Пушкин и Радищев

«Ему ли, карлику, тягаться с исполином?»
– этот пушкинский стих, по юношеской горячности направленный против Сумарокова, таки имеет смысл. Вот только в совершенно ином приложении. К такому выводу приходишь, изучая идейное противостояние Пушкина и Радищева.
Но какое отношение имеет это к нашей теме, то бишь Тредиаковскому, Ломоносову, Сумарокову? Да всё то же: для того, чтобы правильно увидеть предмет, уяснить явление, необходимо найти правильную точку зрения. А для этого не помешает проверить исправность имеющихся в наличии оптических приборов. Отечественные литературоведы собственные мысли привыкли во всём поверять с позицией по этому вопросу Пушкина. Таким образом, главным оптическим прибором отечественного литературоведения оказывается глаз Пушкина. Но вопрос: насколько этот глаз верен? насколько им видимое соответствует объективной реальности?
Вот тут-то и появился Лис – то есть ТОТ, КТО СПОСОБЕН ВНЕСТИ ЯСНОСТЬ В СУТЬ ВОПРОСА. В нашем случае это: человек, находящийся в умозрительной связи как со всеми знаковыми фигурами и течениями мысли своего времени, так и с новым реформатором русского стиха Пушкиным; человек, в чьих произведениях наиболее выпукло проявилось то пространственно-временное понятие, которое Натан Эйдельман обозначил как ГРАНЬ ВЕКОВ, сам же Радищев попытался ухватить в своём стихотворении «Осьмнадцатое столетие»:

Урна времян часы изливает каплям подобно:
  Капли в ручьи собрались; в реки ручьи возросли
И на дальнейшем брегу изливают пенистые волны
  Вечности в море; а там нет ни предел, ни брегов;
Не возвышался там остров, ни дна там лот не находит;
  Веки в него протекли, в нем исчезает их след.
Но знаменито вовеки своею кровавой струею
  С звуками грома течет наше столетье туда;
И сокрушил наконец корабль, надежды несущий,
  Пристани близок уже, в водоворот поглощен,
Счастие и добродетель, и вольность пожрал омут ярый,
  Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
  Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех…   

В советское время он был востребован как первый русский писатель-революционер. Причём революционер социальный, втиснутый в схему революционного развития, гласящую о том-де, что декабристы разбудили Герцена и т. д. Но вот парадокс: благодаря советской идеологии Радищев был возвеличен и одновременно приземлён. Случилось так по причине, что утверждён он был не как мастер слова, не как мыслитель-метафизик, не как религиозно-этический идеалист, кем он был в действительности, – но исключительно как социальный революционер – ненавистник самодержавия. Что же до его философских взглядов, то они не подвергались глубокому осмыслению, философский трактат «О человеке, о его смертности и бессмертии» в силу своей анти-материалистической направленности в советское время не культивировался. Таким образом, схема убила реальную суть таких явлений как Радищев, декабристы, и сегодня они не вызывают особого интереса, воспринимаются, как правило, одномерно-схематично, как сугубо советский идеологический артефакт. В то время как…   
«Путешествие из Петербурга в Москву» – произведение, написанное человеком, обладающим кристально чистым сознанием – и потому являющееся тем магическим кристаллом, сквозь который видна незамутнённая суть явлений. Но с другой стороны – это метафизическая крепость, неприступная цитадель – для тех, кто мнит захватить её с наскоку. Именно с этой – другой – стороны попробовал подойти к ней Александр Сергеевич Пушкин – и что же получилось?
А получилось то, что скрывается в 6-м томе – «Критика и публицистика» – «красного» собрания сочинений (М., «Худож. лит.», 1974-1978) в статьях с названиями «Путешествие из Москвы в Петербург» и «Александр Радищев». Первая из них – незаконченная и неозаглавленная статья Пушкина, писанная с декабря 1833 г. по январь 1835-го. В 1855 г. в издании сочинений Пушкина получила условное название «Мысли на дороге», а в 1933 г. – «Путешествие из Москвы в Петербург». Вторая – датированная 1836 г. неопубликованная при жизни статья, предназначавшаяся для «Современника», но не пропущенная цензурой.
В данных сочинениях находим весьма нелицеприятные высказывания Пушкина о Радищеве и его взглядах. Учитывая тот факт, что в советское время Радищев был канонизирован как первый писатель-революционер, убеждённый противник крепостного права, бранно-враждебные высказывания в его адрес Пушкина ставили советских литературоведов в весьма неловкое положение. Притом что в поэзии Пушкина (ода «Вольность», черновой вариант «Памятника»), а также в письме 1823 г. к Бестужеву просматривается совершенно иное – уважительное – отношение Пушкина к Радищеву. То есть противоречие налицо.
Комментатор указанного собрания сочинений Пушкина (Ю. Г. Оксман) говорит на сей счёт следующее: «В дореволюционной литературе о Пушкине определились две противоположные точки зрения по вопросу о замысле и характере «Путешествия из Москвы в Петербург». Одни исследователи считали, что основной целью Пушкина было привлечь внимание читателей к Радищеву и под видом полемики с его взглядами их пропагандировать (см.: В. Е. Якушкин. Радищев и Пушкин. Чтения Общества истории и древностей Российских при Московском университете, 1886, кн. 2); другие видели в возражениях Пушкина подлинное выражение его убеждений и целью статьи считали опровержение общественно-политических взглядов Радищева (П. Н. Сакулин. Пушкин и Радищев. Новое решение старого вопроса. М., 1920). В советском литературоведении утвердилась точка зрения, формулированная В. Е. Якушкиным…»
В то же время комментарий проф. С. М. Петрова в книжке «А. С. Пушкин о литературе» (М.: Дет. лит., 1988) говорит о другом: «Отношение молодого Пушкина к Радищеву разнится от более поздних его высказываний о нем в «Путешествии из Москвы в Петербург» и в специальной статье о Радищеве». – Как видим, здесь признаётся изменение в отношении Пушкина к Радищеву.
А что видим в реальности? Какой вывод можно сделать исходя не из комментариев пушкинистов, а непосредственно из текстов самого Александра Сергеевича? Последуем же за его мыслью: «…Радищев написал несколько отрывков, дав каждому в заглавие название одной из станций, находящихся на дороге из Петербурга в Москву. В них излил он свои мысли безо всякой связи и порядка. В Черной Грязи, пока переменяли лошадей, я начал книгу с последней главы и таким образом заставил Радищева путешествовать со мною из Москвы в Петербург».
В этом вступительном посыле обращаешь внимание на три пункта. Во-первых, герметически цельную книгу Радищева Пушкин определяет как «мысли безо всякой связи и порядка»; во-вторых, начинает он почему-то не с начала, а с конца; и, в-третьих, ещё и Радищева он норовит «заставить» идти в обратном направлении. То, что он держит путь якобы из Москвы в Петербург, является не более чем литературной условностью – в реальности это вовсе не путевые, а кабинетные заметки.   
Свой анализ-опровержение радищевской книги Пушкин начинает с Ломоносова: «В конце книги своей Радищев поместил слово о Ломоносове. Оно писано слогом надутым и тяжелым. Радищев имел тайное намерение нанести удар неприкосновенной славе росского Пиндара. Достойно замечания и то, что Радищев тщательно прикрыл это намерение уловками уважения и обошелся со славою Ломоносова гораздо осторожнее, нежели с верховной властию, на которую напал с такой безумной дерзостию. Он более тридцати страниц наполнил пошлыми похвалами стихотворцу, ритору и грамматику, чтоб в конце своего слова поместить следующие мятежные строки: «…» – следует приводимая нами цитата из Радищева о Ломоносове – от слов «Мы желаем показать, что в отношении российской словесности…» и до – «…в самых одах своих вмещал иногда более слов, нежели мыслей». (см. выше)
Рассуждения эти вызывают, мягко говоря, недоумение, мозг не может справиться с мыслью, что это писал Пушкин. «Радищев имел тайное намерение нанести удар славе Ломоносова»? – что это? откуда? совершенно нелепое, ничем не обоснованное утверждение! «прикрыл это намерение уловками уважения и пошлыми похвалами»? Однако главная особенность Радищева – не ходить кривыми путями, а идти прямо и говорить открыто – этого требует высшая цель его творчества. Радищев не столько писатель, упражняющийся в изящной словесности, за метафоричностью прячущий свои истинные намерения, сколько мыслитель профетического склада. Смысл его выступления – словом изменить внутреннее, а через изменение внутреннего прийти к изменению внешнего. 
«Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою – и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы».
Также без малейшего облачка, могущего кинуть тень подозрения на наличие задней мысли, звучат слова Радищева о Ломоносове:
«Слово твое, живущее присно и во веки в творениях твоих, слово российского племени, тобою в языке нашем обновленное, прилетит во устах народных за необозримый горизонт столетий».
«И пускай удастся всякому превзойти тебя своим сладкопением, пускай потомкам нашим покажешься ты нестроен в мыслях, неизбыточен в существенности твоих стихов!.. Но воззри: в пространном ристалище, коего конца око не досязает, среди толпящейся многочисленности, на возглавии, впереди всех, се врата отверзающ к ристалищу, се ты».
Неужели можно здесь найти уловки и пошлые (!) похвалы?! Пушкин находит.
Однако, следуя естественной логике, после вскрытия якобы имевших место анти-ломоносовских поползновений ожидаешь веского пушкинского слова в утверждении славы «росского Пиндара». Но… находишь следующее:    
«Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериной II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но…» – и что же это за НО?
«Но в сем университете профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, а не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающий. Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полуславенская, полулатинская, сделалась было необходимостью: к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова». – А дальше – что называется, Остапа понесло: 
«В Ломоносове нет ни чувства, ни воображения (и это в великом человеке! – О. К.). Оды его, писанные по образцу тогдашних немецких стихотворцев, давно уже забытых в самой Германии, утомительны и надуты. Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается. Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности – вот следы, оставленные Ломоносовым».
Короче говоря, начал за здравие, кончил за упокой! И что интересно – Пушкин внешне как бы повторил всё то, о чём говорил Радищев. Вот только гораздо менее логично и убедительно, без радищевской органичности, без понимания единства в противоречии. Радищев говорил о величии при вполне понятных и не выходящих за пределы единства конкретных недостатках, Пушкин – о конкретном величии в области просвещения и крайне вредном влиянии на словесность. Таким образом, в мышлении Пушкина наблюдается разрушение единства, возникает противопоставление двух частей одного целого, дуализм. Может быть, оттого это, что движется в обратном направлении? Чем подтверждает слова собственного «поэтического прозрения»:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

А раз ничтожный, следовательно, является носителем множества пороков, среди которых центральное место занимает эгоизм, порождающий манию величия, свойство любить себя в искусстве, а не искусство в себе, потребность хвалы в свой адрес – включая самовосхваления, – а также по возможности принижение конкурентов в претензии на величие. Очевидно, что именно здесь кроется разгадка отмеченных противоречий в отношении к Ломоносову – мог ли Пушкин признавать безоговорочный гений у кого-то кроме себя? Мог, но только не в России.
Отсюда же проистекает и злостность по отношению к Сумарокову (и снисходительность к Тредиаковскому – этот уж точно не мог составить ему конкуренции). В той же статье Пушкин пишет: «Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве. Державин исподтишка писал сатиры на Сумарокова и приезжал как ни в чем не бывало наслаждаться его бешенством». – Здесь налицо две вещи: откровенная напраслина в адрес Александра Петровича Сумарокова – который никогда ни при каких вельможах шутом не был. Это был хотя и несколько желчный, но строго соблюдающий законы чести выпускник Шляхетного кадетского корпуса. И еще данный отрывок свидетельствует о неспособности самого Пушкина логически обосновать собственные утверждения. Разве можно называть человека шутом на том основании, что его за глаза дразнят и подстрекают? Предмет насмешек и шут понятия суть разные. Отсюда вывод: невозможно правильно видеть предметы и явления, пользуясь столь кривым зеркалом.
А кем был Сумароков в реальности можно узнать из его художественной биографии «Забытая слава» авторства видного специалиста по XVIII веку профессора А. Западова (М.: «Сов. Писатель», 1968). Это для тех, кто интересуется подробностями, в общем же и целом, думаю, что стоит прислушаться к Радищеву: «Но если ведаете, какое действие разум великого мужа имеет над общим разумом, то ведайте еще, что великий муж может родить великого мужа; и се венец твой победоносный. О! Ломоносов, ты произвел Сумарокова».

Еще страшней, еще чуднее
Вот рак верхом на пауке…

Ещё удивительней высказывания Пушкина по поводу явлений социальных, затронутых в книге Радищева. Сразу после рассуждений о Ломоносове в главке под названием «БРАКИ» находим: «Радищев в главе «Черная Грязь» говорит о браках поневоле и горько порицает самовластие господ и потворство градодержателей (городничих?)» – И что же из этого следует? Соглашается с этим Пушкин или нет? Однако ни одна из им же отмеченных частностей – будь то самовластие, либо потворство – не становится предметом пушкинского анализа – поверх этого сходу выносится ОБЩЕЕ суждение: «Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа». – То есть надо полагать, что всё дело в нравах как в чём-то незыблемо-постоянном. Тем более, что следует ссылка на русские песни: «Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный» – и на рассказ старухи-крестьянки – после чего готовый вывод: «Неволя браков давнее зло». – А что с ним делать – Бог весть! Правда, как отмечает Пушкин: «Недавно правительство обратило внимание на лета вступающих в супружество: это уже шаг к улучшению». – Это от правительства, а лично от себя: «Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступлений в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выдании, а крестьянские семейства нуждаются в работницах». – В этих словах видим отношение Пушкина к крестьянкам – как к тёлкам, коровам, тягловой рабочей силе – для него это используемый объект, а никак не субъект, имеющий самодостаточный внутренний мир, собственные волю и чувства.
Впрочем, данная главка, посвящённая брачным проблемам у русских крестьян, состоит всего из одного небольшого абзаца – так, быть может, это плохо продуманные случайные слова, по которым преждевременно делать выводы об уровне мышления Александра Сергеевича? Поэтому обратимся к более обстоятельной следующей главе. Называется она – «РУССКАЯ ИЗБА», и начинается со слов: «В Пешках (на станции, ныне уничтоженной) Радищев съел кусок говядины и выпил чашку кофию. Он пользуется случаем, дабы упомянуть о несчастных африканских невольниках, и тужит о судьбе русского крестьянина, не употребляющего сахара. Все это было тогдашним модным краснословием. Но замечательно описание русской избы…» – И вновь та же ситуация: в качестве тезиса – походя упомянутые радищевские переживания, вместо антитезиса – произвольное обвинение Радищева в модном краснобайстве, и затем – там, где должен быть синтез – неожиданный оборот, переводящий мысль из этической плоскости в эстетическую. Однако… эстетство и Радищев – по сути своей понятия прямо противоположные, в силу чего эстетство в статье о Радищеве – либо глупость, либо злостность.
Но давайте обратимся к первоисточнику – к тому, что Пушкин называет модным краснословием: «Но кто между нами оковы носит, кто ощущает тяготу неволи? Земледелец! кормилец нашея тощеты, насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. Кто же к ниве ближайшее имеет право, буде не делатель ее?»
А вот отрывок, касающийся несчастных африканских невольников: «Европейцы, опустошив Америку, утучнив нивы ее кровию природных ее жителей, положили конец убийствам своим новою корыстию. <…> Заклав индийцов единовременно, злобствующие европейцы, проповедники миролюбия во имя Бога истины, учителя кротости и человеколюбия, к корени яростного убийства завоевателей прививают хладнокровное убийство порабощения, приобретением невольников куплею. Сии-то несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенагала, отринутые своих домов и семейств, переселенные в неведомые им страны, под тяжким жезлом благоустройства вздирают обильные нивы Америки, трудов их гнушающейся».
Оба фрагмента свидетельствуют о позиции, зиждущейся не токмо на главенствующей тогда в литературе чувствительной сентиментальности, о чём бает Пушкин, – а на чувстве, многократно усиленном глубиной мысли, то есть на краеугольном камне истинного христианства – сострадании.   
«Мы никогда не почитали Радищева великим человеком, – пишет Пушкин в статье 1836 года «Александр Радищев». – Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостию». – И немного далее: «Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны…»
Как в омут заглянул: чтение статей Пушкина о Радищеве, равно как и параллельное чтение Радищева, производит весьма странный и неожиданный эффект. С чувством глубокого пиетета, присущего от рождения всякому русскому, открываешь том Пушкина, но чтение статей о Радищеве оставляет чувство дезориентации. Видишь разрыв в советском литературоведении, который необходимо всячески замазывать. Впрочем, Советская эпоха осталась в прошлом, и теперь вовсе не обязательно привязывать Пушкина к её установкам. Но Радищев-то не советский писатель! – и вопрос не в советской или антисоветской идеологии, а в идее справедливости, уходящей много глубже и выше! И если рассматривать эти статьи вне советских установок – что тогда? А тогда кто-то из двоих дурак! Кто же?
Пытаясь опровергнуть взгляд Радищева на плачевное состояние русских крестьян, Пушкин приводит свидетельства Фонвизина, Лабрюйера, госпожи Севинье о совершенно нечеловеческом положении крестьян во Франции, затем об ужасных условиях, в которых пребывают английские фабричные работники, – и на таком фоне, глядишь: «У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны». И как тут не вспомнить знакомые с детства стихи?

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
(«Деревня», 1819)

В писавшемся через полтора десятка лет после «Деревни» анти-радищевском «Путешествии из Москвы в Петербург» находим нечто иное: «Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…»
По сути Пушкин излагает взгляды русских дворян-консерваторов, не желающих поступаться своими шкурными интересами, что привело в конце концов Российскую империю к катастрофе. Радищев же, также будучи дворянином, был ещё и христианином – и потому видел как неправильность, несправедливость современного ему состояния общества, так и гибельность такого состояния. В этом – одно из его пророчеств: «Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братья наши, в узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования. Даже обольщение колико яростных сотворило рабов на погубление господ своих! Прельщенные грубым самозванцем, текут ему вослед и ничего толико не желают, как освободиться от ига своих властителей; в невежестве своем другого средства к тому не умыслили, как их умерщвление. Не щадили они ни пола, ни возраста. Они искали паче веселие мщения, нежели пользу сотрясения уз».   
Пророчество это – вовсе не о замечательной поре революции, но сродни известному лермонтовскому «Предсказанию»:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь…

Во избежание этого и явил Радищев свою книгу – в которой Пушкин узрел лишь «великую дерзость». Это – книга действия: призыв к деланию, к исправлению, к искоренению пороков – и прежде всего своих собственных. Призыв к вооружению правильным видением, правильным пониманием, правильным деланием и т. д. – всему тому, что составляет восьмеричный путь спасения.
«Се будет глагол ваш; се слышится он уже во внутренности сердец ваших. Не медлите, возлюбленные мои. Время летит; дни наши преходят в недействии. Да не скончаем жизни нашея, возымев только мысль благую и не возмогши ее исполнить. Да не воспользуется тем потомство наше, да не пожнет венца нашего, и с презрением о нас да не скажет: они были».
Советские комментаторы говорят о неком «эзоповом языке», который якобы применяет Пушкин по отношению к Радищеву. Дело, мол, в том, что о находящемся под цензурным запрещением Радищеве нельзя было писать вообще. И Пушкин своими статьями –бранными потому как иначе нельзя было – стремится привлечь внимание к личности и сочинениям Радищева. Однако ежели это действительно «эзопов язык», то он настолько замаскирован, что ложные мысли ничем не отличишь от настоящих. И найти в таком случае то, что Пушкин думал на самом деле, не представляется возможным.
Из главы «РЕКРУТСТВО» узнаём, что «Радищев сильно нападает на продажу рекрут и другие злоупотребления. Продажа рекрут была в то время уже запрещена, но производилась еще под рукою». – И что по этому поводу думает Пушкин? Оказывается, что он не согласен… с запретом на продажу рекрутов! По той причине, что «запрещение сие имело свою невыгодную сторону: богатый крестьянин лишался возможности избавиться от рекрутства, а судьба бедняков, коими торговал безжалостный помещик, вряд ли чрез то улучшилась». – Какая разница, мол, бедняку, где тянуть лямку – в солдатах или в родном селе – ему ведь всюду несладко – а богатый односельчанин утратил возможность откупиться за его счёт! В этом моменте прослеживается опять-таки нежелание или неспособность видеть в крестьянине полноценную личность (субъект), и ещё не что иное как явная предрасположенность к коррупции. 
Поражает какая-то праздная беспомощность пушкинской мысли. Подобно химическому катализатору Радищев проявляет мысль Пушкина, а если говорить без обиняков –отсутствие таковой. Если же попытаться установить гражданскую позицию Пушкина, то исходя из его статей о Радищеве, – вместо всякого подобия сочувствия, сопереживания, – это будет позиция поверхностного стороннего наблюдателя.
Отметим, что здесь мы далеки от каких-либо обобщений – речь идёт о конкретных пушкинских статьях «Путешествие из Москвы в Петербург» и «Александр Радищев». Пушкин многогранен и многолик, а потому из частного случая двух статей нельзя сходу делать обобщающих выводов. В то же время, в каждой грани собственного творчества так или иначе отражается Я художника, следовательно, и в данном случае мы можем зреть многоговорящую информацию если не о предмете исследования, то о самом авторе. Особенно показательны в этом смысле следующие пушкинские рассуждения:   
«В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве». – Но дело в том, что всё это вовсе не о Радищеве – при внимательном прочтении убеждаешься, что слово в слово всё это о… Пушкине! Здесь чётко проявляется то, что в психоанализе известно как ВЫТЕСНЕНИЕ, то есть перенос собственных субъективных качеств на неугодный объект.
Несколькими строчками выше – о поэме «Бова» – Пушкин пишет: «…Радищев думал подражать Вольтеру, потому что он вечно кому-нибудь да подражал». – Ой ли? Попытка шуточной поэмы «Бова», ода «Вольность», мотивы стихотворения «Деревня», сам очерк «Путешествие из Москвы в Петербург», напрямую вытекающий из Радищева, искажающий его подобно кривому зеркалу, – всё это красноречиво свидетельствует о подражании Пушкина Радищеву.
О том же, насколько Пушкин был подвержен чужим влияниям, говорит целый ряд его произведений. Из незавершённых – помимо «Бовы» – это оставшийся в планах «Русский Пелам», напрямую связанный с популярным в то время романом известного английского писателя Эдуарда Бульвера лорда Литтона «Пелам, или Приключения одного джентльмена». Это и набросок – громко именуемый пушкинистами романом (объемом в 10 страниц!) – «Рославлев», отсылающий к действительно роману с таким же названием (!) Михаила Загоскина.
Но и гораздо более значительные произведения Пушкина на поверку оказываются не совсем самостоятельными, а во многом наследующими крупные вещи более ранних авторов. Так ноги нашумевшей «Гавриилиады» растут из антихристианской поэмы Эвариста Парни «Война богов» («Битва старых и новых богов»), а «Бахчисарайского фонтана» – из поэмы Семёна Боброва «Таврида, или Мой летний день в Таврическом Херсонесе». Можно сказать, что пушкинские поэмы являют собой частный случай указанных произведений – гораздо более пространных как по форме, так и по содержанию. Интересные корни прослеживаются и в связи с «Русланом и Людмилой»: перекличка с лубочной «Повестью о Еруслане Лазаревиче» здесь незначительна – оттуда перекочевали имя главного персонажа и эпизод с Богатырской Головой, хранящей под собой меч-кладенец, но главное – общий замысел грандиозного лиро-эпического полотна, множество риторических фигур, а также персонажей – прежде всего, воителя Рогдая – позаимствованы из творчества Михаила Хераскова – из его эпической поэмы «Владимир» и сказочной поэмы «Бахариана». Наконец, «Дубровский» – может быть воспринят как поздний отголосок романа Шарля Нодье «Жан Сбогар». 
Обвинениям в подражательности подвергалось и главное пушкинское творение – «Евгений Онегин». В чрезвычайно интересной, честной и полезной книге А. Мадорского «Сатанинские зигзаги Пушкина» (М.: Поматур, 1998) автор, при всей критичности будучи в то же время уверен в незыблемости поэтического гения Пушкина, сетует на то, что даже друзья-поэты смели подвергать сомнению гениальность «Онегина». В частности, «…Е.А. Баратынский писал И.В. Киреевскому, что «Евгений Онегин» являет собой произведение «почти все ученическое, потому что все подражательно… форма принадлежит Байрону, тон, тоже». Евгений Абрамович просто разнес в пух и прах труд своего гениального друга: «Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен»».
Касательно же Кюхельбекера автор недоуменно замечает, что и ««добрая эта душа Кюхель» позволял себе формулировки, никак не сообразные с чувством реальности. Чего стоит хотя бы восклицание о том же «Евгении Онегине», когда он задавался вопросом: «…но неужели это поэзия?», или безапелляционное заявление о «Руслане и Людмиле», что, мол, «содержание, разумеется, вздор; создание ничтожно, глубины никакой!» Хорошо, хоть слог Пушкина фамильярно похвалил «лицейской жизни милый брат». И на том спасибо».
Точности и контекста ради мы отыскали отмеченные Мадорским суждения Вильгельма Кюхельбекера. Высказывание от 1825 года: «Господина Онегина (иначе же нельзя его назвать) читал, – есть места живые, блистательные: но неужели это поэзия? «Разговор с книгопродавцем» в моих глазах не в пример выше всего остального».
Запись в «Дневнике» от 16 мая 1843 года: «Хочу перечесть Пушкина. Начал я с «Руслана». Стихи тут необычайной легкости, прелести и отчетливости. Последнее не безделица. Содержание, разумеется, вздор; создание ничтожно, глубины никакой. Один слог составляет достоинство «Руслана»; зато слог истинно чудесный. Лучшая песнь, по-моему, шестая: сражение тут не в пример лучше, чем в «Полтаве»».
Итак, с одной стороны – и, как видим, не от последних людей – упрёки в подражательности, пустоте и вздорности содержания; с другой – всеобщий восторг от формальной красоты, убеждённость в априорной гениальности. Но все эти противоречия суть звенья единого целого! И если сложить их воедино – станет отчётливо видна природа пушкинского гения.
Влияние Байрона – таких его творений как «Чайльд Гарольд» и «Дон Жуан» – несомненно сказалось при написании «Евгения Онегина». Но влияние это таково, что в результате получилось совершенно оригинальное авторское произведение. Чрезвычайно яркое, как и вся пушкинская поэзия. А вот что касается содержательной пустоты при блеске формы, то всё дело в том, что у Пушкина, как правило, форма и является содержанием. Благодаря идее чистой красоты, она сверкает подобно солнцу. 

Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Мы ждем с томленьем упованья
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты верного свиданья.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
(«К Чаадаеву», 1818)

Его стихи льются подобно солнечным лучам. И это действительно эманации того поэтического солнца, которому приносится «священная жертва». Воспринимая их, даже не вдумываешься в смысл, содержание – подобно солнечным лучам они самостоятельно впитываются в кожу. По той причине, что просто красивы – слог истинно чудесный – и для воздействия на читателя они не требуют никакого дополнительного смысла. Они легки, воздушны, солнечны, а если их нагрузить ещё и глубокомысленным содержанием, тогда они вмиг утратят изначальную лёгкость, воздушность, солнечность. 
Пушкин является жрецом солнечного бога Аполлона, жрецом идеи чистой красоты. Сущность этой идеи предполагает служение идеалу не этическому, а эстетическому. Этические идеи в его поэзии – служения людям, отчизне, добру и справедливости – необходимость, служащая для усиления красоты, ибо чистая красота не может включать в себя деструктивных, дисгармоничных моментов. Но необходимость эта ситуативная, подчинённая – никак не самодовлеющая. Таким образом, подчиняя своё творчество идее красоты, он творит свой «памятник нерукотворный» – позиционирует себя в центре. Лучший русской поэт всех времён есть представитель бога Солнца, и, следовательно, сам бог и сам Солнце.
В этом его сила, в этом его слабость: ярка и впечатляюща его солнечно-воздушная поэзия и совершенно ничтожно всё, что требует конкретной мысли, подчинённой иным целям, иной идее. Там, где он не приносит «священной жертвы Аполлону», мысль его оказывается нескладной, кривой, невежественной, слабоумной, поверхностной. Такой, в частности, как в тираде, которой заканчивается статья «Александр Радищев»: «Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли ее, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви. 3 апреля 1836 г. СПб.»
Всё мимо, всё невпопад, всё словно в кривом зеркале. А как же иначе – если пишешь о предметах, которые не входят в твою природу, и о которых ты не имеешь чувствования?  Здесь необходим другой свет, другое солнце, не Аполлон. Радищев не из тех, кто «памятником нерукотворным» сам себя возвеличивает, им движет Авалокитешвара, бодхисатва сострадания. И жертва, соответственно, другая.
«Отче всеблагий, неужели отвратишь взоры свои от скончевающего бедственное житие свое мужественно? Тебе, источнику всех благ, приносится сия жертва. Ты един даешь крепость, когда естество трепещет, содрогается. Се глас отчий, взывающий к себе свое чадо. Ты жизнь мне дал. Тебе ее и возвращаю: на земли она стала уже бесполезна».
Не фимиам божеству воскуривается, но собственная жизнь кладётся на жертвенник. Именно так следует ставить вопрос для того, чтобы понять значение книги Радищева.
Что это за книга? Пушкин нашёл в ней не более, чем разрозненные записки, в которых изложены мысли безо всякой связи и порядка. И опять-таки данное суждение говорит не о книге, а о том, кто высказывается. Собственно о книге оно вообще ничего не говорит, ибо совершенно не соответствует правде. Зато о говорящем… мы узнаём, что представление Пушкина относительно формы находилось ещё на той стадии, когда связной и цельной считалась книга с чётко разработанным сюжетом и фабулой, с плавным изложением мыслей. Хотя к тому времени уже существовало столь необычное по форме произведение как «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, которое соответствует гораздо более позднему понятию модернизма в литературе, однако избранная Радищевым форма описания путешествия предполагала нечто иное – подобное «Сентиментальному путешествию» того же Стерна, или же «Письмам русского путешественника» Карамзина. Нечто скучно-убаюкивающее в дальней дороге. А тут – сплошные скачки и перепады в мыслях и в тематике – засни попробуй! Таким образом, глядя с высоты сегодняшнего дня, можно сказать, что Радищев по отношению к Пушкину – это модернист намного опередивший своё время.   
Непопадание Пушкина, несхватывание им сути радищевского «Путешествия» начинается с определения его формы. Поэта вводит в заблуждение тот момент, что внешне это как бы размышления в пути. А ему-то как раз как бы и понадобилось что-то скучное в дорогу: «Собравшись в дорогу, вместо пирогов и холодной телятины, я хотел запастися книгою, понадеясь довольно легкомысленно на трактиры и боясь разговоров с почтовыми товарищами. В тюрьме и в путешествии всякая книга есть божий дар, и та, которую не решитесь вы и раскрыть, возвращаясь из Английского клоба или собираясь на бал, покажется вам занимательна, как арабская сказка, если попадется вам в каземате или в поспешном дилижансе. Скажу более: в таких случаях чем книга скучнее, тем она предпочтительнее. Книгу занимательную вы проглотите слишком скоро, она слишком врежется в вашу память и воображение; перечесть ее уже невозможно. Книга скучная, напротив, читается с расстановкою, с отдохновением – оставляет вам способность позабыться, мечтать; опомнившись, вы опять за нее принимаетесь, перечитываете места, вами пропущенные без внимания etc. Книга скучная представляет более развлечения…» – И вот в это своё условное путешествие по рекомендации приятеля берет Пушкин «Путешествие из Петербурга в Москву» – как нечто скучное в дорогу. И не замечая того, ошибается в объекте. Быть может, книга Карамзина – огромная по объёму, содержащая в себе классическое описание путешествия с попутными размышлениями – и соответствует такому определению. Но только не книга Радищева.
Во-первых, она невелика по объёму, во-вторых, экспрессивность и напряжённость, резкая смена тем ни в коей мере не позволит заинтересованному читателю скучать, позёвывая и предаваясь праздным мечтам. Но это ведь когда читатель заинтересован, то есть настроен на соответствующую волну, подготовлен. Только в этом случае читатель вместо беспорядочных мыслей сможет прочувствовать внутреннюю спаянность авторских переживаний, уловить всё напряжение внутренней интриги, которая строится на взаимоотношениях субъекта и объекта, где субъект – путешественник, объект – внешний мир. И тогда рваные – синкопированные – ритмы радищевского повествования в восприятии читателя обретут присущую им стройность и целостность.    
«Бревешками вымощенная дорога замучила мои бока; я вылез из кибитки и пошел пешком. Лежа в кибитке, мысли мои обращены были в неизмеримость мира. Отделяяся душевно от земли, казалося мне, что удары кибиточные были для меня легче. – Но упражнения духовные не всегда нас от телесности отвлекают; и для сохранения боков моих пошел я пешком. – В нескольких шагах от дороги увидел я пашущего ниву крестьянина…»
Приведённый отрывок, как видим, написан вполне современным языком. Но то и дело Радищев переходит на гораздо более тяжеловесный стиль с использований множества церковнославянских архаизмов, что дало основание Пушкину говорить о  варварском слоге. Но для чего это делал Радищев? Быть может, и в этом есть свой скрытый смысл?
Конечно, есть. Архаический слог – признак высокого штиля – используется Радищевым для выхода из пространства обыденной повседневности, для придания словам своим профетической силы, восходящей к библейским пророкам. Нельзя не учитывать, что своим произведением Радищев преследует цели не только литературно-художественные, оно выходит далеко за пределы собственно литературы. В то же время это не просто документально-философская книга, как то думал Пушкин: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя, – что опять-таки свидетельствует о полном непонимании.
По сути своей, по форме и содержанию «Путешествие из Петербурга в Москву» Александра Радищева есть МЕТАФИЗИЧЕСКАЯ КРЕПОСТЬ, НЕПРИСТУПНАЯ ЦИТАДЕЛЬ. По накалу духовному – это религиозная книга – Евангелие от Александра; по метафизической крепости – она сродни «Цитадели» Антуана де Сент-Экзюпери.
«О богочеловек! Почто писал ты закон твой для варваров? Они, крестяся во имя твое, кровавые приносят жертвы злобе. Почто ты для них мягкосерд был? Вместо обещания будущия казни, усугубил бы казнь настоящую и, совесть возжигая по мере злодеяния, не дал бы им покоя денно-ночно, доколь страданием своим не загладят все злое, еже сотворили. Таковые размышления толико утомили мое тело, что я уснул весьма крепко и не просыпался долго».
Одним из наиболее мощных и ярких мест книги видится нам достойное пера и мысли Яна Амоса Коменского, Бальтасара Грасиана или Джонатана Свифта описание сна в главе «Спасская Полесть». Дабы насладиться роскошеством слога приведём обстоятельную цитату: «Мне представилось, что я царь, шах, хан, король, бей, набаб, султан или какое-то сих названий нечто, сидящее, во власти на престоле». – Вокруг престола толпится множество придворного народа: «Глубочайшее в собрании сем присутствовало молчание; казалось, что все в ожидании были важного какого происшествия, от коего спокойствие и блаженство всего общества зависели. Обращенный сам в себя и чувствуя глубоко вкоренившуяся скуку в душе моей, от насыщающего скоро единообразия происходящую, я долг отдал естеству и, рот разинув до ушей, зевнул во всю мочь. Все вняли чувствованию души моей. Внезапу смятение распростерло мрачный покров свой по чертам веселия, улыбка улетала со уст нежности и блеск радования с ланит удовольствия. Искаженные взгляды и озирание являли нечаянное нашествие ужаса и предстоящие беды. Слышны были вздохи, колющие предтечи скорби; и уже начинало раздаваться задерживаемое присутствием страха стенание. Уже скорыми в сердца всех стопами шествовало отчаяние и смертные содрогания, самыя кончины мучительнее. – Тронутый до внутренности сердца толико печальным зрелищем, ланитные мышцы нечувствительно стянулися ко ушам моим и, растягивая губы, произвели в чертах лица моего кривление, улыбке подобное, за коим я чхнул весьма звонко. Подобно как в мрачную атмосферу, густым туманом отягченную, проникает полуденный солнца луч, летит от жизненной его жаркости сгущенная парами влага и, разделенная в составе своем, частию, улегчася, стремительно возносится в неизмеримое пространство эфира и частию, удержав в себе одну только тяжесть земных частиц, падает низу стремительно, мрак, присутствовавший повсюду в небытии светозарного шара, исчезает весь вдруг и, сложив поспешно непроницательный свой покров, улетает на крыльях мгновенности, не оставляя по себе ниже знака своего присутствования, – тако при улыбке моей развеялся вид печали, на лицах всего собрания поселившийся; радость проникла сердца всех быстротечно, и не осталося косого вида неудовольствия нигде. Все начали восклицать: да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки». – И всяк на свой лад стал славословить государя, и токмо «Единая из всего собрания жена, облегшаяся твердо о столп, испускала вздохи скорби и являла вид презрения и негодования. <…> – Кто сия? – вопрошал я близстоящего меня. – Сия есть странница, нам неизвестная, именует себя Прямовзорой и глазным врачом. Но есть волхв опаснейший, носяй яд и отраву, радуется скорби и сокрушению; всегда нахмуренная, всех презирает и поносит; даже не щадит в ругании своем священныя твоея главы. <…> – Постой, – вещала мне странница от своего места, – постой и подойди ко мне. Я – врач, присланный к тебе и тебе подобным, да очищу зрение твое. – Какие бельма! <…> – На обоих глазах бельма, – сказала странница, – а ты столь решительно судил о всем. – Потом коснулася обоих моих глаз и сняла с них толстую плену, подобно роговому раствору. – Ты видишь, – сказала она мне, – что ты был слеп, и слеп всесовершенно. – Я есмь Истина. Всевышний, подвигнутый на жалость стенанием тебе подвластного народа, ниспослал меня с небесных кругов, да отжену темноту, проницанию взора твоего препятствующую. Я сие исполнила. Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам твоим. Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных». – И после наставлений царственной особы Истина рекла: «Един раз являюся я царям во все время их царствования, да познают меня в истинном моем виде; но я никогда не оставляю жилища смертных».
Это и есть ключевой момент не только всей книги, но и жизненной миссии – как она ему представлялась – её автора. Обращение к царствующей особе с призывом к прямому созерцанию Истины. Обращение равного к равному – духовного подвижника к мирскому властелину. И, дабы властелин не ошибся в оценке мотивов и действий автора, Истина вещает: «Если из среды народныя возникнет муж, порицающий дела твоя, ведай, что той есть твой друг искренний. Чуждый надежды мзды, чуждый рабского трепета, он твердым гласом возвестит меня тебе. Блюдись и не дерзай его казнити, яко общего возмутителя. Призови его, угости его, яко странника. Ибо всяк, порицающий царя в самовластии его, есть странник земли, где все пред ним трепещет. Угости его, вещаю, почти его, да возвратившися возможет он паче и паче глаголати нельстиво». – Но реальный властелин оказался не на высоте. Так же, как и пришедшие ему на смену. 
В «Философском словаре» (под ред. И. Т. Фролова, М.: Политиздат, 1991) в статье на интересующую нас тему (с. 378) видим: «РАДИЩЕВ Александр Николаевич (1749 – 1802) – рус. писатель, родоначальник революционной мысли в России, материалист. <…> В соч. «Житие Ф. В. Ушакова» (1789) Р. объявлял залогом освобождения «страждущего общества» восстание доведенного до «крайности» народа и проклинал тех, кто пытается «снять покров с очей власти», т. е. облегчить участь народа путем обращения к монархам». – Это не иначе как очевидная дезинформация. В сочинении «Житие Федора Васильевича Ушакова» нет ничего подобного. Эти мысли – как мы видели из приводимых выше цитат – содержаться в «Путешествии из Петербурга в Москву» – вот только с прямо противоположной направленностью. Восстание Радищев видел как крайне нежелательный в силу своей кровавости исход, к которому толкает угнетаемый народ бездумно-эгоистическая политика власть имущих. Во избежание подобного исхода не то что не проклинал тех, кто пытается «снять покров с очей власти», – он сам обращается к верховной власти с этой целью. Его книга – это и есть попытка открыть власти глаза, заставить её видеть прямо.
Не иначе как очевидной дезинформацией является и определение Радищева материалистом. Именуют его ещё и деистом (подобно Вольтеру): согласно тому же словарю, «ДЕИЗМ (лат. deus – бог) – учение, к-рое признает существование бога в качестве безличной первопричины мира, развивающегося затем по своим собственным законам». Однако судя по непосредственным весьма экзальтированным взываниям его ко Всевышнему, к Богочеловеку, такие определения Радищева не имеют под собой абсолютно никаких оснований. Об истинных его религиозных взглядах красноречиво свидетельствуют строки из «Путешествия», в которых отец даёт наставления своим сыновьям: «Познания ваши тем основательнее, что вы их приобрели не твердя, как то говорят по пословице, как сорока Якова. Следуя сему правилу, доколе силы разума не были в вас действующи, не предлагал я вам понятия о всевышнем существе и еще менее об откровении. Ибо то, что бы вы познали прежде, нежели были разумны, было бы в вас предрассудок и рассуждению бы мешало. Когда же я узрел, что вы в суждениях ваших вождаетесь рассудком, то предложил вам связь понятий, ведущих к понятию Бога; уверен во внутренности сердца моего, что всещедрому отцу приятнее зрети две непорочные души, в коих светильник познаний не предрассудком возжигается, но что они сами возносятся к начальному огню на возгорение. Предложил я вам тогда и о законе откровенном, не сокрывая от вас все то, что в опровержение оного сказано многими. Ибо желал, чтобы вы могли сами избирать между млеком и желчию, и с радостию видел, что восприяли вы сосуд утешения неробко».
К каким же выводам приходим мы в результате совместного с Радищевым и Пушкиным «Путешествия из Петербурга в Москву» и наоборот?
В письме от 13 июня 1823 г. к Александру Бестужеву (ставшему впоследствии Марлинским) по поводу совместного его с Рылеевым альманаха «Полярная звезда» Пушкин писал: «…Покамест жалуюсь тебе об одном: как можно в статье о русской словесности забыть Радищева? кого же мы будем помнить?» Много позже – в итоговом стихотворении, в черновом неподцензурном варианте – рукою поэта написано: «Вслед Радищеву восславил я свободу…» Но в том же 1836 году написана и статья «Александр Радищев», наполненная бранными выражениями в адрес писателя. Неужели это одна рука? Опираясь на всё вышесказанное, предложим свой вариант ответа.
Будучи воплощённым богом Солнца – Солнцем русской поэзии – коим его делали «священные жертвы Аполлону» – он говорит одно, будучи же без этих жертв «ничтожнейшим из ничтожных» – прямо противоположное. Как результат столкновения взаимоисключающих элементов – божественного с карликовым, вещества с антивеществом – происходит процесс аннигиляции. Посему – дабы избегнуть оной – следует вывод: нельзя смотреть на мир русской словесности сквозь призму пушкинского глаза!


Рецензии
Хорошо у Вас получается, профессионально ;)

Сергей Гарсия   22.04.2019 22:37     Заявить о нарушении