь. Я убил моего сына, мне не велел никакой Бог. Его никогда больше не будет: умирают навсегда.
Всё ведь состоит из мелочей, которые не навсегда, а наоборот, очень кратковременны. Из деталей: того, как медленно раскрывается человек после разлуки или того как спросонок нащупывает тебя под одеялом. Даже запоминаются они, и из них мы отстраиваем в памяти все события; самое мимолётное – взрыв хохота или то, как по дороге кто-то поцарапал ногу. Я не знаю есть-ли душа, но я точно знаю что пока человек есть, у него есть тело. И даже если душа есть, она растёт из него. Мой Бог говорит о конкретном – ближний голоден или беззащитен. И пусть он умрёт, я уверен: если я не сделаю этого малого, плевать хотели на мою набожность и молитвы. Пока человек не умер, для него всегда можно что-то сделать.
– Если-бы Майкл уходил прямо сейчас, ты остановил-бы его?
– Нет. Но сказал-бы ему напоследок, так, чтобы он расслышал каждое слово: "сынок, рядом со мной тебе всегда будет место. Что-бы ты ни решил". Я не отговаривал-бы его, не пытался-бы сохранить его жизнь любой ценой. Это его жизнь и он решает как с ней поступать. Он был такой взрослый... Майкл не мог согласиться со мной, понимаешь, и я не стал-бы отговаривать сына идти за сказочными богатствами, что, по слухам, лежат за равниной. Я не стал-бы запрещать ему потерять свою жизнь, но просто попрощался-бы как положено отцу. Ведь единственное чего я хотел – чтобы он прожил, именно прожил свою жизнь, потратил-бы те дни или годы что ему отведены так, чтобы ничего стоящее не обошло стороной.

Старик был пьян. Мы можем согласиться с ним или нет, но если в нас течёт хоть капля человеческой крови, мы сможем понять те выводы, которые, может поспешно, может, слишком решительно для фундаментального, делает человек, когда понимает, что смерть уже победила.
В разные времена телесная жизнь представлялась по-разному. В Средние Века человек скорее подразумевал её, чем пытался как-то понять. Этим объясняется его чрезвычайная жестокость, которая пугает нас в изнеженное и просвещённое время, но вдумаемся – ни личность с её достоинствами, ни тело не нужны были человеку чтобы спешить; он спешил тогда, – отправляясь защищать братьев в Святую Землю или открывать новые материки, – он спешит и сейчас. За свой короткий век он стремился успеть сделать всё, чтобы впоследствии наблюдать это в вечности. Она была; тело случалось. В Новое Время появилась личность, которая стала самостоятельно определять кем человеку быть перед лицом этой вечности, которая делалась всё более простой, пока совсем не исчезла. Тогда сама личность уступила место телу, которое не осмыслялось больше, а диктовало. И если личность спешила совершать подвиги, чтобы жить пусть не в вечности, но хотя-бы в памяти поколений, то человек, даже став телом всё равно не перестал спешить. Ещё-бы: его век так короток и неизвестно когда роковым образом закупорится сосуд, и всё вроде-бы и так ясно, – но для чего? Если жизнь сводится к тому чтобы справлять телесную необходимость, а все смыслы которые раньше облекали её в костюмы вечной жизни или благодарности разумных потомков отпали – потому как какое дело до потомков, если ты не сможешь с ними встретиться ни в каком "после", – зачем постоянно брать низкий старт и стремиться, выращивать вверх башни или плыть куда глядят глаза, если это ровным счётом ничего не изменит: все умрут, никто не запомнит, а кто помнит умрёт тоже, разрушатся башни и соржавеет на дне пароход: ничего не будет больше, всё в никуда и окончательно. Ясное дело – инстинкты каждого защищают от самоубийства и преодолеть так глубоко запечатлённое в существе очень сложно. Тогда можно сесть на берегу моря и бросать камни, забавное занятие. Закупориться в своей семье, которая потому и распалась, чтобы освободить перед сыновьями моря. Спрятаться в рутине, чтобы отупеть, как американские аборигены, застыть навсегда и перестать задаваться вопросами, а если и находить, то получать исчерпывающий, авторитетный ответ от кого-нибудь старого, который мудр только потому что стар, слушаться, молчать и ничем не озадачиваться. Казалось-бы, почему и нет, но странным образом и сегодня, когда само тело ставится под вопрос, белый человек продолжает доступными ему средствами оживлять мифы о золотых залежах, Граале, Руне – и беспокоится, стремится без отчёта и объяснения свой короткий век, который идёт вникуда и нигде не будет запомнен.

Отец снова уставился в свою точку. Спохватился, нащупал на полу ещё одну бутылку и сделал глоток.
– Пап. Неужели ты не будешь за него молиться?
– Буду. В некотором смысле. Это ведь тоже люди придумали, что Тикуальпа не перейти – как и то, что за равниной кроется что-то несметное.

Он хорошо помнил Маргарет, её чёрные круги под глазами. Та тридцать лет ещё таскала взад-вперёд своё тело, непонятно зачем. Её сына нашли спустя неделю донельзя изуродованным; когда старик – а ему тогда было шестнадцать – спросил, для чего она продолжает жить, Маргарет промолчала. Он отлично помнил её молчание и сейчас наконец понял, что она и не жила больше, некому было ответить на вопрос. Маргарет умерла, и зачем её тело таскалось ещё тридцать лет после того как она легла с сыном в могилу не знает никто.
Люди вокруг постоянно теряли кого-то и кого-то хоронили. Одни продолжали остаток жизни разговаривать с мёртвыми, другие быстрей или медленней оправлялись и раз в год приходили с семьёй на кладбище. Кто-то постоянно пытался убежать в вечность, откуда он смог-бы продолжать разговаривать с дорогим, которое так и не смог отпустить, кто-то мирился с человеческой окончательностью когда горе спадало. Маргарет была, вероятно, очень смелой женщиной. Она ни разу не пришла в церковь и отказалась от помощи пастора. Трезво, с ясным умом руководя похоронами, она накрыла стол, накормила всех и легла спать. Люди вокруг поражались – кто её стойкости, кто её чёрствости, но странное поведение матери, только-только закопавшей опознанный ею недельный труп восьмилетнего сына никого не оставило равнодушным. Она накормила всех и легла спать. Мало кто знал, что на следующее утро она не проснулась.

– Есть смысл молиться за живых. Они есть, мы можем слышать как им тяжело и помочь им справиться с непосильным. И я не верю в то что наши молитвы за мёртвых кому-то что-то прибавят. Даже если Бог есть, Он – Бог живых, и мы можем сделать что-то только пока живы сами. Я буду молиться за Майкла до тех пор пока не найду его мёртвое тело.
И я хорошо знаю, что завтра ты тоже ослушаешься, как ослушался Майкл, и отправишься искать чего-то большего чем то что я могу тебе дать, и я не стану перечить, потому что я сам ослушался своего отца, поэтому я здесь, с лотком и лопатой. И я хочу чтобы ты ослушался – и в то-же время так хотел-бы оставить тебя рядом. У тебя есть одна короткая жизнь, которую ты сможешь просидеть в канцелярии и так-же незаметно исчезнуть – или умереть, а ведь ты умрёшь, умрёшь, сынок, – так, что ни минута твоей жизни не будет напрасной. Мне кажется, Христос был прекрасным человеком, но придумывать потустороннюю жизнь значит закрывать глаза перед очевидной истиной, что каждое мгновение, которое предоставлено нам, чтобы осуществлять наши мечты, чтобы помогать друг другу их исполнить, чтобы заботиться и работать, много, тяжело работать – драгоценно и его не вернуть. И если даже есть жизнь вечная это не значит что мы должны поскорей в неё убежать, потому что очевидно, что наша смерть, которая вот-вот закончит отмеренный век, говорит: живи, потому что жизнь не напрасна. Я не знаю для чего она, но точно говорю тебе, она имеет какой-то смысл или я могу только определить его сам, но определив буду постоянно сталкиваться с тем что это не всё. Впустую, понимаешь? Мы умрём, как умрёт наше дело и то, что нами двигало, как то что двигало Майклом, когда он ушёл так и не попрощавшись – но я буду что-то утверждать перед лицом небесконечности жизни, которую нужно спешить беспокоиться о тех, кто ещё с нами, – он бросил взгляд на лежавший на столе револьвер, – кажется, нам ничего больше не остаётся.

Мятежнику всегда будут пытаться привязать что-то к ногам. Обездвижить, сковать цепью отцовских преданий и принудить к тому чтобы равновесно сидеть на берегу, год за годом бросая в воду камни. Собирать то, что он может съесть сам и его семья – ни граммом золота больше, – и не раскачивать утлую аборигенскую лодку, которая, чего гляди, перевернётся. Чтобы тратить в меру, которая определена кем-то другим, в пределах знакомой долины и никогда не сделать шаг за порог. И это может быть наиболее самоубийственный шаг: сам Бог оставил за нами возможность решиться на невыполнимое; недаром с каждым годом всё больше людей гибнет в одиночку и от своих рук. Но что мы чёрт возьми за племя, которое не оставит мятежному сыну возможности однажды вернуться или хотя-бы знать, что он всегда это может, и сказать: "здравствуй, родная долина. Здравствуй, отец", которое дастся ему ценой стольких страданий и на краю заведомо победившей нас смерти? Что за отец, который не даст сыну шанса воспеть себя, своё бремя отцовства, ему, кто решился вернуться – домой. Кто не откроет дверь и не попытается понять мятежника с его беспокойной страстью подростка, вместо того чтобы оставить его на съеденье пустыне, с её волками и аборигенами, которые только того и ждут, чтобы растерзать невыносимого выскочку и вернуть всё на свои круги, которые будут кружить ещё тысячу, может, две тысячи лет без какой-либо перемены? И если мы в этом міре одни и некому опровергнуть смерть, разве не лишний это повод к тому чтобы эту смерть позволить отважным – и позволить им не умирать, позволить жить и сделать для кратковременной жизни то, что по силам?
Мы можем не соглашаться с отцом, который сегодня пьян. Перед ним молчит револьвер, допита вторая бутылка. Но, кажется мне, нам можно хотя-бы попытаться понять его, ведь за равниной лежит и наше несметное, и у нас тоже были родители, которые, может, попытались нас удержать, может быть, закрыли навсегда дверь, но может быть – и это то, чего мне так-бы хотелось, – открыли её, когда мы, истоптанные степью полной волков и безобразных аборигенов, пришли домой и сказали: "знаешь, я пересёк Тикуальпа – поперёк и вдоль. Там нет никаких сокровищ. Я забыл его здесь".


Джордж встрепенулся. Кажется, он задремал; отец сидел в той-же позе за столом и глядел в свою ненаглядную точку.
– И что мы теперь будем делать?
– Мыть золото, – бросил старик не оборачиваясь. Он всё так-же смотрел туда, где ветер продолжал трепать волосы мальчика, а солнце просвечивало сквозь его уши. – Спи, завтра много работы.

В Бакстон Ридж тихо. Тихо потрескивает на столе лампа, перед которой старик. Усы неровно острижены, взгляд – всверлен куда нам не достать. Неслышно закроем за собой дверь и оставим их, парня – спать в ожидании дня, полного изнурительного азарта, старика – наедине с лампой и револьвером. И что-бы кто из нас ни выбрал, как-бы ни начался наш завтрашний день и сколько их ещё будет, кажется, всё что мы можем это дальше бередить наши равнины – свою у каждого, но где-то глубоко, в сущности, ту-же самую Тикуальпа, за которой несметное.
Быть может только с тем, чтобы однажды вернуться из неё и сказать:

– Здравствуй. Я здесь, смотри. Я живой.


Рецензии