Распятие ада. Книга вторая
Чист Или Еще..?
Глава 1
1
Багряное, схожее с тыквой, солнце выпуталось из паутины сучьев, веток и крон пробудившегося леса, задумчиво покачалось над ним и победоносно устремилось ввысь, в синеву небесной шири. Засверкала бирюзой роса на придорожной траве, ослепляя закопошившуюся в ней мелочь; защебетали юркие птахи и пошли вычерчивать в прозрачной беспредельности утра вирши свободе и безмятежности; зазолотились возделанные пшеничные нивы, и, кажется, от них запахло свежеиспеченным хлебом; замычали неповоротливые волы, заблеяли тучные овцы, бредущие к сочным островам пастбищ в предвкушении утоленного голода; пастухи, ежась от прохлады и позевывая от выходящей дремотной лени, горячат себя гортанными криками; зарумянилась еще ненарушенная нынче прибитая пыль на просторной тропе, завязавшейся узлом у врат Иерихона, и прокинутой до Вефиля.
Елисей остановился, глубоко вдохнул в себя свежесть воздуха, присел на теплеющую шершавость валуна, выбычившегося у края тропы. Путь к Вефилю не близок, да и чего торопиться, шагай себе неспешно: хоть прямо к граду, хоть сверни на правую руку – к Гаю, хоть сверни на левую руку – к Раме. Люба ему сия дорога, ибо хаживал он по ней с незабвенным пророком Илией, отрадой сердца своего и наставником души. Елисей блажено улыбается и межит очи. Он вспоминает.
Цветущий юностью он задорно подгоняет плетущихся волов, аж целых двенадцать пар. Да, его отец Сафат не бедствовал, радовался трудолюбивому усердию сына, говаривал соседям в Авел-Мехоле: «Вырос, вырос мой Елисей, добрый пахарь получился». Приятны взоры отца и матери, приятна земля, жирно блестящая под копытами волов. Сколько проорал-то землицы? Он оглядывается на поле и вдруг зрит: прямо к нему идет кто-то. Да не кто-нибудь, а сам Илия. Наслышан был Елисей о сем необыкновенном муже, видел несколько раз. Считал за мечту дерзновенную и несбыточную быть удостоенным взора Илии и беседы с ним. И надо же! Грозный и почтенный пророк шествует к нему, Елисею, и жесткий взгляд из-под насупленных бровей тяжело замирает на юнце. Тревожно и легко становится Елисею, зардевшись и не помня себя от радости, он готов внимать знаменитому фестивитянину, пред которым и цари поникали главами. Однако молчит Илия, разве что испытующе и в самое сердце проникает царапающий суровостью и смиряющий разумом взор его умаявшихся очей. Нейдут слова из уст Илии, но поднимается медленно рука – бросает пророк на Елисея милость свою.
Изумился он тогда до крайности, ибо не помышлял даже в фантазиях о том, что понял в сем знаке Илии – оставь все, Елисей, и следуй за мною. Раздумывал ли он, отчего избран Илией? Нет, ибо то, несомненно, промысел был Господень. Жалел ли, что придется бросить и волов, и вспаханное поле, и отца с матерью, дабы уйти в томительную неизвестность за Илией? Нет, ибо на то была воля Господня. Изъявленная жестом Илии. Ни о чем не думал и не жалел, но, счастливый, заколол пару волов, зажарил их мясо, тут же на поле роздал другим оральщикам, и они ели, а сам он поспешил за удалявшимся пророком, благоговея и смутясь.
Сколь воды утекло с тех пор, но, кажется, протяни вперед руку и упрешься в свое вчера. Ухватишь его и рассмеешься и окликнешь учителя. Э-э-эхх! К чему грезить? Не тот уже Елисей, не кудрявый белолицый робкий юноша. Исходил он свои годы, даже не заметив. Изрыхлили его стать ветры и дожди, выжгло неизменное светило волосы его с корнями. Давно уж нет Илии, за коим неотступно следовал он. Зато отверзлись пред ним врата недоступного многим, сподобился он, Елисей, прикоснуться к таинствам Предвечного, познал хлеб и соль пророчества. И никто иной, но именно он, Елисей, оказался избранным зреть взятие Илии на небо Господом. Осмелился он просить Илию, чтобы дух его был вдвойне на нем, и ответствовал Илия: «Трудного ты просишь. Если увидишь, как буду я взят от тебя, то будет тебе так, а если не увидишь, то не будет». Он, Елисей, увидел, стало быть, дух благословенного Илии пребывает на нем…
Затекают ноги. Но привычен к тому Елисей. Не до ног. Он вспоминает.
Вот сия тропа – из Иерихона в Вефиль. Она дорога ему, памятна. По тропе сей шел он вместе с Илией в Вефиль и возвращался обратно же ею. Неласков был поначалу Илия, не привечал обретенного ученика, не приближал к себе. У этого камня, на коем он отдыхает нынче, накинулся на него Илия, заставлял уйти Елисея прочь, оставить Илию одного. Горькими и обидными были слова, но устоял пред ними Елисей, не согласился бросить учителя. И по дороге назад снова обратился к нему Илия, бранил и требовал уйти восвояси. И опять же упорствовал смиренно Елисей и не поддавался ни уговорам, ни угрозам, ни увещеваниям. И не стал больше испытывать его пророк, он поверил Елисею и раскрылся пред ним. Ах, какой чудный миг пережил тогда Елисей, как пела его обращенная к Илии душа, как ликовало тело, готовое кинуться в пламя и в воду ради Илии, по одному его намеку…
Слеза наворачивается на очи. Нет боле Илии, есть только память. Люди же превозносят его, Елисея, почтительно уступают путь, жаждут его слова, поклоняются до земли. Теперь он сам явился пророком, на коем опочил дух Илии. Но не возгордился он, Елисей, тем. Но и не усомнился в себе. Как должное принимает человеческую благодарность и славословия за свои чудеса и пророчества. Он просто ремесленник Господень, и в том судьба его. Сотворив доброе дело, радостно ему, ибо сие угодно было Господу. И Илия со своего высока будет доволен преемником своим. Разве ради похвалы себе он в том же Иерихоне накануне совершил чудо – обезвредил дурную воду города, бросив в оную соль? Нет, ради жителей града и во имя Господа. Коль предначертано, чтобы здоровой стала вода от рук Елисея, то так тому и быть. Мила Елисею щедрость сердец людских, особенно распускающихся после перенесенных страданий и невзгод. Приятно душе, что ты сам способствовал сему, стало быть, поворотил, подстрекнул сии сердца ко благу…
От Иерихона доносится веселый гвалт, визги. Елисей вздрагивает, открывает глаза. Долго, однако, он просидел, ишь, и солнце, припекать начинает. Пора в путь.
Орава крикливых мальчишек катится по тропе, догоняя пророка. Елисей улыбается вновь. Боже! Когда-то и он был таким.
2
Восемь часов. Я расконсервируюсь от исшедшей ночи. В голове трещит ак от смыкаемых концов электропроводов. Тяжко. Но эта тяжесть не похожа на пробуждение с похмелья. Куда хуже – она нафарширована мыслями под завязку. Это ж надо было так закупорить ее собственным познанием! Того и гляди, взорвется, точно банка забродивших маринованных огурцов. И разлетятся эти огурцы повсюду, да разбрызгают рассол моих чувств по стенкам, что и стошнить может. Нет, надо осторожно и медленно снять крышку, выпустить воздух и – под холодную воду (при этом умудриться не трахнуться лбом о дверной косяк).
Я сползаю с изжеванной языком тела постели, вставляю щели в глаза и пробираюсь в ванную. Шлепая босыми ногами по гулкой пустоте квартиры.
Черный пластмассовый дуршлаг рычит от напора подбирающейся воды и низвергает на мою скорчившуюся натуру ледяной паводок. В одно мгновение все мысли, заторможенность, сомнамбулизм, память, обрывки сонного анализа исчезают в судорогах прочь. Никаких душевных потрясений, только – физические. Такое ощущение, что в череп до самых пят в меня вбили гвоздь из вечной мерзлоты. И мной овладевает порыв выметнуться из ванны или, по крайней мере, включить и горячую воду. Но надо перетерпеть, выстоять – иначе ночные бдения будут сторожить за дверью, они снова вопьются в меня и начнут преследовать, а у меня нет времени потворствовать им хотя бы потому, что через час я должен быть на работе. Я для этого потребуется позавтракать и доехать. Не хватало, черт возьми, чтобы ночная экзекуция сказалась на дневном ритме.
Через пять минут закоченевшая рука коряво закручивает вентиль. Душ умирает мгновенно, на прощание окропляя темя невыдоенными торопливыми каплями. Я растираюсь полотенцем и становлюсь розовым, будто запекаемый молочный поросенок. Молодцевато выпрыгиваю наружу – это уже признак свежести. Точно! В мокрой башке не улавливаю ни единого шевеления, ни одного червя мысли, ни сверления мозготочца. Там так же просторно, покойно и умиротворенно, как в только что сданном новом доме для умалишенных, которых еще предстоит поднабрать, а пока дом осматривает степенная комиссия.
Я испытываю наслаждение – я перерезал стропы тянущего меня назад парашюта, и его унесло вихрем. Я – приземлился. Я ощущаю почву под ногами. Я возрождаюсь. Я выкарабкался из кругов своей ямы на плато реальности. Я хочу в это верить.
Ибо в окно вовсю плещется солнце, и разве при таком свете есть место тьме? Она списана в архив. Соки новой крови наливаются во взбудораженном теле, оно полно удали и задач, которое непременно решит.
Скромная яичница недолго укрывает желтыми выпуклостями дно сковородки. Кружка крепкого кофе, пара загрызенных насмерть сухариков. Все! Я в норме.
Одеться и вовсе не проблема.
Я выскакиваю из подъезда, размахивая портфелем. Точно недоросль после удачно назначенного свидания. Поворот за арку к автобусной остановке. Улица при дневном освещении, однако, несравненно лучше, нежели при ночном, когда я прогуливал к такси Корину. Боже мой! Какая там еще к дьяволу ночь! Какая Корина! Проехали! Я ликую и довольствуюсь жизнью. Я рад сам себе.
Вереница разнокалиберных домов снует мимо меня, щедро впитывая ветхой косметикой малярных потуг золотопроницаемость утреннего солнца. Яркие блики отстреливаются от намытых стеклянных рам и кое-где вязнут в закопченных от смога окнах ленивых квартиросъемщиков. Тротуар еще не полностью загажен результатами собачьих выгулов, и щурится в меня лаконизмом выбоин и трещин. Густо смазанная листьями хилая цепочка уличных деревьев храбро заявляет о правах на хлорофилл и зеленеет сочно и натужно, в общем-то и выглядит не такой жалкой, как обычно. Из склепа распахнутой машины мычит что-то, схожее с музыкой; подошвы водителя, торчащие из-под днища авто, подергиваются в такт, и за них упрямо старается зацепиться тонкий солнечный луч. Чирикают прохиндеи-воробьи, осерчало воюя за выброшенную корку. Вразнобой валит люд, озабоченный и не очень. Мелькают сумки, пакеты, ридикюли, ножки…
Нет, ну какая прелесть – просыпающийся утренний город. И что это я ночью насочинял, болван? Вот оно – светлое, радостное, относительно чистое. Иди и посвящай себе пэаны, дифирамбы, и даже парфении.
Вот и остановка. Протискиваюсь на ее густонаселенную территорию и определяю на глазок количественное поступление конкурентов и качественные возможности автобусного чрева.
Дорога. Сколько километров я намотал по ней – на работу и обратно. Она мне знакома, как повадки моего шефа. Когда-то, после определенных странствий по конторам и отделам кадров, меня приметил хорошо выглаженный мужик. Мы разговорились, и он назвал свою фамилию. И я онемел. Ибо данную фамилию не раз слышал и читывал в газетах. Это была величина, превышающая местный масштаб. Как он меня вычислил, ума не приложу, возможно случайно, но я поплелся за ним, ловя его фразы, как цитаты классика. Он-то и пристроил меня на ту самую работу, на которую я и направляюсь. Да, времени прошло-то! Уж и сам мужик тот скоропостижно увял на пенсии, и я почти достиг его уровня, а, кажется, что все это было вчера… Дорога. Вместе с моим нежданным благодетелем мы зависали но поручнях переполненного колесного сарая (оказывается, мы оба ненавидели личное автовождение), и мне нравилось тащиться с ним по этой дороге, слушать мелодию и логику его голоса. Нравится и до сих пор, правда, уже не слушать, а вспоминать.
Теперь моя фамилия иногда мелькает петитом, теперь я сам научен вещать умности в актуальном разрезе и, возможно, некая недоразвитая особь где-то мечтает о встрече со мной, дабы причаститься к истине моего дыхания и голоса. Я-то перерос это. Впрочем, неважно, потому что меня волнует очередной пассажирский Икарус, подруливший к желающим влезть в его вымя.
Попытка безуспешна, и тому масса причин. Во-первых, в отчиненную амбразуру требовалось внести чету инвалидов с детства, следом несколько переросших век старушек (подозреваю, что их экстремальное желание проехаться в часы пик продлевает их возрастной ценз) и толпу сумасбродов. Во-вторых, у меня слишком певческое настроение, чтобы портить его сразу. В-третьих, краем глаза я заметил еще один сворачивающий сюда фургон с желанным порядковым номером. В-четвертых, я еще не докурил.
Осатаневшая рать трудолюбивых граждан приступом берет покачивающуюся крепость автобуса, и он, вереща, отчаливает. Наплыв жаждущих поработать, тем не менее, не уменьшается, как и мое расслабленное настроение. Я все же успеваю полюбоваться голубой бездонностью неба с пристегнутым на его лацкан орденом солнца, восхититься одним живописным мурлом, напомнившим мне фрагменты «Утра стрелецкой казни». И даже вспомнить, что к закату деловых свершений, мне придется не мять себя обратной дорогой, но ехать в аэропорт встречать внезапно падающую с неба жену.
Вместе с тем, я отмечаю, что воспринимаю все описательно-эмоционально, мой аналитический аппарата самокопания безмолвствует. То лия переохладился в ванной, то ли действительно воскресаю из дерьма, в котором барахтался нынешнюю ночь. И это прекрасно! Ибо. Ежели человек хочет себя заживо похоронить, для этого достаточно начать понимать себя. Но сколько живучих я непременно обнаруживаю, которым впору уже сгнить на кладбища. И даже – не живьем!
Развалюха, подремонтированная к перевозкам живого груза, затихает у остановки. Моих мускулов в избытке, чтобы пресечь глупые поползновения мешающих двуногих, оставшихся за бортом. Товарищи, господа (ну-ну!) – это же не последний корабль, и отнюдь не в Констанцу! Через пару остановок рукоять Невского выдавит всю вашу причитающую свору наружу, и что вам – не пройтись пешком? Мне-то шарабанить дальше, чуть ли не к подножию гранитных надолбов, цивилизовавших грифельную Неву.
Меня вжимает в закаленное заводом и народом стекло грудастая мягкотелость толпы. Это значит – я уже еду. Дрожь стиснутых пальцев, вибрация переборок, глохнущие перепонки, осязание духов, табака, легкого перегара и пота. Локоть в ребро, - все нормально. Старт дан.
Откуда-то с середины доносится кураж и милое ржание той поросли, что выбирает пепси. Судя по всему, этот табун пробирается в мою сторону.
3
Елисей добродушно скашивает взгляд на босоногую чернокудрую гурьбу мальчишек. Экие шустрецы. Ну, ладно, пробегайте, я посторонюсь. За серо-коричневой облачностью пыли, взбитой легионом детских пят, проступают очертания Иерихона.
Галдящая свора малых сынов израилевых, однако, не пробует перегнать пророка. Она замедляется неподалеку, таинственно шушукается и переминается. До Елисея долетают смешки – и что там затеяли, сорванцы? Эх, молодость, эх, отрочество, эх, детство! – безмятежность, свобода, голубое небо, теплое молоко, пыль из-под ног.. .
Елисей отсылает мальцам улыбку обветренного, высушенного зноем лица, грустную и ласковую, как прощание, и выбирается на тропу. Вслед ему несется звонкоголосое:
- Иди, иди, плешивый…
Словно в него бросили камень. Нет, камешек. Но как обожгло. Елисей недоуменно застывает и оборачивается.. неужто в самом деле кричали ему?
- Иди, иди, плешивый, - лихой вожачок, дрожа от смелости и всеобщего зачаровывающего внимания, все же норовит спрятаться за спинами собратьев, но прежде успевает презрительно сплюнуть.
И сей плевок, глупый и слабый, бьет в Елисея круче, нежели словесный камешек.
Устами ребенка глаголет истина. Но устами ребенка глаголет и жестокость. Вдвойне мерзкая, ибо неподсудна. Неподсудна?
Вожачок уже скрылся за топчущимся сопливым воинством. Он подал пример. И не опомнился Елисей, как дружно, хором, и вразнобой, из маленьких глоток, сквозь обнаженную молочность зубов, запищало в него:
- Иди, иди, плешивый…
Елисей довольно исходил по городам и дорогам. Ведомо ему как неотвязчивы, назальны и злы бывают сии недоросли, слоняющиеся без присмотра и задевающие прохожих. Порою легче отогнать свору бродячих собак, чем стаю вот таких. Он привык не обращать внимания – погалдят и отстанут, но нынче!
Нынче его оскорбили необдуманно и открыто в самое больное место. Плешивость всегда, сколь он знал, считалась на Востоке за бесчестие. А Елисей был плешив. Он страдал этим, чувствуя некую ущербность свою. И стоило в людских глазах подметить ироничное или насмешливое, обращенное к него голове, как пророк тушевался и норовил удалиться от неблагодарных, внимающих не слову его, но виду его. Однако ни разу его не поносили гласно ни мальцы, ни взрослые за сей недостаток. Уважение к Елисею было куда выше, почитание его куда важнее, чем его плешивость. И знать, то угодно Господу, чтобы лик его был таков, каков он есть. Это и утешало Елисея, примиряло его в окружении толпы с теми, кто глядел на него сзади. Суди по духу человечьему, но не по облику его – сию истину он и проповедовал. И придерживался ее сам. Хотя как неприятно ощущать, что твое голое темя привлекает зевак, как обидно видеть спохватывающихся краснеющих женщин, будто застаешь их за чем-то неприличным, как обременительны малосочувствующие взгляды с проблесками собственного превосходства – в кудрях. Не в уме.
И вот на постоянно ноющую рану наступили теперь – без зазрения и раскаяния, напротив – с вызовом, с желанием.
- Иди, иди, плешивый…
За что я унижаем, Господи?
Елисей растерян. У него наворачиваются горькие, колючие слезы. Сия вездесущая мальчишеская орава нагрянула на него из Иерихона. Иерихона! Града, коему он только что оказал благо, сотворил доброе дело, не принуждаемый к тому, но только из стремления помочь. Помочь избавиться от дурной воды. И он совершил чудо с Божьим участием: вода Иерихона стала хладна и чиста, точно роса утренняя. И не испрашивал за учиненное руками своими Елисей благодарений – хлеб, сыр и ночлег устроили его. Но не мнил он о хуле.
- Иди, иди, плешивый…
Отцы и матери, старшие братья и сестры этих разбитных недоумков, преследующих его, почему они не удержали чад своих, почто не поведали перед сном дрянным сыновьям, кто он – Елисей. И что им сделано для града Иерихона! Отчего же не рассказали – из-за кого в сии надрывающиеся визжащие глотки отныне вливается настоящая вода, а не гадость.
- Иди, иди, плешивый… - без передыху орут мальчишки, выплясывая вокруг Елисея.
Им весело, им занятно, им вряд ли ведомо, кто сей старец. Да, для них он уже старец, им вольготно поиздеваться над не умеющим дать отпора. Для них тем удачнее шалость, чем она больнее тому, против кого направлена.
Беспечный день поблек. Огромная вялая туча закрывает светило. Видать и Господу не по нраву происходящее. Елисей оторопело взирает на небо и отмахивается от нестерпимого докучливого жужжания этих вредных ос, снующих вокруг него.
Мальчишки воспринимают взмахи рук Елисея как попытку схватить кого-либо из них. Они резво отпрянули в сторону. Но озорство их тем только усилилось. С еще большим задором и самозабвенно они кричат затверженные слова, довольные, что они подействовали, и старец им на потеху откликнулся.
- Иди, иди, плешивый…
Не унять. Елисей сглатывает обиду, отворачивает потемневшее лицо от наседающих вновь шалунов и торопливо бредет по тропе к Вефилю. Пусть им, полают, полают и восвояси вернутся. Вот так отплатил Иерихон за бескорыстную доброту твою, Елисей. Безумным лицедейством отроков своих, не ведающих что творят. А те, кто ведает, не приструнили их, даже не подумали о том, и теперь никто не кинется сюда, не разгонит сих несносных мальцов. Иерихон, тебе уже не нужен Елисей?
- Иди, иди, плешивый…
Каждое слово, каждый звук пронзительны. Они пронзают слух, они достигают сердца, они ворошат в душе что-то неведомое и тяжелое, и это неведомое уже само начинает ворошиться и подниматься из тайных глубин.
Невдомек мальчишкам, что там на душе Елисея, знай себе стараются, друг перед дружкой щеголяют: кто громче и обиднее прокричит. Иные, самые ретивые, забегают впереди бредущего пророка и верещат еще отчаяннее. И вся орава довольно хохочет, удовлетворенная проделкой. А кто уж и горсть пыли держит, а то и камешек подобрал, - ну, пусть-ка он на нас замахнется, мы его тут же закидаем.
Но не замахивается Елисей. Все мрачнее чело его, все труднее его мысли, все чаще захлестывает некое чувство, и при каждом толчке этого неизъяснимого чувства, рывками тянущегося вверх, перехватывает дыхание и спотыкается шаг. Поневоле он замедляется, добавляя тем прыти глупым чадам, достойным своих родителей. – Не хочу быть судией тебе, Иерихон!
Вон снова замелькало, запрыгало сбоку перекошенное от усердия и багровое от натуги лицо вожачка. И Елисей вдруг осознает, что он ему уже ненавистно.
Из леса потянуло холодом. Дрожит Елисей. Однако не от лесной прохлады, его леденит внутри. Что это, Господи? Что так сжимает сердце, точно жгутом?
И почему из леса тянет холодом?
4
Колымага, которой выпала честь меня везти, благополучно, то есть – не развалившись, достигает привала у Невского, и тут же ее выташнивает задеревеневшими пассажирами, выливающихся на запруженные просторы проспекта. В салоне, будто в театральном фойе после антракта, становится мило и уютно. Воспрянул мотор, и его замозоленные шестерни способны уже к третьей скорости после оглушающего скрежета, означающего переключение передачи.
Мое лирическое настроение освежается проплывающими мимо городскими натюрмортами, которые нынче не портят и тупые вкрапления рекламы. Бесшабашные солнечные россыпи вытанцовывают на зашарканной стельке автобусного пола, точно огни рампы в поисках утерянного клоуна. А клоун наслаждается передышкой, как я – раздвинувшейся ограниченностью пространства.
Однако моих ушей и внимания достигает все та же лошадиная (по ржанью, комплекции и интеллекту) компания. Это – акселераты, школьные переростки, громкой гурьбой стекающие к корме автобуса, где покоюсь я. Подчеркнуто демонстративно разрушают мою умиротворенность чавканьем жвачек, истеричным гоготом и петушино-горделивым видом. Терпеть не могу бестолковости, в особенности - наглой, лоснящейся от самодовольства, с претензиями на общее внимание.
Трудно сохранять дистанцию, тем более, когда этот подростковый взвод удумывает устроить беззаботные на его взгляд игрища, благо – площадь позволяет. Они толкаются и толкутся за моей спиной и блеют от восторга. Интересно: долго ли им еще ехать или мне выйти пораньше? Не по нутру мне все это. Куда труднее, чем дистанцию, сохранить тающее очарование утра.
Возня крепчает, и мои нервы кочуют к позвоночнику. И тут до меня доносится:
- Эй, Серый, перестань. Щас в мужика впилюсь, хребет ему, бедному, сломаю.
Кроме этих волтузящихся балбесов и меня на заднем квадрате автобуса никого, стало быть – «мужик» - это про меня. Я сдерживаюсь, но мне нравится все меньше эта удачно начатая поездка.
- Да ладно, стерпит, - хрюкает, похоже, этот Серый, и в тот же миг чей-то паршивый локоть проверяет мою лопатку.
Они переиграли. Питерское солнце заползает за кулисы туч. И сразу становится прохладно. Или это у меня морозятся внутренности оттого, что я не слышу буркающего извинения?
Я меняю обозрение на противоположное – четыре оболтуса, кривляясь друг перед другом, дергаются перед моим лицом. То, что они по ошибке в автобусе, а не в клетке зоопарка, я уже понял. Не понимаю другого: я шире в плечах, опытнее в драках, натренированнее на днях здоровья куда лучше, нежели они в парадных под сигарный дым. На что они рассчитывают, если… на количество? Но для начала надо соображать с кем собираешься иметь дело, если, конечно, в их горшках плещутся соображалки.
- Че уставился? Задели? Извини, мужик, - кудахчет одна из особей тоном, далеким от искреннего извинения.
Да, мозги тут и впрямь куриные.
- Да ладно. Отвернись и смотри дальше. Смотри, смотри, - увещевает меня этак покровительственно второй умник.
Так пренебрежительно и открыто меня еще ни разу не задевали. Я оскорблен манерностью этих идиотов, по-обезьяньи щерящих пасти, точно найдена игрушка, с которой они не прочь поразвлечься, пока дальняя дорога.
И я растерян! Да, растерян. За что, с какой стати, ни с того ни с сего я унижаем прайдом приматов? Что там еще за сочувственные, молчаливые взгляды сидящих поодаль пассажиров, втайне довольных, что они – поодаль.
- Смотри, смотри, мужик, - командует третья особь.
- Смотри, смотри, мужик, - попугайничает четвертая. – Оглох, что ли, баран?
И вся плантация задиристо гагакает.
Они упоены собственной бравадой. Она заменяет им все проблески мыслей и останки воспитания. Я втаптываюсь в грязь стадом ублюдков, и в их рожах высвечивается надменность победы. У них чудесное настроение, ибо они уже испортили его другому. Мне.
Пожалуй, я начну с четвертого.
Растерянность выталкивается из меня пульсом другого – жесткого и тяжелого чувства. Оно пульсирует во мне властно и живительно. Его ледяное дыхание заставляет меня сцепить зубы.
- А не горячитесь ли вы, уроды? – цежу я.
- А? – вдыхает тощим носом мой вопрос тот самый, четвертый.
- Я вытащу из тебя твою гнилую печень, а твоих козлов заставлю ее сожрать, - информирую я этот сброд. – Но у вас есть шанс. Извиниться. Либо убраться на следующей остановке.
По-моему, я объяснил толково и корректно. Но, кажется, до них не дошло. Наверное, у них и куриных мозгов нет. Никаких, в общем. Они угрожающе пыжатся и обступают меня полукольцом, как звено телохранителей. Впрочем, я замечаю какую-то нерешительность. Они не ожидали отпора.
Я не собираюсь бежать, я тороплюсь управиться до своей остановки.
- Че ты вякнул? – лениво подбирается самый длинный из этого квартета смертников. Длинные вообще, на мой взгляд, самые глупые, потому что считают себя самыми высокими. Его корявая ручонка хватает лацкан моей крутки.
- Оглох, что ли, баран? – передразниваю я кого-то из них, тут же пальцами сжимая его запястье и рывком выворачивая не в ту сторону, как ему было бы удобно.
Подчиняясь законам физики и острой боли, эта орясина валится вниз, под ноги закоченевших подельников. Какие у них пестрые морды!
И тут салон оживает.
- Ой, что делается! – традиционно, как полагается в таких ситуациях, оживает мадам в облезлом пальто и такого же фасона физиономией, до этого наблюдавшая за событиями как за любимым сериалом.
- Хулиганье, - трубит невзначай осерчавший ветеран, видимо, довольный тем, что и ему дозволено высказаться.
- Совсем обнаглели, никакой управы нет, распоясались, - частит вызревшая дам а, испуганно прижимая к себе кроху с равнодушным ползунковым взглядом.
Автобусная общественность внезапно вспомнила, что имеет право на общественное мнение, и приходит в фразеологическое броуновское движение. Меня бесит, что когда эти сопляки нарывались на конфликт, все терпеливо отогревали свои задницы под защитой принципа «от греха подальше». Но стоило им действительно нарваться на сопротивление, как сколько объявилось личностей с ярко выраженной гражданской позицией! Меня бесит и то, что я причислен к «хулиганью» при всем внешнем солидном виде. Да черт вас всех возьми!
Довершает вече трансляционный глас водителя, которому, в общем, все равно, но, по душе роль последней инстанции либо не хочется смывать кровь на стеклах:
- Прекратите безобразие на задней площадке, иначе остановлю автобус…
Хилая рать напротив меня дышит тяжело и сопливо. У меня тоже учащенно бьет сердце. Нас объединяет одно – озлобление. Я нарушил самодовольную браваду тонконогих юнцов, от длительного просмотра дешевых боевиков возомнивших себя крутыми Шварцами. Их лбы неожиданно влипли в барьер, который представлялся перескочимым развлечением. Я оказался случайной помехой на отрезке их самовыражения. Как я посмел! – вертится что-то напоминающее мысль в их черепных боксах. И такое не подлежит прощению, такое взывает об отмщении. Их озлобленность внезапна. Произошел крутой вираж от куража, и они не вписались в поворот, - их выбросило на обочину там, где предполагался прямой путь. И из героев, сильных парней в собственных глазах они превратились в жалкую кучку ветоши, о которую некто вытер ноги. Самонадеянность юности ущемлена, как двенадцатиперстная кишка – сразу и до тьмы в глазах. Их озлобленность наивна, как вера россиян в светлое будущее, и проста, как колесо.
Моя озлобленность прагматична. Позже я это осмыслю. Сейчас недосуг. Сейчас пожирающими глазенками гиен весь этот чахлый цветник уставился на меня, опасаясь, тем не менее, начать в автобусе. Опасаюсь и я – в автобусе – но по другой причине. Мне совершенно не с руки превращать намечаемый ринг в скорую помощь, где неминуемо будут всякие издержки, и я опоздаю на работу. На незамкнутом пространстве легче станет довершить дело и спокойно убраться без ненужных заморочек.
- Выйдем, - шипят мне гусиные шеи, норовя опять ухватиться за мою куртку, точно боясь, что я не откликнусь на приглашение и, стало быть, оставлю их без отмщения.
- Выйдем, - киваю я. – Руки убери, удод.
Наш растревоженный дилижанс подкатывает к остановке, и мы сыплемся горохом у низкой решетки парка.
- Пройдем туда, там не так заметно, - указываю я на череду дремлющих берез. Вполне скрывающих от зевак место поединка.
- Иди, иди, мужик, - подталкивает меня туда кто-то из них.
Я и сам тороплюсь, но подталкивать не надо.
Я взбешен. Я – холодное бешенство. Перед расправой.
5
Господи, не взыщи, что взываю к тебе, но укрепи дух мой во тверди, дабы не пребывал я во смятении. Надоумь меня, Господи! Не имею воли Илии, но имею преемничество его на плечах своих. Я ль не воспринял участь свою как подвижничество во имя Твое, я ль не нес людям веру и слово Твои, я ль не терпел от нетерпимых, не жалел безжалостных, не привечал неприветливых? Милость Илии со мною, упавшая с него при чудном вознесении к Тебе, и могу я ей разделить реку туда и сюда, но не могу разделить великого смущения во мне. О, как недостает мне Илии и восклицаю я – Отец мой, отец мой, колесница Израиля и конница его! – где ты? Где мой учитель, непреклонный и жаром очей своих требовавший опускать очи долу равно честных и нечестивых, царей и простолюдинов? Нужда мне в совете его. Молчит Илия…
Что происходит со мною? Я обуян гневом. В сердце моем скользит хладный змей ненависти, дух мой клокочет злобою. Небывалое со мною. Я страшусь чувств своих, ибо не обуздать мне их.
Никогда доселе не возвышал я гласа своего против заблудших и кривляющихся, никогда не таил доселе черных помыслов супротив упрямящихся и юродствующих в грехе, никогда не осквернял уста свои доселе бранью и жаждой отмщения на обижающих и лицемерных. Мнил я, что и мне воздается сторицей, ибо славен я кругом за мягкосердечие и миротворность свои. И почитание себя принимал едино как почитание орудия Божьего, на что сподоблен был по выбору Илии. И всегда и всюду старался быть среди людей, и я познавал их. И был я неотвергаем тем, что в пророчествах и делах моих пребывала любовь, но не пребывало корысти и презрения. Мне чужда гордыня. Но благодарность человеческая умащала раны мои. И забывал я о долгих скитаниях и переходах, о холоде и голоде, о ссадинах и упреках, ибо на добро мое откликалось добро. И ведал я – так по сему станет до конца моего. Но, Господи! За что!
За что? Отчего глумится надо мною сия неразумная младость? Подвержен обиде я невыразимой почему? Ради чего преследуем я не отроками, но псами грязными, с оскаленных клыков коих каплет мерзость? И каплет в отверстую душу? Воззри вежды свои, Господи, на них: на их лицах нет пощады, снисхождения, усталости. Они окажутся в довольству, когда затравят иль загрызут меня. Их пасти изрыгают вонь, но вонь сия радует их, ибо я трепещу от нее. Муки мои наслаждают их, и гнусное веселье продолжается только по причине увеличения страданий моих. Они бесчестят меня, как никто и никогда. Куда же мне деться, о, Господи? Куда бежать, куда прятаться от позора, незаслуженного мною. Ноет душа моя, затемнен дух мой. Оскверняемый и оплевываемый стенаю я. За доброе дело, за превращенную дурную воду в чистую, платится мне злом. Неистовая злоба окружает меня и благоденствует. И потому доселе не пивший из родника гнева я окунулся в него.
Да, Господи, ратует дух мой ненавистью. Ибо сколь можно дразнить кроткого, но льва. Ибо сколь можно насмехаться над тем, кому должно почтение оказывать. Ибо к чему годны те, кто уже с младых лет презирает старших себя. Неразумность не оправдывает худые деяния. Коль засеяно поле дурным семенем, то кроме сорняков на нем ничего не вырастет, так и в людях: коль сызмальства дух крив да гнил, то жди урода совершенного дале.
Эвон, как надрываются, того и гляди пена захлебнет глотки их. Проклятые выродки! Нет, чтобы отцу, пасущему скот, воды и хлеба принесть, нет, дабы помочь отцу, горбящемуся на ниве, они лентяйничают и от безделья задирают одинокого странника. И находят веселье в том, где надобно сгореть от стыда. Срамники!
Господи, как, однако, дрожат руки мои, я чую как наливаются они злою силой. Вся плоть моя дыбится злостью неведомою. Цепенею от желания настичь самого крикливого и задушить его. Задушить так, чтобы мерзкие слова его застряли в горле и вылезли из шеи кровью. В назидание остальным. А коль не угомонятся и остальные – то каждого…
Страшно и дико желание мое, Господи! Но не в силах я противиться ему. Утомлен я развлечением безумцев, толкающих меня в грех ужасный.
Зрю я, как одержимы сатанинским духом, поднимают они камни с земли и огребают пыль. Мало им швыряемого в меня навоза словес. Они жаждут большего. Их щеки пылают жестокостью и довольством истязания. Им мило забавляться над немощным. Они не слушают меня, но речь моя лишь подзадоривает их. Они не внемлют разуму и мудрости моей, для них сие ничто, ибо не видят они в том ни пользы, ни выгоды себе. Их польза и выгода – в кручине моей, в печали моей, в слезах моих, в постыдном бегстве моем. И, добившись своего, не укоризной станут маяться они, но глупою похвальбой друг пред другом – кто боле постарался в унижении моем.
Не в силах я сдвинуться с места. Каждый шаг мой – новый повод. Кинуться, хоть к тому, ближнему, - не догоню, не те лета. Опять же повод дам разудалой потехе. Да станет ли предел беде моей? Отчего не унимаются они, отчего подобны тварям гадким? Не оттого ли, что не даюсь я, не бегу прочь под победное улюлюканье, не кричу ответно, не орошаю слезами чело свое? И тем самым озлобляю их еще? Несомненно! Не повергнут я, а, значит, не признать им удачу свою, оттого злятся они чрезмерно, ибо неспособны в упрямстве своем пресечь дурную игру свою и убраться восвояси. Поганая стая! Вы можете утолить голод своего неразумного тщеславия только при очевидении позора и стыда моего. Вы подобны трусливым шакалам, куражащимся вокруг раненого или немощного некогда могучего зверя, наконец-то явившим хилую силу свою и пакостную дерзость свою. Осмелилась бы такая свора задеть крепкого и грозного? Вот суть ваша…
Умолкаю я, и в молчании моем говорит лютость моя. Жестокость вызывает жестокость ответную. Злость порождает злость обратную. Непотребное обязано быть подвержено покаранию, иначе возомнят непотребники да учинят новые, противные духу и разуму человеческому, деяния. За каждый поступок по мере платить надо, и нет разницы – стар иль млад, ибо в том и другом по воле Господа дух живой витает.
Но бессилен покарать я. Увы мне, бессилен. И не только потому, что изможден годами, но и потому, что не в мочь поднять руку против сих глупых, ибо не красит такое пророка и противно натуре моей. Но и прощать не могу, ибо озлоблен я. Уразумей меня, Господи! На суд твой строгий и справедливый надеюсь и молю о нем. Как порешишь Ты, так и быть тому. Я стерплю любую волю Твою, как истинный раб Твой. Коли испытываешь меня поношением сих дурных отроков, то не противиться мне, но коль их худая забава оскорбила меня неслыханно без ведома Твоего, то негодую я и негодую беспредельно. А посему:
Именем Твоим, Господи, я проклинаю их.
Проклинаю!
Проклинаю!
6
- Ну, чу ты хочешь, мужик? – развязно бубнит некий порядковый номер из четверки дефектов, как только мы вступаем на лобное место.
То был его последний вопрос, как минимум на несколько часов, зато он был первым, узнавшим, чего я хотел.
Мне некогда было оговаривать условия, заниматься выяснениями и бросать перчатки. Тем более, что эти яйценосцы только количественно были сравнимы с мушкетерами Дюма-отца, но отнюдь не качественно. К тому же я спешил на работу, куда спешили они – меня абсолютно не интересовало. Я знал наверняка, что они – не успеют.
Я разобрался быстро и профессионально, ибо за мною была сила помноженная на опыт (а это сила вдвойне) плюс ошеломляющая, но расчетливая злость. Я знал, что они, пользуясь численным превосходством, начнут не сразу, а еще поломаются, «поговорят», чтобы продлить себе удовольствие над жертвой. Которая и так обречена, потому и не раздумывал.
Первого, спрашивавшего о моем хотении, я откинул к стволу тополя прямым в челюсть, тут же носком туфли по колену заставил захромать второго, длинного. Выпадом другой ноги переломил пополам третьего. Четвертый успел было сжать кулачок в приподнятой ручке, но от изумления разинул хлебало, в котором можно было поместить целый апельсин. Его дружки, прыгая и корчась, явно растеряли боевой дух, и его ждала та же участь. Он с испугом смотрел на меня. И я вложил в его хлебало, но не апельсин, а кулак. Всхлипнув, он рухнул на длинного, и оба покатились по изумрудной траве. Теперь я бил избранно и ногами. Каждого. Чтобы запомнили. Чтобы знали. Чтобы входили в автобус со стуком «можно?». Чтобы вышла моя озлобленность. И она выходила. С каждым втыканьем моих ног в податливые мягкие тела. Передо мною валялись не бравирующие кретины, а куча дерьма. В сущности, передо мною валялись пацаны.
- Козлы, - выдавил я из себя последнюю вспышку злости, сплюнул и пошел, не оборачиваясь, прочь.
На автобус больше я не рассчитывал, да и не хотелось как-то. Протопаю пару километров до родимой конторы, обдумаю – есть время – что произошло. Что со мной? Почему я так? Без жалости, без сомнений, не оставив ни одного шанса.
Боже мой! Снова мною овладевает та же головная боль, терзавшая всю ночь. В мозгах опять закопошились кроты познания, а я думал, что вымыл их к чертовой матери холодной водой.
Неужто все продолжается?..
Да, бессмысленно зарекаться от себя в надежде начать новую жизнь. Глупо проводить временную черту: вот-де был я плох, а теперь стану хорошим. Тоже мне, паинька, едва не покалечивший губошлепов-тинейджеров через полчаса после смены порочного белья на добродетельное. От себя не убежать, и потому остается покориться и рассуждать здраво – раскапывать тайники собственной души дальше. И если себя не исправить, то хотя бы следует понять. И на том спасибо мне за меня.
Что такое порок? – Вонючая яма, в которую ты ввергнут людьми или обстоятельствами, и твое «я» задыхается в ней, и ты стараешься выкарабкаться наружу с первичным желанием не очиститься, но наказать ввергнувших тебя или сделавших обстоятельства падения в яму. Ибо только после этого ты начинаешь различать свет снова. Это – озлобленность.
Злой характер, он и в Африке злой, как любят применять это затасканное сравнение мастера литературного спама. Но озлобленность присуща всякому характеру. Данное свойство человеческой натуры любезно проявляется в экстремальных ситуациях. Кому достаточно, чтобы сверху капнуло голубиным пометом, кого прошибает потом остервенения от непроходимой тупости подчиненного или тещиного приезда, кто-то бычится при виде зашнурованной грязноволосой шпаны или отсутствия паранджи на смуглых женских личиках, кто сатанеет от несказанного «Извините» или брошенного вскользь «пшел вон». Кем-то движет ненависть при очередном выползании на экран попугая в политическом мундире или обсчете торгашом.
У каждого своя экстремальная ситуация, смешная для другого, но важная для себя. Каждый имеет право на акцентуацию характера, потому что такие условия жизни. Достаточно только оценить данную ситуацию как оскорбительную, несправедливую, неадекватную усвоенным принципам – все! – озлобленность расчехляется. Точно пушка перед штурмом.
Бойтесь озлобленности нищих (и духом, и карманом), потому что только у них она устойчива до хронической, превращается в зависть озлобленного и заканчивается революцией либо грязью. Бойтесь озлобленности мстительных (по нраву и по устоям), потому что у них она целеустремленна до прямолинейности, превращается в одержимость озлобленного и заканчивается кровью и смертью. Бойтесь озлобленности тихих (поведением и должностью), потому что у них она скрытна до лжи, превращается в лицемерие озлобленного и заканчивается наветом и свержением.
Озлобленность присуща нам, как и самовыражение. Она настигает внезапно, будто порыв ветра, она разбухает стремительно, как тесто, она мощна и скоротечна, как разряд молнии. Исчезает она подобно выдоившей себя проливной туче.
Озлобленность – это сгусток энергии, взвинчивающий предел сил и эмоций на разрушение причин своего проявления, в конечном счете, обрекающий себя на самоуничтожение. Эта энергия не может быть затяжной, ибо по мере увеличения длительности ее существования тратится все больше физических и душевных калорий и запасов организма. И в итоге наступает истощение. И если озлобленность не находит выхода и утаивается из-за невозможности взорваться над целью, то человек либо превращается в шизофреника. Озабоченного навязчивой идеей расквитаться до конца жизни, либо смиряется и становится противным самому себе, либо меняется качественно – становится злым, надолго или навсегда.
Последствия озлобленности зачастую отвратительны, как может быть отвратительно разбитое тухлое яйцо. Задевшие и обидевшие нас люди или обстоятельства, послужившие источником гнева, обязаны за это расплачиваться – так требует наше затуманенное естество, так мыслит наш помраченный разум. Иному – не быть. Иное придет потом и поздно, когда удовлетворение от наказания сменится стыдом, раскаянием или… довольством – не я же начал, черт возьми первым.
Озлобленность вступает в свои кратковременные права случайно, как случайны и обстоятельства. Вызвавшие ее. В противном случае, учитывая прагматизм человека, он бы заранее подготовился к грядущему приступу озлобления и спланировал свое поведение под стать ситуации: либо убрался, чтобы не связываться, либо упредил события, начав первым, либо давился слюной в специально приготовленном для сего носовой платок.
У меня было радужное настроение, и бодрость утра румянилась во мне признаками рождения нового качества жизни. Я уже беременел этой жизнью. И в один нелепый миг все перечеркнуто. Группка чайников сделала то, что я почел оскорблением, и моей умиротворяющей добродетельно-воскрешающей натуры как не бывало. Я был всколыхнут, как бутылка пива, а затем из меня вышибли пробку, и я забрызгал пеной своего озлобления тех, кто поступил со мной крайне небрежно и неосторожно. Все это некстати, не нужно, безрассудно и неумно, но это произошло. И они там корчатся, в парке, искровяненые и избитые. И я хотел этого. Когда мною руководила озлобленность. Достигнув желаемого результат, я иссяк бешенством, я выдохся негодованием, я истратился гневом. Я даю себе слово, что такое не должно повториться, и сознаю, что это – тщетно. Ибо все может повториться. В иной ситуации, с иными фигурантами. Не исключено, я сам буду валяться отбивной. Раз это есть во мне, значить есть. Как ни досадно, я вынужден признать наличие в себе еще одного порока, внести его в список обнаруженных ранее и… не успокаиваться на достигнутом? Звучит весьма иронично.
Лимонная долька солнца показывается из-за смятого отреза лиловой тучи, желтит квадрат двора моей конторы с облупившимся бассейном и увядшим фонтаном и батареей мусорных баков. От них нестерпимо воняет. В одном из баков роется тощая облезлая кошка. Увидев меня, испуганно шастает прочь. Вслед я зло топаю ногой…
7
Пот градом течет с Елисея, застит и горчит воспалившиеся очи, вяжет паутину липких ручейков на груди и спине, пятнит простую льняную ткань одежд. Дохнувший от леса холодный ветерок проникает сквозь одежды и запутывается в паутине пота – неприятно и зябко. Елисей беспомощно содрогается. Он опасается сделать шаг, движение, чтобы не вызвать новый приступ насмешек.
- Иди, иди, плешивый…
Глохнут его уши, глохнет сострадательное сердце.
- Иди, иди, плешивый…
Сей нескончаемый вой повсюду. Даже внутри его тела.
- Иди, иди, плешивый…
Мерзкие мальчишечьи глотки спереди, сзади, сбоку, снизу, сверху. Они орут самозабвенно, нескончаемо, без передыху. Они щерятся. Точно готовые искусать. Но и так уж искусали – всю душу. Походя. Просто так. Чтобы порезвиться.
Они зрят, что поднял Елисей голову, что устремлены глаза его в небесную синь с оплывшим солнцем, но не виден им цвет глаз Елисея, мутящийся чернотою даже в белках.
- Иди, иди, плешивый…
Как заклинание, как глупая считалка, как приговор.
Сухие пальцы Елисея сжимаются в твердь кулаков. Подошвы его потрепанных сандалий тяжело отрываются от нагретой тропы, оставляя сырые вмятины. Елисей стал чуть ближе к Вефилю, чуть Дале от Иерихона. Уйти отсюда, ничего не слыша, ничего не видя. Как прекрасно начинался день, как глупо он исковеркан. И кем! Неразумными детьми! Но разве прощается неразумность, если она услаждается издевательством, ежели истязается беззащитная душа почтенного старца?
Достойны ли снисхождения не снисходящие к страданиям твоим, но веселящиеся оттого, что множат те страдания?
- Иди, иди, плешивый…
Сам воздух наполнен дрянной слизью противных слов.
Елисей понуро бредет по тропе, уронив главу меж плеч. Что-то шепчут бледные губы его.
- Иди, иди, плешивый…
Пунцовеет причина насмешек, словно само изжеванное сердце расплющилось на темени.
Устал я от сих негодников. Утомился от бремени обиды, безропотно носимой уж сколь времени. Что заслужили, то и получат, коль на то будет воля Господня.
Повернись, Елисей, пресеки их злобу своею. Коль кто и повинен в том, что смятенна и бурлит душа пророка, то не он сам.
- Иди, иди, плешивый…
Довольно!
Нет мочи терпеть.
Не сдержать гнев, ибо праведен гнев сей.
Поворачивается Елисей к скачущим визгливым мальчишкам. Дик лик Елисея, страшны, окрашенные безумством беспощадности очи его.
- Именем Твоим, Господи, проклинаю!
- Проклинаю!
- Проклинаю!
Затихли мальчишки, пораженные странным видом путника. Убоявшись, отступили на несколько шагов. Но недолго пребывали в замешательстве. Все-таки вывели старца из себя, заставили огрызнуться, чем не повод к продолжению потехи.
Сказаны слова ужасные. С проклятьем именем Господним схлынуло помрачение с души Елисея. Дале будь что будет, но он не повернется боле к насмешникам, не обратит взора своего.
Затрещали ломаемые ветви, раздвинулись потревоженные деревья. Заголосили насмешники глупые, но не беззаботные дразнилки слышались там, но жуткий страх.
Но не оборачивался Елисей.
Из лесу выбрались две огромные медведицы – лоснящиеся шкуры, голодные скрежещущие челюсти. В несколько рывков настигли они оцепеневшую мальчишескую стаю. И смешались звуки: грозное рычанье, отчаянные крики, хруст костей…
Так и не обернулся Елисей, ибо на все воля Божья. Его озлобленность осталась позади. И, даже движимый раскаянием, он не желал возвращаться к причине своего озлобления ни взором, ни памятью…
* * *
И растерзали неуемные в силе, звериной злобе, неистребимом голоде могучие медведицы сорок два малых ребенка.
И пошел Елисей вместо Кармила на гору Кармил, и оттуда возвратился в Самарию. И множество дел добрых еще сотворил Елисей: в Сонаме после молитвы возвратил чудесно жизнь умершему на материнских коленях дитяти, во время голода в Галгале накормил сынов пророческих не менее чудесно…
И настолько был велик в делах своих Елисей, что даже от праха его воскресали умершие.
И всюду был принимаем Елисей с почтением, достойным его, и слушали и слушались его и пребывающие в вере истинной, и язычники.
И более шестидесяти лет нес слово свое Елисей в мире.
И были времена Елисеевы за 906 – 838 лет до Рождества Христова.
8
соображения к невысказанным постулатам главы
1. Раздражение – это игнорирование, непризнание и неприятие твоих достоинств, совершенств и притязаний другими. Нет, ну какие же олухи и сволочи околачиваются рядом!
2. Злость на самого себя? Что может быт смехотворнее? Разве что – жалость.
3. Праведный гнев – это идеологическое оскопление народа, превращенного в массы, при понукаемом содействии коих ликвидируются внутренние и внешние враги. Неправедный гнев – то же, но с точки зрения последующих поколений, объятых своим праведным гневом.
4. Озлобленность схожа со сброшенной с крыши жестяной вывеской: не обязательно стукнет по голове, но таит такую угроза, да и грохота достаточно.
5. Озлобленность, вытканная из эмоций, присуща низшим и средним разумным и способна подвигнуть к подвигу, самопожертвованию и геройству. Озлобленность, смакетированная на расчетливости, присуща высшим разумным и способна привести к власти.
6. Негодование – форма протеста против собственного стресса.
7. Распаленные злобой наиболее чувствительны к справедливости. При этом – абсолютно несведущи в арифметике жертв.
8. Злость и ненависть – явления разного порядка, но обеим свойственны высокая активность и сокрушающий финал.
9. 9. Упаси Боже от оскалов добрых царей и от располагающих улыбок злых.
10. Я нем: в горле застряли реквизиты падшего ангела.
11. Озлобленность – самый отчаянный порок.
Глава 2
1
Девять часов. Позывные бдительного «Маяка» тонут в выщербленных гривах ступенек. Которые я уже перескочил, дивясь невиданному в себе педантизму, отворил постыло скрипучую дверь в рабочее лежбище с последним сигналом.
Кивки, рукопожатия, легкий слалом сквозь казенную утварь и мимо не увернувшихся нижеранговых коллег. Уют уединенного кабинета. Скромность послушного стола. Телефонные холмики. Календарь бренной скоротечности. Канцелярская изысканность стен. Короче – милый распорядку дня штампованный интерьер в стиле чиновного Людовика. Подобно Гильгамешу, искавшему бессмертие, который год я здесь ищу своей славы. Истинной.
Закуриваю и соединяю зад с мякотью стула. Предстартовое упоение передышкой. Временный саркофаг раздумий длиной с выкуриваемую сигарету. Ломтики серого пепла. Струящиеся в пепельницу, - это современные песочные часы делового и творческого человека. Но ныне я не озабочен, еще не озадачен делами и шедеврами, я озабочен собой. Вызвав огонь познания на себя, я получил девять прямых попаданий. Что дальше? Сколь предстоит выдержать еще, чтобы не свихнуться или не свыкнуться? Чем не тема эпиллия в собственный адрес! Ладно! К чертовой матери все! Фильтр я не курю…
Калитка в мою начальственную цитадель нагло открывается, и на пороге высвечивается старейшина коллектива – Яколвлев, тихий и никак не сопьющийся пьяница, любитель шпрот, отец в кубе и завсегда неплатежеспособный. Я ему говорю «ты», хоть он чуть ли не вдвое старше. Потому что уважаю за стойкость в работе, он меня уважает за великодушное терпение, и тоже зовет на «ты».
Сегодня я не заметил его в наших кулуарах, значит, он явился после меня. И это именуется опозданием. Оправдания на этот счет у него унылые и плоские, и я к ним привык, как и он. И только его я прощаю за опоздания, как многодетного папашу и безотказного ходока по мелким частным поручениям.
- Ну? Что на этот раз? – сердито вопрошаю я исключительно в воспитательных целях, впрочем, давно утративших смысл в силу многократности.
- Да так, - весьма неопределенно жонглирует плечами Яковлев и выдыхает окончание фразы с тонким ароматом перегара. – Получилось.
Тут же осторожно давит массой краешек стула и наклоняется ко мне. Доверительно. Шепотом:
- Слушай, там у меня в комнате…
(Мне никак не удается выбить из него дух домашних тапочек и доказать, что комнаты бывают в квартирах, а служебных офисах – кабинеты)
- … эта самая сидит. Я захожу, а она уже сидит. Смекаешь?
- Нет, не смекаю, - тихо и честно отвечаю я. – Кто – «эта самая»? Маргарет Тэтчер? Или не дай Бог, Катя Лель с муси-пуси? Стоп. Догадался. Это шлюха, с которой я тебя застал в пьяном безобразии на прошлой неделе.
Его свежетоматных оттенков лицо осмысляется. Он изображает отрицательное верчение седоватой башкой и наклоняется чуть ли не к самому моему уху:
- Там пришла и сидит у меня, - медленно и внятно, чтобы до меня дошло со второго раза, шипит Яковлев, - жена Низмина.
Низмин – мой приятель по студенчеству, коллега по должностному статусу из параллельного ведомства (его бригада шустрит в государевой конторе на Захарьевской), бравый грубиян и добрый малый по четным числам, страдающий низкорослостью и заиканием, а оттого – затушеванным честолюбием и тягой к женщинам и нравоучениям под стакан с закуской. Разумеется, он уже стал хорошим знакомым Яковлева, ибо у них есть общие увлечения.
- Чего это ее принесло к нам с утра? – домогается у меня папа-герой. – Может, Саня натворил чего?
- Чего-чего. – передразниваю я. – Откуда я знаю?
Действительно, любопытно. С какой стати супружница Сашки Низмина прикочевала в наше захолустье с «ранья» и торчит в яковлевском хлеву вместо того, чтобы озариться трудовым энтузиазмом в своем учреждении, которое, насколько я ведаю, географически расположено в другой части нашего мегаполиса.
- А ты с ней говорил? – мой черед шептать Яковлеву.
- Она тебя спрашивала, - огорошивает он меня.
- Меня? Зачем? – я и впрямь недоумеваю.
- Откуда я знаю, - невозмутимо бренчит Яковлев.
Вот же засранец! Вернул бумеранг вопроса.
Я тарабаню пальцами по панцирю стола. Никаких соображений. Только яковлевская бордовая лапища – короткоствольные пузатые карандашики, вылезшие из ладоневой пухлой бонбоньерки, - отвлекает внимание. Я тупо ее разглядываю и принимаю единственное разумное решение.
- Ладно. Иди, зови.
Яковлев испаряется, и через полминуты в прикрытую дверь робко стучат.
- Входи, входи, Валя, не стесняйся. – весело кричу я, правдиво изображая изумление и нежданную радость.
Она входит. Невысокая, но выше Низмина, широкотелесная блондинка с застывшей бессонницей в глазах.
- Здравствуй, - Валя прикрывает дверь и беспокойно топчется на месте.
- Привет, - радушно отвечаю я, поднимаясь навстречу. – Какое приятное явление. Не скрою – удивлен. Какими судьбами?
Ах, какой я тонкий дипломат! По крайней ере, таким кажусь себе. Ты и не догадываешься, что я уже готов к встрече, как священник к исповеди. Ну, выкладывай. что там учудил Сашка – напился? Набуянил? Деньги потерял? На каждую причину у меня припасены сочувствия.
Валя вздымает грудь и обреченно, но с мелькающей надеждой, оглядывает меня и роняет:
- Кто у тебя спал этой ночью?
2
Отселе, с вершины благодатной горы Кармил, многое зрю я и насыщен дух мой, аки грудь моя, синевою воздуха, покоем и довольством. Покрыты долины и отлогие хребты Кармила обилием стад моих, тучных да непривередливых. Точно маслины перед обедом вызывают они слюну во мне. Мои маслины и моя слюна. Ха! И то, и другое стоят дорого. Где сыщется в округе хозяин, равный мне? Бредет путник и очарованный видит пасущиеся стада. И испрашивает он у иудейской рвани в нищем Маоне – чье там богатство? И скажут ему: Навала Кармилитянина… эк, чего я возрадовался? Тот же путник сюда направит стопы и станет пищи от стад моих просить. А как же! Надобно упредить пастухов, чтобы гнали слоняющихся тут оборванцев. Негоже рот раскрывать на добро чужое. Не напасешься на всяких. Да и за самими пастухами глаз нужен. Поди, потихоньку разворовывают Агнцов моих. Вычесть с них на всяк случай. Злее будут, знать и пасти исправнее, да еще друг за дружкой следить… хе-хе. Не забыть бы то, что удумал я чудная мысль: и бесчисленным стадам счет важен. Чтобы учинить этакое, что и не иметь трат напрасных, и чтоб почтения, как и богатства, прибывало? Не дождешься от сих ослов безмозглых благодарности, ежели в очах их зависть да на лицах ухмылки. Взять, собрать их вместе да побить камнями! Но не управиться одному. Да и стада пасти некому станет. Терпеть придется. Вот так и терплю всю жизнь свою среди глупцов.
Довольно, однако, думать о высоком… высок Кармил и высок разум мой. Да куда постичь сие бренным землякам моим…
- Навал, а Навал?
О, Иегова! Ни на миг нет отдохновения от трудов моих. Верещит, точно горячее масло на ногу пролила. Спутала все, о чем, я, как его, размышлял. Не уразуметь ей, тупице несносной, что не зря стою на вершине Кармила, что в момент сей благословенный, посещают глубокие думы меня. Нет же. Своего требует! А разберешься после, такая дрянь, такая мелочь досаждала… Тяжко быть хозяином, да над непутевою женою – боле чем!
- Чего тебе, Авигея!
- Навал,а, Навал? И чего ты забрался к вершине? Солнце уж вскоре светить устанет, а тебе нипочем. Пора давно овец стричь. Спускайся скоро…
Ах. Да – овец, овец… Ну, никуда без меня. И то – верно. Без хозяйского присмотру настригут, как же. На весь Маон настригут. А я голый да холодный останусь. Да я им шеи скручу в рог бараний. Пусть только попробуют. За всем догляжу…
- Иду, Авигея!
Суетятся пастухи, а чего суетятся, и сами не ведают. Знать, нечестно в стане ихнем. Не иначе, как состригли пару овец, тук попрятали, а свежину продали. И как – успели? Ничто – взыщу! Дай только, Господи, не оступиться да не поранить себя на спуске. Ишь, камней сколько, постарался кто-то, подсыпал-то камней острых на тропу. Да ведь с умыслом – наткнись, Навал, на камешек-то, размозжи себе голову, а мы мигом проворно все сотворим: и овечек острижем, и мошну набьем себе, и тебя, Навал, в дураках оставим. Так-то, да не так-то. Бдителен я, потому не пойду по тропе искамененной. Рядом пойду, пусть гад ползучий ненароком укусит, стерпеть можно, всю жизнь терплю, - зато не ударюсь о вражии камни. Хи-хи, не дождутся…
- Да иду я, Авигея!
Ах, ты, чуть не ушибся. Точно, тот, длинноногий пастух с участливою рожей напоследок мне оставил самый незаметный камень. Не упал я, слава тебе, Господи! Минул я сию напасть. Блеют, блеют овцы мои, чуют владельца своего. Тут никакой пастух не властен. Что морды свои воротите, аки верблюды от мух на водопое. Мало ли что не по нутру вам, лентяи! А ведь поклониться обязаны-то всемилостивцу своему. Ин, Бог простит вас, а я еще подумаю.
- Навал, а. Навал, нечто ослеп ты?
Тьфу, ты. Клятая Авигея! Язва глазастая. Не удержится, чтоб не уколоть мужа. Насмехается! Да еще при сих голозадых пастухах. Что-то пятка саднит, не иначе поранил все-таки. Дурная жизнь – не разгибаясь копишь богатства трудами своими, а всяк норовит камни под ноги швырнуть. И Авигея туда же – ишь, веселье бедой своей доставил. Ладно, жена, я в доме над тобой повеселюсь, завоешь козой недорезанной.
- Навал, да что ты бормочешь все? Пора давно за дело приниматься…
Да иду же, иду! Совсем нет покоя. Даже в себя придти некогда – не дадут. Авигея все укоряет меня, мол, нудный ты какой-то, Навал, невыносимый порою. А сами-то! Сами! Голосят без продыху, меня требуют. Конечно, куда без Навала, без хозяйского пригляду.
- Навал, к тебе отроки пожаловали…
Зрю я, Авигея, зрю. Не ослеп еще, как ты давеча спрашивала, едва ли не желая того. Что надобно сим юным нищим? Ох и оборванцы, один вид очи выест. А, глянь, какие упертые и наглые, даже глав предо мною не склонят. Ну что вытаращились? Небось всей гурьбой начнете бедного Навала изводить – дай еды да питья нам. Да на Господа ссылаться станете, всуе имя Его теребить. Ну, чего мнетесь? Толкуйте, мне, эвон, овец стричь пора, а тут от трудов отвлекают всякие. Повадились один да другим. Вот же тягость какая – быть богатым и щедрым. Сия милость моя и разорить может. Ох, сколько глоток-то, и, почитай, все прожорливые. Глазенками-то как сверкают, и меня готовы съесть. Но мы посмотрим: дамся ли, дам ли?
Молчи, Авигея! Залепи уста свои несносные, коль муж говорит. Ему решать, как распорядиться богатством своим, а не тебе. А вы, пастухи, мои пастухи, чего уши развесили? Ну-ка, принимайтесь за стрижку! Ишь, что угодно подавай им, лишь бы не работать. Я возьмусь за вас, бездельники, придет срок!
Так вы, отроки, не для себя еды просите. Да я так и думал. Все не для себя просят. Зато почему-то не чужие челюсти чавкают. Ах. Вот как! Вас прислал ко мне с наказом выдать пищи и пития – стало быть, режь Навал стада свои без меры, - сам Давид. Это какой еще такой Давид? Это значит, что не только Навал должен накормить вас, юное голодное племя, да еще насытить тьму здоровенных мужей, слоняющихся за мятежным предводителем. Представляю их злые жаждущие чрева! Давай, Навал, прокорми все эту свору! Каково?!
Да умолкни же, наконец, глупая жена!
Как, вы еще ничего не осознали, отроки? Вам не ясны намеки мои? Разве не известно вам, что известно всем: Навал зря никого не кормит и не поит, дабы не множить лентяев на земле нашей, где и без того их сверх, чем определено свыше. Ну, что еще бурчите? Давид просил напомнить о защите, кою получали от него пастухи мои на Кармиле? Что-то память моя ослабла. Какая еще такая защита? Какой еще такой Давид? Разве не Саул правит? И Давид – не тот раб, что бегает от своего господина? Посему – пошли прочь отсюда. Ни крошки, ни глотка не будет вам от меня. Здесь не прибежище для сирых и беглых. Ибо только честных да смиренных привечаю я и угощаю от благочестия своего. Ибо справедлив и кроток я, но с теми, кто отвечает мне тем же, не требуя непосильного. Ибо не жаден Навал, но и не расточителен. Кыш, кыш отсюда, стая ощипанная! Да, таково слово мое.
Довольно причитать, Авигея! Муж засучил рукава, а ты все стенаешь понапрасну. Дай тебе волю, так мы бы с камней тук собирали. Да много собрали бы? То-то. Все неправ Навал, а как без его разума да строгости жила бы? Не иначе – подаянием. О, Господи, средь кого жить доводится мне! Кругом дурь беспросветная, алчность неутолимая, воровство невиданное, страсть поживиться чужим добром неизбывная. И я противостою сему. А вместо благодарности да уважения лишь козни да недоброе зрю. И за какие грехи?
3
Весь мир эти полминуты не моргает, потому что я взвалил данную работу на свои веки. Я мельтешу ими, как стрекоза крылышками. Это что там изрекла Валентина? Я ошарашен, я пронзен ужасающей догадкой, точно кусок мяса шампуром: она – подружка тот кикиморы Корины? Откуда ей известно, кто у меня ночевал? Да и ночевал ли? Ну надо же как аукнулось!
Мои глаза превращаются в две равноценные уменьшенные копии черноквадратных Малевичей и со стойкой непогрешимостью проецируются на Валентину. С грубоватой прямотой честного деревенского парня я рявкаю:
- Никто!
Затем, и какого дьявола! оправдывающейся скороговоркой снижаю тон:
- Вечером моя жена прилетает.
Валя тушуется и белеет. Ее отшатывает назад, будто я вынес ей вердикт – виновна! Но мне кажется, что здесь что-то не так, и я сглупил.
Крупногабаритной вертящейся юлой возвращаюсь на исходную позицию – стол-кресло. Под защитой мебели уютнее. Я развожу руками:
- Извини, ты надеялась услыхать другой ответ? Его – нет.
Она, обреченноликая, чуть кивает, и, понурясь, бессловесная, покидает территорию кабинета.
Я задумываюсь, впрочем, это весьма условная характеристика. Сумбур мыслей ползает в мозговой слизи. И настолько усердно, что воспламеняются уши. Ничего умного в голову не лезет, и я набираю номер телефона Низмина, - может он растолкует, отчего у его второй половины поехала крыша. А у меня заскакала черепная тара.
Длиннозуммерные пунктиры. Абонент в отсутствии. Куда эта жаба могла упрыгать? Глянец моих щек отсвечивает в немытых окнах. Грудью маячащих за одеждой гармониковых штор. Мать твою дери, Сашка Низмин, не хватало мне с начала рабочего дня нырять в омут, заботливо выкопанного твоей женой. Где же все-таки этот барбос, считающий себя адептом штабной культуры, суть которой в его разумении – торчать неколебимым штыком за своим столом от звонка до звонка?
О! О. о… То не ноздрезабивающий вихрь врывается в контору, то не гласомогучий зверь рычит утробно, то не супостатокрушащий исполин ломает походя казенную утварь. То, ухая, шлепает ко мне остроугловатый Низмин. Собственной персоной.
Я принимаю вид недовольного владельца гарема, которому по ошибке евнух прислал залежавшийся товар. Евнух уже колышется в кабинете. И ему сейчас (впрочем, как и всегда) наплевать на мой вид. На – любой.
- Здорово, - тянет он растопыренную пятерню.
Я вежливо здороваюсь, и с моих губ уже срывается вопрос. Но Низмин запаковывает мне рот шипением:
- Слушай. У меня к тебе дело.
- Гм. Надо же. И у меня к тебе, - радуюсь я.
- Подожди о своем. Мое – важнее.
Вне всяких сомнений. Любая его безделица важнее какого-то события всемирно-исторического масштаба. Что ему мои проблемы!
- Ну, - даю я ему зеленый свет.
- Это с-самое. Если моя д-дура будет тебе звонить, скажи ей, что я ночевал у тебя. П-понял? – он заикается, когда ему вздумается. Как ни странно мне импонирует это.
- Как? – переспрашиваю я, чувствуя, что с одной стороны у меня сваливается гора, а с другой набухает нечто идиотское.
- Ты глухой, что ли? – Низмин даже заикаться перестал. - Скажи вальке, если будет звонить, что я ночевал у тебя.
- А где ты ночевал? – я образец наивности.
- Ты в самом деле сдурел? Тебе какая разница? – Низмин червонеет.
- Да мне-то, в общем, без разницы, - брякаю я. – Только ничего не выйдет.
- П-почему эт-то н-не в-выйдет? – у Низмина от изумления лицо раздувается воздушным шаром. Так и хочется его проткнуть.
- Потому, дубина, - злорадно цежу я. – Твоя жена успела побывать здесь раньше тебя и справиться о ночлеге драгоценного супруга.
Ай да баба! Ай да молодчина! И спросила-то как хитро. Не в лоб – ночевал ли мой козлик у тебя нынче? а – кто у тебя ночевал? Угодила в самое яблочко. А я-то и не допер сразу. Вот так двух умников одна юбка сделала болванами.
- Что ты сказал? – подпрыгивает Низмин.
- Что слышал, - парирую я.
- Нет, что ты ей сказал?
- Правду. Сказал, что н-и-к-т-о у меня не ночевал.
- Да ты что!
- А откуда я знал, что она о тебе спрашивала? Извини, друже, но тебе раньше бы сообразить бы стоило, - бормочу я, все больше осознавая глупость положения. Уж подставлять Низмина я никак не хотел. А вышло – продал с потрохами. Вон, кажется его внутренности дымятся.
- Ай, скотина! Ай, баран! Ай, козел… - кудахчет уличенный в неверности муж. И я не совсем пойму, к кому из нас относятся его утверждения. По-моему, он в плену самокритики. Все же я пытаюсь успокоить его и прошу быть потише, ибо ничто не доставляет такого удовольствия подчиненным, как долетающая до их ушей брань в адрес начальника. А именно так они и поймут.
- Давно она была, эта дура? – осведомляется Низмин.
- Да перед тобою ушла. Странно, как вы не встретились.
Низмин с секунду о чем-то раздумывает и трясет головой, его физиономия разрезается гримасой. Это знак – его осенило.
- Хорошо. Далеко она не ушла. Сейчас я ее догоню и приведу обратно. А ты докажешь ей, что я ночевал у тебя. Придумай что-нибудь правдоподобное. Ну, к примеру, скажи ей, что мы перебрали, засиделись, под утро поссорились. Лепи всякое. Бабы – дуры набитые, легче всего верят обману. Потому что им нравится верить, а то – куда ж деваться. Я побежал. Все.!
Он исчезает прежде, чем последняя его фраза доплывает ко мне. Я вникаю в то, что он тут изложил и осознаю, что это – бред. Это – нелепая надежда казнимого, что палач позабыл дома топор. Но какая роль отводится мне! Какого хрена я должен ввязываться ы эту дурацкую истории! Ну, каков! Я негодую в одиночестве. Я знаю, что сделаю так, как просит Низмин. Я знаю, что буду изображать дремучего кретина, рассчитываясь за его глупость. Я знаю, кем буду выглядеть в глазах Валентины. Все это мне явно не по сердцу.
Я снова закуриваю. Тлеющая сигарета как прелюдия предстоящего спектакля. Роль клоуна досталась мне…
- Проходи, Валя, - дверь открывается и Низмин, воплощение галантности, вводит жену.
Надо же! И никакого шторма не было. Прямо шелковым стал человек, на себя не похожим. Ни рыка, ни сваливаемых карандашей, ни грохота… Что делают с нами женщины!
4
- Повторите, что сказал Навал, лик Давида багров от гнева.
- Он сказал, что негоже рабу бегать от своего господина, робко лепечут отроки.
- Не то перегрелся Навал, не то возомнил о себе не по крови своей, - Давид вскочил с корточек, заходили гребни мускулов по просторам груди, замутились небесные очи, побелели пальцы, стискивавшие суковатую палицу.
Оглядывается он кругом: зелень сочных долин, пепельная серость угрюмых гор, покойный шум тенистых дубров – это его земля, коей царствовать ему должно. Да, плачевно его положение ныне, вынужден бежать он от Саула, тем самым познавая не только иссушающее одиночество пустыни, в коей вынужден скрываться, но и познавая одиночество отверженного. Те, кто пользовался его покровительством, его щедротами, его расположением, теперь носы воротят да еще норовят указывать ему, Давиду, где место его. Воистину – людей мерить нужно по беде своей. Тот же Навал! Разве не Давид благосклонно принял некогда просьбу сего человека, лопающегося от спеси и от богатств своих, защитить овец и пастырей овечьих на Кармиле от чужого погляду и воровской руки? Разве не лебезил пред ним Навал, радуясь такой защите? Разве не падал ниц, обещая быть верным и полезным до конца своего? И вот, когда приспела нужда, Навал не только отворачивается от него, но и заносчиво дарит оскорбленья. Каково отплатил за добро! Рака!
Сумрачно зрят на Давида верные ему и ушедшие с ним – всего-то несколько мужей. Не сладить пока с таким числом против Саула, но покарать нечестного Навала сил достаточно. Зрят, как кусает он пересохшие бескровные губы, опустив очи долу. Опять Давид предан. Доколе терпеть сие! Ответь Давид и веди нас к справедливому отмщению.
- Безумец! По делам твоим и воздастся тебе, - глаголет Давид, и в его густых прядях гуляет ветер гнева, колыша их, сбрасывая прямо на чело, смуглое и мужественное.
Также заколыхался и народ, преданный преданному великому мужу Израиля. Слово молви, Давид! Не голод движет помыслами нашими, но обида в сердцах наших за учиненное псам, годным разве лизать пяты твои.
- Соберите оружие ваше, - вещает Давид, гордо вскидывая чело, - Идем мы к шатрам Навала. Ибо: негоже рабу не признавать своего господина.
И забряцало оружие, сбрасывая с себя ржавый песок пустыни. И оружие сие жаждет насыщения. Ведь ветшают доспехи без драки, без утоления кровью. И выступило к Кармилу до четырех сот мужей Давидовых, обуянных непреклонной решимостью втоптать строптивца Навала в овечий навоз, перемазав его поганой кровью Навала – буде там осенит его разум. Да поздно.
И – поделом!
… Авигея, прожужжала мне ты все уши. Меня стошнит скоро от имени Давидова, и как не устаешь ты произносить его? Не болен я и в уме своем , потому и не разбрасываюсь дарами всем бездомным, нищим и беглым. Да – и беглым. Пускай им: знать, судьба их такова. Дай-ка отхлебнуть молока хладного из того вон кувшина. Да что с тобой, Авигея! Не сама ли ты тронулась? Тебе трудно подать мужу своему? Ишь, и кого же это я пригрел на постели своей, не змею ли? Но как смирен я и прощаю тебе глупость твою женскую. Понимаю я, что раз Господь ума вам не дал, так ему, значит, возжелалось. И нам, мужьям, приходится терпеть сие, сделать-то ничего нельзя, супротив Господней воли не плюнешь. А коль раздосадуешь меня окончательно, то успокою тебя я плетью. Правда, лень ныне, разморило меня от трудов неусыпных моих. Пожалуй, сосну я немного, этак до заката, а потом ты у меня вострепещешь, сварливица. Ужо, образумлю тебя, как подобает. Тьфу! Хоть бы поблагодарила, что наказание отсрочил я, нет, хмурится и голосит пуще прежнего. Да отвяжись ты от меня со своим Давидом! Не то лишусь доброты своей и стану немилостивым, и ты узнаешь силу гнева моего, неблагодарная тварь. Иди. Иди прочь. Остынь там на солнце и высуши сырость на лице своем. Авось и сама поумнеешь. Мне и то ладно. Господи, и за что мне хлопоты сии! Эй, Авигея! Авигея! Да подай же молока напоследок! Ух. Злыдня! И зреть не желает, как устал я. Хорошо, вот лишь подремлю, я за тебя возьмусь. Я тебе…тебя.. хм…хр-рр…
- Авигея!
- Чем так встревожены пастухи Наваловы? Иль не кормлены вы, иль овец задрали алчущие мяса звери, иль надвигается мор на нас, иль дымится тук проветриваемый, иль неведомую напасть узрели вы?
- Мы – низкие люди, простые люди, Авигея, но ты всегда была добра к нам, не гнушалась наших речей и запаха нашего. Посему предупреждение наше к тебе имеем мы.
- Говорите все, что неволит вас. Я все выдержу, ибо стерпела немало ныне.
- Движется сюда сила исчислимая, но грозная. Сверкают копья и острия стрел там, и каждая разить насмерть вправе. А во главе мужей сих. Суровых и упорных, сам Давид, с солнцем спорящий за светлость лика…
- И что… что хотят они… что Давид?
- Неловко судачить о том, Авигея, но ты, благословенная, пощадишь языки наши за дерзость, ибо передаем то, что слышали. Не дано нам обсуждать и осуждать волю Навала, хозяина нашего, но встревожься – отмстить жаждет Давид и мщеньем политы тела и оружие людей его. Отказал муж твой, Навал, Давиду, и гнев по сему поводу кровью немалой может окропить Каримл. И сие – сущая истина. И все в руках твоих, мудрая Авигея.
- Благодарна я вам, пастухи Навала и други мои. Не будь я Авигея. Умолчим же о муже моем, не будь он моим…
То не оползень подбирается к подножию горы, то не вихрь свирепый доносит лютость невостребованную, то не марево выбиваемых от пыли циновок захлестнуло небесное далеко, то сунется рать к Каримлу – истощенная и решимая. И очи каждого мужа, аки твердь щитов: не проколоть и не поранить. Но из-за щитов смерть взглядывает ненасытная. Не попадись ей навстречу смертный иль любознательный. Отпрянь в сторону замешкавшийся иль захмелевший. Впереди – Давид, и даже сам Саул со всем войском своим вряд ли остановит его или устрашит. Ибо есть вещи, недоступные общему разумению.
- Давид! Умерь шаг свой. Кто-то впереди. И не враждебен. И да будь велик Господь наш, но примета здрава – се женщина.
Величав знак руки Давидовой. Замерли недовольные в колчанах стрелы. Насупились долу копья, заскрежетали неудовлетворенные пращи, восемь сотен ног впечатали шаг в землю и стали.
- Кто ты?
- Авигея. А сие – дары мои, с коими пришла поприветствовать лучшего из лучших. И, не насытившись, либо отвергнув, речей не можете вести со мной, Давид.
Видит Давид. Испеченные хлеба, розовоиспеченное мясо, щекочущее ноздри и желудки пенное вино, услужливые податели снеди и пития, - умерь голод и жажду всяк к нам входящий с миром. Увлаженные очи воинов. Радость проажает дух Давида. Но видит он далее: прекраснокудрая стройная дева, поражающая младостью и желанием, смирением и строгостью предстает, склоненная пред ногами его. Коленопреклоненная.
- Авигея, кто ты?
- Я – жена Навала. Но не хмурь бровей своих, достойнейший.
- О чем вопрошаешь ты? – Давид узит очи.
- О том, что пред тобою я: телом и душой. Выслушай меня и затем взыскуй. Ибо: от справедливости твоей могу искать снисхождения и управы.
- Встань! – Давид вновь пышет гневом, но, о, чудо! гнев сей почему-то растворяется в смелых и чистых глазах девы.
Ее обитые в кровь колени, ее волнистые, обрамленные солнцем власы, длинные и ароматные, стыдливо убегающие за уши, ее трепещущие губы, налитые любовью и стремлением к мужской защите, ее вздохнувшее, как пред незаслуженной казнью, тело, доступное и взывающее, - все это неожиданно гасит пыл. И мщение кажется чем-то смешным…
- Слышу тебя, Авигея!
- О, Давид! Муж, первый из мужей, коему, сожалея, не подвластна я. Ведаю, зачем идешь ты на Кармил и достиг его. Гневен ты по сути своей справедливой, он послушай дщерь жалкую, коя не мыслит хитростей и лукавства, но мыслит воздать тебе должное. С тобою много тех, кто не оставит от нас и пылинки. Да и без них ты смог бы сравнять место наше с пашней. Ты сам, Давид, всемогущий, хоть и не сподвигнутый доселе повелением Господним. Но верю в тебя я, затем и здесь. И дары мои – не трусливая мзда будущему повелителю, но истовое преклонение пред тобою, кого почитаю я, Авигея, слабая женщина. Оскорблен ты Навалом, мужем несносным моим, но не мною оскорблен ты, тою, кто поклоняется тебе в разуме и душе. От чистоты моей, от радости узреть тебя – дары мои, и они – сторицею будут, понеже жив ты. Так желаю я, Авигея. Верь мне, ибо праведностью известна я и не держу в себе корысти. Уничтожь меня, и скажу я: так было угодно Богу нашему. Пожалей меня, и скажу я: так было велено Господом нашим. Но пойми меня, и скажу я: так молила я Всеведущего…
- Говори, Авигея, - выцарапал из горла слова пораженный Давид, пораженный не только ею самою, но и речью ее.
- Отведай даров сиих, и тогда это станет нашей пощадой и прощением, о, великодушный Давид. Умолкаю я в трепетной надежде на милость твою.
- Ты ни в чем не повинна, Авигея, - ласково отвечает Давид. – Не трону тебя. Но Навал! – и очи Давида накаляются. – Навал будет покаран. Сей мерзкий жалкий червь осмелился грубо обойтись с моими посланниками, пакостно отозваться обо мне. И он достоин той участи, кою уготовляю ему. Одно не постигну: как такая красавица и умница может принадлежать ничтожеству.
- О, Давид, не береди сердца своего злобою. Не хочу защищать Навала, но знаю его, как жена не один год, и скажу тебе по справедливости: не было в помыслах Навала оскорбления тебе и людям твоим.
- Разве? – Давид негодует и теряется. – А что же?
- Для оскорбления надобно иметь волю, для дерзости – силу, доля вызова – достоинство. И прежде всего – разум. Муж мой не имеет всех этих качеств. Увы мне. И сотворенное им не плод его скупости, грубости и дерзости. Его своенравие исходит от одного порока, коим обладает он в избытке. И сей порок достоин порицания, ибо пагубен для его обладателя. Но сей порок и простителен, коль дано человеку владеть им по воле Господа.
- И каков же сей порок, который искупает вины мужа твоего?
- Глупость…
5
Низмин топчется боевым скакуном подле своей понурой лошадки. Я же ощущаю себя дилетанствующим жокеем, не зная что предпринять. Все слова мои отдают ахинеей, и – если бы только ею! От них, еще несказанных, несет отвратным душком. При любом варианте кто-то из нас троих окажется в дураках.: Низмин, если Валентина не поверит моему оправдательному спичу ее муженька; сама Валя, коль окажется легковерной; наконец, я сам при любом результате. Короче, с кем-то из сей четы я попаду в тандем глупцов.
Меж тем Низмин прядет ушами и делает страшные глаза. Это – примитивный намек, что пауза затянулась, и дальнейшее промедление не в нашу пользу. Вот же мудак! – это я не в его пользу…
-_Э… э… Валечка, - дешево и противно стартую я. – Я сначала тебя не так понял, поэтому обошелся с тобою грубовато и заставил тебя страдать, совсем того не желая.
- О чем ты? – резонно спрашивает супруга лоботряса Низмина., скашивая взгляд на мгновенно оборотившегося в статую фигуру мужа.
- Видишь ли, у меня перед приходом на работу был нервный стресс из-за одних… в общем, неважно. Пришел я заведенный, и тут ты – весьма неожиданно. Я и так обалдевший, а ты с вопросом: «Кто у тебя ночевал?» Прямо в лоб. Моей первой мыслью было, что ты в чем-то уличаешь меня, нехорошем и мерзком. Думаю, что это еще за допросы не по теме. У меня совершенно из головы выскочило, что ты можешь волноваться за него, - я киваю в сторону Низмина, и он удовлетворенно трясет мордой, мол, правильно.
- Возможно, я не совсем верно тебя спросила? – неуверенно говорит Валя, и по радостным искрам в бельмах Низмина я догадываюсь, что в ее версии этой ночи (разумеется правильной, но этого я подтвердить не могу) появилась трещина.
- Конечно! – восклицаю я. Напор и еще раз напор. Надо влезать в эту трещину и разломать все к чертовой матери. – Если бы ты конкретно поинтеерсовалась, ночевал ли твой муж у меня, то никакого недоразумения и не было.
- Так все же, он ночевал у тебя? – глухо и все еще недоверчиво тянет Валя.
- Ну а у кого же, - Низмин включает рупор. – Я же тебе сто раз талдычил. Ну, выпили по случаю. Поздно стало, решил переночевать. А ты бы хотела, чтобы я выпившим домой поехал, черт знает куда, чтобы по пути ограбили или топором по башке дали? – Низмин агрессивен и наступателен. Избито: лучшая защита – нападение, но как эффективно!
- А ты что не мог позвонить? Не догадался? Не подумал, что я переживаю за тебя, что… - Валя без предупреждения сочится слезами, и ей невдомек как она простым и не спланированным ударом нанесла мощнейший удар нашей уверенности в победе. Слезы – бесплатное приложение к этому удару, только подчеркивающее его качественность.
Я задумчиво гляжу на Низмина, он загадочно таращится на меня. Как и подобает великим стратегам, мы не вникали в мелочи, которые, однако, могут решить все.
Я скрываюсь за нечленораздельное мычание, предоставляя право отражения атаки главному герою комедии.
- Да в голову как-то не пришло, Валюша, - булькает Низмин.
- Вы что, упились?
Ого! Это уже и в мой огород полетели камни. Главное, совершенно беспричинно. А отрицать нельзя. Ну, скотина, Низминская. Я отыграюсь за это – в самом деле ужрусь до смерти за твой, естественно, счет.
- Уж тебя-то я считала умным человеком, - Валя упрекает меня мягким голосом, как воспитатель детского сада шкодника, и я глупею в собственных глазах.
- Всякое бывает, - бормочу я в искренней обиде.
Если я не хочу удавить Низмина, то только потому, что жажду выбросить его в окно. Втянул меня в свое болото, и я в нем изворачиваюсь полудохлым ужом.
В кабинете зависает молчание, нехорошее, обременительное. Даже шторы перестают дышать ветерком от форточки и вялятся на остекленевшем солнце.
- Ну, Валь, это самое, перестань, - квакает Низмин, и в его голосе чудится нечто фальшивое, суррогатное.
Валентина в упор смотрит на него. В ее бескровном лице не отыскать ни одной зацепки на лучший исход.
- Ну, больше не повторится, - бормочет опечаленно этот кобель, будто и сам верит в ту чепуху, которую несет.
- Да сколько раз ты обещал уже! – в сердцах выпаливает Валентина, и внутренне я с ней согласен, но мешает гласно согласиться дурацкая мужская солидарность и кое-что еще, испытанное этой ночью, вернее, в ее начале.
Низмин покорно сносит патетику жены, и я угадываю его тактику. Пусть бранит, пусть рыдает, но пусть думает, что он – беспутный, но не неверный. Пусть обличает его в пьянке, помирятся как-нибудь. Это простительно, измена пахнет другим разбором полетов. Буря за измену в сравнении со ссорой из-за пьянки на квартире приятеля все равно что цунами по отношении к журчанию ручейка. Впрочем, моральный облик Низина меня не касается. Меня касается распределенная роль в его вертепе. Свинья этакая!
Чувствую, что приходит мой черед. И я тороплюсь на помощь тонущему корыту Низмина, еще недавно казавшемуся крейсером.
- Валь, ну набедокурил он, - я уподобляюсь Низину с его нуканьем. – Но не со зла же и без черных мыслей. Ты стругай его, как следует, чтобы запомнил, тогда он исправится. Да и я тоже не лучше выгляжу. И для меня уроком будет, - я не уточняю, что именно для меня послужит уроком.
Валентина кривится усмешкой – недоброй, нездоровой.
- Да. Да, какая я глупая. Извини, что устроила здесь все это, - она ни на кого из нас не глядит, уставившись в вымытый пол. И ее грудь схожа с крупом загнанной лошади.
- Ну что ты, - сокрушенно развожу я руками, довольный, что балаган заканчивается. – Это ты меня извини, что так все нелепо получилось. Мы торжественно клянемся с твоим мужем, что отныне будем соображать на все сто. – я подчеркнуто бодр и оптимистичен, надеясь привести разговор в пристань благополучия.
- Ага. – возрождается Низмин и делает попытку обнять любимую, - Так и будет. Честное слово.
- Честное? Это вы-то оба честные? – Валентина уворачивается от объятий, и ее тихий голос словно грозовой раскат повергает меня. – Да от тебя, Низмин, женскими духами до сих пор несет. Эх, вы, честные…сволочи.
И она выбегает из кабинета.
Каков финал! Я бы непременно зааплодировал, если бы наблюдал со стороны. Но я слишком огорошен для этого. О Низмине и говорить не хочется – это ветхая копия человека.
Глупейшая история. Да здравствует глупость! Я был спровоцирован на нее изначально. Я – глупец и болван. Спасибо, брат Низмин. Теперь я наверняка знаю, что один конкретный знакомый мне человек меня презирает.
Я выталкиваю вон безропотную пародию на мужчину. Догоняй жену и кайся в ее ногах. Но уж, извините, без меня. С меня довольно – я получил свою порцию. Нормальное продолжение нормальной цепи пороков.
6
Оттенки разномастных чувств пестрят лик Давидов. Не лжет ли Авигея, выгораживая мужа своего, не таят ли насмешку ее глубокие очи? Нет, думает Давид, она слишком прелестна, чтобы быть лживой, она слишком смела, чтобы лицемерить, она слишком щедра, чтобы таить корысть, она слишком умна, чтобы решиться перечить мне ради Навала, и, наконец, она слишком желанна, чтобы я мог учинить зло над нею и не услыхать просьб ее. Наверное, я огрубел от долгих скитаний в пустыне. Признавая сие, я хочу верить ей.
И смягчается чело Давида.
- Так утверждаешь, глупость верховодит мужем твоим, Авигея?
- Да, несравненный. У мужа моего и имя под стать ему.
- Навал? Верно. Навал – глупый… - и Давид весело хохочет, радостно изумляя людей своих, ибо отвыкли они давно от смеха господина своего.
Смущенные улыбки щебечущей стаей налетают на их сухие голодные лица и гнездятся там.
- Я принимаю дары твои, Авигея, - Давид спешивается. – прими благодарность мою, женщина. Нет боле мщенья в сердце моем.
Готовая было к расправе рать Давидова, урча довольством от вожделенной пищи, мирно расправляется с богатыми дарами женщины…
О-хо-хо. Размяк я, однако. Сладостный сон подарил мне Господь, точно наяву зрю я до сих пор, что стада мои не только по Кармилу бродят, но по всей земле израилевой, и всяк славит имя мое. )-хе-хе. Авигея! Слышь меня? Иди, поведаю виденья свои, может они и вещие. Авигея! Да куда ты запропастилась, горлица моя. Нечто еще пугаешься, что наказывать стану. Передумал я, благодари за то сон мой и скромную доброту мою. Где ты, жена законная? Эк, затекли ноги, того и гляди свалюсь. Неси кувшин и таз – умыться мне надо. Притаилась, что ль, а то убежала куда? Ну что за наказание мне с нею: муж расположен к жене, простил ее. И в сей счастливый миг ее нет. Дождешься ты, упрямица. Авигея! Тихо, гм. Да, сладок сон, горько пробужденье. Ох-х-х. тьфу, что это я задел? А-а-а, горшок разбил, все из-за этой вздорной Авигеи! Где она шляется о ту пору, когда подле мужа быть должна? Терпи убытки теперь.
Ну вот! Заявилась, негодница! Окаянная душа твоя, я, что, горло рвать обязан, клича тебя? Мало того, что истомлен я трудами неусыпными, так еще ты истачиваешь меня непослушанием. Как за дитем малым, глаз да глаз за тобою нужен. Умаявшись, вздремнул немного, а ты ладна уж прочь подале от дома и хозяйства. Ин, вот – черепки от горшка валяются, а хорош был-то горшок. Погоди, попляшет плеть моя по чреслам твоим, исполосую спину твою, пусть расплачивается, коль ума в голове нет. Ну-ка, подай мне плеть. Кому это говорю? Что качаешь мордою! Поди сюда и подай плеть, я живо научу тебя разуму. Ишь. Зыркает! Ты не корчи обиженную из себя. Не на того напала.
Что? Давид? Опять Давид? Да полно одурела ты, Авигея! Иль не я указал тебе боле не упоминать имени сего. Да нечто к овцам обращался я иль к тупым пастухам, а? что ты мне, беспутная, без конца свербишь сим именем, умножая муть во мне да увеличивая гнев, силою коего покараю тебя я.
Не уразумел я что-то. Повтори, да без ухмылки. Нет, ухмыляешься, зряч я покуда. Кто шел ко мне? Ах, на меня? Постой, как - на меня? За что? Давид с людьми своими? При мечах! Не ослышался ли я? Так-так. Сама зрела, говоришь. Так-так. Ты присядь, жена, чудная моя. Ну-ка, ну-ка. Что еще за напасть? А чего удумал сей самый Давид? Се – муж знатный и могучий, уважаемый мною. В гости собрался ко мне? Да хоть и глупа ты, Авигея, но ныне умно перечишь – с мечами в гости не ходят. Так-так. И сколь с ним – четыре сотни?! Господи, убереги. На что я-то сдался ему? Да для Давида мне ничего не жаль, ведь по его повелению были под защитою стада мои. Пусть берет от стад моих, сколь пожелает. С радостью дарю ему. Покличь пастухов, Авигея, пусть узнают, кто к нам идет, пусть возрадуются тоже да зарежут овцу. Не всяк день такое случается, чтобы сам Давид пожаловал. Иль неправ я, Авигея? Иль тебе жалко богатств моих? Ничто, прибудут новыми. Главное, приветить человека, не зазорно путника или скитальца, а тут сам Давид вот же счастье!
Как, Авигея? Он уже принял дары наши и пиршествует? Кто посмел без ведома моего распоряжаться добром моим? Ты? Ты! Да как же могла ты… Не то, милица моя, сказать желал я. Когда успела ты повстречаться с Давидом, как сумела ублажить его? Ах, умница, не хотела тревожить почивающего от трудов неимоверных мужа. И что же Давид? Намерения его, мню, известны тебе, и какое платье к выходу мне готовить? Да-да, самое лучшее. Пойду, спешить надобно, жажду лицезреть защитника своего я. Почто не торопиться? Что говоришь ты? Как же это не стоит попадаться мне пред светлыми очами Давида? Да за какой грех мой прогневался он?
Не жаль сердце мое, Авигея, не камень оно. Давид грозился мне мщеньем страшным? Да как же это? Чем же снискал я немилость его? Кто из недругов моих вложил клевету обо мне в уши царственные? О, жестокий, неблагодарный мир! Отроки Давида донесли до него якобы отказ мой выполнить наказ Давидов? Да нечто пригрезилось им? Да разве не заметили они усердия моего? О, Господи! Что делать мне? Стынет кровь в жилах моих, чернеет взор… Авигея, драгоценная жена моя, ведь неправда все обо мне, зову в свидетели тебя. Не так я понят был. О, попадись мне те отроки в руки ныне! Как бы я приголубил их. Да поздно ведь. О, ужас! Ждет меня смерть неминучая, и за что? Неугоден Навал, и в бездну тьмы его щедрость и богатства, его жизнь… О, горе какое! Не успокаивай меня, Авигея! Как же, простил меня Давид и не держит боле мщенья в душе. Отведает он ныне от стад моих, и, насытясь, придет ответ требовать мечом своим, и падет бездыханный Навал, как агнец на закланье. Что ему слова мои. Не знать тебе, Авигея, что есть зло, как подвластны ему люди. Умолкни! Ты не знаешь людей, а я знаю, тому и сужу по себе. Нет, не пощадит меня Давид, несмотря на все уверения твои, Авигея. Господи, для кого же все коплено по крупицам, преумножаемо денно и нощно в заботах неистовых! Я зрю занесенный надо мною меч и зрю кровь свою, зрю бездыханным себя. Разве сие – глупые причитания, Авигея? Нет, сие – взор в неминуемое, и оно грядет, грядет. Всплакни со мной обо мне, жена моя.. ишь, ни слезинки, и не лезь ко мне, подлая – тоже с Давидом погибели жаждешь моей. Не Зоя Давида-то встречать ходила, поди, нашептала вслед за отроками ему. Не верю тебе. Уговариваешь, а сама в западню тянешь. Я все вижу: давай, Навал, развесь уши, как осел у торбы, а тебя, разнузданного, тут же под ребра. И не вскрикнешь. О, проклятье всем! За что я так ненавидим, Господи! О, чую, каменеет сердце мое. Замирает. Боюсь, страшно мне, Авигея. Ави-гея. Спа-си, с-с-п-а-ас-с-и- ме-ня, За что, Ави…
И замерло сердце Навала, и стало оно как камень.
* * *
И умер Навал через десять дней после похода Давидова к шатрам его. И поразил Господь его.
И по смерти Навала Давид, восторженный Авигеей, предложил ей быть женою его, на что она с полною покорностью немедленно выразила согласие свое. И родила Авигея Давиду сына Далуия.
И было сие во времена Давида, о коих уже упоминалось.
7
Я подхожу к бреши окна. Через сероватую, отшлифованную потусторонней пылью стеклянную пластину наблюдаю как Низмин и Валентина неспешно удаляются от моих чертогов. Съеженный муж и сутулящаяся жена. Паршиво! Я чувствую себя без вины виноватым.
«Так погребали они конеборного Гектора тело»
Guod erot probandum!
Что такое порок? – спонтанный поступок, неадекватный ситуации и совершаемый без предварительной консультации с разумом (то есть, без какого-либо умысла, в т.ч. – и дурного), в котором оценка обстоятельств противоположна их значимости, и где результат обрате помыслу. Это – глупость.
Глупцы от неправильной беременности или наследственности – юродивы и блаженны. И не о них речь, ибо нельзя назвать пороком то, что заложено на заре жизни без спроса самого субъекта. Каков с него спрос? Глупость, как не достояние изначальное, присутствует почти во всех двуногих, почитающих себя в здравом рассудке. Предел бытовой глупости – это выдача мужем жене полученной зарплаты до копейки и последующая просьба вернуть ему пару червонцев на пиво. Предел социальной глупости – неистребимая вера в правительство, якобы радеющее о нас. Предел физической глупости – дряхловозрастная надежда, что в тебя влюбится девятнадцатилетняя длинноножка и накопленные миллионы здесь ни при чем. Предел нравственной глупости – проформа раскаяния, спешно произносимая тобою и малопонятная тебе. Предел индивидуальной глупости – беспределен, как и Космос.
У глупости поистине космические масштабы.
Глупость более сопряжена с пороками, израстающими на нашей чувственности, эмоциональности, нежели с пороками, лелеемыми разумом. Сужу по себе: прелюбодейство с Кориной – разве не глупая затея, без этого я вполне бы мог обойтись. Мои дальнейшие страхи, моя трусость – разве она не глупа была сама по себе, ибо логика подсказывала совершено иное. Зато в моих корыстных интересах, в моем лицемерии, в моей лжи, в моей зависти и в моем предательстве глупостью и не пахло. Но это – правило, в котором невозможно обойтись без исключений. Ведь и лицемерие, и ложь, и зависть, и предательство могут являться в союзе с глупостью, и даже быть вызваны ею. Но это – не мой клинический случай. Значит, я допускаю это, но не интересуюсь. Куда более важно понять глупость как самостоятельный порок.
Вся прелесть глупости в ее неожиданности, необязательности, неучтенности и, разумеется, в уверенности отсутствия ее в тебе. Глупое слово или дело происходят сами собой, и, выродив их из себя, тут же впопыхах пытаешься поймать рожденное и упрятать обратно. Комизм ситуации в ее драматичности, но подчас и малая глупость приводит к большим трагедиям. Впрочем, все это общеизвестно, и я впадаю в новую глупость, толкуя растолкованное.
Вся загадочность глупости в полнейшем нарушении причинно-следственных связей и необъяснимости ее каждого конкретного проявления. Ну, ляпнул на банкете, дабы покрасоваться и произвести впечатление, что, мол, ты очень крутой парень со связями. А назавтра звонки с просьбами устроить, помочь, посодействовать. А послезавтра все будут убеждены, что ты болтун. А что дергало за язык? Глупость. И разумного объяснения – с какой стати «заливал» да еще трезвым, увы, нет. Ну, пнул просто так тощего кобеля, а из-за угла рисуется его хозяин, косая сажень в плечах. Незавидная ситуация. Но объяснения подходящего, чем помешал пес и к чему на задницу ищутся приключения, опять же, нет. Ну, согласился участвовать в деле, в котором не волокешь, и теперь платишь кредиторам и по суду, но в толк снова не взять, а зачем ввязывался…
Все это – тривиальные приметы глупости, доступные каждому, и они столь обширны, привлекательны и нетипичны, что любая писательская фантазия здесь покажется примитивной. Главное, почему нам так присуща глупость, которая не взирает на ранги и титулы, ученость и деловитость, уживается с нашими явными и мнимыми добродетелями, в следующем:
Глупость – естественная потребность человека снять напряжение ума. Постоянно находясь в статусе разумного человек может рехнуться от своего ума, и ему нужна разрядка, короткое замыкание, стрессовый ноктюрн и подобное этому, ничем не подкрепленное предшествующими событиями. Обстановкой, настроением, состоянием, впечатлениями и мыслями. Все это происходит само собой, просто так. Таинственная регуляция психики. Несомненно, в итоге последствия глупости приводят к более активной умственной и физической встряскам, но самопроизвольный (вне нашего разумения) и запрограммированный психикой выстрел случился. И пусть за ним – стыд, пылающие щеки, растерянность, смятение, заламывание рук, самозаклание и прочая ерунда, но напряжение незримо спадает, отходит на прежние позиции, или переключается на иные, что, в общем-то, тоже эффективно как перезарядка батареек.
Не стоит бояться сглупивших, они не желают зла, но остерегайтесь не могущих сглупить или не имеющих на то выдуманного ими права – таковые не делают ошибок, и их потенциальные жертвы просчитаны наперед.
8
подсказки к затронутым темам главы
1. Глупость, если не она не системна, только подчеркивает ум личности (Ты такая умница, и как мог сотворить этакую глупость…)
2. Шутовской колпак – лучшее средство гласного высказывания и ненаказуемости мыслей.
3. Любопытствуя у глупца, таков ли он, и слыша утвердительный ответ, задумайся, а не глупее ли ты, спрашивая очевидное.
4. Дурь – активная форма глупости. Дурак – глупец, исповедующий эту форму как самоутверждение. Дураки – критерий стадности части общества, полагающего что ее мнение – общественное.
5. Законы сочиняются теми, для кого не писаны, для тех, над кем, объявляя приговор, снисходительно сокрушаются – дуракам закон не писан.
6. Упрощенная и первоначальная стадия глупости – мерить всех по себе. Усложненная - признаться в этом.
7. Оказаться в глупом или двусмысленном положении легче всего при помощи друзей или близких, из чего они выходят первыми. Тебе же, расхлебав кашу, чаще достается и помывка котла.
8. Сивый мерин совершенно ни при чем, когда его тактико-технические характеристики приравниваются к человеческим. Но как он может быть польщен подобным сравнением.
9. Глупость сама по себе прогрессивна, хотя бы тем, что заставляет разум искать от себя противоядие или защиту.
10. Почти по Ремарку: только глупец утверждает, что он не глуп. Совсем не по Ремарку: только глупый способен доказать это.
11. Глупость – самый непосредственный порок.
Глава 3
1
Отчего прозвали ее ручейком? Из-за волнистых густых прядей, обрамляющих чело и так схожих со свежим бурливым потоком? Из-за искрящихся весельем и живостью голубых очей ее, напоминающих прозрачность и чистоту родника? Из-за гибкого и верткого, точно стремнина средь камней в ущелье, молодого тела ее? Или из-за озорства и безмятежности, легко переходящих в мечтательную задумчивость, словно наигравшееся в горах легкое и вольное течение устало укладывается на равнину степенной рекой? Или.. да, впрочем, что о том задумываться, жизнь и без того чудесна и наполнена любовью, как утро сие прохладою воздуха.
Мелхола подбегает к окну и улыбается. Как все-таки прекрасно – что именно прекрасно, не высказать, но - прекрасно. Все! И бодрящее ощущение сил юности, и крики лавочников на улице, и виднеющиеся вдали ожерелья стад на изумрудных покрывалах холмов, и шелест юрких ящериц вон в той трещинке, и неостывший до сих пор поцелуй мужа на удовлетворенных устах, и его спокойный могучий сон, покоящийся в крепкой смуглой груди. Мелхола оборачивается. О, действительно, ее муж прекрасен и великолепен – воистину лев дремлющий.
- Давид, - шепчет Мелхола, - ты и не ведаешь как я счастлива.
Мускулы Давида напрягаются ленивой рябью, он сонно переворачивается, и по его нагому телу слезинкой высвечивается заполошная капелька пота. Неужто ему жарко, что снится ему? Мелхоле хочется выпить эту капельку. Ее вкус так же прекрасен и желанен до помрачения, как и сам муж.
Кто может сравниться с ним, победителем филистимлян и Голиафа, коему восторженная толпа вслед с пением и плясками, с торжественными тимпанами и кимвалами восклицает – Саул победил тысячи, а Давид десятки тысяч! – кто? Какой женщине, кроме нее, еще выпала радость ласкать достойнейшего из сынов Израиля? Только она, Мелхола, обладает сим. Ах, как все это сладостно и прекрасно, и да пусть продлится сей миг до скончания века нашего, - светлые легкие мысли, точно крепкое вино, туманят блаженством голову Мелхолы.
Но вдруг какая-то тень – то ли глупая птица на мгновенье заслонила крылом солнце, то ли припомнилось что-то, - мелькает в комнате и замирает на нежном лице Мелхолы, мрача его. Верно, припомнилось. Уж слишком безоблачным выдается ей счастье с Давидом, чтобы довериться безоглядно объятиям сего счастья. Задумывается Мелхола, что непокоит, к чему следует быть настороже, дабы защитить мужа, и от кого? Легчайшие движения ее становятся угловатыми и медленными – что? Переход из одного настроения в другое роит новые мысли, и они сумбуром копошатся в ней, неуловимые и необъезженные. Может быть, разбудить Давида, поделиться неясными сомнениями? Нет, нет – она сама. Сама. Вихрь расплывчатых дум примет нужные очертания, и она догадается. Так уже было, и она зрела опасность Давиду, но все улеглось, и она отогнала тревоги прочь. Неужто все повторяется? И это все… нет, неужто она ошибается, все волненья ее пустяшные и нелепые, и все-таки, отчего мысли ее очерчиваются зримым явственно обликом отца… и сразу учащенно забилось сердце, будто верно ухвачена причина беспокойства. Да как она смеет грешить на отца своего? Но вот он – спящий Давид, не подозревающий ни о чем, и она не вправе отмахнуться от тревог своих, даже если у истоков их стоит он – могущественный и великий, неистовый в красоте и мужестве своем. Превосходящий телом и духом весь народ израилев, отмеченный властвовать над Израилем пророком Самуилом и жребием Господним, сын знатного и славного Киса из колена Вениаминова, первый царь Израиля – Саул. Ее отец…
Она заметила недобрый и хищный взор отца, обращенный к оруженосцу своему, когда Давид одержал первые победы свои, и они не только возвысили Давида в народе, но и стали затмевать величие Саула. Мелхола обращалась в зарю, когда на нее падал стремительный и пылкий взгляд Давида, но все было в руках Господа и отца. Она знала своего отца, знала, что может предвещать его недобрый хищный взор, и ей было жаль, но и только (а что она могла поделать) прелестного юношу, коего, возжелай Саул, не спасли бы от смерти ни собственная сила, ни гром побед. Она пролила немало слез в одиночестве. Загодя поминая Давида, так и не востребовавшего ее тело. Но случилось необычайное. Ее отец внезапно сблизил их, и вскоре она вышла замуж за Давида. Пораженная происшедшим и чудесным воплощением потаенных деланий, возлежа с Давидом въяве и не помня себя от невесть с чего свалившегося счастья, она позабыла и отогнала от себя нехорошие видения отцовского взора.
Мелхола, Мелхола. И вот на днях ее кольнуло. Да, при вечерней беседе с Саулом. И припомнилось ныне, когда ощущала себя на вершине блаженства, припомнилось не просто так, но будто предзнаменование чего-то ужасного. Однако она уже не та Мелхола, младшая дочь Саула, она уже – Мелхола, жена Давида. И она будет бороться за мужа своего. Даже с отцом. Если придется. И не мечами, не копьями, не каменьями. У женщин найдется иное и более действенное оружие, коль припрет отчаяние. Мелхола все припомнила…
Тем вечером Саул, приголубив ее, нежданно оторвал от себя и изрек, кривя ухмылкой цепкие властные губы:
- Мил тебе муж твой?
- Да, - пролепетала она растерянно, не понимая отца.
- И не помехою ли тебе растущая слава его, ибо к славе, точно к меду мухи, прилипают многие женщины, остане6шься ли ты первой среди них?
- Я не думала об этом, отец, - Мелхола отшатнулась. – А что случилось?
- Ничего, - жестко отрезал Саул, и в его очах стало зреть то самое, некогда замеченное – недоброе и хищное.
Мелхола не глупа, она уразумела, что отец высказал потаенное, и не ревность пытался зажечь в ней, но зависть к Давиду мял в душе своей.
Саул опомнился, почуяв трепетанье Мелхолы, ласково обнял ее и повторил:
- Ничего, Давид – не единственный муж в земле нашей. А ты у меня очень красива, очень…
- В тебя, отец…
- Пусть будет в меня, - усмехнулся Саул. – Найдется и для тебя достойный.
- Но моя любовь – Давид, - говорила Мелхола. – Не променяю его никогда ни на кого. Зачем ты о Давиде, будто нет его на свете? Открой мне, отец, что угрожает мужу моему?
- Ну уж, любовь… Ты ветрена и молода, дочь моя. Попомнишь слова мои, и не мил тебе станет муж твой. Ну-ну, не капризничай, не буду Дале продолжать, - Саул глядел Мелхоле в глаза и улыбка гуляла на величественном челе его. Но очи, очи! В них сидело то недоброе и хищное. – А угроз Давиду никаких нет, но ты не отпускай его, пусть находится в доме своем. Все-таки, неспокойно кругом, мало ли что…
Он успокаивал ее, но это было отчего-то неубедительно. Затем он угостил ее фруктами, нежно поцеловал и отпустил почивать к мужу. Расставание сняло напряженность и некую тягость, и по прошествии дней она забыла о том разговоре. И вот все ныне припомнилось. К чему? И что за топот у врат дома? Что за грубый стук? Что за развязные крики? Что за настойчивость?
Как сжимается сердце. Вещует?
2
Десять часов дня. Я расслаблен и распружинен, будто матрас после группового секса. Позывов к работе – никаких. Их ликвидировал Низмин вкупе с.
Fortiter in re suaviter in modo.
Черт с ними. Открещен. Вон, небо в окно тужится сиреневой задницей, как бы призывая к оптимизму и веселому взгляду на жизнь. Для этого просто надо переесть пожирать в себе философа. Философы вообще схожи с гробовщиками – от них несет набальзамированной мертвечиной невостребованных истин. А у меня только начался день, к тому же рабочий, и негоже тухнуть на старте.
Закуриваю сигарету. График рабочего дня – дубль второй. Не то коллектив провоняет бездельем от отсутствия энтузиазма в руководителе.
Тренькает телефон.
- Слушаю, - бурчу я в дуршлаг мембраны.
- Шш-ш-шура, эт-то ты? – я морщусь, узнавая надоевшую дикцию Низмина и его тупой вопрос, точно у меня здесь очередь к телефону.
- Нет, - парирую. – Мэр города.
- П-перестань, м-мне не до ш-щуток.
Еще бы. Конечно, тебе не до шуток. Но поплакаться я тебе не дам, я уже похоронил тебя и мои впечатления, и все это мне теперь интересно, как оторванный лист календаря.
- Ну, чего тебе? У меня совещание вот-вот, - вру я, обрезая сукно предстоящей исповеди. – Говори короче: что с женою, разобрался?
- П-п-****…п-плохо, - судя по неоконченному первому слову и домученному второму к Низмину в амбар забежало существо в юбке. Возможно, и Валя, впрочем, мне все равно. В любом случае нарисовалась помеха, и излияния переносятся. – Я т-т-ебе п-перез-звоню. Тоном заговорщика финиширует Низмин.
- Я уезжаю, и меня до конца рабочего дня не будет, - торопливо лгу я, вернее, это говорит пройденный и проверенный во мне порок. – Я тебе сочувствую…
Я кладу трубку на рычаги. Словно венок на могилу почившего товарища. На сегодня мне тебя, Низмин, хватило. Онанируй раскаянием в другом месте, а лучше купи жене шубу, и будешь прощен. Не стоит более впутывать меня в свои проблемы. Я в ожидании собственных.
И все же мне становится весело. Вот уж – клин клином вышибают. Низмин втянул меня в авантюру, выловив для меня мой очередной порок, и нынешним звонком вывел меня из климакса зацикленности, и я (приобщив исследованное предыдущего часа к каталогу пройденных этапов) отшвыриваю происшедшее вместе с Низминым в мусорную корзину исшедшей вечности. Все! Проехали. Я в предвкушении исходящей вечности…
- Позвольте, - в кабинет всовываются объемы Храмникова, ортодокса и начитанного самоучки, исполнительного и непьющего умника. Возможно, я излишне придирчив, но Храникова не долюбливаю, но как сотрудник он меня устраивает за неимением когорты дарований в мою контору.
- Заходи, Виктор, - я всех называю по имени не от потуг на фамильярность, но для уравнения официальности с доверительностью. Во всяком случае, это как призыв ощущать себя не сошкой, а человеком, пусть и подчиненным по роду деятельности. И коль не дурак, то понимаешь, что к чему, оттого и работается лучше. Не понимает мой стиль разве что Низмин, называя это панибратством и отходом от штабной культуры. Но Низмин – олух и не из моей конторы. К тому же, я о нем забыл.
Храмников растекается тучей по затертому креслу и, урча от передвижений накалившимся самоваром, вытирает потный лбище. Он старше меня лет на пять, а потому, исходя из забот о его здоровье и от возраста, я позволяю ему присаживаться без формальностей.
- Выкладывай, что стряслось.
У Храмникова есть задание, и он его делает, и вряд ли из-за этого он притащился сюда – без острой надобности он старается навещать меня пореже.
- Помните, я как-то заикался о горячих точках, - булькает он.
Заикался! Ничего себе, еще как помню. Обуреваемый патриотическими эмоциями, толстея на глазах от неистовства, он рвался в так называемые горячие российские точки, а проще – где шла бойня. Что им двигало – желание прославиться, истовая жажда приложиться к кровавым актам комедии нашей истории или простота, сравнимая с хотением смотать из дома, - не знаю. Но я удерживал его раж, остужал его пыл – нечего соваться куда никто не просит. Тем более, я не хочу из-за этой инициативы выписывать затем матпомощь его вдове и двум сиротам. Он тогда осмелел, даже обиделся на меня, и я послал его к черту (все же это великодушнее, чем в горячую точку), и нагрузил работой, дабы отпало желание добровольного самоубийства. На том и заглохло. Правда, не совсем. Храмников, минуя меня, вышел на моего большого папу – начальника с большой буквы и повторил на приеме ему свой патриотизм. После этот начальник при каком-то разговоре коснулся темы Храмникова, и я остервенело вывинтил палец у виска – временное затмение, с кем не бывает. А в довершение хмыкнул, мол, куда с его чревом-то: мечта снайпера. Шеф посмеялся и махнул рукой.
Я смотрю на этого кухонного патриота и выдавливаю вопросительное «Ну».
- Я изменил свое решение. Я не хочу никуда ехать.
- Чудно, - говорю я. – Поумнел, вижу. Никто не гонит.
- Не совсем так, - откалывает Храмников. – Мне только что позвонили из кадров, интересовались: когда и как собираюсь. Они готовы оформлять командировку.
- Что за ерунда, - говорю я. – Как это они готовы, не уведомив меня. Я что: начальник или таракан здесь?
- Там сказали, что направили уведомление на ваше имя по факсу вчера вечером, - мямлит он. – Вы еще не читали?
Конечно, я еще ни черта не читал. Ни почты, ни служебной информации. У меня не было возможности.
Я хватаю груду макулатуры со стола, быстро нахожу тонкий белый лист, пробегаю его и чувствую, как пунцовеет мой жаростойкое лицо. Похоже, я дойду до кипения не по Цельсию, а по Фаренгейту. Действительно: мне предписано отправить одного бойца на Кавказ на пару месяцев, исходя из пожеланий московских вершителей, местных исполнителей и личных амбиций некоторых. И над всем виза шефа – начальника с большой буквы: к исполнению.
- Что допрыгался? – зловеще шепчу я. – Собирай уж манатки в рюкзачок и… вперед. Видишь, как дипломатично указано – беря в расчет инициативу. Ну, как – инициативный ты мой? Ты же рвался. Радуйся, твоя мечта сбылась.
Храмников тает. От него разит потом, точно началась газовая атака. Я понимаю, блажь прошла, пришла ответственность за семью. Но жареный петух клюнул! В нашей славной стране не забывают бредовые инициативы также, как не прощают полезные. Назвался груздем, полезай на сковородку, тебя хорошо поджарят. Цинка у нас хватает.
- Что мне делать? – гнусавит экс-патриот.
Я бы ему предложил на выбор: утопиться или ехать. Но глядя на его сырую рожу, чувствую, что злость моя буксует. Отпусти его – кто тут будет работать за него? У меня и так двое на сессии, один в отпуске, еще одного какая-то болезнь (надеюсь, ничего венерического) скосила. А с другой стороны виза шефа – ее не обскакать. К исполнению!
Реактивно соображаю. Проще всего развести руками – извини, Храмников, но сам нарвался. Тогда я – Пилат. Но отчего-то жаль эту образину, хотя проучить бы следовало. Но а как мне его отстоять? Отстоять его – значит, предложить другого. А таких у меня добровольцев в наличии нет. Девиц туда не зашлешь, а мужиков в строю всего два, включая и Храмникова.
Не спихнуть ли всю эту затею на родственную фирму, в коей обитает Низмин? Там ведь тоже подчинены начальнику с большой буквы и кадровый аппарат у них тот же, что и у нас. И там вдвое больше народу и вдвое меньше работы, что естественно в отечественных условиях. Я-то знаю, что они на компьютерах в покер режутся, а на сканерах закусывают – обленились на столах. Вот тех бездельников мне ничуть не жаль. Уверен, что Низмина не пошлют – он уже трижды летал на Кавказ.
Однако это все домыслы, теория. Как на практике защитить эту кучу жира, которая все-таки – мой работник, хоть и олух, но все же надеется нам меня.
- Когда последний срок? – цежу я.
- В кадрах сказали, что до обеда нужно все подготовить.
Значит, вылет завтра. Надо тянуть время. А как? В таких вещах на абордаж с пеной у рта не идут: сам расшибешься и его не спасешь. Надо как-то выкручиваться, лавировать, косить под дурачка, наконец.
- Иди, работай, - брякаю я. – Я подумаю. Иди, не маячь.
Он выкарабкивается телесами из недр кресла, ступает шаг и вдруг поворачивает ко мне пожелтевшую физиономию:
- Там, в окне…я видел. Два кадровика идут сюда. По мою душу, не иначе…
- Вот же козлы! – изумляюсь я. – В самом деле, наверное. Припекло их, иначе черта с два бы оторвали они задницы от стульев. Ну и влип ты, братец. Чую, и я с тобой заодно.
Ситуация меняется. Понятно, кадровики хотят быстрее оформить Храмникова и спихнуть его долой в горы, поставив галочку и выполнив наказ руководства. Надо что-то делать. В противном случае, не исключено – труп Храмникова не придется доставлять с Кавказа – он будет готов здесь.
3
Мелхола бросилась будить Давида – у нее плохое предчувствие. Но Давид и сам уже проснулся и недоуменно прислушивается к назойливым крикам и молотьбе в ворота. Тина терпкого сна выветривается из его насторожившихся очей.
- Кто может быть, Мелхола? И зачем? – вопрошает Давид жену или себя.
- Ох, вещует мне сердце, не к добру явились те люди, - лепечет Мелхола.
- Отчего мыслишь так?
Стоит ли объяснять мужу опасения свои, уяснит ли он, что ведает она по глазам непреклонного отца, и что не остановится отец ни пред чем, коль что удумал, ибо крут и беспощаден царь Израиля, если узрел в ком недруга или покусителя своего. Поверит ли Давид ей, приближенный Саулом к себе и доселе от покровителя своего знавший лишь благо? А может все это ей мнится, и сердце ноет потому, что пробудилась она рано? Но – некогда раздумывать. Глядь, там и врата выломают, пока они с Давидом наразмышляются.
Не нравится Давиду молчание жены, и на чело его находит сумрак. Он вскакивает с постели, несравненный и желанный в наготе своей. Хмурясь, быстро облачается в одежды – не до любви в такой миг – лазоревый и тревожный.
А стуки все настойчивее, нетерпеливее.
Очнулась Мелхола, спало оцепенение. Что-то надо предпринять, упрятать мужа и разузнать – кто и зачем явился к ним, а Дале видно будет. Но куда упрятать – найдут, коль пожелают, да и негде укрыться в просторной и приготовленной для утех любовных и согласия семейного светлице. Разве что…
- Давид, - зовет Мелхола, и ее взор направлен на окно.
Давид молча кивает. Он понял.
- Спускайся, я пособлю тебе.
Не привычно Давиду, да и не с руки пред женою убегать скороспешно. И кто там, за вратами? – Враги ли? Как знать. Не в чистом поле ведь, лицом к лицу, да и верного меча нет. Видимо, права Мелхола – поостеречься надобно: гонцы, злодеи иль убийцы пожаловали, ныне разбираться недосуг. А Мелхола торопит. Отчаянием и любовью пылает ее лицо, нежное и целованное. И покоряется муж. Коль вздорны окажутся опасения, то возвернется он, и посмеются вместе они на сей постели перед тем как наверстать потерянную сладкую истому утренних ласок. Коль окажется, что возжелали жизни его, то пусть идут…
Мелхола скоро помогла Давиду спуститься из окна и поспешила назад. Схватила обеими руками статую, вровень ее росту, с узорчатой деревянной подставки – подарок отца к замужеству – и понесла к постели Давида. Тяжести не замечала. Успеть, успеть – твердило сердце. Бросила статую на постель, чуть не упала следом. Выдохнула. Успеть, успеть – вон как расстучались, заподозрят неладное. Ажурным покрывалом прикрыла статую, похоже вроде бы на спящего человека. Что же еще? Нет – бессильна!
Пошатываясь от проделанного и от толчков бунтующего сердца, Мелхола поспешила открыть врата.
Угрюмые, мрачные лица слуг Саула – она узнала их. Переминаются, узрев дочь царя Израиля, не смеют пройти мимо, толпятся у открытых врат.
- Зачем пожаловали? - Мелхола гордо вскидывает голову, пряча дрожащие руки за спиной.
- Прости, чудесная дщерь царская, но не по воле своей здесь мы и тревожим тебя. Послал Саул, отец богоугодный твой, нас.
- Зачем, повторяю я, - глас Мелхолы звонок как пощечина.
- За Давидом. Взять его, - зычно речет высокий серолицый и оттого противный слуга. Сколько помнит себя Мелхола, она видела сего серолицего подле Саула. Видать, отмечен верностью и надежностью своему царю. Оттого и смел с ней.
- Взять? Для чего? – удивляется Мелхола.
- То неведомо нам. Приказано – взять…
Мелхола быстро вглядывается в каждого. Нет, не выдерживают взгляда ее, опускают очи долу. Правильно сердце вещало, не к добру все это, поганое замыслил отец ее. Облегченно вздыхает Мелхола – не пусто было беспокойство ее. Но вслед за облегчением подступает тоска – неужто пресекается счастье ее с Давидом? Господи, но почему же? Чем провинились мы? Кого смутила всеохватная радость наша? Ради чего в безоблачность вторглась грозовая туча?
- Пусть выйдет Давид сам, ибо негоже мужа твоего, прекрасная Мелхола, волочь силою, - не унимается серолицый.
Вздрагивает Мелхола, печальны очи ее.
- Увы мне, - сокрушается она, - но не выйдет муж мой к вам. Болен Давид, скрутила его напасть неведомая. Возлежит на постели, весь укутанный, в жару и пене желтой со дня вчерашнего.
Мелхола отступила несколько шагов назад и жестом руки показала на постель Давидову. Дерзнули слуги Саула переступить порог дабы узреть правдивость слов дочери царя Израиля. О, не усомниться им, подневольным в болезни зятя Суалова, лежит, недвижим, видать и сил нет скинуть с себя покрывало, чтобы взглянуть смутным слабым оком на то, что деется у порога. Поцокали слуги языками и отступили восвояси.
- Так и передайте отцу моему, что негож Давид. Отойдет от болезни, тогда и приходите, берите его, я дам весть, - выходит Мелхола за врата.
- По душе ли придется великому Саулу, что возвращаемся без Давида, - крутит головой преданный серолицый слуга. – Осерчает царь, и не кончится сие добром.
Мелхола всплескивает руками и стенает:
- Да неужто больного отдам вам? Коли жестоки сердца ваши, то милосердно мое. Тому не отпущу его с вами. Постыдитесь, что говорите! Покорна я воле отца, равно как и муж мой, но не исполнить нам сию воле по причине ведомой вам. И не пытайтесь боле тревожить меня, а кто дерзнет пройти мимо меня к Давиду, тому придется толкнуть меня. И скажу я тогда отцу моему о неслыханной дерзости поднявших руку на дщерь самого Саула, и коротка будет расправа его, и страшна. Прочь отсюда!
Поклонились слуги Мелхоле и опрометью вон бросились. Не хватало им еще гнев царской дочери познать. С них и так станет гнева царя.
Закрыла врата Мелхола и – к окну. Стоит внизу Давид. Бледен и подавлен.
- Я слышал все, - глухо проронил.
- Беги, солнце мое, страсть моя, жизнь моя, - слова выдираются из горла острыми колючками. – Беги, Давид.
Стоит Давид, смотрит на жену свою снизу мутным взором.
- Беги, любимый. Чувствую, неспроста Саул желает забрать тебя. Коли попадешь ему в руки, не пощадит, заточит в темницу или умертвит. Мой отец способен на все. Беги! Меня будет согревать мысль, что жив ты и свободен, не то – высохну с горя, коль узрю тебя в оковах или кровавого.
Стоит Давид, видит слезу на щеке жены своей, и не в силах утереть ее.
- Прощай, любовь моя, прощай, - хрипит Мелхола и бросается прочь от окна, валится на постель, рядом с холодной статуей. Холод проникает через одежды. Статуя похоронила тепло Давида и завладела его местом. Кто теперь согреет Мелхолу? Кто утешит? И несдерживаемые рыдания окропляют бывшее ложе любви и нынешнее ложе разлуки…
Саул, не проронив ни слова, выслушал слуг своих, грозно окинул черным светом очей сбившуюся гурьбу, покорно ждущую своей участи.
- Знать, болен Давид? – наконец изрек.
Подобострастно закивали слуги.
- Этак и помереть может, - скрежетнул зубами. – Почто не удосужились позаботиться о Давиде, дабы не страдал боле? Не смогли перечить дочери моей?
Понуро застыли слуги. Куда им супротив царской крови: отец и дочь колобродят, а отзовется все на спинах отнюдь не царских. Но Господь хранил их от сих мыслей, даруя другие: что повелит Саул?
- Идите обратно, таков мой наказ. И притащите сюда Давида, хотя бы и на постели. И не состязаться Мелхоле с волею моей! Ступайте! – просипел и отвернулся, дабы не узрели искаженного яростью лика.
4
М-да, человечья душонка – сущие потемки. В какой геройской ипостаси тянуло Храмникова в кавказское, наперченное свинцом, харчо, и как бы он его там хлебал, если теперь мысль о самой возможности попасть туда заставляет его чуть ли не смердеть? О, люди! О, времена!
- Ладно, - я рубаю воздух взмахом руки. – Спрячься где-нибудь, пока я приму удар на себя.
Храмников сообразил, но не соображает в другом.
- Где? – просительно пялятся в меня его воловьи глазки.
- Ну, на улицу выползти ты не успеешь, попадешься на глаза. Давай хотя бы на горшок, закройся там и жди, пока не позову.
Он смывается и довольно быстро, я сужу по грохоту задеваемых им столов. Я усаживаюсь основательно и напускаю на себя отсутствующий деловой вид – заодно есть время посмотреть почту, авось ненароком там что-то ценное или мудрое.
Просмотр оказался не долгим, в дверь мягкой скребучестью оповестили о визите, а затем и лихо заполонили кабинет два наших кадровика с облезлыми улыбками.
- Ого, какая приятная неожиданность! Какие люди снизошли к нам, - браво восклицаю я. – Филиппыч – жму руку худому подтянутому очкарику с седеющим чубом. – Сегодня день благодарения или кто-то сдох в вашей системе?
Пока я здороваюсь с другим клевретом – щуплым усачом, ведомым Филиппыча, - тот усиленно размышляет, кто это у них подох.
- Что за странный вопрос? – осведомляется этот очкастый организм. – К чему ты его задаешь?
- Да к тому, чернильница, что в вашей богадельне заведомо отлаженный маршрут: управа – столовая – управа. И с какой стати вам его ломать, заруливая ко мне, на отшиб? Вот я и предположил, что тащите некролог, - радостно информирую я. С Филиппычем так и надо – сбивать его с толку юмором с добротной солдафонской дозировкой. Иначе он опутает инструкциями, что и пикнуть не успеешь.
- Подожди, подожди, - кривится он. – Не дави на мозги. Никто, как ты грубо выражаешься, не подох. И пришли мы по другому вопросу.
- Какому же ? – изображаю недоумение.
- Не юли, сам знаешь. Бумажку по факсу вчера отправляли и подтвержденьице имеется, - Филиппыч отворяет крыластую папку из черной кожи. У него подтвержденьица имеются, по-моему, на все выкрутасы жизни, даже от любовниц, что они – его любовницы.
- Ах, ты об этом? – разочарованно тяну я и трясу полученной бумаженцией перед его носом. – Братцы, вы что, только проснулись? О таких вещах не сообщают менее чем за сутки, насколько я знаю. По крайней мере, за неделю. Где я тебе найду человека в гости к братьям-мусульманам просто так? Нет, парнишки, вы опоздали. Нет у меня людей. Ищите в другом месте.
- Не играй с огнем, - зудит Филиппыч. – Ты видишь, чья виза на документе?
- Не слепой, - говорю я. – но и большому папе так скажу, как и тебе. Кстати, не вы ли его подвигли на разворот в мою сторону? А? Исполнители хреновы, небось для отчета?
- Так получилось. Тот, кто планировался, попал вчера в аварию, срочно потребовалась замена, вспомнили о твоем бойце, он же обивал пороги, рвался сам… - объясняет Филиппыч, надо признать – толково.
- Ну?
- Гну. Твой Храмников, повторяю, рвался, так что гони его сюда. Ему, видишь, и повезло. Мы его быстро оформим, - Филиппыч само воплощение истинного кадровика – оживший циркуляр.
- Не разгоняйся, - осаживаю я его прыть. – Ничего не получится. Какая незадача, Филиппыч. Один от восторга перед Кавказом попал в аварию, а мой кандидат, как ты его назвал – Храмников, - тоже заболел. Посему, готовься к выговору или сам собирайся в горы, заодно и загоришь, а то, словно поганка, честное слово.
- Подожди, подожди, - частит Филиппыч, и его очки зловеще блестят. – Как это Храмников заболел, я же с ним недавно по телефону общался. Был жив-здоров.
- Ну не от того же он заболел, что твой голос услышал, у него с утра температура зашкаливала, я и отправил его в поликлинику, - с удовольствием мечу в Филиппыча наглую ложь.
- Да не может такого быть, - Филиппыч упорно не желает мне верить. – Он должен быть где-то здесь. Пусть придет, я лично хочу убедиться, что он болен.
- Ты обижаешь меня недоверием, - оскорблено вскрикиваю я. – По-твоему, я прячу Храмникова? А где в нашей убогой клетке упрячешь этакое полуторацентнерное чучело? Иди, порыскай, и в сортир не забудь заглянуть, может в унитаз заполз, - я сам подсказываю Филиппычу нужное направление, зная, что как раз то, что я ему предлагаю сделать, он и не сделает. Беда таких людей как Филиппыч, в том, что они настолько буквальны и целомудренны в своих поступках, в поддержании устава собственного поведения, что и от других ждут чего-то подобного, либо – подвоха. Ему и в голову не придет, что Храмников в самом деле скрючился в туалете. Мои, в общем, правдивые слова, он воспринимает как насмешку. Так что туда не сунется.
- Хорошо, дай мне телефон врача, я проверю, - достает меня этот кадровый робот.
- Увы, он мне неизвестен. Хочешь, обзвони все поликлиники в округе, не забудь – по месту жительства. К вечеру получишь необходимые сведения.
- Хорошо, ты не понимаешь, насколько все это серьезно. Поедешь сам вместо Храмникова, - каркает он.
- Да? – откидываюсь я. – А мою работу ты будешь делать? В ней даже большой папа не волокет.
- Не заносись. У нас незаменимых нет, - многозначительно шипит Филиппыч.
- Знаю. Но на сегодня и, пожалуй, на завтра я пока – незаменимый, хочешь ты того или нет, - ставлю я его на место. – Кстати, не разевай варежку на моего второго сотрудника, он недавно после операции и ему запрещено перегружаться. Так что был шанс – Храников, но поди ты, захворал этот лоботряс, Филиппыч. Да смотри на жизнь проще! Ну, изнасилуют тебя за то, что не обеспечил, так не расстреляют же. А если ты не будешь здесь отсвечивать долго да пораскинешь мозгами, то найдешь какого-нибудь архаровца. Вон хоть у моего дружка Низмина. По статусу их контора может давать волонтеров на Кавказ. Головорезы там отборные, мордами в форточки не пролезают, да и поживы там в два раза больше, чем среди моих штатов. Что ты заклинился на этом Храмникове? Ищи, приятель!
Филиппыч осеняет чело думой. В самом деле, со мной он теряет время, а оно – не ждет. Ему наплевать как персона окажется в списке командировочных, лишь бы список был укомплектован. Но он хочет малой крови. А она иссякла вместе с показным героизмом Храмникова. Коне6чно, тот патриотический полудурок на деле оказался трусоватой скотиной или поумневшей особью, но речь не об этом. Нравственность Храмникова не входит в служебные обязанности Филиппыча, ибо о нравственности в кадровых инструкциях ничего не6 пропечатано.
- Подвел ты меня, - огорчается он, - Но смотри, тебе это так не пройдет. Аукнется, я тебе обещаю, - это одновременно и угроза, и предостережение. Я знаю, что Филиппыч обязан доложить по инстанции о провале миссии в отношении моего жирдяя, и вряд ли это сулит мне безмятежный день. Однако это – мои проблемы.
После такой филиппики Филиппыч вместе с немым собратом величаво покидают мою резиденцию. Я пожимаю плечами. Проа вызволять подчиненного из клозета, если его не поносит.
С какой же стороны ждать первого звонка?
- Саша, ты что там дурочку ломаешь и на меня стрелки переводишь, - слышу я в трубке недовольный баритон Богданкова, главаря нашего филиала, - Зайди ко мне немедленно.
Ну вот и начинается. Спасибо тебе, Храмников.
6
Мелхола знала, что слуги вернутся. Вернутся за Давидом – живым или мертвым. Ибо она знала отца своего. И когда вновь раздался стук во врата, то уже не содрогнулась, тяжко поднялась и пошла открывать. Но сначала – к окну: никого. Прощай, Давид, я спасла тебя.
Толпа возбужденных слуг, предводимая серолицым, теперь смущалась мене дщери царской, ибо гнал ее страх перед гневом Саула. Но Мелхола не застыла надменно на пороге, а молча пропустила в свои покои.
- Вставай, Давид, не то – отнесем к царю нашему на постели твоей, - произнес все тот же серолицый.
- Нет Давида, - прошептала Мелхола, но уши слуг будто поразила проказа.
- Не разумеем тебя мы, преславная дочь вседержащего царя, - пробормотал серодицый. Рекла ты: болен он и возлежит на постели сей.
- Нет Давида, - повторила Мелхола. – Он оставил меня.
Слуги расшвыряли одежды и узрели на постели статую, а в изголовье – козью кожу. Серолицый побледнел и трясущимися губами выплеснул из себя слова, смешанные со слюной:
- Что ответствовать нам отцу твоему?
- Так и ответствуйте: нет Давида, - Мелхола отвернулась и отошла снова к окну. Там было больше воздуха, там была свобода, в неизмеримости коей скрывался муж ее.
Тихо. Исчезли слуги, бесшумные и раздавленные случившимся. Разлучная тишина и затишье перед бурей. Пусто и одиноко вокруг. Текут медленно и вязко мгновения, не предвещающие ничего светлого, все так же шуршат неугомонные ящерицы в щелях, гортанно пугают прохожих не устающие лавочники, где-то звякают копья сменившейся стражи, и во всех сих звуках никакой надежды, ничего взбадривающего. Все постыло.
Кто-то вбегает – Мелхола не затворила за слугами Саула ворот. Да и к чему запираться. Счастье выпущено отсюда. А беда вползла и через закрытые двери.
- Царь Израиля, почитаемый Саул, требует тебя к себе, Мелхола, - это всего-навсего гонец.
В великом гневе пребывает Саул, в прохладном полумраке застыла его высокая горделивая стать, и лишь зловеще и ярко блестят устремленные в младшую дочь очи, крупные и немигающие. Еле уловимым кивком красивого чела повелевает он убраться всем и оставить их наедине. Как величествен отец ее, Мелхола невольно, но и с благоговением, любуется им. Она посмела пойти против воли Саула.
-Ты ли это, дочь моя, взлелеянная мною? – извергает Саул из недр разгневанной души сухие пепелящие слова.
- Я, мой возлюбленный отец, - тихо ответствует Мелхола.
- Возможно. Зрю я податливое и покорное тело твое, но чую враждебный мне в нем дух. И тому пребываю в сомнении, - Саул ступил шаг к Мелхоле, тяжко и грозно. – Веровал я, помощницей будешь мне безраздельной в помыслах моих и делах, но ты печалишь сердце мое, непослушная и скрытная.
- Чем заслужила я немилость твою, почто отвращаешь протянутые к тебе персты мои, точно вина моя ужасна и не подвластна прощению твоему, отец? – Мелхола смотрит на Саула выплаканными глазами.
- Ай, не уразумел я лукавства твоего, безрассудная дочь, ай, не додумал о твоих с Давидом кознях, - бранной медью одета речь Саула. – Давид дерзнул ослушаться воли моей, но и дочь моя грешна в том. И боле – пособляла сему несчастному избегнуть меня. Да как смела ты! – крик Саула заполошно заметался по низким сводам мрачных чертогов.
- Не посвящена я в замыслы твои, отец мой, и не было умысла злого в поступке моем, - говорит Мелхола. – Да ведь и женою Давида стала я по велению твоему и согласию.
Оскалился Саул. Неужто так наивна дщерь его, что следует ей растолковать очевидное? А от – прикидывается глупой? Ибо не раз являла она разумность свою и дивила отца мудростью и кротостью.
- Не то речешь ты, Мелхола. Ведала ты, догадывалась, что не затем отдаю я тебя Давиду, дабы ты предавалась утехам с ним и забыла про отца своего, поставленного над Израилем провидением Господним. Но затем я отдал тебя Давиду, дабы иметь своего верного человека подле него, а кто мог быть вернее родной крови! Возгордился Давид после побед своих, не тем почтением ко мне отзывалась душа его. Удержать его в повиновении – рассудил я, - могло лишь родство со мною. Тому и стала ты делить с ним супружеское ложе. Но не внял милости и щедрости моим несносный Давид. Все боле чуждался меня и все чаще заносился дух его. Аль не зрела того? Или ослеплена была любовью Давида? Сей коварный муж мог обольстить тебя. Но не меня, ибо узрел я цену ему. Но терпел я, ради тебя, дочь моя, ради покоя земли нашей. Однако и громадный камень покатится с горы, если без устали рыть под ним станут. Давид, вольно или невольно – и не в том суть, - но замахнулся на устои наши, знать, - на меня. И ведомо стало мне, что не кто иной, но Давид определен стать преемником моим. Преемником при живом царе! То не досужие слухи, мне о том знающие и святого духа прорицатели рекли. Ох, согрел я на груди своей, да и твоей, змея, норовящего заступить на место мое… Ведала ли о том, Мелхола?
Не отвечает Мелхола. Горячие рыданья сотрясают ее. Раскаивается она?
- Все из доступного ушам твоим сказал я, - склоняется к ней царь Израилев. – И чем же довольствуюсь я, решивший пресечь потуги Давидовы на царствие мое? Чем? К горю своему узнаю, что дочь моя, самая младшая, но и самая разумная, пошла против воли моей выдать Давида! Обманув слуг моих, хитростью своею она позволяет бежать ему! Вот она, плата благодарной дочери, кою взрастил я. Вон она, сбывшаяся надежда моих чаяний удержать Давида подле себя под надзором своим. Не оправдала ты, уличенная дочь моя, расчетов моих, обрекла меня на позднее прозрение и себя – на страдания…
Не говори так, отец, - коленопреклоняется Мелхола. – Не всю правду знаешь ты. Не хули меня, но выслушай. И тогда уж примени силу гнева своего – пред тобою я вся.
Четок шаг Саула, ждет он слов Мелхолы.
- Могла ли я, почитающая и любящая тебя дочь, дерзнуть против воли твоей по желанию своему? Неужто хоть раз было так? – прерывисто, но крепнущим голосом сказывает Мелхола. – Пусть Давид и муж мне, но каково мне ослушаться тебя? Разве мыслила я, в чем обвинишь меня? О, не по своей воле позволила я бежать Давиду. Прознал он о помыслах твоих, запер врата и устрашил меня, коль не пособлю ему, то умертвит он меня до того, как слуги твои переступят порог. Мне ли, слабой, совладать с Давидом, подобным льву, коего ранить собираются? Мне ли воспрепятствовать задуманному им, коль трепетала я в тисках его страшных? Так в чем коришь отец меня, что поступила я по Давидову веленью и осталась жива? Неужто мертвая дочь была бы лучшим доказательством преданности Мелхолы своему отцу? Решай теперь, как со мной поступишь – сверши несовершенное мужем моим надо мною. Покарай меня без вины виновную. Все тебе сказала я, - и Мелхола прижалась к стопам отцовым.
Растерялся Саул, дрогнули очи его. Поднял он Мелхолу и изрек:
- Не ведал я про то, благая дочь моя. Не виню тебя и прощаю, но тем множатся грехи Давида, и горе сему безумцу, коль сыщу его. А ты позабудь о нем, не быть боле Давиду с тобой, как не быть и супружеству вашему.
Вздохнула Мелхола. Спасла она Давида. Ныне – спасла себя. Порочна ли она, коль лукавостью своей спасла две души? Но не вещи ли слова отца последние?
6
Я пересекаю плацдарм жиреющего на солнце двора и, спринтерски преодолев три пролета соседнего казенного здания, подчаливаю к драпированной под мореный дуб двери Богданкова.
Не стучась, проникаю внутрь уютной просторной горницы с книжными шкафами, телевизором в углу и непременным атрибутом руководящего стиля – т-образным столом с гроздью телефонов на его левом крыле. Не удивленный, обозреваю два согбенных туловища кадровиков, нахохлившихся в мою сторону.
Богданков откормленно восседает за бруствером стола, щурит в меня рыбьи глаза на круглом и обрюзгшем аквариуме лица, сопит и протягивает пухлую вялую ладошку.
Молча приветствую его и задиристо плюхаюсь на стол против Филиппыча и его присного.
- Чего ты там куролесишь? – мычит Богданков лениво, точно интересуется, что я ел за завтрак.
- А разве эти ярыжки не в полной мере вас известили? Павел Николаевич? – киваю я на запятнившуюся пару анкетных молодцов.
- Ты не ерепенься, - миролюбиво остужает меня Богданков. – Сам знаешь, в какой структуре мы работаем.
- Знаю, - киваю я. – В империи силовой исполнительной власти. Ваша богадельня прессует общественное мнение за эту власть, а мое ведомственное издание содействует его укреплению с относительно независимых позиций, исходя из демократических воззрений учредителя и его финансового обеспечения.
- Эк, затарахтел, и как гладко, - морщится Богданков всеми складками тучной физиономии и заскрипевшего мундира. – Раз соображаешь под кем ходим и кому служим, то будь добр подчиняйся ценным указаниям. А то распустишься в конец в своей мнимой независимости.
- Почему же – мнимой? – наивно вопрошаю я не потому, что в самом деле наивен, но чтоб утопить в отвлеченной говорильне суть моего похода сюда.
- Потому что ты независим, пока это устраивает их, - Богданков хмыкает и многозначительно тыкает пальцем в потолок. – Попадешь не в струю, сожрут и костей не оставят, верещи не верещи.
Богданков прекрасно просекает о чем толкует, ибо сам попал не в струю, и над ним уже сгустились тучи преждевременной отставки. Мой черед пока не настал, и потому я более уверен в своем положении, как и в том, что сильно на меня Богданков давить не сможет. Однако умен, черт, понял, в какую дискуссию я хочу его втянуть.
- Но нечего мне мозги пудрить, - бурчит он. – Об этом на досуге покалякаем. Ты мне ответь, коль я еще как никак над тобой сижу, что за чехарда с Храмниковым, отчего ты выпендриваешься? Тоже – не в струю захотелось?
- Храмников на Кавказ не поедет, он болен.
- Врешь. Его Низмин, твой дружок, видел нормальным и съедобным нынче утром, - поет Богданков.
- Как не стыдно, - укоризненно подпевает ему Филиппыч.
Низмин пусть лучше за своей женой следит, а не за моим личным составом – тянет меня высказаться на этот счет, но я нимало не смущаюсь, тем же тоном соглашаюсь:
- Вру, и ни капельки не стыдно.
Даже вытертое мурло филипычевского партнера доходит до критической точки тусклости от моей наглости. Я балансирую, здесь бы не перегнуть палку, иначе моя откровенность выйдет мне боком, - люди не разучились стряпать инициативные доносы.
- Да, а что мне делать? – упреждаю я вопрос, выползающий из раззявленной пасти Филиппыча и преданно взираю на Богданкова. - Храмников категорические отказывается ехать. Разнылся - дети, семья…
- Погоди, да ведь он не так уж давно сам порывался, - кричит Филиппыч.
- Я не виноват, что у этого мудака семь пятниц на неделе. Порывался, пока не просили. Может в собственных глазах хотелось покрасоваться героем, может перед моей машинисткой – она обожает героев. Черт его знает. А когда приспичило в самом деле – вперед, товарищ, - он и спасовал. И что я могу? Расстрелять? Не имею ни прав, ни возможности. Заклеймить позором, послать на три буквы? Пожалуйста. Это я уже сделал. А что толку? Да и не с кондачка все это делается. Как на пожар объявили: собирайся, вот несколько часов ан все про все, и – с концами.
- Я же тебе объяснял, что другой кандидат попал в аварию, - кривится, точно сморщенная слива, Филиппыч.
- Не другой, а единственный кандидат, - поправляю я. – Храмникова вы в обойму не включали. Вот тогда, когда его пыл не угас, и надо было записать его в резерв, а вы мух ловили. А его невостребованный героизм и испарился. Так что, парни, готовьте свои задницы, а не мою.
- Ладно, ладно, закипятился, - успокаивает Богданков, и я вижу, что моя критическая речь в отношении кадровой дубовой рощицы пришлась ему по душе. Еще бы, ведь эти параграфы будут оформлять его пенсию, и он не может им выдать так как выдал я, пока на пенсию не заработавший. – Что теперь о том руками махать. Поставь перед Храмниковым вопрос жестко: или-или.
- Павел Николаевич, я ценю в вас умницу, то есть, чего не видит наше руководство, - подкатываюсь я к своему шефу по горизонтали, - жестко вопрос поставил уже сам Храмников. Он взял меня на пушку. То есть, он заявил мне, что как только я даю добро на его отправку, он тут же пишет – по собственному желанию. Вот так он меня припер. Знает, поганец, что у него ряд важных направлений и тем, куда мне никого не поставить, ибо – некого. У меня и так сотрудников – с гулькин нос, и еще этот оболтус уйдет. И что мы имеем? Минус два: и Храмников уволится, и Филиппычу его не заслать на Кавказ. Я теряю спеца, время на поиск какого-нибудь остолопа, из которого через год может что и выйдет. Я не в восторге от Храмникова, порою даже терпеть его не могу. Но он профи – в своем деле, и от этого мне никуда не деться. Не посажу же я хотя бы в порядке эксперимента Филиппыча вместо него. Он же грамоту знает только в рамках личных дел, а из эпитетов ему только два известны – хороший и плохой…
Воцаряется молчание, как перед вынесением приговора. Филиппыч бездумно тарахтит пальцами по столу, его сподвижник моргает в сторону Богданкова. Богданков ищет на потолке вчерашний день.
- Трусливая сволочь, твой Храмников, - выдавливает, наконец, Павел Николаевич искренне, от всей души, и я понимаю, что Храмникова я отвоевал, заодно и лишил всякого авторитета перед Богданковым. – А ты либо никчемный руководитель, либо очень хитрый. Свободен…
Я выпрастываюсь из стула, жму плечами и кивком головы прощаюсь со всем собранием. С Богданковым мы разберемся потом, когда отойдет. Филиппычу я пошлю гранату посылкой, а может и нет, погляжу как он себя будет вести. А насчет моего руководящего стиля, это уж кому как, но меня устраивает то, что при всех вскрытых недостатках я отстоял своего сотрудника, пусть это и оказался непривлекательный персонаж Храмников.
Что такое порок? – Поступок, истинная цель которого скрыта внешней оболочкой разумных мотиваций иного порядка, не подвергаемых сомненью. Это – хитрость.
7
Прошли дни, месяцы, годы. Саул оказался бессильным поймать Давида, и Мелхола устала чернеть лицом у окна от бесплодных ожиданий суженого и надежд на прощение отцом бегающего мужа. Остывший от гнева на младшую дочь Саул чувствовал нечто вроде вины пред нею, тому и возжелал осчастливить Мелхолу новым мужем – не век же горевать ей о невозвратном да киснуть мез мужского тела. Повздыхала Мелхола и согласилась: жизнь идет, и неизвестно, захочет ли Давид вернуться к ней, да и когда? Когда Мелхола состарится и будет нужна разве что далекому и неутешающему Господу?
И выдал отец ее замуж за Фалтию, сына Ланша, что из Галлима. Сговорились скоро, кому же неохота породниться с домом царевым. И зажили молодые в мире и согласии, и имя Давида понемногу стиралось в памяти Мелхолы…
Но успокоив дочь, оставался непокоен Саул, ему грезился Давид. А тут вновь разгорелась война с непокорными филистимлянами, ведавшими, что нет под рукою царя грозного его оруженосца. Все это удручало Саула, и вынужден был он обратиться к суеверью. Некая кудесница из Аденора помогла Саулу и вызвала ему дух почившего пророка Самуила, того самого, что некогда отметил его приходом на царствие над Израилем.
Распростерся Саул ниц, но явившийся дух изрек: «Если уже Господь оставил тебя, то зачем же ты вопрошаешь меня?» И услыхал далее пораженный царь – «Господь исполняет над тобою то, что сказал через меня: Он отнимет царство из рук твоих и отдаст его ближнему твоему, Давиду, за то, что ты не послушался повеления Господа и не исполнил воли его над Амаликом, пощадив царя Амаликитского. И вот Он предает Израиль вместе с тобою в руки филистимлян, и завтра ты и сыновья твои будете со мною…»
Не поднялся царь с земли, пригвожденный словами пророка. Некогда он пощадил Амалика вопреки воле Бога, повелев наказать того за оскорбленья Израилю во время путешествия его из Египта. Возомнил тогда Саул о себе, прельстился богатыми дарами амаликитян. Да, не исполнил он волю свыше, как и Давид не исполнил его волю. Давид! Уже нет злобы к имени сему, ибо рок известен мой. Ах, Мелхола, Мелхола, все могло быть иначе, не сбеги Давид от тебя…
Насилу поднялся Саул, насилу отведал, голодный, приготовленного кудесницей мяса от тельца, насилу пошел обратно. И горело чело Саула от проливаемых слез…
* * *
И на другой день произошло сражение на горе Гелвуйской. И были разбиты иудеи и прогнаны филистимлянами. И пало три сына Саула на его глазах. И сам Саул, израненный стрелами, попросил хелефея своего, опасаясь поруганий необрезанных, прекратить жизнь его, и когда отказал тот, пал на меч свой и умер. И отыскали филистимляне трупы Саула и сыновей его и издевались над ними, отрубив голову Саулу, воткнули ее в капище Дагона, а трупы Саула и сыновей его повесили на стенах Вефсана. И узнавши о том, жители Иависа Галаадского, некогда облагодетельствованного Саулом, тайно похоронили останки их вблизи града своего под дубом, почтив память Саула семидневным постом.
И по смерти Саула Давид не забыл Мелхолу и потребовал ее к себе у оставшегося в живых сына Саула Иевосфея. И ушла Мелхола от плачущего мужа, плача и сама к опостылевшему Давиду. И не было уже прежней любви в сердце Мелхолы к вернувшемуся первому мужу. И однажды узрела Мелхола восторженного Давида в льняном сфоде, радующегося возвращению Ковчега Завета, и не обнаружила в себе ничего радостного, но лишь презрение к довольному мужу, пришедшему на место отца ее. И дерзко и укоризненно высказала Мелхола все растерянному Давиду, пришедшему благословить дом свой. И не делили больше они постель супружества, и не было детей у них…
И, как утверждал Иосиф, вернулась Мелхола обратно к Фалтию, отпущенная Давидом, и имела от него пять сыновей.
И было сие во времена Давида, упоминавшиеся прежде.
8
утверждения к доказанной фабуле главы
1. Изворотливость не к лицу мужчине и утомляет в женщине. Но разве в мужчине главное – лицо, а в женщине – ум? Воздается по результату, а не по промежуточным оценкам.
2. Пусть не всем лиса по душе, но только через нее узнаешь о трусости зайца, тупости волка, дремучести медведя и немощности льва.
3. Неувядающее: бойтесь данайцев дары приносящих. Были будут Одиссеи, пока существуют простодушные троянцы, любители коней, которых не образумит и трагическая истина Лаокоона. Простата простоты.
4. На лукавстве дом не построишь, но в построенное посредством лукавства въедешь.
5. Нет геройства в спасении кого-либо при помощи хитрости. Но разве суть в геройстве? Суть – в спасении.
6. Хитроумные – люди, фантазирующие реальными категориями на общественном песке бытия.
7. Надувательство все равно что разбавленная водка: примитивно, противно и дешево. Достойная хитрость – отборный коньяк: терпко, вкусно и дорого. Употребление в меру не вызывает изжоги последствий.
8. Нет в мире ничего, что нельзя перехитрить. Кроме одного – своего здоровья. Знавал одного: прилюдно покупал бананы, уверяя что вегетарианец. Попал в больницу, у него нашли глисты от несвежего мяса…
9. Хитрость бывает подлою. Когда – за глаза. Впрочем, как и все остальное, что – за глаза.
10. Чем больше хитрость, тем привлекательнее она выглядит.
11. Хитрость – самый доверительный порок.
Глава 4
1
Одиннадцать часов – сигналят мои командирские часы. Я шлепаю по тенистому коридору пресс-службы, в дверной щели угадываю согбенный унылый образ Низмина, сосущего сигарету и горестно уставившегося в потолок, - образец раскаяния, жаль, что Валентина не видит. Не окликаю. У меня свое. Я выиграл раунд, но кто знает – последний ли он. Однако в меня впрыснута какая-то блажная уверенность, что фартит – мне, и я ощущаю себя словно генерал, удачно проведший учения. Впрочем, если эта раскормленная свинья Храмников хоть раз хрюкнет о своих патриотических устремлениях, я его превращу в помои, заморожу и отправлю по месту назначения сам.
Зажатый казенными зданиями двор, точно плац, налит солнцем. Случайно забредшая сюда тройка интуристов жалко озирается в поиске достопримечательностей и по-рыбьи зевает – жарковато. Подсказать им, что вот в том сарае, откуда я извлекся, сидит нечто, напоминающее роденовского мыслителя? Ладно, черт с ними. Заскочу в бар за углом, пропущу кружало пива. Топаю путеводной звездой – иностранцы, курлыча, пристраиваются в хвост. Поить за свой счет я не собираюсь, а так – пусть следуют пешим порядком, возможно, я представляюсь им ожившим мотком Ариадны. В наших лабиринтах немудрено заблудить.
Пиво приятно холодит и расслабляет. В баре пусто. Пожалуй, я тут выкурю лишнюю. Имею же я право, черт возьми, на десятиминутный перерыв, после всех пертурбаций. Ах, как славно пиво, ах, какой я молодец. Я нравлюсь себе, и мне нравится мое отражение в матовом озерце зеркала. Бармен искоса ухмыляется, и я корчу рожу. Он тушуется, и его накрахмаленный горшок, по недоразумению похожий на пиджак, придушенный бабочкой, вместе с владельцем усердно наклоняется над стойкой.
Теперь меня никто недостает. Я просто пью пиво и ни о чем не думаю. Я настолько увлечен этим, что у меня ничто не дрогнуло, когда я усмотрел ввалившегося … Низмина. Никак, подлец, из окна проследил мой маршрут. И как успел перевоплотиться из скорбящей статуи в зоркого коршуна!
- Дай отхлебнуть, - рычит он, падая напротив.
Я многозначительно указываю пальцем на стойло бармена.
- Т-тебе, г-гад, ж-жалко? – Низмин вежлив, как обычно, хватает мою бадью и опрокидывает ее в пасть. По подбородку у него лениво стекает янтарная струйка, замешкавшаяся на маятнике кадыка.
- Паразитам, нищим и наглецам не подаю, - я выдираю полегчавшую наполовину порцию пива из низминских присосок.
- Д-дубина, - Низмин не обижается. – Я же только глотнуть. Мне целую нельзя, Богданков учует запашок, вонять с-с-танет. Д-дай сигарету.
- А шашлык с ананасами тебе не подать? – равнодушно спрашиваю я. Низмин, собственно говоря, меня не удивляет.
- Да я свои в конторе забыл, - буркает он, закуривая.
- А чего ты сюда приперся? По мне соскучился или заключительный плач по семейной жизни приготовил? Предупреждаю, у меня нет ни времени, ни желания его выслушивать.
Низмин задумчиво пускает в меня дымный луч. Это так вяжется с его непосредственностью идиота, что у меня нет охоты стукнуть его по балде.
- Ну что заскучал? – тороплю я. – Мне некогда. Пора к себе.
- Ты о чем трепался с моим шефом? – проникновенно глаголет Низмин, будто мы ведем задушевную беседу, и нам больше нечего делать.
- Все, я пошел, - поднимаюсь я. – Спроси у него сам.
- П-подожди, - он дергает меня за рубашку. – Твои недоумки обойдутся пока без тебя. Я же не просто так спрашиваю.
- А тебе зачем, о чем мы лопотали? – я невольно припечатываю левой ягодицей краешек стула. В бессонных глазах моего визави блестят зачатки разума, и это меняет дело.
Низмин хмыкает и выдерживает паузу, точно заправский актер перед финальной сценой. Он думает, что от этого становится весомее. Я думаю, что армия потеряла хорошего прапорщика.
Бармен, уставший любоваться переливающимся пустым стеклом на стойке, передвигает туловище в угол и упирается во что-то пальцем. Бар погружается в легкую ритмичную музыку, и она облаками зависает над нами, выплескиваясь незатейливыми мелодиями в ушные раковины. Я воспринимаю деятельность бармена либо как намек – повторить, либо как сигнал – выметаться. Сам не знаю почему я торчу здесь с Низминым, но, вздохнув, достаю потрепанную купюру и молча бросаю на столик.
- Купи парочку, смажем пружины разговора.
Низмин категорически вертит башкой:
- Не. Я т-только тебе куплю. Разок еще отхлебну…
Тьфу! Переломить его настрой бессмысленно, не буду и пытаться.
Он возвращается от посвежевшего бармена с потным бокалом и сует в руки сдачу.
- Так вот, слушай насчет Богданкова, - Низин погрузился губами в ватную пену, свисающую с бокала, и я слышу только глухое чмоканье. – А-а-а-, н-нормально! – усеченная солнечная жидкость милостиво передвигается ко мне, среди почетного караула низминских граблей.
- Благодарствую, - вкладываю я в это слово максимум иронии, сознавая, что для Низмина моя ирония, все одно, что мертвецу массаж.
- М-мой б-базилевс Богданков П-павел Никоалевич уже почти т-труп. На нем можно ставить к-крест, - выдает он громкими шепотом.
- Не понял.
- Все, спекся, - Низмин чуть ли не рыдает от восторга. – Боже, как он м-меня достал, как он надо м-мной изгалялся! Но есть судья, отлились м-мерзавцу м-мои слезы.
Я знаю, что Богданков заездил Низмина больше остальных, потому что, помимо прочих достоинств, Низмин обладал и беспрекословной исполнительностью рабочей лошадки. А на таких чаще всего и ездят до полного стирания копыт. На фоне общей лени в пресс-службе живость Низмина и выделила его средь прочих и уготовила ему участь коренника. Он не раз хныкал мне о тяжкой доле своей и покорно тянул лямку. Ныне же впервые я вижу его воодушевленным при фамилии Богданков, доводившей его до белого каления.
- Откуда ты узнал?
- М-моя информация всегда д-достоверная, болван. Я же плодотворно р-работаю с источниками, в отличие от н-некоторых.
Здесь он не врет. Низмин кормит и поит кучу дармовщиков и халявщиков за то, чтобы первому владеть самыми немыслимыми слухами и сплетнями, которые затем вдруг оказывались правдивыми.
- Будь с-спокоен. Он – т-труп. Его уходят. Н-наверно, недостаточно лизал ж-жопы к-королей. Или прокололся где-нибудь в блатной б-бане – спину не потер. Хе-хе! Неважно. Главное – итог! – Низмин разве что не танцует от счастья, и мне кажется, что в его шальной голове померкла даже Валентина.
Мне нечего сказать. Я только что был у Богданкова, и по его виду никогда бы не определил о грядущей отставке. Впрочем, у Богданкова всегда загадочный вид нетопыря.
- А чего т-ты не с-спросишь, кто н-намечается на его м-место? – Низмин мало не упирается мне в лицо.
- Ты и его знаешь?
- Я все з-знаю, - как бы между прочим замечает он. – Н-ну?
- Хорошо, спрашиваю, - я действительно заинтересован.
- З-запомни, с тебя с-стакан. Т-тебе говорю первому с-служебную тайну, - ненавязчиво предупредителен Низмин.
- Так кто же?
- Ты…
2
Чаша ярко-кровавого пенного вина – из прошлогоднего урожая, намеренно взращенного у склона Масличной горы, где и солнце нежнее, и дождь благодатнее, - терпкой усладой холодит тело и крепит размягченные жарой мышцы. Озия вытирает сразу выступивший обильный пот с широкого лба и выходит из-под навеса. Утренняя трапеза окончена. Сноровистые слуги бесшумно и споро убирают остатки, воровато на ходу жуя недоеденное. Озии ведомы их повадки, не от голода торопливо глотают объедки, но ибо они – со стола царского. Он привычен к тому. И снисходительность его простирается до того, что он не оборачивается.
Он ступает к краю овального выступа, пресеченного низкой фигурной оградкой, и с трепетным благоговением в сердце озирается кругом. Пред ним, точно в воплощенном сказочном сне, парит в голубой прозрачности велелепный град Ерусалимский. Над ним синеет бездонное небо с рунами белых облаков. Под ним, по ухоженным улочкам снует разный люд и, задирая главы, тут же почтительно их склоняет, громко приветствуя и славя царя Иудейского. И каждый день после утренней трапезы выходит на выступ дворцовый Озия и ублажает дух свой, взирая на восстановленный им град Ерусалимский. И каждый такой день превращается в месяцы, а месяцы в годы, а годы – в десятки лет. И таковых десятков набирается уже целых пять…
Порадовался иль смутился бы отец его – Амасия – на содеянное сыном его? Последний взор отца там, в Лахисе, был испуган и обречен. Ни радости, ни смущения в очах отца не было, но светилась загнанная надежда – ты будешь царствовать над Иудеею после меня, сын. Коль претерпишь убийство мое неизбежное от поганых заговорщиков, возомнивших себя вершителями кары Господней за грехи мои. Коль не попадешь сам под слепое мщение. Коль поймешь заблужденья мои и станешь искать мест под сады, а не для брани.
Кто тогда был он, Озия – отрок шестнадцати лет? Что ведал он про отца своего? Сколь он помнил себя, отец его пребывал в делах ратных. То с идумеянами, коих побил он жестоко в некой соляной долине, и в знак победы той собрал идумеянских идолов и поставил им жертвенник (не оттого ли созревать начал заговор против Амасии?); то с израильтянами… Да, Озия припоминает, как не терпелось отцу его сыскать повод пойти войной супротив царя Израильского, и как тот передал ему ответ свой Амасии, полный презрения и обличения в гордыне и тщеславии царя Иудейского. Сохранился в душе Озии тот ответ, и познал он суть его лишь в зрелости, познал, что было сокрыто за странными и грозными словами:
«Терн, который на Ливане, послал к кедру, который на Ливане же: отдай дочь свою в жены сыну моему. Но прошли звери дикие, которые на Ливане, и стоптали этот терн. Ты говоришь: вот я побил идумеян, и – вознеслось сердце твое до тщеславия. Сиди лучше у себя дома. К чему тебе затевать опасное дело? Падешь ты и Иудея с тобою».
А ответ тот сказывали ему как назидательную притчу на ночь, убаюкивая, и не разумел ее Озия в малолетстве своем, но все же впитывал горечь слов, ибо прекрасны они были в грозе своей. И еще сказывали ему об отце его, что не остепенился он после ответа царя Израильского и пошел на него с войском своим. И в Вефсамисе Иудейском встретились они. И внезапно объятое страхом перед битвой разбежалось войско иудейское, а Амасия был доставлен царю Израильскому. И привел пленника в град Ерусалимский Израильский царь, и разрушил стену града от врат Ефрамовых до врат угольных на четыре сотни локтей, и чрез то отверстие прошел в град, ограбил храм Божий, взял все злато и серебро, похитил сокровища царя иудейского и взял заложников. И возвратился, торжествуя, к себе, в Самарию, оставив Амасию на свободе поразмыслить о своем безумии.
Все те рассказы с кровью впитались в Озию. И по-иному глядел он на отца своего, вновь воцарившегося в Иудее, но трепетавшего отныне судьбы. И та нависла над ним беспощадно, когда Озии исполнилось шестнадцать. Прознал Амасия о заговоре, но противиться тому не было уж сил у него. И вынужден был бежать он в Лахис, град Хананейский, в равнине Сефела. Да разве убежит смертный, хоть бы и царь, от судьбы своей?
Их последняя встреча была короткой и несердечной. Отец готовился к погибели, и не до любви к сыну былое ему. Но думал он об Иудее, о грехах своих, кои уж не замолить. И невысказанное и обдуманное, и предназначенное воплотилось в словах отцовых:
- Ты будешь за мною. Ты…
И был умерщвлен отец его Амасия тем же днем.
И был возведен на царство Озия…
Кто пугался его юности, кто пренебрегал ею, кто жалел, кто содействовал в начале дел его. Но соблюдал Озия невысказанные отцом заветы и не шел по стопам его заблуждений. Он чтил Господа и наод свой, и сие воздалось сторицей его добродетельной славе. Немало положил он трудов своих, дабы вызволить Иудею из бездны горя и прозябания в нищете и беззащитности от воспрявших было врагов. Не день, не год крепла земля иудейская, рос и лечил раны град Ерусалимский, куда привезли некогда на конях убитого отца и похоронили с отцом его – и все то под присмотром и при участии Озии. Он был чужд гордыне и тщеславию, памятуя о судьбе Амасии, был добр, как полагает быть добрым царю. Был щедр, как подобает быть царю, был строг, как указано быть царю.
И ныне, с поседевшей бородой, но таким же чистым и приятным челом, как и в отрочестве, с увядающей, но все же упругостью в членах своих, он вершит право свое над благодарным народом иудейским – своим народом. И зрит он, что пребывает народ его в благоденствии и покое, честно пашет землю и разводит скот, позабыл про распри и не пугается нежданных гонцов с рубежей Иудеи.
Доволен Озия. Кристалл слезы стекает медленно по меди его лица. Процветай, град Ерусалимский, процветай Иудея, ибо с Божией помощью царствую над тобой я во благо тебе. Я поднял тебя, нагую и обиженную, и сотворил тебя красивой и могучей.
- Будь славен, Озия! – кричат внизу.
Озия поднимает руку. Он привык к таким восклицаниям. Но нынче они особенно тешат его. Вместе с могуществом Иудеи выросло могущество Озии. Теперь он уже не мокрогубый растерянный отрок в Лахисе, подвигнутый на царство. Теперь он сильный и властный муж и повелитель, коего боятся недруги, под коим ликует Иудея.
Он достиг того, о чем бредил в отчаянной надежде отец его. Встань, Амасия, из могилы, рад был бы или смущен от вида цветущего града Ерусалимского, который был граблен и рушен по вине его? Да что там – он и отец его – одна кровь, и Озия достойно исправил отца. И посему никто недобрым словом не поминает Амасию, ибо на устах у всех лишь добрые слова, пусть и относимые к Озии. Но – кровь одна…
Озия удалился с выступа. Дворцовая прохлада умиротворяет и наводит на иные мысли. Не худо, а вообще и надобно возблагодарить Господа за то, что сподобил его на царство и дал сил на то, чтобы царствие сие оказалось благостным для народа и для Озии.
Хлопает Озия в ладоши. И велит:
- Готовьте одежду мою и пошлите в храм оповестить, что иду я туда.
Гнут послушные спины слуги. Продолжает Озия:
- За то, что привечен я Господом и отмечен им царствовать, желаю самолично воскурить фимиам Ему, на алтаре кадильном. Пять десятков лет преданного служения Ему и довольства в Иудее подвигли меня на сие…
Застыли изумленные слуги, но не в силах перечить царской воле.
3
Мы выкатываемся из бара – этот хлев стал вдруг слишком тесен для разлета мыслей, что обуревают меня.
Низмин семенит сзади, пережевывая собственное заикание.
- Я н-н-е шучу, в-верный и-информатор с-сказал.
- А что же ты раньшще не сказал? – вякаю я.
- Д-да В-валька, т-т-т-варь, п-попутала. А к-ка у-у-знал, что т-ты у Б-богданкова, сразу о-осенило. А з-зачем т-ты к н-нему п-п-приползал? – бубнит мой оракул.
- Одну бестолочь от командировки отмазать.
- З-зачем?
- Зачем да почему? – машу я рукой. – Проехали. Ты мне лучше детальнее объясни, что там тебе нашептали, - направляю я Низина на нужные рельсы.
Низмин тарахтит неотлаженным мотором – в шестернях его фраз заедают шарики. Но суть я уже уловил. И у меня темнеет в голове от светлых, лихорадочных и шальных мыслей, невесть откуда взявшихся.
Странное дело: еще утром, еще вчера, позавчера, полгода назад мне было безразлично и непрельстительно кресло Богданкова, я никогда не замахивался своей задницей на его номенклатурную мягкость. Меня устраивала моя редакторская должность – интересная и нервная, относительно руководящая и безотносительно ответственная. Мне было все равно, что удачные публикации оставались втуне, и восторг учредителей принимал на себя тот же Богданков (базилевсы предпочитали прямой телефон шефа пресс-службы нашего ведомства, нежели мой семизначный). Зато меня не особо трогали и проколы, когда недовольство тех же отцов обрушивалось опять-таки на Павла Николаевича, не сумевшего проследить и направить меня вовремя. А сам Богданков доводил до меня «мнение» уже как передаточное звено без грозных эмоций оригинала – при посредничестве всегда теряется эта изюминка непосредственности впечатлений. Меня устраивало, что на него в первую очередь выливался кипящий ушат недовольства, предназначенный, в общем-то мне, это было не совсем честно, но так было не до меня, что я знал - эту практику мне не изменить. Богданковский буфер оказывался неплохой защитой для моего самолюбия, настроения и артериального давления.
У Низмина вспотел язык, речь его замедляется и лишается очарования заики. Он витийствует о том, как ему было плохо с Богданковым, и какое чудесное будущее ожидает его и меня, если я заступлю на место убираемого босса. Низмин строит такие членораздельные перспективы, точно Богданкова уже отнесли на Серафимовское кладбище, а я – уже в должности. В тоне его я невзначай ощущаю некую подобострастность и заискивание. И также невзначай чувствую, что воспринимаю этот тон, как само собой разумеющееся, и меня от этого не воротит.
Действительно, а почему бы и нет! Мое издание верно стоит на страже городских интересов, в меру кусучее и правдивое, в определенной степени уважаемое и раскупаемое ведающим грамоту населением. Коли так, то я перерастаю размеры своего уютного кабинетика, и апартаменты Богданкова более подходят моим профессиональным способностям и честолюбивым замыслам.
Перво-наперво, я в корне переделаю всю косную структуру пресс-службы, она будет оперативнее и умнее, богаче и злее. Я разгоню всех бездельников, проявляющих сноровку только в забегах в столовую. Никого не пощажу – мне необходимы будут волки, которых ноги кормят. Богданковских лизоблюдов и интриганов вышвырну, как паршивых котят, пусть мяукают на бирже. Низмина, разумеется, оставлю, мне без него не справиться в кадровом рельефе той местности и не узнать, кто чем дышит. Но и Низмина я поставлю на место, хватит ему шататься и прикрывать печенью каждую дырку. У меня будет система! И у каждого будет свое дело, за исполнение которого он будет отвечать лично мозгами и здоровьем. Может быть, кого-то перетащу из сових. Конечно же, не Храмникова. Кстати, о моем издании. Я не пущу его на произвол судьбы, как Богданков. Я прищучу будущего моего преемника, которого сам и подберу, чтобы он не превратил лицо издания в рыло. Он будет плясать под мою дудку. Установлю режим, конечно не диктаторский, но строгий. Своеволия не потерплю, творческие инициативы буду приветствовать, если обнаружу в них разум. Я потрясу все основы. Выбью деньги на развитие. Приворожу всех коллег и конкурентов, расплодившихся в мегаполисе, - пусть льют воду на мою мельницу.
В отношении с боссами не будет никакой рыхлости. Это Богданков себя так поставил, что на нем ездили все кому не лень, даже чиновничьи клерки захудалых контор. Вальяжных секретарш решительно отмету – круг общения будет самый демократичный. Задниц никому лизать не буду и себе – не позволю.
Несомненно, что планка ответственности поднимется, но я ее не сшибу. Башка варит. С другой стороны, начну учитывать время – буду ездить на работу и с нее только на служебюном авто. Знакомства обрету немаловажные – в нашей стране это решает все, в том числе и тыловые варианты, если кому стану неугоден.
Вот так я себе все это представляю, по крайней мере, на первом этапе. Я сделаю из этого отстойника фонтан воплощенных смелых идей. Жаль будет бросать своих ребят, все же сработались. Но все в этом мире имеет свои сроки и свою ценность в них. Да и вообще – не на другую планету перееду, всего-то в здание напротив.
Ах, да, чуть не забыл: ремонт проведу – не нравится мне цвет обоев в богданковском кабинете, как и вечный сумрак коридора. Отныне там будет свет и свежие цветы. Не запамятовать бы и персональный компьютер с пероснальным секретарем в придачу. Наверняка, я буду очень и часто занят, чтобы выслушивать всех и встречаться с каждым. Стратег отдает тактику исполнителям...
Низмин оторопело зырит в меня. Его глаза моргают как испорченный светофор. Он подавленно выскребывает из нутра:
- Ты чего, спятил?
Боже! Неужто я все это мыслил вслух? Судя по среагировавшей низминской физиономии – совершенно точно. И он все это слышал. Теперь Богданков в сравнении со мной, по низминскому рассуждению, выходит ангелом и кроликом перед демоном и удавом. Я знаю, что я делаю. Пора бы позвонить – возможно, я уже назначен.
Покровительственно треплю Низмина по плечу:
- Не дрейфь, я порушу ваш склеп, но воздвигну храм.
- Т-ты, чудовище…
- А вот в выражениях прошу быть осторожнее, - холодно говорю я. – Не рекомендую портить со мной отношений, Александр Иванович.
4
Озия застывает у храмовых врат и с величавым терпением взирает на торжественную процессию выходящих для его приветствия священников, одетых, сообразно случаю, в просторные дорогие белые хитоны из льна и виссона, подпоясанных нежнейшей перевязью из шелковых лент, босоногих, брадонесущих, со степенными и незазорными в чреслах своих взорами, - поистину законнорожденные потомки Арона!
Восемь десятков священников, предводительствуемых строгим начальствующим Азарией.
Весь их вид, непреклонный и почтенный, подчеркивает, что двор Скинии под надлежащим уходом и доглядом, и любой смертный, даже царственный, обязан сие ведать и быть приличествующим святому месту, где творятся чудные откровения посредством даров Господу. Здесь не может быть дерзновенных, ибо горе им! Здесь не может быть громкоголосых, ибо онемеют они. Здесь не может быть черных помыслов, ибо проклятье и мщенье, несущим их.
На голове Азарии кидар из тонкого виссона. Полыхает ярким огнем золотая дощечка с надписью «Святыня Господу», прикрепленная голубым шнуром. Главы других священников увенчаны попроще, и все же от их уборов, слепящих белизною и схожих с перевернутыми горшками, вся процессия выглядит выше, важнее и значимее. У Озии свита куда проще и скромнее. Но все-таки – это царская свита.
- Мир тебе, слава и благоденствие, - привечает Азария царя. – С чем пожаловал в храм, добрый царь иудейский?
Какова лиса! Озия чуть сдвигает брови. А то не ведает Азария? Царские гонцы передают его повеления точно.
- И вам мир, пастыри народовы, и тебе – Азария, - едва склоняет плечо Озия. – А привела меня к храму неутоляемая радость за процветающую землю нашу и град Ерусалимский, коим ревностно и по мере сил служу я. А посему желаю воздать за сие Господу нашему. Веди же меня во храм, Азария.
Помедлил тот чуть, но не осмелился ослушаться.
Расступились в обе стороны священники, шурша одеяньем, чистыми и мягкими, как души их.
Прошествовал Озия вовнутрь, в полутемень. От перепада света чернота заволокла его очи, но позади и с боков вспыхнули факелы – здесь знали свое дело.
Озия провел ладонью по глазам. Сколь раз он бывал в Соломоновом храме и всякий раз чувствовал неизъяснимую дрожь и преклонение пред сею святынею. Прямо перед ним находился кадильный жертвенник. Он был сделан из кедрового дерева и обложен золотом. Правильной четырехугольной формы – по локтю в длину и ширину и два локтя в высоту, - он был украшен по всем четырем углам рогообразными продолжениями. На верху покоилась кровля, на кою накладывал свою ладонь священник. Кругом жертвенника тянулась бордюра, перехваченная внизу четырьмя кольцами, специально сделанных для шестов при переноске. Кольца также были из золота, а шесты – из дерева ситтим, но обложены тем же золотом. Сие златое изобилие пожирало жаркое свечение факелов и лоснилось жирным приманивающим мерцанием.
Но Озия равнодушен к блеску злата, как может быть равнодушен к нему пресыщенный или неискушенный, - иное притягивает его к жертвеннику. Та, сокрытая в нем тайна откровения обращения к Господу. Произнесенное отселе Ему не равно с взыванием к Господнему имени в другом месте. Да, вездесущ Господь, но в чистом поле иль в чертогах дворцовых всегда ли восхощет Он снизойти до мольб или славословий смертного? Зато во храме чуток и расположен Господь, и всяко слово слышимо Им. И ныне Господь должен услышать глас Озии, минуя священников. Трудами неусыпными своими заслужил того царь Иудеи.
- Отчего не разожжены угли на алтаре? – спрашивает Озия.
- Они тлеют, и раздуть их – мгновение, - отвечает Азария и кивком головы устремляет сподручных священников к алтарю. – Поведай, что, о, царь, желаешь высказать Господу, и я передам слова твои в моленьи своем и благодарении Ему, и насытишься ты от общенья с Сущим чрез фимиам, что станет благоухать при каждении…
- Азария, - прерывает Озия властным мановением руки струящуюся, как летний ручей в тенистой роще, речь священника. – Низкий тебе поклон за участие твое, однако непотребно мне пособленье твое, намерен я обойтись без него.
Точно поперхнувшись, смолк Азария на полуслове, изумленно воззрился на царя. В самом деле, лиса, - думает Озия, ишь сотворил лицо, будто не догадывается, и не ведомо ему мое желание.
- Я сам воскурю Господу фимиам на алтаре кадильном, ибо такова воля моя, - гулко, точно в пустоте, звучат слова царя иудейского и, отражаясь от стен, пронзают побледневшие лица священников. – Хочу я обратиться к Господу своим голосом, своею душою, но не посредством служителей храмовых. И да услышит Он Озию, но – не от Озии.
Недвижим лик Азарии, и Озия убедился, что тот просто разыгрывал изумление, ибо был заранее оповещен о царском желании, а, знать, подготовил достойную отповедь, а поведением своим лишь оттягивал исполнение того желания.
- Не бывало так, ибо неугодно то Господу, - говорит Азария. – Люди, отличные от священников, не допускаются к самоличному каждению, в них нет чистоты, они не несут в себе тех заветов, что только священники имеют от Бога. Они не давали священных обетов во имя Божие, а, значит, - люди, и раб, и царь, недостойны общаться с Ним без участия нашего, дабы не замарать грехами своими прикосновения к тайне явления Господнего и его воли. И негоже тебе, Озия, не ведать сего. Не будь искушаем, царь, прошу тебя. Уйди из святилища и препоручи мне желание свое, и узришь ты, как исполню его со всею истовостью.
Озия повернулся к Азарии. Хмуро и горделиво лицо его, и, впиваясь в немигающие очи священника, глаголет ясно и надменно:
- Ответствуй мне, возомнивший Азария. Кто последние пять десятков лет царствует над землею иудейскою?
- Ты, Озия, - шепчет Азария.
- Ответствуй мне, сыну Амасии. Кто приял от него сию землю в разрухе, в воровстве инородцев, в подлых убийствах и унижении, будучи отроком малосмышленым?
- Ты, Озия.
- Ответствуй мне, кто, не щадя живота своего, разбил нечестивых врагов наших, безнаказанно насиловавших жен наших и уводивших в рабство народ наш, - филистилмян и аравитян, и тем самым воздвиг покой и нерушимость на границах Иудеи в внутри нее?
- Ты, Озия.
- Ответствуй же мне, кто укрепил порушенный и загаженный град Ерусалимский, восстановил святые места его?
- Ты, Озия, - все тише шепчет Азария.
- Ответствуй же мне, кто поощрял разведение скота и земледелие, выбивая из иудеев лень и боязнь, ратуя за их довольство, богатство и почитание Господа?
- Ты, Озия.
- Наконец, ответствуй мне, по отпадении десяти колен Израильских от Ровоама, сына и преемника Соломона, когда разделились мы на два царства – Иудейское и Израильское, - при ком из последующих царей иудейских – Авии, Асе, Иосафате, Иоараме, Охозии, Гофолии, Иоасе и Амасии, даже при блаженных памяти Асе и Иосафате, - при ком иудейское царство достигло такого же могущества и процветания, как в оные, наилучшие дни Давида и Соломона?
- При тебе, Озия, - едва слышно Азарию.
- Так ежели достиг я того же для земли иудейской, что и великий Соломон, разве не с Божьей помощью то происходило, и разве не Господь избрал меня для сего, и не Он ли содействовал делам моим?
- Поистину так, Озия.
- А коли так, - побелели губы царя. – разве усердным служением Господу и Иудее не возымел ли я право самолично возблагодарить Господа за его милость и участие ко мне, и даже не как к царю, но как к истовому благодетелю народа иудейского?
- Но исстари и по законам нашим повелось так, что лишь чрез посредство священников всякий, простой и знатный, грешный и благочестивый, общается с Господом во храме, - крепнет глас Азарии. – Славны и неописуемы добрые деяния твои для Иудеи, но не преступай заповедей наших, изгони из сердца гордыню!
- Сие не гордыня, - тверд Озия. – Гордыней больны мнящие о себе не по заслугам своим. Я же желаю по заслугам.
- Ты самонадеян, царь Озия. О! Вострепещи же кары Господней, остановись!
Оттолкнул Озия священника и ступил к кадильнице.
- Я ведаю, что творю, Азария. И не тебе перечить мне.
5
Мы вворачиваемся в чрево нашего казенного двора, и для меня, по крайней мере, странно, что здесь еще не выстроен оркестр в честь грядущего лидера пресс-службы. Тем не менее, походка у меня становится представительной. Низмин плетется на шаг сзади, он нахохлился, точно отогнанный от кормушки голубь, и я ничем не могу развеять его мрачности, впрочем, и не пытаюсь. Сам дойдет, что новая метла метет по-новому, а их курятник разгребать все одно пора, пока он не превратился в Авгиевы конюшни.
По пути попадаются несколько знакомых, и я здороваюсь с ними несколько вальяжно, чем вызываю не ущемляющее меня их удивление. И черт с ними. Голова болит не об этикете рукопожатий.
- Что-то быстро ты входишь в роль, - каркает Низмин. Ранее не замеченный в проницательности. – Умерь гонор, ты еще не назначен.
Я пропускаю эту тираду мимо ушей. Не то они готовы слышать. Посреди двора я торможу. Я в раздумьях. Повернуть в свою контору или лучше начать проводить инспекцию на новом ристалище? Чего медлить? Обстоятельно все и всех поглядеть, вникнуть, сделать выводы к предстоящей реорганизации? Невольно ловлю себя на том, что перехожу на канцелярский стиль мышления, как и подобает крупному чиновнику. Чужие, неродные мне слова – реорганизация, инспекция. Сделать выводы, - влезают в мой лексический багаж, засоряя его чем-то надменным и холодным. И в то же время эти слова ласкают мою уверенность в себе и цементируют надежду, порожденную этой уверенностью.
В голубой крыше неба появилась темнеющая брешь. Это – случайная туча, и ее вымя готово разверзнуться над нами. Двор потускнел, ветер стал перебрасывать вялую листву с лапы на лапу.
- Ну, мне пора, Богданков хватится, - кисло говорит Низмин и едва ли не бегом исчезает за дверью.
Может и мне последовать туда же?
Однако дверь тут же распахивается, и из нее выдавливается сам Павел Николаевич. Интересно, сшибся ли он с Сашкой? На ловца и зверь. Я окликаю Богданкова и смело держу курс на его туловище, замирающее у машины.
- Как дела, Павел Николаевич? – сдержанно вопрошаю я, но, кажется, мой тон Богданкову послышался развязным.
- Да ничего, если не считать, что некоторые ставят палки в колеса, - Богданков оценивающе изучает меня, то ли видя впервые, то ли определяя степень моей развязности.
- Вроде тучи над нами сгущаются? – прощупываю я его деликатно.
- Над всеми тучи сгущаются, - парирует он, хмыкая и тыча пальцем вверх.
Знает он или не знает? Так и подмывает его спросить, отбросив всю дипломатию. Наверняка знает. У него тоже есть свои люди и свои наушники. Донесли, скорее всего. То-то с кривою ухмылкой лижет мою физиономию взглядом. Впрочем, я-то что теряю!
- Верно ли, что собираетесь уходить от нас? – брякаю я в какой-то мере неожиданно и для себя самого. Но моя самоуверенность булькает во мне, и ей не терпится излиться.
Богданков делает знак скособочившемуся за рулем усатому водиле (его я тоже заменю, не люблю усатых) и за руку отводит меня чуть в сторону.
- Всему свое время, - назидательно учит он меня.
- Да бросьте, Павел Николаевич, а, Павел Николаевич, - из меня вырывается гадкий смешок. – Сказывали ведь, и до меня уже дошло, что уходят вас. Когда дела передавать будете?
- Тебе, что ли? – устал мужик, устал бороться, его не хватает даже на защиту от моей настойчивости, я слышу только усталость в его голосе.
- Мне.
- Мало каши ел.
Что он сопротивляется? Разве это что-нибудь изменит? Пусть честно признается и взвесит наши шансы. Тогда я его даже пожалею или посочувствую. Но в его твердолобой неуступчивости я пока что вижу помеху.
- А тебе, что, не сидится на своем месте? – Богданков пускает в меня шпильку. Но это примитивно. – Куда ты лезешь? Это же аппаратные игрища, парень.
- Ничего, я разберусь, - успокаиваю я нас обоих.
- Да ты, как погляжу, самонадеян. Не замечал в тебе этого раньше, - анализирует Павел Николаевич. – Неужто сплетни голову вскружили? Я думал, ты умнее.
Я чувствую, как мое лицо заливает горячая красная краска. И это этого злюсь.
- Я знаю, что я делаю, Павел Николаевич, - твердо говорю я. – И, думаю, имею право на что-то большее.
- Почему? – Богданков печален.
- Потому, что заслужил этого. Я пришел в систему не по блату, не по звонку. Из подтиральника, который прозябал до меня, сотворил настоящее издание, сделал имя ему и себе. И вы не станете этого отрицать.
- И не отрицаю, - Богданков прижмуривает совиные глаза и смотрит куда-то в сторону. – О тебе в городе, да и в верхах мнение положительное и даже весьма.
Его соглашательство сбивает меня с толку, но не настолько, чтобы я потерял бразды правления нашей беседы.
- Ну, вот. Что и требовалось доказать. Исходя из вышесказанного, я имею право, - я пристально смотрю в скучное мурло неувядшего шефа пресс-службы. – Подчеркиваю, имею право на большее. Хотя бы как благодарность за все то, что я сделал для системы. А также как надежда – на перспективу. Равзе в этом есть что-то плохое, недостойное, предосудительное?
- Не думал, что ты меня считаешь заезженной клячей, - мямлит Богданков. – Но слишком ретивым рысакам порою отрезают яйца…
- Ничего я не считаю, - слишком торопливо отвечаю я.
- Короче говоря, я тебе, вот так, перешел дорогу. Спасибо за откровенность. Буду знать, - Богданков разворачивает тушу и несет ее к машине.
Я догоняю его, но не успеваю что-либо сказать из того, что припас. Во двор въезжает черный лимузин, номера которого красноречивы донельзя и призваны засвидетельствовать смирение и почтение.
Лимузин финиширует подле нас: из него солидно и независимо от погоды, общественного мнения и наших застылых фигур вытаскивается сам Алексеев Василий Степанович – первое подножие у вершины. Он строен, красив, моложав. От него, как от лимузина, исходят бодрость, лучезарность и неуместность любых сравнений. Это – первый зам нашего земного Бога, воздвигнутый земной властью.
- О чем толкуем, работники идеологического фронта? – приветливо здоровается он с нами, демонстрируя демократизм, затушевывающий его коммунистическое прошлое.
- Да вот он, - Богданков показывает на меня, - решил сместить меня и сесть на мое место, и упрашивает быстрее освободить его.
Алексеев вполоборота нацеливается на нечто багровое и кипящее, - это то, что я собой представляю.
- А это не ему решать, - сухо вещает он и от его приветливости остается ускользающая тень. – Если это не глупая шутка, то вы зарываетесь, молодой человек.
Алексеев забывает про меня и, взяв Богданкова за локоть, уволакивает его в пресс-службовскую цитадель. Я еще успеваю заметить, что они шепчутся. И, главное, - как шепчутся: доверяющее, понимающе, ни дать, ни взять – приятели на биваке. Вот тебе и аппаратные игры!
Почему земля не проваливается под моими ногами? Самое мое место там, внизу. Я упорно, целеустремленно и красиво вырыл себе могилу, чтобы в нее залечь. Вознесенному и низвергнутому, принявшему химерное за реальное, вкусившему проказу самонадеянности и поделом!
Эпитафия мне: вознамерившемуся Быть…
6
Испуганный ропот – а что может быть зловещее, нежели исходящее из страха? – рябит факелы, и насупленные тени фигур и лиц глумливо выплясывают на стенах храма. Могущественна и безжалостна власть царская, но что она супротив власти Господней? Однако власть Господа настоль же далека, насколь осязаема власть царя.
А коль прав Озия? Он сделал немало для Иудеи, и его в самом деле почитают новым Соломоном люди земли иудейской. Тучные стада и щедрые нивы, свободное от дыма пожарищ небо, посрамленные неприятели, возрожденный град Ерусалимский, - все это увязано с именем Озии. Посему – так ли грешно его желание самолично кадить Богу за содеянное им? Но с другой стороны есть закон, установленный издревле, и никому из смертных не дано переступить его, каковы бы заслуги не подвигали на то. А Озия – смертен. Все его повеления, поступки, помыслы, при всей их мощи , силе и выгоде, - временны и исполнению подлежат пока жив царь иудейский. Но Господь – вечен, а знать, Его воля нетленна и обязательна в высшем разумении обязательности. Отсюда закон царя ниже законов Господа, ибо по последним живут иудеи сотни лет, по царским же – сколько придется…
И, прежде всего, Азария – служитель Господа, и чтит Его превыше земных гсопод.
Священник, побелев челом от отчаяния, обреченно и решительно последовал за Озией. Тот уже застыл у кадильницы, и величавое лицо его озарялось жаром углей.
- Всеблагой царь иудейский, Озия, - говорит Азария, - Обращаюсь к разуму и милости твоим. Прошу от имени своего и всех нас, рабов Господних, уйди прочь от святилища, не оскверняй душу свою грехом неслыханным.
Вздрогнул царь. Не от слов Азарии, но от дерзости. Обернулся в одно мгновение. Перекошен лик, сцеплены руки на груди:
- Не ослышался ли я, Азария? Ты ли осмелился обращаться ко мне как к заблудившемуся простолюдину? Ты ли осмелился упорствовать мне несогласный с желаньем моим? Иль настолько глуп ты, что не внял предостереженью моему – не перечить воле царской? Ответствуй!
- Верно слышал ты, Озия, реченное мною. Не замысливай то, что выше воли твоей. То – достойный царь земли нашей, так не оскверняй нечестивым деянием славу свою великую, - тверд Азария.
Молчит Озия. Постигает смысл сказанного. Так мыслит сам Азария, и светлое облако надежды проникает в мятежность дум его: послушал царь его, опомнился, спохватился, уразумел, что удумал непотребное. А, может, и сам Господь надоумил его у алтаря.
Но Озия мыслит иное. Дни и годы, силы и жизнь свою потратил он во здравие народа и земли иудейской, - не на себя! Могло ли быть так без помощи Господа в трудах его? Так что же зазорного в том, что он, Озия, жаждет сам отблагодарить Бога за это? Коли он угоден Господу был пять десятков лет и ни разу не прогневил его, отчего же он не способен высказать душу свою сокровенную Ему? Разве не заслужено им права на сие? И кто же не дает ему воспользоваться этим правом? Некий жалкий Азария с сонмом священников! Не потому ли, что не хотят они допускать в свою тайну даже царя, ибо тем подрывается их избранность? Несомненно! Оттого и похож на цепного пса Азария, лающий едва ли не в лик царственный, оттого угрюмы и полны дерзновенных дум присные Азарии. Ибо кто же тогда они, если царь сам будет общаться с Господом! Минуя их посредничество. Негодные. Посему они и супротивятся воле царской. Но не тот царь Озия, коему указывать возможно. Верует Озия, что Господь расположен к нему. Ибо всей жизнью своей он заслужил то расположение. А эти? Вон как зрят, точно голодные волки на отбившегося от стада овна. Они – помеха, она – колючая изгородь, дабы отвадить его, Озию, от исполнения задуманного. И не смущает их, что желание его не во зло Иудее, но лишь – каждение фимиама благодарного царя единому Господу, сподобившему его на славные деяния. И не отступит Озия от замысленного!
- Азария, достаточно ли ты слышишь меня? – тихо спрашивает царь, и неясно Азарии, что скрываемо в сих словах: раскаяние или злоба.
- Да, царь, слышу тебя.
- Достаточно ли слышат меня остальные?
Согласный гул пролетел к сводам храма.
- Тогда знайте повеление мое! – вкрадчивость голоса Озии нежданно сменяется крепостью меди. – Я, царь иудейский, властвующий на земле народа нашего от младости доныне, премного удивлен строптивостью вашей. Вы прекословите воле моей, оправдывая сие служением заповедям и закону. Тем самым вы явно выступаете против царской воли и не считаетесь с заслугами моими во имя Иудеи. Вы посрамляете себя, но не меня. Упорство ваше порицаю, и только стены храма сего удерживают меня от гнева моего. Вне себя я, пришедший сюда с добрым намерением, и причина тому – вы, пытающиеся обвинить меня в гордыне. Но не вам решать – буду ли я у кадильницы, и в праве ли я без вас курить фимиам благодарения Господу. То решать мне, ибо мои дела не чета делам вашим. И право мое на то никому не истребовать. Но утомился я вести речь с вами. Так вот повеленье мое: ступайте прочь от алтаря сами, я не уступлю вам кадильницы. Остановись, Азария! Не сметь приближаться ко мне! И беда ожидает того, кто не выполнит повеленья моего. Уверен, Господь уразумеет и простит меня. В милости его был, в милости его и пребываю. Прочь от алтаря!
И отступили священники во главе с Азарией, потупясь и не решаясь остановить возомнившего царя иудейского, уповая лишь на провидение Господне…
* * *
И остался Озия у кадильницы. И приготовился воскурить фимиам на алтаре Господнем. И в сей миг за ослушание закону был поражен проказою на челе пред всеми священниками у сего алтаря. И застенал громко пораженный Озия. И бросился вон из храма. И не покидала его проказа до самой смерти.
И по смерти, как прокаженный, был он погребен особо на поле царских гробниц. И по другому свидетельству – Флавия – в садах своих.
И принял царство из рук его сын Иоафам, который, вследствие проказы царя Озии, и так несколько лет управлял Иудеей. И были его деяния столь же благочестивы, как и отца.
И было то за 760 с небольшим лет до Рождества Христова.
7
Я абсолютно подавлен. Опять? Может, в пору привыкнуть к заключениям, почти безрадостным, ожидающим меня в конце почти каждого часа этих суток? Да, я подавлен. И даже не потому, что показался перед Богданковым нахалом, побеждающим на скачках, а оказалось, что скачки перенесены, и отныне Павел Николаевич возымел нерушимое мнение обо мне – соответствующее беседе с ним. И даже не потому, что это мнение он во всем блеске передаст государю Алексееву. И даже не потому, что подвиг меня на это выдающееся сумасбродство Низмин, которому доверять при всей его правдивой информации можно лишь при наличии пары свидетелей (у него ведь мутная голова после визита жены, и кто знает, не выдавал ли он желаемое за действительное?) и даже не потому, что я этому легко поверил и закусил удила. Нет, дело в том, что это вошло в меня, как нож в масло, и вызвало к жизни такие потаенные пружины, о коих, я не догадывался.
Что такое порок? – это поступок или намерение его совершить, заведомо превышающий твои силы и возможности, и в то же время принижающий возможности иной стороны воспрепятствовать этому. Это – самонадеянность.
Aliud sceztrum, aliud plectrum.
Неужто я одинокий избранник этого обольщающего заблуждения? Если так, то я согласен сыграть с бандой катал в очко. Но, оглядываясь вокруг, я вижу не только исчезающие зады Богданкова и Алексеева и сочащийся презрением к миру лимузин. Я вижу дальше.
Человек стал грешить после первой заповеди с тех пор, как почуял в себе достоинство. Удивленный этим он с воодушевлением обнаружил и твердь мускулов, и пока еще пугающую непокорность обстоятельствам, что позже будет определено как – присутствие духа. И то, и другое на что-нибудь да годилось в той среде, в которой он был обречен на выживание. Поумнев с веками, переквалифицировавшись в homo sapiens, двуногие для защиты от собственных слабостей и участившихся потуг некой совести придумали небесных кумиров и законы (чтобы нарушить закон, нужно сначала его придумать). Со временем кумиры превратились в реальных богов, молча торжествующих над миром. Однако всеобщее поклонение нивелирует достоинство и понятное желание выделиться из толпы, ибо это желание прозябает в почитании неведомого высшего. И тогда богов призвали на службу, и было неподсудно все то, что вершилось их именем. Люди привыкали грабить друг друга не бессмысленно, но за некую идею, и эт этого глохла проклятая совесть, а достоинство обращалось в победы, богатство и власть. И от него уже исходили качественно новые производные. Человек познал гордость. Человек возжаждал поклонения самому себе от человеков. Человек в конце концов возлюбил себя. Он осознал, что не хуже иных объектов поклонения.
Самолюбие человеческое и явилось предтечей самонадеянности человеческой, точно также, как самое самолюбие выпочковалось из достоинства человеческого. И что странно: с эпохами цивилизаций теряя геройские устремления (ну, где нам обнаружить хотя бы подобие Ахилла, Гектора, Ричарда со Львиным сердцем) и все более мельчая, комфортизируясь и бытовея, тем самым – вгоняя в дряхлость прагматики свое достоинство, человек лелеет и бодрит в себе многие из тех производных, что его достоинство породило. И не только лелеет, но растит, не догадываясь, что произрастаемое – коряво и уродливо, и, в общем-то, мелко.
В постоянной борьбе с подобными хиреет и уверенность человека в себе. Он опошляется до преступности и терроризма – так легче проявить себя и цель в себе. Он до ужаса беспомощен против стихий природы и глотает валерьянку при наводнении вместо того, чтобы броситься в мутные волны, если и не на помощь другому, то хотя бы ради собственного спасения, не уповая на дребезжащий где-то вертолет с веревками, - так легче противостоять катаклизмам. Он цепенеет мщеньем и завистью перед удачливым соседом или соперником – так легче пережить ущемленность своего существования. Но хиреющая уверенность в себе питается самоуверенностью и самонадеянностью и питает их же. Что за питание? Конечно, не от смоковниц и ливанских кедров. То все вымерло и сгорело вместе с временами великих. В периоды угасания сойдет и гнилье болотных корней – благо, болот куда больше нынче, чем полей для честных битв.
Самонадеянность – присущая нам бравада переоценки себя и недооценки других, но она позволяет держаться на плаву, хотя бы во имя останков прежнего достоинства. Обольщаясь на сей счет и закусывая горьким разочарованием, человек все же не желает прикончить самонадеянность в себе. Ибо здесь в нем какая-никакая, но обитает надежда – отыскать себе место на этом свете и себя в этом мире. У человека еще сохранилась давняя искра – выделиться из тошной толпы…
8
послесловие к выстраданному сюжету главы
1. Сладость самонадеянности равна горечи разочарования минус страдания вовлеченных. Последние – это уж слишком, чтобы приплюсовывать их к собственным терзаниям.
2. Чем призрачнее предмет самонадеянного к нему отношения, тем выносливее желание посягнуть на него. Но – озерные миражи в пустыне нередко доводят отчаявшегося путника к оазисам.
3. Если вы решительно уверены в то, что имеет право сказать «Я знаю, что делаю», - значит, вам присуща самонадеянность. Разумеется, при этом речь не идет о том, чтобы съесть яичницу.
4. У каждой конкретной самонадеянности свои реально достижимые границы. Если меня не манит президентское кресло, то моя самонадеянность и не простирается до него. Но если я талантлив, то, черт возьми, почему не могу рассчитывать на Нобелевскую премию?
5. Вершина воплощенной самонадеянности – мавзолей. Но разве существуют вечные мавзолеи?
6. Самонадеянность человечества, не ведавшего астрономии, - оно суть Божественное воплощение на земле. Самонадеянность человечества, знающего астрономию, - оно суть Космическая панацея во Вселенной.
7. Самоуверенность – от избытка достигнутого. Самонадеянность – от недостатка.
8. Самонадеянность – это иллюзия, которую ошибочно или наспех принимаешь за мечту.
9. Огосударствленная самонадеянность: они делают компьютеры? Зато мы делаем лопаты из того же железа, что и танки. И нет их прочнее.
10. Возомнивший Быть – это путь к Голгофе.
11. Самонадеянность – самый обольщающий порок.
Глава 5
1
Пресно и вязко, будто глина, тяготит челюсти и гортань розовое мясо младого овна. Прилипает к деснам сырая кровь. Приторен размякший сыр. И даже вода для омовений отдает затхлостью. Все противно и плохо. Бугут сыны Израилевы за полноводный Иордан, бегут в страну Гадову и Галаадскую в надежде обречь спасение и покой. Бегут, оставляя жилища, скарб, скот. Превеликое множество уставших, с воспаленными запавшими очами, плачущих и стенающих перед ним. И что он мог сказать в утешение? Что? Что войско его почти безоружно и тоже пало духом? Что сражение неминуемо означало бы гибель войска и позорный плен? Что еще день, два и войско разделит участь беженцев?
Что толку причитать о подлости филистимлян – они всегда были таковыми, и их алчные взоры постоянно устремлены на земли Израиля. Они умело подгадывают тот черный миг, когда их нападения ждешь менее всего. Подгадали и ныне, и вот их полчища тучами опустились на край колена Вениаминова, и уже разграблена и опустошена Гива, а уцелевшие и неполоненные израильтяне взывают к нему, как жаждущие к источнику, не ведая, что источник – высыхает.
Нейдет пища в радость. Кусок застревает в горле от доносящихся криков и мрачных дум. Да и как можно вкушать яства, коли над Израилем простирается беда!
Вскакивает Саул. Отныне ни одной крохи, ни одного глотка. Ни ему. Ни одному из воев. Дотоле, пока не будут разбиты проклятые филистимляне. Он повелевает так! И пусть сие будет заклятием его, торжественной клятвой пред Господом! И никто не нарушит сего заклятия, сей жестокой клятвы – да поразит гнев Господень и царский ослушавшегося! Зри и слышь, Боже! И даруй свое милосердие Израилю, вложи в руки силы и надежду на победу, связавшего себя заклятьем во имя Твоего расположения…
Саул расшвырял ногами недоеденную трапезу. Как будто легче стало, просветленнее. Когти отчаяния перестали царапать истерзанное сердце. Обещанным заклятьем Господу воспрял Саул: не оставит Он народ и войско – ибо сие заклятье как молитва жертвенная Ему, и не может быть напрасной она. И быть посему.
Расправив плечи, вышел царь из шатра. Отдал наказ войску своему. И уразумели замедлившиеся беглецы и угрюмые воины, что грядет скоро битва, потому как связывает заклятье Саула выбором – победить или погибнуть. И выбору сему не быть долгим.
Нигде не видать Ионафана, старшего и любимого сына. По силе, ловкости и красоте он подобен отцу своему. Смел и горяч Ионафан, предан Саулу, постоянно разделял с ним трапезу, лишь ныне куда-то запропастился. Надобно поведать ему о своем решении. Верно, обрадуется Ионафан, истосковавшийся по крови филистимской, обуянный желанием отмстить вторгшимся врагам. Не остановит его нехватка оружия или мощь неприятельская. Рвется сын в драку. Он поймет, что стоит за заклятьем отцовым. Да где же он, куда подевался?
Слуги Саула, посланные разыскать Ионафана, возвращаются растерянными. Разводят виновато руки – нет сына царского, и никто не видел его с нынешнего утра.
Суровеет лик Саула. Не мог бежать постыдно сын его, но где тогда он, что удумал? В сей трудный миг, когда обреченное войско с отчаяньем обреченных готово выступить в решающий поединок, Ионафан обязан быть подле Саула.
Найти немедля – приказывает царь. Он не желает слышать, что Ионафана нет в лагере. Ни один слуга не дерзнет вернуться назад без сына царского или весточки о нем…
В тот час, когда сбившиеся с ног слуги обыскивали каждую травинку и тропку в надежде обнаружить хотя бы след Ионафанов, сам он карабкался по кручам и ущельям, отделявшим войско израильтян от войска филистимлян. Ловкое и гибкое тело без труда преодолевало скалистые гряды и опасные обрывы, ноги руки цепко и проворно то хватались за спасительные уступы и острые камни, то вовремя отрывались от губительных вымоин и расщелин. Ионафан передвигался скоро и бесшумно. За ним молча поспевал его верный оруженосец.
Еще с ночи Ионафан задумал испытать свою судьбу, и коль она улыбнется ему удачей, то горе обрушится на коварных и жадных к чужому филистимлян. Твердо полагаясь единственно на помощь Божию, он никому не сказал о задуманном, даже отцу своему Саулу, который бы непременно стал отговаривать любимого сына от сомнительной и смертельной затеи, а то бы и запретил ее. Только оруженосец знал мысли Ионафана и безропотно подчинился своему молодому господину.
А мыслил Ионафан следующее: перелезши ущелье, внезапно напасть на передовой отряд врага и вселить в него ужас. Одурманенные силою своею и наглостью легких побед, филистимляне вряд ли ждут нападения израильтян, а потому пребывают в дремотной лени и неосторожности. Ионафан ворвется в их разморенный стан голодным львом в беспечное баранье стадо, и его разящий меч обрушится на главы и телеса изумленных язычников. И да пребудет с Ионафаном пособленье Господа, и устрашенный, побежит прочь враг, сминая своих. А там, глядь, поспеет и отец с войском…
Как задумал, так и сделал Ионафан, и вот уже его глаза внимательно обозревают из-за чахлых горных кустов подходы к вражьему лагерю. Он правильно рассчитал: передовые дозоры, небрежно сложив кое-как оружие, безо всяких треволнений сдят у костров, обгладывают кости зажаренных овнов и пьют даровое вино. Сторожевой отряд целиком сморен сном после обильной еды и возлияний, здесь никто не опасается появления израильтян. Ведь бегут израильтяне, не в силах состязаться с филистимлянами ни мощью оружия, ни духом завоевательства.
Испустил тогда боевой клич Ионафан и ринулся к расслабленным самонадеянным филистимлянам. Грозно и страшно сверкнул его меч, тут же обагрившийся первою кровью…
Запыхавшийся вестник предстал перед Саулом. Смело взглянул в насупленные очи царя, не зрящие рядом с вестником сына своего.
- Кто ты и откуда? – изволит все же спросить Саул.
- От выдвинутых к филистимлянам постов, царь, следящих за тем, что делается в их стане, - торопливо отвечает вестник. – Спешу поведать – там идет битва жестокая, и посрамлены филистимляне, мечутся безумно и бегут стремглав. Поспеши, царь, на подмогу, и ты разобьешь ненавистных…
- Постой, - гневно и удивленно вздымаются брови Саула. – Но кто дерзнул напасть на проклятых? Все войско мое при мне. Почто я заранее не ведал о сей битве?
- Поспеши, царь! – вторит вестник. – Насколь узрели мы, в той сече беспощадной зачинщиком – старший сын твой, Тонафан. Он расправляется с врагами, но неравны силы Ионафана и филистимлян. Пока преследует удирающих твой сын, но филистимляне могут опомниться. Поспеши на выручку Ионафану. Поспеши к своей победе…
Все уразумел Саул, и немедля поднял войско и повел его к захваченной Гиве, близ коей расположился весь неприятельский стан. Молва быстро облетела войско, и вои торопились, как могли, дабы успеть помочь смелому Ионафану и внести свой удар в гибель грязных идолопоклонников. Господь внял сынам Израиля!
2
Полдень! Литое у темных просторов Невы и стен Петропавловской фортеции эхо, летя и цепляясь за крыши домов, растрескивается напрочь и одним из своих обломков влепляется в зазвеневшую оконную раму. Петровская традиция соблюдена, и город с сознанием выполненного и невыполненного долга переваливает на вторую половину означенных суток.
Я уже вернулся в свой кабинет, и сюда же вползают мои сотрудники на летучку, или, по-чиновничьи, - совещание. У меня такое настроение, что хочется кого-нибудь, а то и всех сразу, изнасиловать или отправиться в монастырь. Несостоявшееся перевоплощение в патрона всей идеологической службы нашей ведомственной империи зудит на щеках запоздалым стыдом. Однако пора впрягаться в собственную повозку, ее никто у меня не отнимал.
Придирчиво окидываю взглядом рассевшееся собрание. Оно урезано до крайности отпусками, болезнями и командировками. Но к диалогу, в принципе, готово. И все-таки я не вижу среди своей гвардии Лилию Снежину, рыжеволосую, стройную, миниатюрную девушку с умными серыми глазами, наверное, самую способную в моем пишущем взводе, и, вдобавок, симпатичную, как мне стало казаться.
- Где это Снежина? – уставясь в стол, любопытствую я тоном ревизора, обнаружившего среди зарослей бухучетов недостающую накладную.
Контингент переглядывается с видом заложников. Наконец, Храмников, безнадежный и настойчивый, как меня уведомили доброжелатели, воздыхатель Снежиной, булькает в пространство:
- А ее с утра никто не видал.
Мой вздох настолько откровенен, чтоне нуждается в комментариях. Снежина в определенной степени ценный работник, чтобы осуждать ее за глаза перед этим табором. С другой стороны, опоздание на плановое мероприятие, кое я провожу, удар по моему самолюбию руководителя и ущемление дисциплины.
- Ладно, начнем без нее, - решаю я, и на коленях моей паствы зашелестели открываемые блокноты, и уши локаторами нацелились в направлении моих уст.
Мне некогда и не хочется рассуждать об общем и мелком, и я с места в карьер хватаю за рога конкретное и главное на текущий момент.
- Итак, всем вам известно. Что мы живем в эпоху рыночных отношений, - начинаю я. – И для вас данная эпоха заключается не в магазинных ценах, но и в существовании нашей конторы. Относительное благополучие, обеспеченное некой дотацией государевых мужей местного масштаба, не вечно, и доброта их щедрот не беспредельна. Наши доходы за два последние месяца дали сбой. И дело, помимо прочих прелестей отечественного рынка, также в качестве того, что мы пишем для потребителя. Конкуренты не дремлют, и пусть меня тошнит от желтизны и бульварщины, которой полон газетный базар, увы, я констатирую: население клюет на клубничку, дешевые сенсации и пшиковые разоблачения. Серьезные издания, вроде нашего, в этой мутной конъюнктуре поставлены на грань выживания. Что отсюда следует?
Гробовое молчание свидетельствует, что вопрос риторичен, и из него пока ничего не следует, раз я об этом раньше не заикался. Чтобы попасть в струю, требуется знать – откуда она вытекает. Я открутил вентиль не задумываясь о том, и мой сераль попал впросак. Я понял это и не жду дельного ответа.
- Отсюда следует, - продолжаю я. – Сильные, аналитически грамотные, острые материалы. Скольжение по лезвию но с арсеналом непререкаемых доказательств, животрепещущие темы, эксклюзив, - вот что позволит оставаться на плаву и спокойно дышать завтра, а заодно не замарать газету помоями. Вы доказали себя журналистами на официозах и презентациях, на банковских брифингах и фининспекторских проверках. Но вы не изведали риска темы. Благополучие жанра – это скучно. Времена изменились. Нужны темы больные и режущие, нужно мастерство искать и воплощать их в строки. Или…
Пауза после «или» запечатлевается отрешенностью на портретах моей гвардии, которая настоль привыкла к внешней престижности, усидчивости и безмятежности интеллектуального прозябания, что не способна представить себя даже тыловым эскадроном.
- Первая ласточка на этом пути – задание, которое я дал Снежиной. На мой взгляд – тема выигрышная, дающая приток читателей. Это – бомба, заряженная доброй порцией горячительного, и если она взорвется, нас будут расхватывать еще минимум три месяца за одно название нашего издания. Подобные задания получит каждый из вас в свое время. Пока же пионером – Снежина, и ее материал я как раз жду. Мне бы хотелось обсудить и ее тему, ее охват, стиль. Жаль, что ее нет…
- А если у нее не получится, - озабоченно восклицает Храмников. – Да и нам полезно узнать для начала – какая тема дана ей.
- Тема хорошая, щекочущая нервы. До выхода номера в свет, я не буду раскрывать ее суть. Даже перед вами, мои верные. Это – риск для Снежиной, отчасти и для меня, но - он стоит того. А вот насчет того, что Снежина не справится! – Если Лиля не положит мне материал на стол, то я выгоню ее из редакции к чертовой матери. Ставка высока, чтобы говорить о снисхождении. Обещаю при всех.
Наверное, я выдал эту тираду сгоряча, не продумав. Однако я уверен в том, что Снежина просто не сможет не написать забойную статью по тем фактам, которыми я ее снабдил. Она не сможет подвести себя и меня. Не хватало, чтобы мне пришлось сдержать слово, уволив самого толкового сотрудника. Нет, мои слова предназначены сидящим, чтобы и они прониклись важностью перемен. Посему-то я приплел в качестве назидательного примера Снежину. Скоропалительное обещание относительно мер против Лили испарится, как только она появится и, запыхавшаяся, бросит текст для вычитки мне. Главное, остальным наука…
Вот те на! Как только я прочертил это в мыслях, дверь затрепыхалась и явилась сама Снежина. Она настолько кстати, что я и не думаю отчитывать ее за опоздание.
- Как дела? – ласково вопрошаю я ее, не ведающую о происшедшем заклинании, и смотрю на Лилию с надеждой – ты мое лучшее свидетельство работы по-новому.
Следующим этапом постижения вышесказанного должна служить передача мне написанной статьи с усталой добросовестностью знающей себе цену корреспондентки.
Лиля глядит на меня в упор завлекательной в иных случаях бирюзой глаз и чеканит:
- Я ничего не написала, и не буду писать на эту тему.
Мне кажется, что я либо ослышался, либо мне в ухо залетел шмель. Храмников восторженно пожирает ее блудливым слезящимся взором, отдавая должное ее смелости и волнуясь за ее будущее, которое я изрек только что… Остальные с трепетным участием зырят в меня – уволю я только Снежину или заодно и их.
- Почему? – хриплю я.
- Это, это… - явно волнуется Снежина, запасшись на подходе смелостью, но зримо теряя ее в принужденной обстановке реальных глаз и ушей. – Это… цинично.
- Цинизм – это нормальное состояние всякого нормального человека, котолрый занет чего желает в этом мире и что ему от этого мира ждать, - парирую я. – Коротко и по существу – почему?
Тема, которую я дал Снежиной, завлекательна для описания времени, морали и закона. Один умник под щадящие проценты взял у банка деньги и стал разворачиваться. Все шло неплохо поначалу, но в один типичный российский черный день, его родных – братьев, перестреляли рекетиры, а мать после этого умерла от горя. Парень бухнул почти все деньги на достойные похороны убиенных сородичей, оказавшись неплатежеспособным перед кредиторами. На него подали в суд. Горячительный привкус этой истории – парень этот, герой России, отмеченный таким высоким званием за подвиги в горячих кавказских точках. И это можно раскрутить и подать! Так – чтобы плакали и негодовали.
Да Бог с ней, со статьей, разобрались бы как-нибудь. Но ведь я дал слово, я пообещал, я ведь так надеялся на нее, а она меня подставила!
- Значит, ты, опоздав на совещание, еще и не выполнила задание? – зловеще спрашиваю я.
- Да, - обессилено трясет на плечами, не догадываясь об изменении обстановки. – Только я не просто так опоздала, я беседовала со всеми со всеми и поняла, - писать об этом нельзя.
- Тогда пиши заявление по собственному желанию…
3
Онемевшие пальцы с трудом соскальзывают с рукояти меча. Верный оруженосец тут же подхватил его и вытирает пучком сорванной травы. Трава становится влажной и красной. У Ионафана нет сил благодарить оруженосца. Пошатываясь, он присел под густую сень дерева и утомленно вслушивается в покойный шелест листвы. На губах его – дрожащая улыбка. Он сделал все, что было в его силах. Филистимляне повержены и бегут. Войско Саула подоспело вовремя и резвится в кровавых утехах. Помощь Ионафана боле не нужна – спесивые филистимляне превратились в устрашенную, сбившуюся себятопчущую кучу жалких тварей, податливую к рубке и резке.
Сюда доносятся (через холмы, кусты и дубравы) истошные вопли гибнущих врагов, пресекаемые один за одним умелыми взмахами мечей храбрых ираильтян. Слышны боевые кличи и победное пение воев отца. Видать, победа, скоро.
Страшно устал Ионафан, не держат руки тяжести оружия. Подгибаются колени, туман в очах. Ну и пусть, что нет Ионафана в идущем сраженьи, все-таки он уже преуспел для общей победы, и не к месту дележ заслуг. Главное – филистимляне разбиты.
С прошедшей ночи Ионафан не отведал ни крошки. Пустившись пред рассветом в опасный путь во вражий стан, он с оруженосцем не захватили снеди, дабы не обременять себя лишним грузом. Да и не до еды было. В помыслах Ионафана чудился не бараний бок, а уязвляемые мечом бока филистимлян. Запах крови неприятельской подкармливал его силы куда сильнее, нежели снятый с огня зажаренный овен.
Теперь же голод чувствительно напоминал о себе. Голод победителя – он вдвойне, втройне разжигает аппетит, требуя по достоинству – хладного вина, свежего сыра, горячего мяса…
Ионафан опять улыбается. На сей раз – своим желаниям. Он разумеет, что неоткуда взяться в этом тенистом месте ни вину, ни жаркому. Еще не кончена битва, и еще лишь предстоит разжечь костры ираильтянам, дабы водрузить над ними на вертелах пищу, годную победителей, еще надобно охладить вино…
Ничего, он потерпит. Хотя не помешает что-нибудь перехватить. Чай, найдется чего-нибудь здесь утоляющее. Затем он немного отдохнет. И явится затем на очи отцу и его войску, чтобы вкусить вместе от дарованной Господом победы.
Ионафан огляделся. Никакой живности, видать, перепуганная появлением двуногих забилась в норы и дупла. Разве что… он протер глаза и всмотрелся. Точно, над ним у развилки хромых веток жужжат дикие пчелы, старательно снуя взад-вперед к чему-то, скрытому за листьями. Ионафан взглянул на дремлющего оруженосца, но не стал его будить. Поднялся сам. Осторожно раздвинул ветки. К шершавой коре дерева прилепилось неказистое пчелиное гнездо. Потревоженный рой пчел не кусал Ионафана, или он сам просто не замечал укусов. Впрочем, он не рушил гнездо, и пчелам не на что было злиться: Ионафан палочкой выковырял несколько кусочков меда, янтарно-жгучего, отдающего вольницей просторов земли Израиля.
Всей спиной с неизъяснимым блаженством упал Ионафан на теплую мягкую траву и заглотил добытый мед. Нежно-терпкая сладость обволокла десны, защемила зубы, устремилась в гортань. Ничего более вкусного он не откушивал…
Войско Саула, добивающее ошалелых филистимлян, внезапно как бы споткнулось на всем скаку. Будто кто-то невидимый и всемогущий неким мановением замедлил и утяжелил разящее оружие израильтян. Раскат грома небесного, изошедший из прозрачной синевы, и вовсе остановил воев. Изнемогавшая от потерь вражья сила вдруг обрела способность убежать от возмездия, и даже стала огрызаться: стрелы начали попадать в выи сынов израилевых, копья – долетать до животов сынов израиелевых, дротики – крушить главы сынов израилевых.
Суал повелел придержать войско свое. Невдомек ясновидящему царю перемена участи. Победа, уже вложенная в руки, нечаянно готова выскользнуть и грянуться оземь, как наполненный вином глиняный сосуд. А что приобресть из разлитого? Отчего же померкли всполохи мечей израильских? Отчего перестали катиться в пыль со слизью мозгов головы филистимские? Отчего заволакивает синь небес тучами беспросветными?
Мрачные думы овладевают Саулом. Не царю Израиля идти на попятную там, где надобно глядеть вперед. Но царю Израиля наперво стоит узнавать причины любых изменений и ведать, на какой путь ступить от тех изменений, иначе – он не царь, а подверженный чужой воле и замыслам несчастный, ненароком облачившийся в царево платье.
Ясно одно, навлечен гнев Господень на войско Саула. Но чем прогневали Бога его вои? Почему стала неугодна победа Сущему над язычниками?
Перебирает Саул в памяти все поступки свои, все деяния, все слова… Слова! Неужто? Не в том ли истина?
Да, он наложил заклятье – до полного разгрома нечестивого врага никому не вкушать пищи, и именно сие заклятие, как оказалось, пособило воинам Израиля погнать филистимлян. Неужто осмелился кто нарушить данное царем Господу заветное слово. От сего ли гнев Господень?
И как бы в подтвержденье его догадки – новый раскат грома.
И внял Саул сему раскату, ибо понял правду.
Кто же мог ослушаться царя? Кто посмел недержанием своим поставить под угрозу почти одержанную победу? Разве глухи воины его? Кто – неразумен? Достоин казни ослушавшийся…
Бледный от злости Саул вызывает глашатаев. И уже окликают сражающихся вестники – прекратить напрасную битву и слушать, что поведает царь.
- Вои мои гордые и храбрые, - вещает Саул. – Премножены вами славные дела отцов наших, и почти разбиты филистимляне. Однако мало для победы общей храбрости и отчаяния. Верою в Господа были мы ведомы, когда ввергались в битву. И тем были подвигнуты на победу. Но в сей миг Господь отвратил от нас вежды, ибо некто из нас дерзнул нарушить слово мое войску и слово мое, обещанное Богу. Неведомо мне, кто преступил заклятье мое. Но от сего неведомого мы обратились в слабость и посмешище, ибо Господь отворачивается от нас и кажет немилость. Тому, пред Ним и вами, в торжестве пребывая, объявляю немедленную смерть через казнь позорную, кто согрешил, вкусив пищи, обойдя запрет мой, хотя бы то был и сын мой собственный…
Выслушав волю царя молча изумленные вои, недоуменно взирая друг на друга. Да кто бы осмелился пофти против слова царского. Никто из них не вкушал пищи и не требовал ее, и лишь бегущие филистимляне владели помыслами израилева войска. Что подозревать грех в том, с кем дрался только что плечо к плечу. И все же…
- Жребий!
Одновременно из уст царя и от войска прозвучало сие слово. Пусть жребий укажет на грешника. Его казнь и станет жертвою Господу. И да умилостивится Он!
Ионафан, вышедший из лесу с верным оруженосцем, слышит многоголосое:
- Жребий!
4
Загустевшая тишина привораживает взоры к замершей от этой тишины, взоров и, полагаю, от моего распоряжения, Лиле. Она зябко поводит плечами, Бирюса в ее глазах гаснет, и они становятся свинцового цвета.
Я понимаю ее, и мне даже жаль, что она оказалась в ситуации, которой ей пока не постичь. У нас далеко не редкость, что срываются те или иные задания, и я быстро нахожу замену. Случай Снежиной – тоже не из ряда вон выходящих, потому-то она и не вникает в мою беспрекословную суровость, на ее взгляд, возможно, граничащую с самодурством. Откуда ей, бедняжке, знать, что я тут вещал до ее прихода. Она растерянно оправдывается, и от этого становится еще милее и беззащитнее.
- Вы не подумайте, что я испугалась того, что среди инвесторов Рыбакова оказались чиновники из мэрии, - лепечет она.
- В том как раз и заключалась изюминка, - раздраженно перебиваю я. – Да какая к черту изюминка – гвоздище! Пройтись по мэрии, сочно, хлестко, реально! Вот это был бы номер в нашем демократическом городе, не ведающем критики…
- Я беседовала и в мэрии, и в банке, но не это главное, поверьте, - частит Лилия. – Фактов достаточно. Но я побывала и у Рыбакова, он в больнице, у него плохо с сердцем после похорон матери и братьев. Я видела его, я говорила с ним…
- И что дальше? – терпеть не могу исповедей со слезами. А у Лили они уже заблестели на ресницах.
- А то, - вдруг с вызовом отвечает мне она. – что, по-моему, Рыбаков – неудачник, и ему очень плохо, а если еще и статья в газете, то каким бы он ни был героем, он не выдержит, он умрет.
Я знаю Снежину и ее повышенную чувственность – она не станет врать. Наверное, этот Рыбаков в самом деле незадачливый парень на гражданке, где многим все равно как он геройски воевал в никому не нужной кавказской войне, и наша газета может его доконать, даже защищая. В иной ситуации я бы согласился со Снежиной, и, скрепя сердце, похерил бы эту тему. Обошлось бы, не разорились. Ныне тем – куча, нашли бы другую, и та же Лиля ее бы и расписала. Но!
Но тогда чего я ради распинался перед своим партером, какого черта разглагольствовал и едва ли не ставил в пример Снежину, зачем принародно обещал крайние меры (хорошо, что хоть не поклялся), как бы в назидание остальным, если… И надо же такому произойти! «Если» и случилось, как бы я того не хотел.
Слово не воробей, тем более – слово руководителя. Какой же у меня тогда будет авторитет? Как у болтуна? Пусть я погорячился, выдал на гора скороспелое обещание, не потрудившись представить возможные последствия, но назад уже ничего не вернуть. Пять пар ушей слышали меня, и я не стану ронять себя отказом от своих слов. Для того, чтобы не создавать прецедент. Персонал должен знать, что слово начальника – закон. Ну, Лиля, пойми меня, я очень не хочу, чтобы ты пострадала. Ты обязана подчиниться, и только так мы обретем компромисс.
- Твои доводы, Снежина, меня тронули, но не убедили, - сухо говорю я. – Иди на свое рабочее место и пиши материал. Через два часа он должен быть на моем столе. В журналистике часто приходится копаться в чужом и неприятном, разгребать залежи дерьма и обрекать кого-то на неприятности, и практически никогда не рассчитывать на искреннюю благодарность. Нас не любят за то, что мы даем людям то, что они хотят, но – хотят от других. Мы им заменяем замочную скважину взгляда на мир. Мы сами выбрали наш труд. Поэтому, иля, вытри свои нюни, - и вперед.
Снежина послушно вытирает росистые щеки. Однако к моему изумлению это первый и последний акт покорности. Она взмахивает рыжей челкой и тихо адресует мне:
- Я не буду ничего писать.
Мне бы для начала выгнать онемевшую братию, со скрытым сочувствием и любознательностью толпы следящей за нашей перепалкой, да разобраться с Лилей тет а тет. В самом деле, чего мы городим. Но в меня вселилось нечто упорное, не желающее принимать разумные рассуждения. Меня начинает бесить твердолобость Снежиной.
- Нет, ты напишешь, - цежу я.
Она наотрез качает прелестной головкой, в которую я бы с садистской утонченностью запустил бы сейчас телефоном.
- Что за дела, Снежина? – вскрикиваю я. – Мне что, надо уговаривать тебя выполнять свои функциональные обязанности? Ну-ка, прекращай этот детский сад. Я планирую твой материал в номер, и точка.
- Я готова сдать другой, но на данную тему не напишу ни строчки по сказанным мной причинам, которые я довела до вашего сведения, - лицо Лилии пошло пятнами, и я догадываюсь чего ей стоит перечить мне.
В глубине души я осознаю ее правоту, желание мирового соглашения, но это не совпадает с моим представлением о своем реноме. Лилина убежденность больно стегает по моей уязвленной правоте, которая заключена в непререкаемости.
Храмников зачарованно уставился в строптивую корреспондентку, и его полуоткрытая пасть выводит меня из себя:
- Да что это, в конце концов! – ярюсь я. – Что за разговор глухого с немым! Что за анархия: делаю что хочу, вернее, не делаю, что надо. Как будто нет ни дисциплины, ни субординации. У тебя, Снежина, в голове помутилось после посещения больницы. Ты что, не соображаешь – что от тебя требуется? Мое последнее слово: через два часа.
Наверняка, я перегнул со своей жесткостью. Все-таки, Лиля не только самый толковый, но и исполнительный, аккуратный, щепетильный в вопросах соблюдения дистанции подчиненности сотрудник. Но тем ранимее я воспринимаю исходящий именно от Снежиной бунт на корабле.
Я вижу как дрожат ее руки, бесполезно пытающиеся остановить новый град слез. И, как ни странно, я уже не ощущаю жалости к ней, мне наплевать на ее состояние. Меня смущает ее стойкость, и от этого бесит. Из-за чего весь кавардак – из-за твоей зацикленности, Лиля. Пошла бы да написала, потом мы вдвоем все обсудили, и я, глядь, выбросил бы статью в корзинку. Но ты упорно не хочешь до этого додуматься. Ну и черт с тобой, дуреха!
- Простите меня, но я не буду писать…
Кажется, у Снежиной сейчас начнется истерика.
- Хорошо, оставим, - мой голос схож с вечной мерзлотой. – Не стану принуждать тебя. Возвращаюсь к первоначальному: тогда иди пиши заявление по собственному желанию. Я слов на ветер не бросаю. Ты свободна.
Маленькая лимонная грудь Снежиной ходит ходуном. Какой-то миг она стоит как вкопанная, пока до нее доходит, что я не шучу. Затем с громким рыданием она бросается вон из кабинета, и ее сбивчивые шажки тупо стучат в моем сердце.
Гнетущее молчание – свидетельство одержанной мной победы. Моя правота оказалась весомее, да и могло ли быть иначе. Правда, внутри кошки скребут, но ничего, это пройдет. Я доказал верность слову, и как бы это ни показалось безжалостным, разве у меня был другой выход? Другой выход означал бы мое поражение. Но я не намерен уступать. И не уступлю. Как бы меня не осуждали. Впрочем, может быть со мной согласны?
- Нельзя так, - внезапно режет тишину тоненький голосок.
Я невольно вздрагиваю. Вот чего не ожидал, так не ожидал. Самая робкая и имеющая право последнего голоса в редакции машинистка Ирочка, пигалица в постоянной юбке до щиколоток, отворила ротик. Я-то представлял, что если кто и поднимется на защиту Снежиной, так, в первую очередь, Храмников.
- Как – нельзя? – глухо выделяю Ирочку из серой массы.
- Лиля, она – хорошая, умная, талантливая. Она же – человек, а вы так с ней… - попискивает Ирочка.
- Бывает, нашла коса на камень, - пытаюсь я спокойно улыбнуться, но не получается. – Но из песни слов не выкинешь. Я не заставлял ее упорствовать. Кто виноват, а?
- А вы смените песню…
Я молчу.
- Да, - многозначительно кряхтит Храмников. – На вас это не похоже…
Так. Коллектив переходит со мной на официальное «вы». Это – скрытое сопротивление. Что же, я готов. Вы тоже свободны, товарищи…
5
Расступаются пред Ионафаном воины израилевы. Но помимо восторга в их очах за подвиг его, зрит сын Саула и настороженность. В недоумении Ионафан: что может означать сие? Почему войско отца не преследует филистимлян? Отчего собралось здесь и толкует о неком жребии, вместо того, чтобы довершить успешную битву?
- Что случилось, отец мой? – Ионафан достигает шатра Саула и вглядывается в его бледное угрюмое чело.
- Стань рядом, достойный сын мой, - теплеет взор отца. – Ты выказал себя истинным храбрецом, и удаль твоя вышла угодной Господу и нам, дабы восстать на иноверцев. И уж близился миг победы нашей, но прогневали мы Господа, и он отвернулся от нас и не одарил славою заслуженной.
Окинул царь замеревшее войско и продолжил:
- Объявленное мною заклятье нарушено. Заклятье, данное Богу! И не сыскать нам согрешившего, а по-доброму он не кажет повинную голову свою. Тому рассудил я бросить жребий, который и укажет нам несчастного, осмелившегося нарушить слово мое. Быть по сему. Осуждаю его я на казнь смертную безо всякой пощады, буде то есть хоть ты, мой любимый сын, - хрипло говорит Саул.
Ионафан почтительно склоняет лицо. Ему ли перечить воле отцовой. Да и не ведает он за собой какой-то провинности, ибо только подвигами отмечен он, и сие доказано мертвыми филистимлянами, еще утром кичившимися мощью и численностью своими. И сам Господь был за Ионафана, пособил ему в деле ратном, так что нечем было прогневать Его сыну Саула. Прав отец, коль нарушено слово его, да еще данное Господу, то, несомненно, должно найти негодного и покарать сообразно.
- Да, отец, жребий, - встряхивает кудрями Ионафан, и чист его красивый лик.
И вот Саул подал знак, и брошен жребий. Остановилось дыхание тысяч, устремлены глаза на пущенный в небо и закувыркавшийся в полете перст судьбы. На кого укажет, на кого упадет – смерть тому. И руки тверже сжимают древки копий.
Застыл на мгновение жребий, точно нежась в лучах заходящего солнца, точно размысливая – куда ему падать, и тут же понесся вниз.
И охнуло пораженное войско. Побелел царь, выдались его скулы и стали остры, будто грань меча. Молочный туман и пепел закружились в очах Ионафана – жребий попал ему в плечо.
Повернулся круто к сыну Саул, ухватил за грудь, выдавил из горла:
- Что сотворил ты, сын мой?
- Я бил филистимлян, отец. Не разумею я выбора жребия, - слеза несправедливой обиды окропила щеку Ионафана. – В чем вина моя?
- Ты нарушил заклятье мое, но как смел ты? – голос Саула трепетен.
- Но в чем состоит заклятье твое, отец? Не ведаю я его, - беспомощно шепчет Ионафан.
- Я наложил его на народ свой и войско – не вкушать пищи дотоле, пока не разобьем до последнего врага нашего…
- Я…я… стало быть – грешен я, отец, - лепечет Иоафан. – Я отведал концом палки, которая была в руке моей, немного меду, когда утомленный боем с недругами, удалился в лес отдохнуть. Господи! И вот за это я должен принять смерть! Отец мой, ведь не с умыслом я вкушал мед, я же ничего не ведал о данном тобой заклятьи.
- И не ведавший виновен, ибо нарушил слово мое. И согрешившим явился ты, мой храбрый сын, - вскрикивает Саул в отчаяньи и тоске. – Не имать слова моего назад. Ты слышал, что я рек пред войском своим. О, Боже милосердный, как обернулось все. Счастливый день, открывший мне удаль и смелость сына моего, становится и днем гибели его…
Опечалено войско. Нерушимо слово царское. Не миновать смертной кары, и кому! – самому смелому, самому дерзкому, самому любимому. Да неужто Саул не отважится отказаться от слова своего? Воины готовы и без жертвы Ионафановой вновь сразиться и покончить с уползающими филистимлянами. Господь смилостивится, тем боле – не ведал Ионафан о заклятьи, значит, и вина его не тяжка.
Чует царь поднявшийся ропот. Жаль до безумия ему сына. Как безоглядно и необдуманно наложил он заклятие, не умыслив последствий. Но что содеяно и сказано, назад уж не вернуть. Выше сил и достоинства царского отказаться от слова, уступить сердцу и чувствам отцовским, ибо не простой человек Саул, но избранный над народом Израиля, и каждое его слово весомо и обязательно для послушания. Как станут смотреть на него, отступившего от своих обещаний? Как будут привечать царя, не выполняющего повелений своих? Но какая страшная цена должна быть уплачена за твердость данному слову…
Что-то душит в горле Саула. Судорогами выворачивается из уст его:
- Ты будешь предан смерти, мой сын.
Да, он так и сказал перед войском ранее: хотя бы то был согрешившим мой сын собственный. Он тогда и представить не мог, что грешником окажется Ионафан, про сына вырвалось так, для усиления слов его, для придания большей значимости и торжественности обещанного возмездия над виновным. А вышло так, что жребий пал на Ионафана.
Какая беда, какая беда! Еще не поздно отступиться – закрадывается в душу надежда. Но Саул с усилием давит ее. Прежде всего, он – царь, затем – отец. Превыше отцовых чувств народ и Израиль, и ради сего царь не поступится словом своим, чего бы то ему ни стоило.
- Я не волен взять обратно реченное мною.
- Но отец! – падает на колени Иоанафан. – В том ли грех мой, что не ведал я о заклятьи твоем, в том ли вина, что откусил меда, снедаемый голодом лишь, но не каверзой против тебя и Израиля? Не мог слышать я обещанья твоего, ибо когда рек его ты, я пробирался по ущельям, одержимый биться с врагами земли нашей. Не проспал я слова твоего, не прослушал, - я дрался. И за сие выпадает мне заслуга – быть умерщвленным?
- Не взывай ко мне, сын. Не упорствуй. Не береди раны мои глубокие. Коль не слыхал ты о заклятьи, то слышал об обещании моем при войске о каре против согрешившего. И был в согласьи ты со сказанным мною. Ты – моя боль и моя слава. Я скорблю безмерно, печаль изглодала меня до самых пяток. Но и ради тебя, сын, я не отступлю от слова своего царского, - глух и мертв голос Саула.
- Не губи, отец, - плачет Ионафан, могучий и беззащитный. – Ты узнал причину моего греха. Внемли сему и пощади меня, не обрекай на гибель позорную.
- Поднимись, - цедит Саул. – Не прекословь и смирись с участью своей. Не пощадил бы я и другого, если бы пал жребий на него. Не пощажу и тебя, ибо таким было решенье мое, и его не отменю.
- Отец…
- Уйди с очей моих, упрямец! – Саул сердито отворачивается от Ионафана, и лоб царев прорезают злые морщины. – Никому не противиться повеленью моему. – Иди и восприми смерть с той же храбростью, с коей воевал ты. Таков мой тебе сказ.
Саул вошел в шатер и обессилено опустился на ковер. Он не поддался отцовскому, он выдержал. Он поступил так, как и подобает великому царю.
Что там за гул? Почто не расходится войско? Не согласны с волею Саула? Ладно, он и войску готов доказать непреклонность свою и верность, пусть и безжалостную, слову своему.
6
Все покидают мой кабинет, словно траурная процессия при выходе из морга. С колючим ощущением досады я провожаю их взглядом. Но досада не улетучивается и после того, как тихо закрылась дверь. Я остываю, и ко мне возвращается жалость к Снежиной – все-таки я очень круто и не по делу, в общем, с нею обошелся. Но и она – непутевая, всплеснулось во мне, но как-то вяло. Досада гасит этот всплеск; я понимаю, что раздосадован на самого себя.
Что такое порок? – это преувеличенное до искажения сознание собственной правоты. Это – упрямство.
Оно взыграло во мне, как только заданная норма поведения, настроения, нацеленности на определенный результат была нарушена явлением, случившимся вопреки данной норме. Это явление обратилось в противоположное моим намерениям действо, ставшее помехой. Оказываемое при его устранении сопротивление только разжигало стойкость в своей правоте, болезненно ущемляемой этим сопротивлением. Стойкость в свою очередь вызвала к активности имеющиеся в арсенале способы подавления сопротивления, безотносительно нравственных критериев, степеней целесообразности и вариантов последствий, заложенных в этих способах. Сами способы логичны внешне, их чередование и сила активности относится к соответствующему эмоциональному состоянию.
Упрямство, заложенное изначально природой, и упрямство в силу особенностей конкретной ситуации – различны. В первом случае, эта вещь фатальна и хроническа без особых надежд на извлечение из формуляра качеств личности. В другом случае (как в моем, например), когда упрямство может появиться спонтанно, под воздействием ситуации, требуются такие условия в этой ситуации, чтобы упрямство возникло как естественное состояние души. Здесь оно подобно разбухающему, точно тесто, самодовлеющему желанию – доказать и себе, и причастным к означенной ситуации, что по существу прав ты (хотелось бы, чтобы правота еще была и по – форме).
Когда все достигнуто, упрямство обычно стирается чем-то похожим на досаду либо раскаяние. Ты понимаешь, что, пожалуй, переусердствовал. И неплохо как-то поправиться, вернуться в первоначальное русло и попробовать поплыть под другими парусами. Возможен стыд или угрызения совести, и ты уже готов идти на попятную и на приемлемый компромисс, но – парадокс! – выше твоих сил признать, что в итоге твоя правота оказалсь неправотой. И затертое, подыхающее на инерционной кривой, упрямство опять хватает за горло. Да, согласен, был не прав, но не могу сознаться в этом. И с упорством, до посинения буду настаивать на осознанной неправоте, выставляя ее как правоту. Увы, далеко не каждому дано переломить себя, разочаровавшись в собственной правоте, оказавшейся ошибочной.
Упрямство никого не трогает, наоборот – даже вызывает похвалу и подражания, если человек доказывает свою правоту только себе и это, к примеру, заключается в дерзкой кругосветке на утлой лодчонке или в долблении глыбы. Но упрямство, порожденное человеком к человеку, это всегда – слезы, обиды, неприязнь, ненависть. Возьмите историю человеческих цивилизаций – люди оказались весьма упрямыми натурами.
Коэффициент упрямства в прямой зависимости находится от шкалы самолюбия и самонадеянности в человеке. Лишенный самолюбия лишен и упрямства. Последнее недоступно ему из-за отсутствия первого. Но – отчаянно самолюбивый отчаянно упрям, и вряд-ли когда подвергает сомнению правоту своих слов и дел. Что там уж говорить о раскаянии. В меру самолюбивый в меру и упрям, и только такой человек способен подвергать анализу свои поступки и уступать.
В той или иной степени, за исключением бесхребетных, мы все болеем упрямством. И это в порядке вещей, это одна из аксиом нашей порочной жизни, иначе бы род людской превратился в рыб или беспозвоночных.
Я перегорел, но черта с два я выйду и признаюсь в том, что был неправ со Снежиной. Мое самолюбие не позволяет пойти на уступку первым. Хоть режь меня.
Приглушенный гул за стеною – сигнал о всеобщем неспокойствии – радует меня. Если все это не окажется говорильней, наподобие депутатских посиделок, то я могу рассчитывать на практический исход. Они либо двинутся ко мне делегацией в защиту Снежиной, либо смирными клячами разойдутся по рабочим местам.
Вот оно! Решились. Стук в дверь, как мне кажется, даже требовательный, и, ведомая, пыхтящим, как вскипевший самовар, Храмниковым, орава внедряется в мое капище. Нет Снежиной.
- Слушаю, - подчеркнуто официально сбиваю я их пыл.
- Мы… это самое… пришли сказать…э…заявить, - мямлит Храмников так, словно у него заболели обе челюсти сразу.
- А нельзя ли покороче, пограмотнее, пояснее? – ядовито спрашиваю я. – Надо же – заявить. Ну, заявляйте.
- Мы ходатайствуем всей редакцией за Лилю. Измените ваше решение, - щебечет Ирочка из-за спины Храмникова. Ишь, как прорезалось у нее общественное. Ей бы по профсоюзной линии пойти, там недобор на таких ныне. Может посоветовать? В другой раз.
- А с какой стати я должен менять свое решение?
- Потому что мы. Обсудив, считаем, что вы поступили неправильно, - интересно, есть ли у Ирочки любовник, и если да, то не выцарапывала ли она ему глаза? Думаю, что она способна не только по профсоюзной линии.
- Одно дело, как считаете вы, другое дело – как я, - упрямлюсь я и сам не зная почему. Наверное, из–за позы: красиво сдаваться с высоко поднятой головой.
- Тогда мы все подадим заявления на увольнение, - молодец Ирочка. Наконец, сылшу я разумное и смелое суждение.
- Все? – строго переспрашиваю я.
О! Они все кивают.
Я опускаю глаза и прикрываю ладонью лоб, чтобы они не видели. Да, у меня запершилов горле и выпорхнула из глаз слезинка. А я вас недооценил, хорошие мои – вы готовы к самопожертвованию. Вы меня огорошили вашим ультиматумом, но я доволен этим. Разумеется, я пасую со своей индивидуальной против вашей коллективной. Ваша взяла, я умею достойно проигрывать.
- Прекрасно, я все понял, - ровно говорю я. – Не смею задерживать. Через двадцать минут прошу собраться всех здесь же. И захватите Снежинцу, если не совсем раскисла. Да, Храмников, задержись.
Я не обращаю внимания на его выпученный взгляд, когда передаю ему деньги и прошу быстро смотаться в магазин и купить шампанского и конфет. По-моему, он ожидал всего, но не этого. Надеюсь, его не осенило, что таким образом я хочу отметить массовый исход из редакции?
Через указанный срок, молчаливо и задумчиво, коллегия вплывает ко мне вместе с упирающейся, но слабо, Снежиной, упорно не глядящей в мою сторону. Храмников кладет на стол пакет.
- Уважаемые мои, - торжественно встаю я. – Я пригласил вас по одному поводу. Я хочу признать, что был не прав в отношении Лили Снежиной и перед всеми прошу у нее прощения. Скажу больше: я признателен Лиле, чье справедливое упрямство, отстаивание своей позиции помогло сломить диктаторское упрямство ее начальника. Наверное, это исключение. Но в данной ситуации, я рад такому исключению. Показавшему, что у нас есть один и хороший коллектив. Спасибо вам, спасибо Снежиной – я выхожу из-за стола и целую мокрую Лилину щеку. – Только не подумайте, что вы напугали меня. Вы просто кое-чему научили. И за это предлагаю распить эту бутылку…
Снежина теперь смотрит в меня, и свинцовость ее глаз сменяется очаровательной нежностью. Возможно, это признательность. Возможно, снисхождение победителя. Я передаю ей бокал первой. И она роняет туда неудержимый каскад слез. Слез на смеющемся лице.
7
Я не желаю его смерти, но я не в силах противиться неизбежному. Царю надлежит быть безупречным во всем: от одеяния до шевеления пальцем. Народ Израиля уразумеет и простит своего царя, ибо царь выше всего и всех, и любовь царя простирается сначала на землю свою и народ свой, и лишь потом остатки сей любви царь волен направить на близких своих. Несчастный сын мой, ты должен умереть по необдуманному слову моему, но и необдуманное слово – царское, и нельзя противиться ему. На сем зиждется твердыня владычества царского.
Гул, между тем усиливается, и Саулу уже не чудится, он явственно слышит свое имя. Его требует к себе войско. Что ж, он покажется. Но Саул не поддастся брожению, не смягчится в решении своем. Хотя бы за тем стояла жизнь Ионафана. Но он уже все перемыслил на сей счет.
Вышел Саул из шатра, без кровинки в челе, величавый и печальный. Но тверда поступь его, смел его взор, охватывающий заполонивших все вокруг воинов Израиля.
- Что надобно вам? – перекрывая стихающий шум крикнул Саул.
- Освободи Ионафана от смерти, пощади его, Саул, - просит не робеющая пред царем толпа.
- Ведомо вам слово мое. И не изменю его я, - недовольно машет головой Саул.
- Но сын твой совершил ведь подвиг, благодаря коему побиты филистимляне. Равзе заслужил он смерти вместо почестей? – голосит, кажется, не людское море, но сама земля.
- Не бывать по-вашему! Ибо торжественно обещал я иное, и слышали вы о том, - неумолим Саул.
- Не упрямься, царь, ибо просит тебя войско твое и народ Израиля тоже. Негоже храброму гибнуть как злодею последнему, - рычит толпа, захлебываясь недовольством.
- Не упрямьтесь сами, - генвен Саул. – Моя правота превыше вашей, и нерушимо слово мое.
- Царь, внемли и помилосердствуй…
- Нет.
И Саул не возжелал боле говорить с войском и народом своим.
* * *
И восстало тогда войско и народ Израиля, как один человек против объявленного царем над Ионафаном смертного приговора. И понял царь, что не одолеть ему филистимлян, если не уступит он тем, над кем властвует. И помимо воли его свершилась справедливость, и был освобожден Ионафан, и не умер он, спасенный народом.
И много еще добрых дел сотворил Ионафан, ставший самым преданным другом Давида, и не раз спасавший его от отца своего Саула. И сам Давид был привязан к Ионафану, и кончина последнего глубоко опечалила славного Давида.
И погиб Ионафан в битве роковой на горе Гелвуйской вместе с отцом и братьями, и позже погребен Давидом в семейной усыпальнице, во гробе Киса, отца Саулова.
И было сие за десять веков до Рождества Христова.
8
наблюдения к неиспользованным характерам главы
1. Зануда – занятный упрямец, полагающий, что только его общество избавляет от скуки.
2. Ревнивец – верующий упрямец. Верит всем, разумеется, кроме собственной жены.
3. Одержимый – абсолютный упрямец. Он не ведает преград на пути, но удушится на шнуре полученной медали, если усвоит намек, что путь давно разобран из-за ненадобности.
4. Честолюбец – целенаправленный упрямец. Каждый его шаг соотносим со ступенькой лестницы, в которую он вцементировал свои кости.
5. Жадный – рачительный упрямец. Готов уступить свою скаредность, если за это отвалят втридорога.
6. Бесшабашный – относительный упрямец. Предпочитает навязчиво рисковать там, где это наименее необходимо.
7. Любвеобильный – утонченный упрямец. Только сердечная недостаточность способна удержать его от пополнения коллекции.
8. Тиран – не устающий упрямец. Чем меньше поводов у него для отыскания причин реализуемого гнева, тем с большим напряжением он их ищет.
9. Правдолюбец – дурной упрямец. Отстаивает общеизвестные истины, которых никто не придерживается, и доводит себя до помешательства (явного либо санкционированного) тем, что еще жив.
10. Кретин – устойчивый упрямец. Добровольно программирует себя в то состояние, из которого никто не в состоянии его вызволить.
11. Упрямство – самый неуступчивый порок.
Глава 6
1
Час дня. Пора обедать, хотя аппетит сбит опорожненной бутылкой шампанского и конфетами. Нервные моральные коллизии не отразились не пищеводах достойного коллектива, возможно, только подогрели его прожорливость. Мне достался остаточный глоток и конфетка. Недостаточно, чтобы насытиться, но достаточно, чтобы почувствовать голод.
Поняв, что больше поживиться нечем и новых громов не наблюдается, отпущенная редакционная кавалькада, взяв на поруки или под руки обретшую статус великомученицы Снежину, задорно побрела в столовую. Они чувствуют себя сильными и добившимися победы, я ощущаю себя утомленным и умиротворенным. Поэтому я не хочу составлять компанию, дабы не смущать их и не принижать гордость победителей. Пусть думают, что хотят, я то знаю – что произошло на самом деле и почему.
Сигарета кочует по уголкам губ. Курить не тянет, но закуриваю. Этим я подыгрываю своему одиночеству. Оно закончится, когда затлеет фильтр от последней затяжки, я выброшу пепел одиночества в пепельницу и отправлюсь в обеденный поход.
Кажется, сегодня ничего более не произойдет. Куда лишь было можно, я уже попадал, в том числе и впросак. Остается разве что отравиться куском несвежего мяса, но это – физиология, к моему нравственно-познавательному забегу отношения не имеющая. Я желаю скорейшего приближения конца рабочего дня и никаких приключений. И вообще – быстрее оказаться в аэропорту и услышать что нужный мне самолет приземляется.
Как нам свойственно вырезать временные куски своей жизни, чтобы наслаждаться на сохраняемых и удерживать их, а между тем, мы всего-навсего подгоняем к порогу старость.
А потом вдруг оказывается, что в вырезанном и бурлила жизнь со всеми пороками, катаклизмами, треволнениями, когда же в сохраненном оплывал жирком от покоя достигнутых благ.
И хоть не ново все это, но оказывается таким откровением, что заскачешь по коврам благости, точно карась по сковородке, да ведь уже зажарился…
Господи, о чем я думаю? Желудок считает так же. Давлю сигарету о донышко стеклянной раковины и поднимаюсь из-за стола.
Телефонный звонок.
Брать трубку или не брать? Для телефонов не существует обеденных перерывов, но именно в обед звонки чаще всего непредсказуемы. Мне отчего-то кажется, что ничего хорошего от этого звонка ждать не придется. Но меня гипнотизирует его требовательное настойчивое звяканье. Что стоило смотаться минутой раньше! Значит, судьба. Впрочем, не исключено, что кто-то жаждет одарить меня добрым известием.
- Да, слушаю, - максимум суровой официальности, показывающей, что занят чрезмерно и долго утруждать болтовней меня не следует.
Однако какое очаровательное воркованье! Я чуть ли не таю под вибрирующую мембрану: «Это вы, Александр…». И словно улавливаю запах, не иначе как от Диора. Мой максимум тонет в потоке представлений о незнакомке, обладающей этаким голоском, и превращается в лепетание. Конечно де, это я – чем обязан?
- Хорошо, что я вас застала, - радостно мурлычет в трубке, и я радуюсь неизвестно чему и сам; ну, впрямь, Адам, узревший впервые Еву (без яблока), и еще не догадывающийся какого черта она ему будет нужна.
О, я совсем не пускаю слюни вожделения и далек от мысли зацеловать тот милый ротик, в котором поселился столь чудный голосок. Мне просто он приятен, как приятно все – не сумбурное, не нервирующее, не неожиданное и ни к чему не обязывающее. Впрочем, насчет последнего поостерегусь. Видимо, есть какая-то причина, коль со мной так мило беседуют.
- Я звоню по поручению Василия Степановича. Он настоятельно просит немедленно прибыть к нему…
Сначала я не вникаю, кто еще такой Василий Степанович, и к чему она его сюда приплела, настолько прозаической и несоответствующей тембрам голоска и содержанием сказанного.
- Кто вы? – я еще сохраняю удивление.
- Секретарь Василия Степановича. Я звоню из его приемной. Вы поняли меня?
Если бы вдруг какой-то сорвавшийся с орбиты спутник рухнул через потолок в мой кабинет, пожалуй, я помертвел бы меньше, нежели от услышанного. Каждое слово чарующего голоска, мгновенно теряя обаяние, пригвоздило мои суставы и чувства к полу. И за вежливой медовой речью секретарши чудится воронье карканье.
Вот оно, начинается!
Потная харя Храмникова и медвежья морда Богданкова ухмыляются прямо в меня. Нужно быть большим болваном, чтобы не уразуметь – зачем я понадобился и немедленно притом к Верховному Олимпийцу нашего ведомства.
- Алло? Почему вы молчите? Что передать Василию Степановичу?
Вот же дуреха! Что можно передать базилевсу? Не могу? – Это приговор самому себе. Конечно же, мчусь, уже на полпути.
- А не знаете, по какому поводу вызывают?
- Нет, об этом он мне не говорил, - сухо звучит в трубке, наверное, от того, что я не назвал вождя по имени отчеству, что болезненно воспринимается верными слугами приемных, готовых разорвать любого, кто не с должным почтением, на их взгляд, отнесется к кумиру за прочной дверью. – До свидания.
- До свидания, мямлю я.
Прощай, обед…
Тощий желудок, впрочем, помогает легче переносить неприятности, хотя бы тем, что обостряет разум. На том и удовольствуюсь.
Не перезванивать же мне этой любезной секретарской крысе, мол, пусть, дорогуша Василий подождет, пока я откушаю. Это – путь на биржу труда. Царям невдомек, что у подданных могут существовать естественные потребности.
В путь! Не стоит накалять обстановку еще и опозданием, и к законному обвинению в своевольной независимости прибавить и пижонствующую недисциплинированность.
2
Аод, сын Геры, названный так отцом от чаяний отцовых, что сын будет крепким и сильным, таковым и стал. И не только могучестью пошел в отца, который вместе с Иаковом переселялся в Египет, или в деда – Белу, старшего сына Вениамина, от коего и пошло колено Вениаминово, но и разумом, и достатком. Оттого и чтим израильтянами, и вершит, как угодно, судьбы подневольного народа своего.
Вот и теперь пришли к его порогу. С утра умаявшийся в неотложных заботах Аод со вздохом подавил желание утолить голод похлебкой и свежим сыром, аромат коих доносился из смежной комнаты; и хлопотавшая жена, зазывавшая мужа к трапезе, огорченно взмахнув рукой, покорно удалилась.
Не таков Аод, чтобы услаждать себя, когда страждущие взывают к нему. Пренебречь голодом, но не голосом израильтянина – сие достойно судии Израиля, и отличает от остальных людей. Аод скорее сам подождет пока насытятся те, к кому он снизойдет. Да и есть дела, решив кои неотложно, многие беды минуешь. Тому – медлить не стоит, ибо зван ты к народу, а народ зря не тревожит.
Вышел Аод за порог и склонил главу, давая знать, что готов выслушать, зачем к нему пожаловали.
И взволнованно рекли собравшиеся:
- Ведаешь сам, Аод, что вот уж десять лет и еще восемь угнетены мы алчным Еглоном, царем Моавитским, пожирающим от земли нашей. Аки телец сильный, и справедливо посему Еглоном званый. Непосильна нам тяжкая дань его, но непосильно нам и избавиться от моавитян, принижающих нас. И сие тебе ведомо. И еще тебе ведомо, что Еглон пребывает в союзе с аммонитянами, старыми недругами нашими, а супротив двух недругов нам не выстоять, хотя бы и осмелились. Тому смиренны мы, и пребываем в смирении до иной участи, коя в воле Господа нашего.
Но не стенать к тебе пришли мы, ибо и твое сердце саднят раны владычества моавитского. Прознали мы, что гневаться изволит Еглон на нас, что задерживаем дары ему текущие. Собраны дары щедрые, Аод. Запряжены волы, дабы везти их. Но нет того израильтянина, что смело предстал бы пред суровым Еглоном, не помышляя о смерти своей. На тебя надежда наша, Аод. Тебя просит народ свезти дары те, как знак нашего подданства. Овладел городом пальм ненасытный Еглон – Иерихоном, и там обосновался. Туда лежит путь. Прости нам слабость нашу и избавь от сомнений тягостных – никто, кроме тебя не ублажит грозного царя моавитского, пребывающего над нами карой Господней. Рассуди сам, мудрый потомок Вениамина…
Закручинился Аод, не столь от наказа народного, сколь от тог, что узреть принужден будет ненавистного Еглона. Уж восемнадцать лет измывается он над обездоленным Израилем. Крут и потешен царственный моавитянин, но от смрадных потех его горько. Не умеет кланяться Аод, а ведь придется увидеть пред лицом своим тучный живот Еглона, урчащий от удовольствия из-за склоненного израильтянина.
- Обо всем ведаю, сыны израилевы, - молвил Аод. – Противно мне даже помыслить о царе моавитян, не то что отправиться к нему в Иерихон. Но не идти мне против воли вашей, и верно сказано вами – полномочному от Израиля везти дары Еглону. Коварен и надменен Еглон и не примет дарителя не по званию. Стало быть, надобно сие исполнить мне, судие вашему. Так тому и быть. Да укрепит Господь меня в сем деле, ибо ради народа своего оно, а не для ублажения царя нечестивых моавитян.
И в подтверждение слов своих Аод велел слугам и домочадцам немедля собирать его в дорогу. Похвальным такое рвение судьи показалось израильтянам, и зашумели они одобрительно.
Сборы были недолги, и вот уже Аод строгим жестом пресек плач жены своей и причитанья слуг. Не миновать ему участи своей, на кою он обрек себя по воле своей. Пора в путь.
Однако поворотившись спиной к дому и ликом к неизвестности, вдруг замедлился Аод и задумался. Затем неожиданно повернул обратно и зашел в дом, оставив всех за порогом в недоумении. Недолго пропадал Аод и вновь вышел, на сей раз решительною походкой, и никому не дал знать, зачем возвращался.
И лишь позже, блуждая по осиротевшему без мужа дому, печальная жена Аода внезапно, точно пораженная догадкой, остановилась перед стеной. И дрогнувший взор ее неотрывно увяз в этой стене. На ней ничего не висело. Поняла жена, ради чего возвращался Аод, и, озаренная страшной догадкой, зарыдала и бросилась вон из дома.
Но уже улеглась пыль за отправившимся в Иерихон обозом с дарами израильскими Еглону, и не слыхать давно ни скрипа колесного, ни воловьего мычания.
Закачалась жена, да так и села на теплую рыхлую землю, пока не подхватили ее, обессиленную, под руки слуги и не увели в дом.
И утирали украдкой слезы свидетельствовавшие то люди, дивясь прекрасноликой жене Аодовой и волнуясь ее преданностью мужу.
Аод, позабыв о голоде, шел за бредущими волами, молчалив и хмур. Молчали и погонщики – да и о чем вести беседу, коль не в радость себе едут они в пасть моавитянскую. Всяк думал свою думу, но об одном: как обернется все в Иерихоне.
И Аод думал. Осененный нежданною, как представлялось ему, мыслью, но выстраданной, он проникался ею все сильнее. Он обязан сделать то, что замыслил, а там все будет в руках Божьих. Но дары от народа Израиля Аод везет в последний раз царю моавитян. Да, последний раз – либо для Аода, либо для Еглона. Главное, не горячиться и не выдать себя, иметь ясную голову. Лишь бы остаться с Еглоном наедине да расположить его. Хитер и недоверчив царь, но высокомерие его затмевает все прочие повадки. Пусть придется угождать Еглону и пресмыкаться пред ним, Аоду не из чего выбирать. На все пойдет он, даже на коленях ползать станет, но сия жирная моавитская жаба должна довериться Аоду, снизойти в своем высокомерии до беспечности.
Отхлебнул Аод водицы из ключа холодного, что подле дороги. Не от жажды, но от жарких мыслей своих, дабы прояснились они и улеглись в стройную цепь. Единственное, о чем ни разу не задумался он, так это о жизни своей.
В складках длинной одежды Аода, незримо для прочих. Покоилось то, что он взял со стены в доме, возвратясь туда. То был самый ценный дар Еглону, о коем тот и не догадывался. То был обоюдоострый, как месь, тяжелый, как расплата, и верный, как любовь к жене и Израилю, меч.
3
Я отшпарил по стреловидной Шпалерной, точно рысак, но не рысью и не галопом, а уважительной иноходью. На все про все ушло с четверть часа и, запыхавшийся, но не взмыленный, я проскочил мимо цепких взглядов пары охранников, удостоверивших мое удостоверение на право входа в обитель городских божеств. По ковровой лестнице отмахал пару этажей и, выдохнув все тяготы пути и вдохнув напряженную осторожность и ободряющее «ты же не дурак», отворил высоченную, обделанную завитушками, солидную дверь.
Вот это предбанник. То бишь – приемная. Я утонул в е размерах, не уступающих, наверное, волейбольной площадке, и превосходящую мой закуток раз в десять. В этом ангаре запросто можно упрятать Антей. Лепнина потолка и набор бархатом обитых стульев вдоль стен; атласные, цвета женского загара портьеры, впускающие допустимую дозу солнечного света, растекшегося по безупречной пастиле паркета; несколько мраморных голов, косящих под античность, скорбно выглядывающих из вделанных специально для них ниш; прочая роскошь торжественно намекали – зри и думай, куда ты пришел, двуногий, и веди себя сообразно положению и обстановке.
Однако истинным и живым украшением этих чертогов была восседающая за отполированным до зеркальности столом юная блондинка в шикарном матово-сером платье, которое так подчеркивало не менее шикарную грудь и стан до пояса (ниже пояса скрывалось столом), что его, платья, как бы и не существовало, а все, выставленное напоказ убранство приемной представлялось аляповатой мишурой.
Мне как-то доводилось быть у Алексеева со свитой приглашенных на какой-то занудный прием болванов. Но свидание происходило в других покоях и при другой секретарше. Тогда эта его резиденция ремонтировалась. Ничего не скажешь: здорово отремонтировали и даже секретаршу подновили. Догадываюсь, какой кабинет самого Алексеева. Любопытно, а кто спит с этой нимфой в платье? Поглазеть бы на него. Не исключено. Что подобная честь выпала и тому, кто поджидает меня в своем кабинете.
Несомненно, эта девочка и звонила мне. У такой красотки и должен быть голосок, от которого происходит шевеление в брюках. Разумеется, она привычна к знакам внимания и обожания, так что исключением здесь, к сожалению, мне не стать. Жаль, черт возьми. даже при всей моей относительной неиспорченности я здесь бы рискнул испортиться окончательно.
Я называю себя и бормочу дежурные комплименты этой юной богине. Может быть, я понравлюсь ей, во всяком случае я имею преимущество над многими их тутошних обитателей (пусть они возят ее в роскошные кабаки в роскошных лимузинах), это преимущество – возраста. Но и только. Кстати, если ей понравиться, то, возможно, она соизволит сказать обо мне Алексееву что-то хорошее – ведь иная секретарша обладает действенными чарами на руководящую особу.
Мой пятый или шестой комплимент, изысканный и обворожительный, в духе вымерших русских аристократов, прерывается холодным кивком ее милой головки. Афродита легко выскальзывает из-за стола и, проворковав, чтобы я остался на месте, упархивает в соседнюю дверь. Я понимаю, что возраст – ничто в сравнении с мерседесами и ночными клубами.
Впрочем, мне в самом деле жаль. Платье этой красотки завершается там, где, по-моему, должны одеваться трусики. Возможно, трусики – лишняя деталь в ее экипировке, я как-то не заметил их отягощающего линии платья присутствия. Зато какие волшебные стройные длинные ножки! М-да, обидно, что я не Алексеев или ему подобный. Власть уже тем хороша, что способна без проблем сыскать и владеть такими куколками. Утешаюсь тем, что ее возможный муж будет иметь дюжину самых ветвистых рогов.
- Проходите, Василий Степанович ждет вас, - вычерчивается из двери, оставляя ее открытой для меня, эта грация, при этом улыбаясь.
В этой улыбке я настолько отчетливо читаю, что ты, парнишка, увидал какая я конфетка, но не для тебя, так что подавись своей спермой сам.
Мысленно желаю ей остаться вечной девственницей, если она еще владеет этим недостатком, и побольше импотентов ей в кровать. Она знает, что я знаю, что она знает себе цену, и это обескураживает. Во всяком случае у меня все вылетает из головы, и я вхожу к Алексееву обалдевший и лишенный защитных доводов и мыслей, приготовленных по дороге в свое оправдание по любому из потенциальных разносов. Я чувствую себя как нечаянный утопленник, но откачанный и уже дышащий, но еще не соображающий.
Вероятно, что именно на это и рассчитано явление неземной секретарши (и не только для меня). Я сбит с толку трижды: внезапным вызовом Алексеева, подавляющей дух роскошью приемной и греховной обольстительностью этой змеи. Я выпотрошен, и, соответственно, готов к восприятию Алексеева, как он того пожелает. Вот это стиль, мать твою!
Логово Алексеева меньше его собственной приемной во столько же раз, во сколько кают-компания меньше самого корабля. Этакий архитектурный диссонанс. Но какой официальный вкус! Ничего лишнего. Явно дорогая, но не раздражающая глаз однотонная темно-зеленая драпировка стен, из хрен его знает какого материала, но мягкого и скрадывающего ограниченность пространства. Строгая геометрия околостенных шкафов с разумной библиотекой мудрствующих авторитетов и чинов – от Аристотеля до Путина. Традиционная видеодвойка в углу. Чистые горшочки на подставках с ниспадающей экзотической зеленью. Конечно же, стол – внушительный и дубовый, за которым могла бы в один присест отобедать орава штангистов. Портрет президента. Все. Хватит наблюдений!
Из-за стола поднимается мне навстречу сам. В безукоризненном черном костюме и белой рубашке, успокоенной разноцветным и весьма идущим к костюму галстуком. Он протягивает мне руку, и я вникаю, что он не помнит, что мы пару часов назад здоровались в присутствии Богданкова. Кесарю и кесарева память…
- Здравствуйте, Василий Степанович, - искренне, но не передавливая, жму твердую и жилистую ладонь Алексеева, отмечая, что мне импонирует не пухлая лапа, а настоящая мужская длань.
- Садись, - показывает он мне кивком на притороченный к столищу продолговатый приделок с парою удобных кресел для собеседников, а сам возвращается на аэродром базирования.
На «ты» - это многообещающе, но не стоит обольщаться. Я знаком со многими, более мелкими столовладельцами, кои переходили на опосредованное чиновничьей симпатией или запрограммированное демократической модой это доверительное местоимение, но в результате я оказывался несолоно хлебавшим при всех умиляющих тыканьях.
Усилиями всех фибр души я выгоняю из себя наваждение секретарши и переключаюсь на рандеву. Их таких кабинетов выходят либо в ближайший магазин за веревкой, либо в ближайшую рюмочную.
- Кофе, чай? – интересуется Алексеев.
Тоже неплохой знак официального внимания. При ином варианте я бы, пожалуй, даже не присел бы, удовольствовавшись сцеплением подошв туфлей с ворсистостью бежевого ковролина. Интересно, трахал ли Алексеев секретаршу на этом ковролине?
- Кофе, пожалуйста, - говорю я. Пусть та хорошенькая ведьма потрудится.
Он тыкает пальцем в сплетенье кнопок, и дверь бесшумно отворяется. Не глядя даже в сторону возникшего на пороге образа гибели любому мужскому целомудрию, Алексеев произносит:
- Инна, кофе.
Ее кличут Инна. Ладно, запомним.
Она испаряется, чтобы через минуту воплотиться в натуре с подносом, где дымятся две чашки мейсенского фарфора с напитком, сахарница и груда ватрушек в тарелочке. Изумительно ненавязчивый сервис. Жаль, что не могу заказать еще что-нибудь, я бы ее загонял! Все же мне спокойнее пить из кружки шампанское и закусывать недорогими конфетами.
Я отхлебываю кофе без сахара и смело взираю на Алексеева.
- Спасибо, Василий Степанович. Кофе отменный. Но, думаю, я нахожусь у вас не для дегустации кофе.
- Верно, - Алексеев берет со стола крекер и для чего-то вертит его меж пальцев. – Я бы хотел кое-что выяснить, и без тебя мне не обойтись…
4
Сочнозеленые ребристые языки пальм лениво колышутся под знойным солнцем, но не радуют они, как не кружит голову и сам белостенный град Иерихон – слишком вдавливается в уши моавитянский пресный и уверенный говор, слишком масляно блестят глазки моавитянской стражи, подсчитывающей число пар волов, везущих понуро дары во дворец Еглонов.
На ночлеге вдыхал Аод чистый звездный воздух земли своей, но днесь сей воздух отравлен наглыми моавитянами. Но никуда не деться – сей жребий он сам выбрал. И посему дышит Аод со смирением подневольного, и силу дает ему лишь хладная твердь спрятанного меча.
С глупыми насмешками пропускают моавитянские воины обозы с дарами, ибо неугодна Еглону задержка да не по вине израильтян.
Достиг все же Аод пристанища царя моавитского, невзирая на глумливые крики, только до боли губы прикусил. Пристанище являло собой богато убранный дворец, за стенами коего гнили нечистоты. Достойный запах достойного царя, отметил Аод, не показав виду.
Он дивился дворцу Еглона. Дивился золотым беспорядочным украшениям и разбросанному под ногами дорогому сукну и коврам, что кичливо подтверждало могущество и богатства Еглона. Награбленное осело здесь без пользы, но кричало о себе на каждом шагу. Надменно застывшая стража царя и снующие рабы и невольники. Последние покорно сторонились к стенам сутулыми обнаженными спинами, украдкой разглядывая не согнувшегося представителя земли Израилевой.
Не допущены во дворец остальные израильтяне, и не с кем перемолвиться Аоду, не от кого получить даже молчаливого одобрения. А идет он по сырым коридорам и темным комнатам, ступает по мягким покровам к царевым покоям потому, что сказал он начальнику стражи, что имеет слово тайное к Еглону.
Не в мочи, хотя и в желании, запретить Аоду сие главному телохранителю царя моавитского. Кто знает, не рассерчает ли Еглон на то, что не допустили к нему судью израилева, вознамерившегося сказать нечто необыкновенное или подарить самолично царю какое-нибудь сокровище. У этих израильтян всегда припасено при себе что-то…
Тому и следует Аод за главой стражи, и все расступаются пред ними.
И вот они уже в огромной комнате, коя, точно плющом, увита ниспадающими то ли со стен, то ли с окон – не разглядеть из-за света факелов – тканями бархатистой мягкости и цвета, что располагает к отдыху и успокаивает очи. Утомленный дорогой Аод прижмуривается, а когда открывает глаза, то с удивлением зрит танцующую босоногую красавицу, бесшумную и воздушную на глубоком ковровом разноцветье, стремящуюся к нему. Легчайший шелк не скрывает, но подчеркивает ее влекущие прелести: задорные соски цветущей груди пытаются как будто разрезать прозрачную преграду и явиться во всем свободном великолепии, темнеющий треугольник над бедрами взывает откровенными движениями к наслажденью, большие загадочные глаза пойманной газели просят об обладании.
Прелестница бесстыдно склоняется и берет в руки поднос – отведай вина, странник, кто бы ты ни был. Ты не смеешь отказать мне. Я так же невинна, как и подвластна любому слову твоему.
И куда-то исчез сопровождавший верховод внутридворцовых воинов Еглона. Словно никого нет во дворце. Только Аод и она.
Растерян Аод, он способен противостоять всему, но эта женщина! Она – олицетворение всех радостей жизни, и даже не грешная похоть взывает к ней, но ослепляющая доверительность. Сии чары манят и заставляют забыть обо всем. Она вздымает к Аоду хрупкие белоснежные руки и подается вперед гибким телом – возьми меня, незнамый и прекрасный муж. Предай забвенью жену свою и дело свое в этом полумраке и лепете факелов. Иди ко мне.
И Аод бессознательно делает шаг к ней, околдованный сей встречей. Еще миг и он готов позабыть о своем предназначении.
- Славный царь моавитский – Еглон ожидает тебя, израильтянин, - невесть откуда является то ли тень, то ли сам глава стражи и указует на брешь в стене. Сия брешь – вход в покои царя.
Несколько щелчков пальцами, и убитая горем танцовщица исчезает в недрах комнаты, растворяясь видением, но видение еще так живо в памяти. Аод еще чувствует, осязает присутствие нежданного волшебства, и у него гудит голова, он нетвердо следует за упредительным стражником, а пред очами все то же ищущее его покровительства тело…
Дверь захлопывается за ним, Аод оказывается в уютной скромно обставленной светелке, из глубины коей на него наплывает нечто громоздкое, трясущееся от жира.
Вот оно что! Неужто та негодная танцовщица была либо испытанием, либо предосторожностью? Узревший ее должен позабыть обо всем на свете, и даже коль пришел к царю с недобрым помыслом, то выдаст себя. И он едва ль не выдал себя, готовый поддаться на ее зазывающие чары.
И тогда был бы обнаружен упрятанный меч! И глава Аода скатилась бы со стен в те же нечистоты и, наверное, под равнодушный серебристый смешок той очаровательницы, ласкающей царя с угодливостью исполнившей долг собаки.
Но не дает опомниться Еглон.
- Я лицезрею тебя, израильтянин, но зачем ты вознамерился обеспокоить меня и жаждешь лицезреть Еглона?
Содрогается Аод. Долгожданный миг. Прямо пред ним царь моавитский. Господи, как велико твое наказание сына Израиля, когда поверг нас под такого! Низкоросл и кривоног Еглон, тучный живот ходит ходуном при любом движении, хриплая и вонючая одышка теребит корявые мешки щек на отечном рыжебровом лице. И лишь житрый подозрительный взгляд, замешанный с нескрываемым самолюбованием своей власти как-то оживляет царскую особу, скрывающуюся за толщью стен и десятками десятков стражей от недостойного внимания.
Раз испытывал меня ты, Еглон, девою своею, то прогадал ты, ибо очарованный ею, я сразу избавился от очарования, увидев тебя. И сего достаточно, дабы обрести поколебленную уверенность в задуманном мною, - думает про себя Аод.
Но почтительно склоняется до пояса, чтобы не обнаружил недоверчивый царь истинное в очах Аода.
- Здесь я достославный царь моавитский, чтобы, как судия Израилев, выказать тебе самоличное почтение и смиренно прошу принять мои уверения в том.
Нет, нельзя поразить сию мерзкую тушу ни с того, ни с сего. Кто поручится, что они наедине, а Еглон соблюдает правило Востока – тайное слово поверяется лишь с глазу на глаз? И не укрыты ли в потайных местах верные царские соглядатаи с обнаженными мечами? Не успеет Аод вытащить свой меч, как будет убит. О, не боится он за жизнь свою, но боится что не исполнит дела своего, а тогда взбешенный Еглон повелит обратить в пепел все земли Израиля за покушение на него, и зряшной окажется гибель Аода. Такого не позволит он. Посему – довольствуйся царь Еглон пред преклоненным судией Израиля, пока что готовым потворствовать любым твом пакостям.
Обошел, пыхтя, Еглон застывшего в поклоне Аода, поцокал языком – и не распознать: то ли доволен осмотром, то ли заподозрил что.
- Мне ведомо о дарах израильтян. Но беспокоит меня усердие запоздалое. Нешто мне, великому царю, надобно неоднократно напоминать о долге вашем?
- О, прости царь моавитян, величье коего затмевает весь мир, - кротко говорит Аод. – Пребывали мы в смущении долгом и размышлениях: что послать тебе, имеющем во владениях своих все малое и большое, что создано подвластными тебе…
Икнул Еглон, по душе пришлось ему слово Аода. Но, сохраняя суровость, сказал:
- Не потерплю боле промедления.
- О, клянусь тебе, грозный царь. Последний раз оправдываюсь пред тобою. Не узришь ты отныне даров запоздалых. Позволь мне облобызать ноги твои в знак преданности моей и Израиля властелину нашему, под коим покоимся и в благополучии пребываем, - и Аод коснулся устами шершавого одеяния Еглона.
- Знать, чтут меня израильтяне? – бурчит Еглон, но нет уже в голосе его строгости.
- Да, великий. А как не чтить того, кто управляет нами по справедливости и взыскует с нас только по недосмотру нашему.
- Верно, израильтянин, речешь ты. Встань. Прими чашу из рук моих.
Встал Аод, пригубил из чаши, поданной самим царем. Обожгло вино, будто кипяток, настоянный на колючках. Но улыбнулся подобострастно осчастливленный Аод, растапливая остатки недоверчивости царя, и, сверкая, очами, молвил:
- За то пью, могущественный предводитель моавитян, дабы исполнились помыслы наши, совпадающие в душах.
Ухмыльнулся Еглон. Отпил из своей золотой чаши. И при том каждый подумал о своем…
5
- Кстати, - прищуривается Алексеев. – Я заметил, что у тебя ручка всегда в левой руке…
- Я – левша, - отзываюсь я, смущенный равно и проницательностью и резким, сбивающим с толку отвлечением от темы. Ну ведь не развитость моих рук заинтересовала этого гранда.
- Гм, - неопределенно хмыкает Василий Степанович, то ли убеждаясь, что как левша я пригоден для беседы, то ли этакий пустяк тревожит его.
В дверь влезает чья-то морда, вероятно из клевретов, раз позволяет себе вольность миновать сногсшибательную секретаршу, и морда эта холеная и гладкая, точно отутюженная паром. Она мне неприятна, как сторонний раздражитель. И я брякаю:
- А что, Василий Степанович, наш разговор не конфиденциальный?
Алексеев моргает от моей дерзости, но все же она веселит его, и он делает небрежный жест, и морда (какого, интересно, я нажил себе врага?) растворяется.
- Да, лучше без посторонних. Еще кофе?
Я отказываюсь. У облеченных саном всегда нехватка времени, и в отведенное мне рандеву длительное кофепитие уже за рамками регламента.
- Итак, у меня ряд вопросов по газете, - Алексеев берется за главное, подтверждая справедливость вышеизложенного абзаца. – Первое: по моей просьбе аналитическим отделом произведен анализ популярности издания. Результат: она снижается. Второе: газета все дальше отстоит от пропаганды идей учредителя. Резонный вопрос: за что мы ее дотируем? Более того, как мне стало известно, вами готовится статья, задевающая напрямую мэрию. Между прочим, тот, кто сюда заглядывал, - критикуемая вами сторона непосредственно. Жаль, что не высказано желания ее присутствия здесь. Наконец, что еще за игры в перекидного дурака насчет вашего корреспондента, отказывающегося ехать на Кавказ? У меня создается впечатление: либо дело в редакторе, либо – в самой газете? Насколько я знаю и по своим выводам, и по беседам со знающими тебя людьми, ты – человек умный и любящий свою работу. Значит, дело в самой газете. Не так ли?
Вопрос витает бабочкой, и я ловлю его открытым ртом, словно сачком. Меня бросает в пот. Откровенно изложено. Могу лишь переспросить.
- Речь идет о моем увольнении или о закрытии газеты?
- А сам как думаешь? – улыбается Алексеев холодно, и мне невдомек, почему он не присовокупил к своей речи соображения относительно моих устремлений на кресло Богданкова. Не может быть, чтобы тот ен поделился с патроном о моей наглой претензии. Но ведь о Храмникове-то он, несомненно, доложил! Впрочем, не до раздумий. Ныне существенно: спасти газету и себя. Это одно и то же.
- Василий Степанович, - со смесью обиды и недопонимания начинаю я. – Позвольте вкратце ответить на ваши вопросы по порядку, а затем уж подвести итог. Во-первых, верно вами отмечен уровень снижаемости популярности. Однако сейчас лето, и народ в большинстве своем то по дачам, то по югам, не до газет ему. Такая ситуация со всеми СМИ – не сезон. Это ваши аналитики могли бы и учесть.
Алексеев раздумывает, но затем согласно кивает. Вроде я его убедил. Моя смесь превращается в угодливость, так себе, поверхностную, но тем более приятную для начальства. Я не щекочу его апломб и щажу собственное достоинство.
- Во-вторых, Василий Степанович, идеи учредителя, в том числе и ваши конкретно идеи мы пропагандируем. Мне лично импонируют ваши мысли, и я их отстаиваю в печати. Но не делаю это топорно и в лоб, чтобы заслужить упреки в том, что газета – подтиральник, простите, городской власти. Кто тогда будет считать нас объективными и порядочными? Да, мы предлагаем и критику по вашей линии и какое-то несогласие с чем-либо, но в целом это лишь подтверждает общее направление газеты. В важнейших вопросах проводится то, что нужно учредителю. Я знаю, чей хлеб ем, - я говорю это с максимальной убедительностью, словно и сам в это верю.
- Но я выдерживаю необходимую градацию, - продолжаю я, ощущая на себе взыскательный, но постепенно смягчающийся взгляд Алексеева, и это придает мне силу правоты, по крайней мере – поведения в данной ситуации. – Пример, вот он, самый свежий: о якобы подготовленной статье. Да, она готовилась, но не далее как час назад на редакционном совещании было принято решение не публиковать ее, так как статья эта вредна для той линии, которую мы исповедуем. Полагаю, что тема о статье исчерпана…
Алексеев опять кивает, и добродушнее, чем я предполагал. Да и зачем ему знать, как было в действительности с той злополучной статьей. Важен результат. И он производит благоприятное впечатление.
- Наконец, о моем корреспонденте. Винюсь, я приложил руку к этмоу и отстаивал его, но не потому – что заматерел и задрал нос, но потому, что меня, вернее, мой коллектив, посчитали крайними, где можно ни скем не считаться, и свои промашки повесить на кого угодно. В функциональные обязанности моих сотрудников не входят длительные командировки по регионам страны, это – прерогатива пресс-службы нашего ведомства. И я защищал не столько работника, сколько этот принцип. Если кадры прохлопали ушами, почему за это должны отвечать мои люди, даже если они необдуманно на что-то согласились. Их согласие, между прочим, не было изначально согласовано со мной. Такова моя точка зрения, и она соответствует, смею надеяться, тому уровню управления в нашем ведомстве, с которым я знаком и уважаю, как очень эффективный порядок управления. Если она неправильна, что же, наказывайте.
Алексеев делает какие-то пометки на ежедневнике и бормочет, мол, с этим я еще разберусь. Пользуясь тем, что он молчит, я добавляю в свое красноречие щепотку взволнованности:
- Мне отнюдь не часто приходится бывать у таких высокопоставленных руководителей, как вы, Василий Степанович, поэтому разрешите воспользоваться случаем и сказать следующее: о вас лично я знаю немногое, слышал или наблюдал вас со стороны, изучал ваши выступления и действия на нынешнем посту. Но я неплохо знал вашего предшественника…
Это возымело что-то. Алексеев даже откинулся на мягкую кожу черной обивки кресла и уставился в меня, словно вождь краснокожего племени на забредшего белого охотника, и последний хочет, но не знает как задобрить сего вождя.
- Так вот хочу сказать честно, что бы вы ни думали обо мне – это не лесть и не желание и не способ выслужиться в ваших глазах…
А что же еще! Надо говорить грубее и колючее…
- В моем представлении вы, как раз и есть тот тип руководителя, в котором нуждается город. И дело не только в вашей доступности, демократизме, выигрывающей внешности…
Доступен, ха-ха! Но о внешности ему понравилось…
- Но и в том, что вы представляете перспективу. Это очевидно для меня, ибо я могу сравнивать. Нет, и ваш предшественник был умницей, но ему недоставало решительности, разумной жесткости и риска ставить на новое, и это новое продвигать. Вы – новатор по духу, а он был консерватором по статусу. Вы не влезаете с мелочной опекой в дела газеты, не инструктируете ее. Вы определяете общую стратегию, и такой стиль, признаюсь, мне чертовски по душе. Так – и работать хочется.
Господи, ну откуда я это все о нем знаю? Может он – бабник и мошенник. Но к делу это сейчас не относится. Я не копаюсь в таких мелочах. Возможно, я сейчас рассуждаю об идеале руководителя вообще с конкретной привязкой к Алексееву, коль нет другого примера.
- Поэтому, Василий Степанович, позвольте подвести мой собственный итог, - я делаю паузу. – Он, к моему сожалению, неутешителен и обиден для меня…
6
- А поведай-ка мне, Аодж, отчего держишь ты чашу левой рукой? – ухмыляется жирный Еглон и небрежно швыряет свою золотую чашу на ковер.
- Ибо, мудрый и всевидящий царь моавитский, левою приспособлен я боле владеть, равно как и многие в колене Вениаминовом, - ответствует Аод и, склонясь, подымает чашу Еглона и с поклоном отдает ему. – Выскользнул кубок твой, о, царь, но вдруг тебе возжелается еще вина…
потонули умаслившиеся глазки Еглона в щеках собственных от удовольствия. По душе пришлась ему подобострастность сего израильтянина.
- Почто же не зрел я тебя доселе во дворце, и не было тебя, услужливого мне, средь дарителей прежних из народа твоего?
Аод сокрушенно сжимает плечи, и наполнен голос его горечью и волнением:
- Неужто я заслуживаю укоризны, самый милосердный из царей? О, выслушай оправдания мои, затем вели как быть со мною. Не в силах был я почтить тебя в прежние годы только по младости лет своих. Думал я, каково будет владыке земель наших, что чтить его осмелился безбородый юнец, разве не оскорбительно то покажется гордому моавитянину, первому из первых? Да и чем отмечен я был по делам своим, дабы, не имеющий заслуг иль наград, простотой особы своей предстал пред очами твоими? Угодно ли было то тебе, о, царь?
Еглон причмокивает губами. Мудрость израильтянина несомненна, и даже может сравниться с умами царских евнухов. Он позволительно взмахивает перстами – продолжай.
- Но когда я дозрел до мужа, и по летам своим вник, что могу не стыдиться наружностью своей предстать пред кем бы то ни было равным по мужеству, то был готов идти к тебе. И ждал лишь одного – когда буду отмечен, дабы удостоиться преклониться у ног твоих. И вот – ныне я судия Изрилев. Свершилось все то, чего не имел я ранее. И тому я здесь, и моя мечта исполнена, - Аод согнулся до пояса, и необъятное царево чрево заколыхалось пред челом его.
И на чреве сем растопыренные толстые и короткие пальцы, вонючие и влажные. И от направлений, указуемых этими отростками, решаются судьбы народов! Аод проскрежетал зубами, и невольно рука его коснулась твердости упрятанной тайны.
Поспешно выпрямился Аод, чтобы не увлечь в подозрении Еглона, и изрек:
- Буде вечным царствие твое, и да не сокрушит его ничто, достойный Еглон.
Но видно, что-то почуял царь моавитян, ибо расклеились его щеки, и косой взор ожег Аода.
- Но что за причина сокрыта в тебе, израильтянин, с коею явился ты, и тайно вознамерился увидеться со мною? Говори.
- Недоверие твое печалит меня, всемогущий царь, - смущается Аод. – Поведаю тебе тайну. И она состоит в преумножении богатств твоих. Но до открытия ему, позволь мне, по глупости утратившему расположение твое, обратиться к царю моавитскому не как судие Израилеву, но как человеку обычному, волею судеб удостоенному невиданной чести – лицезреть самого Еглона. Кто из смертных может похвалиться счастьем беседовать с царем царей? На моей земле нет таковых. И я первый, к кому снизошел милостью своей царь моавитян. Благосклонно приняв меня, он же поверг меня в смятенье, соизволив отверзть уста мои в своем присутствии. И разве могу я упустить такой случай, чтобы не поведать всего того, что узрел я, пребывая в благодарности, о царе сем?
- Я внимаю тебе, израильтянин. Не неволю тебя в словах, ибо любопытны мне речи тех, кто подо мной, - осклабился Еглон и развернулся боком, надменно выставив окорок ляжки.
- Сколь довелось слышать о тебе, но виденное воочию убедило меня, что слова бессильны описать того, чье могущество и власть бескрайни, о, властелин Востока. Какими словами объять грозную силу твою, передающуюся войску твоему, где, подобен буре, проходишь ты, сея погибель средь непокорных и жалуя предавшихся под крыло твое, и нет тех пределов, за коими неведомо было имя твое, произносимое с почтением или в страхе, но оно цепенит всяк живущую тварь. Ибо, какими словами очертить волю твою, сподвигшую тебя на на дела твои, где преклонены ей и человек, и тварь, и трава, и каждое мановение твоей руки как по волшебству поднимает сотни сотен и отправляет на любое исполнение любой прихоти твоей. Ибо: какими словами объяснить разум твой, укрепляющий владычество твое и смиряющий дерзновенных не признать тебя, - разум творящий царство. Ибо, какими словами высказать доброту твою и терпение, с коими выслушиваешь меня, подвластного тебе…
- Верно, верно все то, что слышу я из уст твоих, израильтянин, - кряхтит Еглон, усаживаясь на взбитые мягкие подушки, и его зад расплывается в них как разбитое яйцо на жаровне. – Ин, жаль, что не моавитянин ты, я бы взял тебя во дворец придворным чтецом. А то мои поднадоели мне.
И снова говорит Аод, ублажает слух царя, и от усердия сухо горло и дрожат колени. Убаюкивается обласкиваемый Еглон, смежаются его очи невзначай. Но не от дремоты – от приятности речей израильтянина.
С каждым новым словом подходит медленно Аод к мезмятежному царю моавитян, и все прытче шарит его рука в складках одежд.
И чем ближе Аод, тем сладостнее слова его, тем восхвалительнее потоки славословий в честь Еглона, и темтверже сжимают пальцы нащупанный меч.
- Теперь же открою тайну, с коей прибыл я к тебе, Еглон. Преумножатся богатства твои лишь одним – той кучей смердеющего мяса да жира, что накоплено в тебе слезами народа моего, - внезапно вместо умильной патоки разверзается огненная лава, и олт сей чудной перемены искажено болью чело Аода и хрипл голос его да тих до ужаса, - Еглон застыл с открывшимися глазами, да успел лишь выпятить живот.
И вонзил туда без промедленья Аод меч по саму рукоять.
* * *
И убив ненавистного царя моавитского, ушел Аод на гору Ефремову. И трубою созвал на помощь угнетенных израильтян. И перехватил все переправы через Иордан. И истребил у моавитян до десяти тысяч самых лучших воинов.
И все, жившие по ту сторону Иордана, моавитяне были истреблены иже с войском своим.
И так был тучен Еглон, и такова оказалась сила Аода, что вонзенный в чрево царя меч так и не вытащили обратно.
И оставался Аод до самой смерти судией Израилевым.
И мир, доставленный им, продолжался до самой смерти его.
И был Аод вторым судией Израилевым.
И было все то во времена Судей…
7
Алексеев как бы пробуждается и качает головой, точно пытаясь избавиться от той паутины, которую я выткал перед ним. Моя пауза рассчитана. Я не хочу, чтобы он подумал, что я пресмыкаюсь. И если мой расчет подтверждается, то он что-то скажет, заполнит паузу не разбираемым по смыслу восклицанием. Коли я допустил промашку или ему все равно, о чем тут и говорить дальше.
- Вот как? И в чем сожаления? – все же восклицает Алексеев, и я готов, на сей раз искренне, расцеловать его, если бы между нами не было ранговой дистанции.
- В том, что как можно при всей дальновидности, смекалке, политической прозорливости, изворотливости чиновника – все это в хорошем смысле – так относиться к газете. О себе я не говорю, это ваш вопрос кого назначать редактором. Но газета! Именно она способна лучше всех ваших встреч с народом и телесюжетов для ветеранов телевидения создать и повернуть общественное мнение куда нужно. Кто как не она плевки в ваш адрес достойно отхаркнет. Это же азы рыночной журналистики. Чтобы там ни болтали о независимости прессы, но только работающие в ней знают – насколько она зависима и подчинена. Вашу бы поддержку, если хотите – крышу, и мы бы горы своротили. Нас бы устроила такая зависимость. В остальном же это обернулось бы для вас новыми баллами поддержки. Вы – прекрасный организатор. Я слышал вас. Вы умеете заинтриговать , увлечь. Вам верят. С газетой вы обретете еще больше соратников. И вот, надеясь на это, на ваш практицизм, смекалку государственного человека, я слышу, что газета – нерентабельна, кого-то укусила, мол, не закрыть ли ее – так спокойнее.
- Да никто и не собирается закрывать ее, - хлопает по столу Алексеев.
Все-таки я его завел. И он проговорился. Значит, дело не в газете. Зачем же тогда я был вызван? Придется поднапрячься.
- Василий Степанович, я, возможно, оговорился, возможно, высказал допустимость такого решения. Ни в коем случае я не грешу на то, что вы пошли бы на такой шаг. Наверное, я повторяюсь, но скажу, что отношусь к вам с большим уважением, и нынешняя встреча укрепила меня в этом…
В самом деле: укрепила или нет? Ладно, потом…
-… я вижу человека, озабоченного кучей проблем. Связанных с жизнью города. И мне лестно, что вы, Василий Степанович, нашли пару минут, чтобы уделить их газете, так я понимаю цель вашего вызова. Поверьте, я искренне рад, что мне удалось высказать вам свои соображения, правда, в них нет ничего необычного для вас…
Я не гонюсь за наградами, мне чужд карьеризм. Лучше всего, если бы он отстал от меня и от газеты. Пусть лучше выделит деньги.
-… больше всего не хочу, чтобы вы считали меня этаким угодником, поющим вам осанну. Я говорю то, что думаю. И если факты таковы, то я их просто озвучиваю как аналитик и как журналист. Уверен, вы достаточно знаете обо мне, чтобы представлять мою персону. Впрочем, мои симпатии к вам исходят не от подчиненности по работе, но чисто по-человечески. И об этом можно забыть. На рабочих отношениях это никак не отразится. И вы прекрасно все понимаете…
Кажется, я выдохся. Впрочем, нет. Я просто почувствовал черту. Нельзя перегибать палку. Пора остановиться, иначе эффект превратится в противоположность. Сладкое может стать приторным, любая фраза – докучливым заискиваньем.
- Ну что же, - поднимается Алексеев. – Я предполагал нашу встречу в таком русле, но она вышла насыщеннее, и я не разочарован. Кое-что для себя я выяснил. До свидания.
Аудиенция окончена. Я автоматически пожимаю протянутую руку и вывинчиваюсь в приемную. Все-таки я не постиг – какого черта я здесь?
Но секретарша – должна же она знать? Они все знают, начиная порой от размеров фаллосов боссов. Я отвлекаю ее от изучения какой-то компьютерной игры и примитивно канючу:
- Мисс очарование, подскажите мне, безмозглому, ради чего меня хотел видеть Василий Степанович? Буду премного обязан, и в магазин уже завезли то шампанское, которое я хочу купить для вас.
Опасно усиливать натиск. То ли Алексеев вздумает выйти, то ли этой красивой сучке взбредет в голову недоброе и побежит ему нашептывать. Но она, то ли устав от меня, то ли почуяв во мне необычное – самца, вдруг выкладывает:
- Точно не знаю, но, может быть, это связано с кандидатурой на место начальника пресс-службы…
Я даже не говорю ей спасибо. Огорошенный поворачиваюсь и выдираюсь из колючек этого приемного сафари. Бог – свидетель, такого я не предполагал.
Что такое порок? – Слово или поступок, превозносящие то или иное не по заслугам, но по положению, перед которым принужден волею обстоятельств. Это – льстивость.
8
ремарки к возможным вариантам главы
1. Лесть – это змея, научившаяся говорить.
2. Самообольщающая лесть государства – его идеология.
3. Опыт Митридата бессилен против яда льстивости. Это самый совершенный из ядов, приятнее всего разрушающий алчущую печень мозгов.
4. Подхалимство – примитивнейший из разновидностей лести, но на безрыбье сойдет и жаба, лишь бы квакала в тему. Впрочем, жаба мало рискует быть сожранной, для этого найдутся другие рыбы. У них у всех один недостаток – они молчаливы.
5. Чего изволите – это не только истовая готовность исполнить повеление, но и жадное стремление ради оного пройтись по чужим спинам.
6. Подобострастность – всегда пластилин. Но разве бывают красивыми липкие лица? Что уж дивиться пресным свитам: они сродни ходячим клумбам, несущим цветок.
7. Угодливый обременителен однообразием, но полезен стабильностью; докучлив преданностью, но выгоден выносливостью; утомителен тенью, но обворожителен последним словом. Угодливые переживают угождаемых – это разумеющаяся плата за услуги.
8. Льстящий абсолютно корыстен, но никогда не глуп. Он гадок, если не разоблачен, но он прекрасен, если поступает так во имя защиты кого-то и чего-то. В таковом нет кривизны позвоночника при всех внешних симптомах.
9. Лесть девушке – признание в любви, лесть врагу – признание ненависти, лесть соседу – признание в зависти, лесть самому себе – признание в тщеславии (см. предыдущую главу).
10. Самые заискивающие улыбки у отставных палачей и бравых адъютантов. На них цвет сломленных судеб.
11. Льстивость – самый красноречивый порок.
Глава 7
1
- Долог, извилист и тернист был ваш путь сюда, старейшины Израиля, равно как и речи ваши долги да извилисты. И внимал я словам вашим об опасности усмехаясь, ибо кто бы смел тронуть вас, идущих ко мне, не только в земле Тов, но и во всей Сирии. И внимал я словам вашим прилежно, ибо не часто гостят у меня посланцы от родного края. И внимал я словам вашим уважительно, ибо добр я. И неостывший гнев мой хоть и подкармливается памятью, да не пресыщает дух мой.
Стоите вы предо мною, поникнув главами, вы, кто изгнал меня из града точно голодного побитого пса; вы, кто не вступился ни жестом, ни звуком за меня, когда я был лишен наследства и изгнан из дому отчего лишь потому, что я – сын наложницы. И забыли вы тогда, что я также и сын Галаада. И во мне – его кровь. Ныне вы вспомнили о том и льстиво увещеваете преклониться зову крови отца. Да и без вашего напоминания я обращаюсь к его зову, каждый рассвет гляжу в сторону Израиля. и он манит меня как ребенка голос матери, и ему неважно – кто она. Слышите, вы, ревнители закона, обрекающего на изгнание!
Но не повиниться явились вы, унижены глаза ваши не виною пред Иеффаем, сыном Галаада, но страхом. Ваше бормотанье о прощении всего лишь подлива к блюду. Не по искреннему велению сердца, но движимые угрозой покою своему шли вы сюда. Но добр я, проглочу и сию обиду…
Иеффай скривился и медленно отпил вина. Утомленным переходом старейшинам не предложил. Пусть косятся, ему наплевать. Пусть попросят, он соизволит. Видать, крепко допекло, коль решились напроситься к нему. Видать, слава о воинственности и непобедимости его достигла и Галаада, града, носящего имя отца его. Ах, Иеффай, как же ты добр – ты принимаешь и толкуешь с этими облезлыми дрожащими старцами, что некогда и пальцем не пошевелили, когда ты, сжав плечи, глотая колючие слезы, покидал дом и град свой, провожаемый разве что презрительными криками законных наследников отца. Как желал ты, чтобы приполз оставленный град к тебе на коленях и молил о прощении. Но град оставался глух и нем, ему не нужен был Иеффай. И вот – понадобился! Видения, кои рисовала обида, оказались явью: цвет Галаада у его ног.
Иеффай пошевелил сандалиями. Нет, не сон. Разница лишь в том, что не пред тем, плачущим и забитым Иеффаем толпятся подобострастно старейшины, а пред нынешним Иеффаем, - могучим, славным и милостивым.
Иеффай небрежно выпятил грудь. Пусть зрят – так он предстает еще могучее и еще снисходительнее.
Старейшины почтительно тупят очи:
- О, Иеффай, истина вещает устами твоими. Проницательность твоя уж боле не удивляет нас, галаадцев, как и великая мощь твоя. Докатилась и до нас слава о тебе, но увиеднный воочию, ты превосходишь все, слышанное о тебе.
Поскучнел ликом Иеффай от сего галденья. Верно толкуют старейшины, и приятно то, но не покажет он виду, напротив – дабы ведали, что не пронять Иеффая лестью. Махнул рукой – продолжайте. Махнул лениво, но не горделиво. Пусть сознают место свое подле него, но и не мнят себя оскорбленными. Он желал таких слов с первого дня изгнания, чтобы осознали – кого они прогнали от себя.
- Подметил ты справедливо, осдаив нас, неразумных. Повинна наша пред тобой привязана к великой просьбе нашей. Худо нам, Иеффай…
Еще бы я не раскусил вас, разжал губы Иеффай, но промолчал.
- Проклятые аммонитяне идут войной на Израиль, и не совладать силами нашими с ними. Только с твоею помощью…
- Вот оно что, - вскочил Иеффай, полыхая огнем. – Не вы ли возненавидели меня и выгнали вон из дома моего? Зачем же пришли виниться только тогда, когда вы в беде?
Так и надобно с ними. Сначала мед, потом – кнут. Иначе уверуют, что упросили Иеффая без особого надрыва, только лишь силою разума своего: побитый пес все равно рад хозяину, когда тот обратит на него внимание. Не выйдет! Не тот Иеффай, не тот.
Почуяли сие старейшины, запнулись на полуслове, растерянно топчутся. Возвышается над ними Иеффай, грозный и вопрошающий. Пусть до ногтей душонок своих осознают старейшины – кого унизили они в Гладе тогда и пред кем лепечут ныне.
На каждого пал взор Иеффая, и всяк сутулился и трусливо прятал очи. Доволен осмотром Иеффай – теперь это смола, из коей он по своему усмотренью может вылепить что угодно. Но добр Иеффай, и камень мести не точит сердце его. И старейшины узрят сие.
- Что хотите вы? – спросил устало. Старейшины обязаны оценить его милосердие. К тому же оно дорого стоит. Иеффай не намерен запросто так по одному зову земляков отправляться на защиту Израиля.
- Будь первым над нами, - несмело крикнул кто-то из них, Иеффай даже не распознал лика – кто. Впрочем, сие не столь важно. Он выдавил из надменных галаадцев желанное.
- Будь первым над нами, - заголосили остальные.
О, как благостен сей крик, как убаюкивает. Они покорны ему, как и должно быть. Что ж, ради мига сего он не зря страдал столько лет.
Иеффай думает. И старейшины умолкли, думая, что Иеффай думает. Но он давно решил все. Еще тогда, когда уходил из отчего града. Да, он будет первенствовать над теми, кто прогнал его. И вышло – по нему.
- Ин быть по вашему. Но с условием, - говорит Иеффай.
Старейшины усердно навостряют уши, умильно пялят глаза.
- Не прошу многого, - возвышает глас Иеффай. – Но коль одолею аммонитян и добуду победу Израилю, то буду над вами до последнего вздоха своего. И примете меня таковым и станете подо мною, пока жив я буду…
2
Два часа дня. Мои челюсти соперничают с упругим шницелем в тихой заводи стоячей забегаловки (нет ножей – какая пакость). Это пристанище любителей быстрой и дешевой еды устраивает меня потому, что сейчас я вообще не воспринимаю вкус пищи и мне все равно, что вваливается в мой желудок: румяная вырезка или стекловатный кусок дохлой кобылы, из которой, подозреваю, был изготовлен шницель.
Я равнодушно жую и прагматично пережевываю аудиенцию у Алексеева. Возможные метаморфозы профессионального бытия и привлекают и настораживают. Мои недавние самодовольные гадания о скорых качественных изменениях основывались на слухах и на абстракции самоуверенности. Теперь, похоже, дело может повернуться к практической реальности. Нужно мне это или нет – вот о чем я размышляю, рекрутируя мозги на службу и в обеденный перерыв.
В забегаловке больше никого нет, если не считать невыразительную чавкающую особь у дальней стойки, осторожно вытирающую жирные лапы о полы пиджака. Увидев и оценив мой скользящий взгляд, особь удовлетворенно икает и кажет мне обезжиренные пятерни. Ты в порядке, вонючка, бормочу я и делаю новый заход над сдающимся обломком мяса.
За спиной хлопает дверь с корежащим звуком как у простывшей задницы. Не обращаю внимания и возвращаюсь к своим мыслям: нужно мне это или нет? На новом месте не только перспективы, но и враги – новые, да и более могущественные, наверняка. Впрочем, этого я не боюсь. Придется рвать некоторые устоявшиеся связи. Да и…
Какой-то болван стучит по моему плечу как молот по наковальне. Он прерывает меня на мысли. И что я там хотел удумать – забываю. Болван вырисовывается сбоку, и это не кто иной как Безногов, мой спецкор, засланный пару дней назад в командировку в южную столицу – Москву, и, судя пов сему, уже вернувшийся.
Только Безногов знает где можно кого-либо найти, в том числе и меня. У него потрясающее чутье. А так как он почти всегда безденежный, а выпить не дурак, то добровольно сопровождает порой меня в моих похождениях по злачным пунктам и, несмотря на свои сорок пять и троих детей, не считает зазорным бегать за закусками и выпивкой, ибо плачу я. Мне нравится его безотказность, хотя иногда это дорого обходится. Но с Безноговым можно просто помолчать, а не выматывать душу от чьих-то пьяных исповедей. К тому же если и сболтнешь лишнее навеселе, то Безногов никому не расскажет. Это проверено, и это меня устраивает.
- Привет, - хмыкает Безногов и разочарованно отводит взор от моей чашки. Он ошибся: в чашке чай, а не вино.
- Здоров, Володя, - приветствую я. А чего ты вернулся раньше срока?
Удивляться тому, почему Безногов не в конторе а здесь, глупо. Сие питейное место нами проверено не единожды. И по логике моего спецкора, где же мне быть в такое время, если не в этом, приятном во многих отношениях логове. Логика Безногова безупречна, и в ней нет неверных допущений, что я могу заскочить сюда, чтобы просто перекусить.
- Да так вышло, - мнется он. – не рассчитал.
- Что не рассчитал: меры или командировочных? – любопытствую я.
- И того, и другого, - радостно гогочет Безногов.
Да, я знаю, чем мне еще импонирует этот любитель Есенина и холодного купания в Неве. Он – неиссякаемый оптимист и смотрит на жизнь без отягощающих проблем.
- Как Москва? – спрашиваю.
- Куда она денется, - неопределенно вздыхает Безногов.
Кажется, он не совсем меня понял. Я спрашиваю из личного интереса. Уезжавшему Безногову я всучил три драгоценных рукописи собственного производства, которые он по моей просьбе должен был отнести в ряд московских журналов, таким образом осчастливив последние реальными шедеврами. И мне отнюдь не все равно, что из этого вышло. Разумеется, я далек от мысли, что Безногов пропил их на Тверском бульваре.
- Володя, мне совершенно безразлично географическое положение столицы, равно как политическая, криминогенная и сексуальная обстановка в ней, - отрезаю я вероятные направления разглагольствований. – Также мне наплевать где ты шлялся, с кем и в какое время и под каким кустом жрал водку, кого трахал и не умудрился заразиться. Это не все. Мне недосуг выслушивать как ты справился со служебным заданием. Это не тема для моего пищеварения. Уразумел, а , Яковлевич?
Яковлевич – отчество Безногова, и к нему я перехожу при доверительности беседы.
- Угу, - кивает Безногов. – Налей стаканчик, душно чего-то.
- Сок? Минералка? Чай? – наивно спрашиваю я.
Безногов ошарашено мигает, ему неизвестно чувство юмора в подобных ситуациях.
- Ладно, не тереби мозги, выкладывай насчет рукописей, - говорю я.
- Тогда тем более наливай, - оживляется Безногов.
- Если известия хорошие, то не задумаюсь, - успокаиваю я.
- А если нехорошие? – тревожно интересуется Безногов, и я чувствую, что тревога его неподдельна, и это сразу начинает беспокоить меня.
- Тогда с горя. Обоим, - цежу я.
- Давай деньги, я куплю, - протягивает длань мой Санча Пансо.
У меня отпала охота переспрашивать – одному или двоим он купит по стопке. Его красноватое мурло словно табло отсвечивает если не содержание новостей, то их форму – без сомнения, не в мою пользу. Апатично я достаю банкноту, и Безногов, точно торпедный катер, взметает волны притоптанной пыли в том и обратном направлениях нашей мелкой гавани.
- Говори. Подробно, - глухо роняю я, подтягивая к пересохшим губам вонючее пойло.
У меня неважное предчувствие. От заоблачного сонма классиков я лечу в бездну бездарей. Именно этим и одарит меня Безногов, донеся вместе с алкоголем вердикт московских редакций. Я терпелив. Я даже жду пока он вылакает свою долю и отрыгнет.
- Саня, - выдает наконец Безногов (Саней он меня называет либо от переизбытка чувств, либо жалея). – Твои рукописи ни одна московская богадельня не приняла.
- А ты во все носил?
- Обижаешь, начальник, - морщится спецкор, и я ему верю. Он не только безотказный, но и исполнительный. – Везде совался, ни одна тварь не взяла.
- Почему? Серятина? – угрюмо спрашиваю я и выпиваю залпом.
- Ты не понял. Не взяли, не читая.
- Почему? – бубню я. Не вникая в смысл того, о чем талдычит мой верный посланник.
- У них в Москве своих писателей завались. Они осадили все редакции. В каждой – свой клан, свои писаки. Даже местных посторонних не пускают, а уж из периферии – вообще без разговоров. Да будь ты сам Пушкин или Шекспир, никто и не взглянет на твои папки, так как ты – вне сложившейся шайки. Это, то есть, журнал, их собственность на госдотации. Вот они и доят его.
- Так они даже не видели то, что я написал? – доходит до меня.
- Ну. Что я и говорю. Некому связываться со сторонними рукописями, читать их, не на что отсылать обратно… А тут есть свои, устоявшиеся, пусть и не хватают звезд с неба, ну и ладно. А кому нужна серьезная литература сегодня? Они на дешевке кучу денег заработают. Лепят своих сорокиных, донцовых и прочих «культовых»…
- Это все они тебе сказали?
- Это я обобщил из всех бесед, - признается Безногов, и мне не столь важны его выводы, сколь факт – отвергли даже не читая. Закосневшие в консервированной элитарности жлобы!
Импотенты души с претензиями! Даже не читая! Отмахнулись как от докучливой мушки. И то: зачем в смердящем хлеву цветы? Я запомню это, скоты! Я буду первенствовать над вами! Я буду видеть ваши пресмыкающиеся в угождении хари, пресыщенные поклонением домохозяек борзописцы!
Яковлевич! Давай-ка еще по одной…
3
Ну что, жители галаадские, не чаяли боле узреть меня? Но возвратился изгнанный Иеффай, и привечаете его вы с тем же рвением, с коим и удаляли из града. Не вижу раскаяния в очах ваших я, но с меня довольно и того, что я вижу в нихторжество. Засим вы прощены мной. Я не держу зла в душе на вас, и моя доброта будет оценена вами, хотя уже и так должна быть оценена.
Вон тот брюхатый, кажется, не очень и рад мне, хмур, словно зимнее небо. Запомнить бы лицо его на всякий случай. Да ладно – на всякую мелочь не угодить. А вот сей длинноносый даже покраснел от натуги, его благородное чело светится ликованием. Такого непременно стоит запомнить. Сразу видно, что человек достойный и честный. Но что-то не углядеть мне никак наследников почившего оцта моего. Стыдятся показаться мне или забились в дальний угол с досады и страху? Трусы! Не трону я вас, грязные псы. Мне ли, Иеффаю, мараться о ваши вонючие потные телеса! Вам ведомо о воинственности Иеффая, но что вы знаете о смирении моем и участии даже к таким как вы. Покажитесь и убедитесь в доброте моей, если еще не лопнули от зависти и жадности.
Не вершить расправу прибыл я в Галаад, но начальствовать истинно, и пусть меня боится только дернувший скрестить со мной меч. Я здесь по втоей просьбе, Галаад. Изгнанник, вырезав из сердца месть и обиду, оставив на земле сирийской добытые в боях славу и богатства, явился по зову твоему, родимый град, как и подобает отверженному, но все же сыну. Коль я оказался такой чести, Галаад, то и ты будь достоин моей.
Я управлюсь с аммонитянами, бивал и их. Со мною проверенные воины. Они знают меня, они преданы мне. Подобного повиновения я жду и от галаадских воев. Я не потерплю слабых и безвольных, ненадежных и слезливых, косящихся и ворчливых. Я, Иеффай, говорю так, и будет так…
Неулыбчив лик Иеффая, но строг и покоен. Сотни глаз устремлены на славного воина, пришедшего избавить Израиль от ненасытных аммонитян. Таковым и должны зреть его, и никто не должен догадаться как трепещет душа Иеффая от оказываемых ему почестей. О, нет, он не падок на лесть, в меру честолюбив, не требует коленопреклонений. Он – воплощение добродетели для жителей Галаада и гроза для недругов. Так он предстает и вселяет надежду на победу, приводя в восторг жителей изгнавших некогда его отсюда. И разве может быть иначе? И сознание сего тешит дух и крепит уверенность в силах своих. Но состояния Иеффая никто не высмотрит.
Приготовлены светлые покои для Иеффая, но вздымает тот недоуменно бровь. Разве не в свой град вернулся он, разве не отчий дом в сем граде? Уразумели старейшины сразу волю Иеффая, стремглав кто-то бросился исполнять поручение. Да стоит ли внимания эдакая заминка, хотя мудрые старейшины могли бы догадаться, где желает жить Иеффай. А наследникам отца – не тягаться с ним нынче. однако доволен Иеффай про себя, что оказалось достаточным одного взлета брови, чтобы было по ему.
Как ни утомительна встреча, как ни обильна трапеза, как ни велико чествование – все это плата за прежнюю славу Иеффая, кою добыл он в лихих набегах. Недосуг нежиться в лучах той славы, едва ль не за градом топчутся аммонитяне. И ждет народ галаадский новых славных побед от Иеффая, дабы самолично убедиться в доблести его.
А посему решительно прекратил Иеффай почести себе, скромно, но твердо призвал старейшин града к военному совету. Зацокали языками от уважения к соплеменнику горожане. Воистину мудр и прост воинственный Иеффай. Заметил то сам Иеффай и почувствовал ласковый огонек в груди да легкое головокружение. Чашей молодого вина погасил ото огонек да снял с головы сладостную боль. Всему свой черед.
Недолог, но плодовит на мысли совет. Да и мысли все от Иеффая исходят. Перво-наперво – послов к царю аммонитян. Не примет раз, послать другой. А меж тем готовиться к сражению, коль не одумается надменный царь и не согласится убраться с земли Израилевой.
Верно говорит, рассудили старейшины.
Что там еще? Что несет сей хлипкий седой старик, челом-то не глупец? Какие еще ефремляне?
Поднялся Иеффай.
Иль кто усомнился в мощи его? Иль кто считает аммонитян уж такими несокрушимыми? Нет таковых? Почему же при нем осмеливаются толковать о помощи каких-то ефремлян. Неужто нищ на воинов Галаад? Неужто скудел дух собственного достоинства? Иеффай ведает, что он говорит. Он сам совместно с сынами Галаада разобьет аммонитян без всякой подмоги. Не станет Иеффай делить славу победы с какими-то ефремлянами. Пусть так и ответят им. Иеффай и Галаад обойдутся в сей войне без кого бы то ни было.
Иеффай в гневе. Неразумный старик, от дряхлости ум отшибло? Породить сомнение в величии своего защитника принятием чей-то помощи еще. Да и заикаться о том не должно.
Зашикали старейшины на своего собрата, вогнали его в смущение, и тот, дрожа, лепечет о прощении. Иеффай готов вышвырнуть негодника куда подале, но он уважает чужие седины, он добр и великодушен. Но в следующий раз не спустит.
Решил Иеффай, решили старйшины.
Но пора дать и роздых телу. Скоро грядет большая драка, а и неколебимая доблесть нуждается в свежести. Желает почивать Иеффай на ложе в доме своем, как подобает почивать славному мужу. Иль о сем он должен озаботиться сам?
Упреждены желания Иеффая. Манящие запахи влекут его в наполненную тихим мраком комнату, прелестные рабыни несут туда емкие чаши с холодным вином, и уже шуршит к ногам ненужная ночью одежда.
Он снова в отчем доме. Некогда изгой, нынче – властитель. Ах, да он совсем позабыл о наследниках, все-таки родная кровь по отцу, и куда они запропастились? Впрочем, не до сей безделицы: конь, устремляющийся в битву, не зрит под собой пыли.
4
Пойло оставляет горечь в гортани, но не расслабляет. Я слишком возмущен, чтобы даже слегка запьянеть. Безногов не пьянеет по иной причине – его способно сшибить с копыт ведро водки. Два раза по сто граммов – это предстартовая прикидка для Яковлевича, и он уже пыхтит паровозом в надежде на нормальный старт, но я не хочу пить. Алкоголь не успокаивает меня.
Переминающийся Безногов лучится в мою сторону нежным взглядом. Его раздувающиеся ноздри намекают на продолжение. Но мне хочется излить себя, а в данной теме Яковлевич не собеседник. В его башке нет гнезд для мыслей высокого полета. Иметь же визави, поддакивающего и соглашающегося с тобой только оттого, что пред ним мерцает халявная водка в стакане, - извините. Я котирую себя по иному счету. Да чего там мелочиться, лучший слушатель – я сам.
У меня такое ощущение, что звезда, на свет которой я шел, оказалась всего-навсего дырявым ржавым тазом, и я споткнулся о него в недоумении – а где же манившее меня сияние?
Что проку от светил, вместе взятых, если они блестят не на твой тропе? Какого черта надрываться, оказываясь лишь поленом для чьего-то костра? О, нет! Я не рожден для суетной беготни за покореженными тазами и для обогрева промежуточных привалах чьих-то более целеустремленных фигур. Я еще в утробе матери верил в свое предназначение.
Кто те, поставившие меня в угол, словно несмышленыша, даже не соизволив удостовериться – что представляет собой сей малый? Кто и какое дал им право обидеть меня, походя, с выдержанным как старое бургундское, снобизмом, отвергнув, даже не раскрыв, рукописи? Как выглядят эти окололитературные клячи, заезженные на гонорарных ипподромах собственного печатного благополучия? Как жаль, что я сам не поехал в Москву и после подобного приема лично не наплевал каждому из этих в рафинированные мнимым достоинством рыла!
Господи, как же я наивен, думая, что талант обязан быть замечен там, где его скорее всего закопают или выгонят, позевывая от лишней физической нагрузки.
Гофрированный стержень стакана мало не хрустит в моих сжатых пальцах, жаль что это не отдельные московские хребты. Безногов сглатывает и примирительно вещает:
- Да не бери ты в голову. Подумаешь, творцы, мать их. Я читал твои вещи и скажу честно, как рядовой читатель и как в некотором роде литературовед, все же я состою в клубе любителей Есенина, так вот – ничего подобного я не читывал. Здорово. Тебя ждет большое будущее. Это однодневки популярны, а настоящие писатели идут с трудом, но зато – навечно. Кто-нибудь в конце концов заметит, что ты написал. А потом пойдешь нарасхват. Попомни мое слово…
Тихое воркование Яковлевича успокоительным бальзамом натирает мои воспалившиеся мозги. Я расчувствовался и пока Безногов форсированным темпом покрывает путь к стойке бара, довольствуясь вновь открытым неограниченным и невозвратным кредитом, смахиваю глупую слезу. Я благодарен незатейливому утешителю, хотя он и не главный редактор какого-нибудь столичного подтиральника, за то, что он укрепляет меня. Безногов прав в том, что говорил, и я это знаю.
На данную минуту Безногов мой единственный почитатель, ну что же – я готов удовлетвориться малым. Пока. Сегодня. Завтра я стану задыхаться от удушающего изнутри невостребованного таланта. До сей поры я лелеял его и оберегал от бесцеремонного любопытства, словно первую любовь на первом свидании. Я ревниво боялся его показывать даже близким и, тем более, являть свету Божьему. Может быть, за тем давним по времени исключением, когда ходил в Лениздат к тупому литредактору. Оказывается, сколько у него кровных братьев в Москве! Но вот решился серьезно…
Да, сказано: рукописи не горят. Но верно и то, что рукописи не находятся, тем более, что в их общественном поиске зачастую заинтересован только их создатель.
Я оплошал, долго пряча свой талант, я уязвлен и этим открытием. Ты никому не нужен, если не нужен себе сам. Пора, брат, пора отливать колокола и заказывать себе здравицу. Наш аморфный в комфорте и еще аморфнее в будничной суете мир не в состоянии вычислять современных гениев (кроме тех, что выдумывают новые спеособы уничтожения цивилизации). За все века борьбы за существование мир научился признавать их задним числом – через поколения. Кстати, поэтому цивилизации собой и гордятся – куда легче признать не понявшими и не доросшими предыдущие столетия, нежели выкапывать из грязи и устанавливать на пьедестале своих, явно родившихся преждевременно. Общество не умеет поклоняться живым, ему сподручнее – мертвым.
Но я закажу себе здравицу, пока некий доброхот не велит звонить за упокой.
Редакция мне всегда представлялась трамплином, откуда я прыгну в безбрежную даль свободного творческого поприща, уже не обремененный административными, хозяйственными, лакейско-согласовательными и фальшиво-верноподданническими обязанностями, каждая из которых как кирпич за спиной, и когда разгибаешься к вечеру, то не хочется не то что писать, но и думать. Я, черт возьми, пока что добился того, что, судя по встрече час назад у Алексеева, там заметили мои способности, но мое глубинное, истинное, увековеченное в страницах рукописей, то, ради чего я живу, то, чем буду поминаем и славен, - вот те на! – равнодушно изгано с порогов метрополии. Сиди в своем курятнике, провинциал, и не кукарекай на кремлевские звезды.
Да я запущу булыжником в любую морду, которая вякнет, что я пускаю нюни или выхваливаю себя. Я написал шедевры, вон даже Безногов утверждает. Подумаешь, отказали, в гробу я их видел. Жаль, что это только пожелание.
Полистай на выбор любой журналишко, походи по книжным лавкам – в глазах рябит и дурно становится от тяготмутины в суперобложках. Чтиво, а не чтение. Литературой не пахнет, а пахнет типографской краской, потраченной впустую. Прав я, Яковлевич? Разумеется, прав. Ты - смышленый человек. Ты соображаешь. Не зря тебя наградили юбилейной медалью к столетию твоего любимого Есенина за заслуги в популяризации его творчества вместе с полуживым академиком Лихачевым. Единственное, правда, чего тебе не достает, господин Безногов, так это – популяризировать меня. Не волнуйся, я тоже – классик. Пока об этом знаем мы с тобой, но какие наши годы!
Ты приятен мне, Володя, ты не льстишь мне и не утешаешь меня, как падре оплодотворенную невзначай отличницу. Ты говоришь правду, и эта правда стыкуется с моими воззрениями на самого себя и на место в верховных чертогах литературы.
О, я представляю, как они, карабкаясь на менисках зависти и вынужденного покаяния, ползут за мной, выцарапывая друг у друга транспаранты «Славься…» и гнусавят мне осанну, мечтая – лишь бы я благосклонно заметил кого из них. И этого уже достаточно, чтобы затем строчить мемуары о знакомстве со мной на короткой ноге. В этом их беспробудное счастье. Они таким образом тоже войдут в вечность истории. Как же! Я обмолвился словом, я подал руку, улыбнулся, пошутил – о, сколь тем для воспоминаний! Блеск моей короны пал и на ту и на иную изнывающую об известности позвоночную подошву.
О, я представляю, как этот полусгнивший вертеп исписавшихся хором квакает о том, что увидел во мне гения самым первым, а травил меня и не допускал к печати и игнорировал вон тот, ползущий справа. Какая идиллия почитания! Так сразу и не разберешься. Мало кто вокруг тебя шастает в надежде поживиться осколком славы. Увы, о любом из классиков мы больше узнаем из приближенных к реальности воспоминаний их гонителей и непускателей, внезапно озаренных и в силу своего долголетия перекрасившихся в соратники, друзья, собутыльники (это вообще добавляет располагающей пикантности) и, на худой конец, в сочувствующие соседи.
И что делать мне? Как и любой Творец, я весьма доверчив и снисходителен. Я добр, черт меня возьми! я ненавижу их сейчас. Но сохранится ли во мне это справедливое чувство, когда это ****ское стадо наперегонки постарается сдувать пылинки с моего нимба? Эх, эстрада уродов…
5
Аммонитяне отказали послам Иеффая. Даже не удосужились принять. Царь Аммонитский не соизволил не то что выслушать их, но даже приблизить к своему надменному взору. Дважды безуспешно старались израильтяне преступить враждебную грань царевого шатра под презрительные ухмылки стражников, но неизменно получали неучтивую отповедь. С тем восвояси и удрученные отбыли в Галаад.
Коршуном взмывает Иеффай над застывшей настороженностью старейшин. Молчат и поникшие послы – они сделали все, что было им под силу, но чего ждать от извечных недругов земли израилевой?
Знать, отказали! Их не повергло в смятение имя грозного Иеффая? Они осмелились не испугаться Иеффая? Разве они не слышали о нем? Не достигла их грязных ушей ужасающая каждого молва о необоримой силе и безжалостности к противникам славного Иеффая? Они предпочли грядущую страшную участь? Что же, недолго ждать, Иеффай не из тех, кто спускает обиду.
Да, он особо не надеялся на разум царя аммонитян, но, видит Бог, Иеффай не желал первым кровопролития и тайно в душе своей веровал, что убоятся проклятые аммонитяне вести о прибывшем на подмогу Галааду могучем защитнике. Видать, гордыня и алчность превозобладали над трусостью. Аммонитяне дерзнули унизить послов самого Иеффая, оскорбив тем самым дух сынов израилевых и сердце Иеффая. Аммонитяне избрали свою долю, и она будет горькой.
Почтительные и вопрошающие взоры старейшин устремлены на избранного ими военачальника, на его бурно вздымающуюся грудь, на сжатые добела кулаки с кровавыми отсветами перстней, на раскаленные угли очей, словно вонзенных в суровое чело. И вид Иеффая постепенно приводит в блаженный трепет – кто годен устоять пред таким воем, который еще и не поднял свой разящий меч! И вопросительность во взорах уступает место еще большей почтительности и расцветающей надежде – такой освободит землю предков от возомнивших о себе аммонитянах.
Чувствует Иеффай сии взоры и упрятанные в них мысли. Чувствует каждой жилкой, каждым суставом, всеми корнями густых влас своих. Пробил его заветный час – он нужен Галааду, и только он! Не сей ли миг виделся ему на тернистом и политом слезами пути изгнанника, не сей ли миг укреплял его в лихих набегах и заставлял вскакивать на чужбине по сырым ночам? Но веровал он, и Господь внял его мольбам. И в душе Иеффая, наполненной ненавистью к аммонитянам, поднимается сладостное ощущение, и не ведает Иеффай, как называется оно, но не может да и не желает противиться ему. Это чарует так, будто снизошло на Иеффая неземное сияние. Каждый его вздох, жест, слово ловится точно откровение. Шевельни он пальцем, и всяк бросится исполнять его волю, не так как намедни, но с особым усердием удостоенного милости быть избранным самим Иеффаем для исполнения его воли. О, это больше, нежели только ощущение, ибо заполняет все нутро и нежит до неизъяснимой дрожи, и не приведи Господь, кому бы то ни было нарушить сию дрожь – раненым окажется сам Иеффай…
- Слушайте меня, старейшины и жители Галаада, - говорит Иеффай и сам торжествует от звука своего голоса и весомости слов, падающих чистым золотом в отверзстые уши, глаза и рты. – Не пристало мне, сыну Галаада, в третий раз испытывать судьбу и гордость Израиля. Довольно мы обращались к разуму царя сих собак – аммонитян. Унавоженный овечьим стадом камень на тропе и тот более мудр, чем голова царя Аммонитского…
Крик единодушного восторга прерывает Иеффая. Как прекрасна и решительна, уверенна и долгожданна такая речь. Как истосковались по сим словам приунывшие в затянувшейся войне галаадцы.
Смолк Иеффай, но не заметить на благородном лике его недовольства. Снисходительно пережидает он внезапный взрыв ликования народа. А это – сносная причина не обижаться, что прервали на полуслове. Даже ему самому, Иеффаю, не устоять пред обнажающейся людской верой и любовью к нему.
Наконец он поднимает руку, и точно ветер в одно мгновение сдул весь шум и гам. Вновь тишина, и вновь готовы внимать ему. И нежто это те самые люди, что некогда… Но хватит об этом!
- Так говорю я вам – довольно! Не пристало нам пятиться и кланяться подлым аммонитянам, как не пристало мужу бежать от бешеного пса. Он берет камень. Палку, меч и уничтожает напасть. Аммонитяне – те же бешеные псы, и я заставлю их захлебнуться своей слюной. И Галаад поможет мне в сем богоугодном деле, - продолжает Иеффай, и покорен град проникновенностью и взволнованностью слова Иеффая, падающего в твердеющее достоинство жителей, словно зерно в весеннюю почву.
Веди, Иеффай, в битву! Все как один готовы сразиться с аммонитянами и перебить их воистину как бешеных псов. То не просто доверие к тебе, Иеффай, то одержимость тобой. Галаад не ошибся в тебе, и прости его за великую вину пред тобой, коль не простил еще.
Я простил тебя, Галаад, дивясь и любуясь твоим расположеньем ко мне. Настоящему сыну земли Израиля негоже травить себя обидой против братьев своих единокровных. И ты мог, Галаад, убедиться в справедливости и доброте моей. Посему не станем поминать прошлое, ибо несравнимо с ним то, что ждет нас впереди. Нас вместе – Галаад!
- Да, братья мои. Я говорю вам, Иеффай Галаадитянин. Я поведу вас в тяжкое испытание, на битву с несметной силищей вражьей, но тем неукротимее дух наш пребудет, тем вящее станет слава наша. И добудем мы ее сами, не ожидая и не прося ничьей подмоги. Нам ли, слывущим средь прочих мужеством и доблестью своими, почитать себя слабыми, не могущими одолеть каких-то аммонитян? Нами ли делить с кем-то наше право на победу, дабы кто-то затем хвастливо утверждал, что без него Галаад не поимел бы заслуженной славы своей?
Согласен с ним град. Могучий рев содрогнул дома и унес взметнувшуюся пыль к дозорам аммонитян. Повлажнели очи старейшин, заструились по дряблым щекам горячие кристаллы слез, немощные руки ищут рукояти мечей и судорожно сжимают суковатые палки.
И самого Иеффая впечатлило сказанное им. Но разве не всеобщее воодушевление подвигло его к тому, что он говорил? Берегитесь, аммонитяне! Обводит Иеффай свтелым взором тех, над кеми поставлен. Да пребудет он над ними, как и они с ним, до скончания века своего. И, будоражимый переполнявшими его чувствами, легкими и милыми душе своей, не сдерживается Иеффай, возвышая голос свой:
- Да будет так, как говорю я вам. С нами Господь, и он даст нам победу. Уверуй в меня, народ Галаада. Я же со своей стороны даю обет прилюдно нашему Господу, коль одержим победу, то принесу в жертву Ему первое, что встречу из дома по возвращении. Так говорю я, Иеффай, и не нарушу я слова своего, не нарушу обета.
И в блаженном упоении от величия жертвенности своей, от избранности судьбы своей окончательно не сдержался Иеффай, и возрыдал. Устыдившись, закрыл лицо рукой и удалился.
В путь, на битву, Галаад!
6
Как, Яковлевич? Что ты каркнул насчет того, что меня заносит? Уж не подавился ли ты дармовым глотком? А-а, мне показалось, - ты молчал. О, нет, я не брежу. Что это промелькнуло в твоих сыреющих бельмах, - ирония? Ах, мне опять померещилось. Ты смотри мне. Я и так оскорблен до самого днища души, не хватало, чтобы ты еще бередил мои раны. Ладно, ладно, не дуйся. Не разыгрывай из себя гарсона, которому вместо чаевых всучили голубиный помет.
Ты лучше запоминай мои повадки, поведение, можешь даже записывать, что я тут тебе соизволяю вещать. Зачем? Дурак! Потом нарисуешь мемуары и таким образом примкнешь к моей перспективной славе. Тебе что, повредит известность? Ну, если тебе все равно, то дети твои от переизданий твоей писанины кормиться будут. Чего ты ржешь, свинья? Ну-ну, ты лишь ухмыльнулся, о детях вспомнил?
Рано или поздно, но придет праздник и на мою улицу, например, в виде Нобелевской премии. Стоп! Эта премия сильно отдает политической псевдообъективностью. За редким исключением ее получали те, о ком и позабыли давно. Ну, там Бунин, Беллоу, Пастернак, Камю, Шолохов… - этих пришлось признать, ибо – гении. Остальная же ботва – беллетристы на заданную тему. Или достаточно лизали зады тем, кто мог продвинуть. А у меня слишком слабый язык, чтобы вылизывать, мне сподручнее использовать его как катапульту для плевков в хари обладателей тех задов. Их хари и зады – одного достоинства, одной мякоти, одной вони. Нет, в Нобелевской – один смысл: денег много, а это уже независимость. Вот тогда можно публиковать все, что пожелаешь, ни перед кем не пресмыкаясь. И те же редакторишки московских журналов змеями будут увиваться под ногами, чтобы заполучить от тебя хоть черновик. А я достану вот эти рукописи, да каждому тыкать в хлебало! О, какое это будет удовольствие…
Что? Да доживешь ты, Яковлевич, до этой торжественной годины. Во-первых, потому что это случится при моей жизни. А я пусть и моложе тебя, но не надеюсь дожидаться признания в дряхлости. Увидишь. Во-вторых, такие пьяницы как ты, отчего-то очень живучи. Ну, извини за пьяницу. Ты – стойкий трезвенник, ты никогда не падаешь своим красным шнобелем в собственную блевотину.
Ладно, давай по последней. Я заплачу за нанесенную тебе обиду. Но только – по последней, а то голова утяжеляется и становится как карельский валун, а хмеля внутри никакого.
Нет, все же скажи, какая у меня необычная проза. Опарыши из «Невы» просто наложили от страху в штаны, прочтя всего одну из моих вещей, и отказались печатать. Я для них слишком сложен и колюч. Ну и пошли они! Я-то думал, уж в Москве смелее окажутся. А там не смелее – подлее. Честные подлецы, начистоту выложили, как затрещину влепили. Тебе-то все равно, Яковлевич, хоть ты и пыжишься переживать… А стихи мои каковы, ты же читал их! То-то. Да кому в нашей, гниющей рынком, стране ханыг и чинуш с бандитами нужны стихи? Во мне говорит не уязвленное самолюбие, во мне бушует ущемленный талант.
Будь здоров, друг ты мой, Безногов, и да не будет здоровья у враов наших. Ударим нашим презрением по стерильным выскочкам и наглым строкописцам, аминь!
Какая саднящая и капризная боль внутри. Вот ты соглашаешься со мной, бормочешь что-то ободряющее, и она стихает. Но когда я начинаю говорить, она возвращается. Словно меня то опускают, то поднимают. Никогда не замечал в себе такой штуковины.
Нет, я не расхныкаюсь здесь. Я вообще не разревусь. Ты видишь мой взгляд. Он тверд, он безжалостен, он взывает к борьбе. Ты будешь моим оруженосцем? Спасибо, в тебе не сомневался.
У меня такое ощущение, что надо мной насмехаются, рады моей неудаче, словно прознали о ней и торжествуют. Кто? Да вон хотя бы та ворона с мордою нашего бармена или этот бармен с клювом, как у той вороны. Скалится в нашу сторону, тварь. Свернуть бы им шеи, но лень. Нет, не лень, все-таки я слишком добр ко всем и прощаю эти насмешки. Я переживу падение, тем решительнее начну карабкаться наверх. Вот тогда я позабуду что значит пощада. Тебя это не касается, Яковлевич, ты уже доказал свою преданность. Однако не дай тебе Бог изменить мне. Я прощаю тебе любовь к Есенину, это – отживший титан, я приемлю твое почитание моей скромной персоны, и я воздам тебе сторицей.
Наш поезд прибыл. Пора закрывать кран. Иначе это становится утомительным…
Что такое порок? – Это потребность своего замеченного и закрепленного в общественном сознании бытия как непреложной аксиомы. Это – тщеславие.
Покажите мне лишенную даже миллиграмма тщеславия двуногую особь, и я, удивясь, удавлюсь на канате собственного мировоззрения. Каждый, наделенный хотя бы каплей разума, уже тщеславен, ибо способен распознать вещь в себе и не знакомясь с философией Канта. Распознавание это может быть интуитивным, подсознательным, аморфным, неопределенным, но оно есть, потому что каждый волен считать, что солнце светит ради него или – и ради него. И ему есть что сказать, к чему стремиться, входя в солнечное свечение как в утренний душ. Ибо: каждый рассчитывает на свою долю признания на этом свете, даже бродяга перед другим бродягой, даже бабушка ждет признания любви от внучат. Это просто право на жизнь, это право хотя бы на имя в перекличке очереди вместо абстрактного – «Эй, мужик…»
Тщеславие разнообразно. Дешевое тщеславие присуще и хулигану и поп-звезде – поглядите как трясет хулигана, когда его не боятся; с каким апломбом идут по ковровым дорожкам на очередную церемонию наши дивы. Оглянитесь вокруг и вы увидите немерное количество подобного тщеславия. Им переполнены мускулистые обезьяны, называющие себя крутыми и выползающие перед вышколенными швейцарами в отелях и кабаках из отррекетированных лимузинов с видом уставших от юпитеров Дэвидов Копперфильдов. Подобным тщеславием сочатся чиновные животные, шествующие с отсутствующим видом мимо изогнутых просителей в уютные кабинеты. Им изгажены проститутки обоего пола с пренебрежением Креза демонстративно высовывающие тугие «лопатники» перед полунищими согражданами в магазинах. Им закачаны принципиальные народные избранники (то есть, – депутаты, если кто не понял), скромно демонстрирующие с телеэкранов безукоризненную холеность лиц и костюмов совсем не похожие на обличье электората.
Истинное тщеславие свойственно высокоразвитым субъектам. Оно – затянувшееся девичество души, где благодарно или болезненно ловится всякий значимый взгляд, оценивается слово, и все это проходит адаптацию по самовыстроенной шкале ожидаемого и требуемого признания. Такое качество души не стареет с возрастом, но приобретает повадки старой девы, и даже при полном признании жаждет новых и существенных знаков почитания, и порою, подобные капризы становятся мукой для всех.
Истинное тщеславие способно к великим поступкам во имя своего хозяина, тем самым привнося заметный вклад в эпоху человеков. Оно также способно к самопожертвованию и может умереть вместе с телом. И в этом случае отличие от дешевого тщеславия, годного разве что к позе.
Истинно тщеславные всегда знают чего хотят и к чему стремятся. И не столь само достижение заветных вершин доставляет им естественное ощущение счастья, сколь то, что это стало оцененным событием в окружающем обществе. Истинно тщеславный – ревнивец в себе, чаще всего неудовлетворенный. Склонный к зависти, с рискованным пренебрежением относящийся к преградам на пути. Он воспламеняется одержимостью при намеке или выводе, содержащим сомнение в представленных достоинствах, он неудобен и неуступчив, особенно в признании собственных ошибок. Но истинно тщеславный – диалектичен, ибо олицетворяет собой закон единства и борьбы противоположностей.
Да, тщеславен и я, но я – не дешевка…
7
Облизывают воины сухие губы, как теплый ветер зализывает их рубцы и свежие раны. Наконец окончена война с аммонитянами, и пересохшие гортани израильтян охрипли от восторженных славословий Иеффаю. Все случилось, как он и предсказывал. Разбит неуступчивый враг, и надолго отбита у него охота зариться на соседние земли.
Победа в самом деле вышла блистательной. Не устояли аммонитяне перед неустрашимым натиском Иеффая и его войска, позорно бежали. И взял Иеффай у аммонитян двадцать городов: от Ароера на Арноне до Минифа и Авель-Керамима. Понадеявшийся на поживу в Израиле царь Аммонитский остался без своих владений, и поделом! Осанна! Да пребудет в вечном здравии освободитель Иеффай!
Сам Иеффай подобен сияющему солнцу. Приветлива его улыбка, светлой радостью пылает лик, не устает в истовом приветствии поднятая рука. Пусть зрят сыны израилевы и такого Иеффая, тем легче будет ощущаться их причастность к свершившемуся, тем доступнее и привлекательнее покажется их военачальник, подвигший на победу, тем вдвойне будут преданны они ему. Пусть длится нескончаемо сей миг торжества…
Вот уж видны и стены Галаада, и они расцвечены всеобщим ликованием. Приосаниваются вои, изгоняя прочь усталость и боль. Галаад должен видеть доблесть, а не утомление.
Иеффай первым въезжает в град, и зрит как от дома его первою навстречу отцу спешит светящася счастьем единокровная дочь его, с тимпанами и ликами. В ее голубых очах нескрываемое почитание отца, великая любовь…
Смеется Иеффай, вот он – высший час блаженства. Он достиг всего, и разве не это видится ему в блестящих слезами и восторгом глазах самого близкого человека. Кто как не дочь его ведает о всех прежних муках Иеффая, о том, как он шаг за шагом шел к этому дню. Кто как не она верила в своего отца, и он доказал ей, что вера была не напрасной.
Но вдруг нечто, подобное молнии, пронзает Иеффая с головы до пят. Нет, только не это. Почему – она? Господи, почему – она?
И чем ближе подходит дочь, тем смущеннее Иеффай. Застрял смех на его устах, и его выталкивает хрип в груди, переходящий в тихий стон. Тень невыразимой кручины ложится на только что ясное чело.
- Отец, - шепчет дочь, пораженная переменою в отце и невольно замедлившаяся, и сей шепот достигает его ушей, невзирая на несмолкаемые крики, грохот, стенания, как раскаленная стрела.
Что он скажет ей? Ведь только она и имела право первой встретить Иеффая, и не думал о том он, отец, когда, преисполненный неведомым сладостным чувством посреди всеобщего преклонения Галаада давал обет Господу. Он был ослеплен нарождавшейся новой славой, превосходившей доселе испытанную. Он был упоен тогда собственным величием и жаждал немедленного подтверждения сему, он хотел еще боле нравиться Галааду…
Расплатой за сию, новую славу, за победу над аммонитянами, должна стать его дочь. Он принес в жертву именно ее, менее всего того желая. Господи, как ты немилосерден в справедливости своей, и неужто эта кара Твоя мне, неразумному в тщеславии моем?..
Ступил Иеффай с коня, обнял дочь и обагрились их щеки – нежная девичья и колючая мужская – горючими слезами. И не знала дочь, рыдающая от закончившейся разлуки, от величия отца и нежданной перемены в нем, отчего плачет Иеффай.
Что он скажет ей? И тяжелело сердце сурового воина и главы народы Израиля, и все сильнее прижималась к его замершей груди беззащитная и прекрасная, обреченная единокровная дочь.
И не слышал боле ликования в свою честь Иеффай, и только каждый слабый толчок сердца его дочери отзывался в нем ужасающей неизбежностью потери, и чудились в том и невысказанный упрек, и надежда, и покорность доле своей – стать жертвой во имя отца…
* * *
И прознала дочь об обете, данном отцом ее. И выразила полную покрность пред ним, и только попросила Иеффая отпустить ее на два месяца с подругами в горы для оплакивания своего девства. И по прошествии данного ей срока возвратилась к отцу своему, и он совершил над ней обет свой. И она не познала мужа. И вошло в обычай у Израиля, что ежегодно дочери израилевы ходили оплакивать дочь Иеффая, Галаадитянина, четыре дня в году.
И после победы над аммонитянами не долго жил в доме своем Иеффай. И ефремляне, недовольные тем, что Иеффай не пригласил их с собою на войну против аммонитян, вступили в Галаад, угрожая сжечь Иеффая со всем его домом. И старался Иеффай успокоить их убеждениями, но убеждения не подействовали. И тогда Иеффай, собрав всех жителей Галаада, сразился с ефремлянами и разбил их. И после победы велел занять все переправы через Иордан, и спасшихся от меча его ефремлян выискивал произношением слова «шибболет» и умерщвлял их. И пало там 42 тысячи ефремлян…
И после того никто боле не смел во дни Иеффая приблизиться со злом к Галааду. И был Иеффай судией Израиля шесть лет. и был признан он одним из замечательнейших судей наода израильского и великим мужем его, подвигнутый Господом на защиту своего народа.
И уверяли еще некоторые, что не погибла дочь Иеффая. И что была она посвящена Господу, и осталась в девстве на всю жизнь.
И было то во времена Судей, задолго до Рождения Христова.
8
сентенции к ускользнувшим направлениям главы
1. Тщеславие – гордая лошадь, невзначай оказавшаяся в стойле, вместо предопределенной стихии.
2. Напоказ тщеславны только глупцы, им невдомек, что подобное самовыставление внутренностей души сродни порнографии: она любопытна, откровенна, гадка и вызывающа, но никогда не вызывает уважения.
3. Удалите из человека его тщеславие, словно здоровый, но необязательный зуб, и вы получите уравновешенный во всех отношениях агрегат, который даже в сексе будет однообразен.
4. Тщеславие отлично от гордыни как индюк от павлина: последний не нуждается в чужих доказательствах своей уникальности.
5. Тщеславию вовсе не обязательно сидеть в седле судьбы, ему достаточно ощущать себя ее копытами.
6. Самое искреннее нерасположение истинное тщеславие терпит от тщеславия дешевого, ибо второе всегда осознает недоступность к первому.
7. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, насколько ты тщеславен.
8. Жажда известности и славы порой заключена не столько в тщеславии, сколько в разумном понимании того, что лишь слава оградит от дураков, сующих нос в твое дело и рассчитывающих на дивиденды.
9. Тщеслваие только тогда мыльный пузырь, когда им заполнена пустота
10. Тщеславен ли Бог? Тогда зачем Ему столько храмов?
11. Тщеславие – самый капризный порок.
Глава 8
1
Три часа дня. Хватаю ртом струю воды из-под крана в редакционном ватерклозете. То ли от обеда в забегаловке, то ли от выпитого, но мучает жажда. Безногов мурлычет за стенкой, ему хорошо, и ничего его не одолевает. Он журчит в унисон со струей
- Заткнись, Карузо, - рявкаю я. – Ты мне мешаешь наслаждаться утолением…
Он действительно мешает. Я хочу тишины. А раз я хочу, так и должно быть. Неужто непонятно?
Прохожу мимо копошащегося личного состава с рукописями под мышкой, словно Персей с головой Горгоны, но никому нет дела до того, что я несу. И это правильно. С пика тщеславия я уже съехал, и запираю временно неудачную попытку вступления в литературу в сейф. Пусть не мозолит глаза, по крайней мере, сегодня. Завтра я вспомню о своих шедеврах, и тогда… Я сотру свои подошвы также как нервы редакторов журналов и издательств. Они никуда от меня не денутся, ибо я так решил. Я увижу свою фамилию на обложке. Я достоин этого равно как мой талант достоин меня.
Эти владельцы печатных станков еще не уразумели, что им необходим я, что их прессованная туалетная бумага только тогда перейдет в книжное качество, когда там станет тиражироваться моя фамилия. Это так же верно, как и то, что мне светит солнце.
А раз мне светит солнце, значит, оно светит для меня. Нужно точно выбирать падеж для собственного местоимения. К черту скромность, эту нищую бабу, от которой одна неудовлетворенность, будто тебе нагадили в штаны, а ты говоришь «спасибо».
От жизни требуется брать все, коль некий космический остолоп предопределил давать ее единожды. Единожды – руководство к действию. Если я рожден для одной жизни, то и она рождена для меня. Так что же: вспарывать дряхлыми равнодушное пространство на смертном одре, мол, не добился, не поимел, не достиг, не… Или с удовлетворением зреть из гроба на прожитое, крутящееся подле траурным калейдоскопом, но с оттенками торжества – ты добился, ты поимел, ты достиг… Я даже не ставлю знак вопроса – очевидности не нуждаются в выборе, знак вопроса рассчитан на идиотов и неврастеников с болезненным мировосприятием себя в других.
Я желаю быть при жизни «Я», я желаю быть после смерти «Он».
Это диктует мой разум. Он мне дан, как я уяснил, не для обмена на суетную повседневность, где истачиваешься по пустякам и с фатализмом подбираешься к роковому инсульту точно пьяный солдат к огнедышащему доту.
Звонит телефон. Я кому-то понадобился. Однако надобен ли мне звонящий?
Три минуты ушли на ерунду. Эта мелочевка засасывает. Кому-то что-то втолковываешь, перед кем-то в чем-то оправдываешься, кому-то обещаешь, от кого-то стараешься избавиться, а затем оглянешься на отведенный день для некой высокой цели, а он использован на ерунду, о которой к следующему утру и припомнить нечего. Да когда же брать те истинные вершины, ради которых ты в этом мире находишься, если все толчешься у подножия и причитаешь, ну, вот сейчас, ну вот, чуть погодя, ну, потом…
О, нет, я слишком глобален, чтобы дать себя изгрызать червоточине будней, схожих с пейзажами, проносящимися за окном экспресса. Меня волнует мой мир, хотя бы потому, что он должен волновать всех. Как же иначе?
Я осмысливаю предыдущие часы этих суток, в которых вознамерился копаться в себе. Все эти часы были обращены на меня самого. В центре всего стояло мое «я». Я не рассуждал отвлеченно, я исходил от себя, и любое мое измерение того или иного порока или состояния действительности проходило через призму моего «я». Я надевал на себя одежды и снимал их, я даже представить не мог, что примерка предназначалась не мне. Тогда какого черта бы я все это проделывал!
Мне милы и близки мои пороки, ибо во главе их стою я. Мне начхать на всех праведников и грешников, одолеваемых не моими сомнениями, утверждениями и выводами, так как я в единственном числе представляю и праведника, и грешника. Я выставляю свое «я» на обозрение перед собой, и мне нет никакого дела, как к этому отнесутся другие. Их удел – привносить в мое «я» оттенки, подтверждающие разносторонность и оригинальность этого моего «я».
Входит Снежина и что-то воркует. Она отвлекает меня, но что поделаешь.
- Извини, не расслышал.
- Я… это самое… если вы не против, у меня день рождения сегодня, в общем, я вас приглашаю после рабочего дня на торт с чаем в нашем кабинете, - краснеет Снежина.
Итак, она умудрилась родиться, а почему это было не согласовано со мной? Нет, это чересчур. Я, кажется, сегодня и так ее чем-то обидел, поэтому она так робка. Но глаза светятся радушием.
- Слушай, Лиля, - говорю я. – А как ты ко мне относишься?
- Простите, я не поняла.
- Что здесь непонятного?
- В каком смысле: как к руководителю или как к мужчине? – Снежина даже съеживается от того, что выпалила.
И я в затружнении. На такую детализацию вопроса я как-то не рассчитывал. Я вообще спросил между прочим, чтобы дать себе новое направление в познании моего «я». А тут такая ошарашивающая глупость. Впрочем, мне льстит, что она затронула и мужской вопрос.
- Да во всех смыслах, - бурею я свеклой неизвестно отчего, то ли от ее откровенности, то ли от загадочности блеска в ее глазах. – И, если можно, покороче. Одним словом.
Миниатюрная Снежина тупит голову, точно Дюймовочка на первых танцах, и я великодушно даю ей время подумать. Безо всякой причины любуясь ее прелестной тоненькой фигуркой. Сама виновата! Зачем приплела – мужчину.
Меня сосет под ложечкой самомнение. С Лилей мы в любовные игрища не практиковались, значит, она способна сказать обо мне это только в теории. Насчет ее мыслей обо мне, как о начальнике, это как-то сразу перестало быть любопытным, хотя бы потому, что я и без нее знаю, какой я босс.
- Ну, как руководитель, - начинает она. – Не имею ничего против, даже если вас зашкаливает. Вы отходчивы, ибо умны.
Молодец, Снежина. Надеюсь, ты вещаешь от чистого сердца.
- Как мужчина… не знаю. Наверное, с вами здорово быть вдвоем.
И Снежина выпархивает из моих апартаментов дикой козочкой. Козочка не порхает, но мне нравится это сравнение.
Вот же очаровательная стерва! И – мудрая. Ишь, вроде бы сторонний человек, а как правильно меня оценивает. Надо бы присмотреться к ней поближе.
Я улыбаюсь своему «я», и оно поднимается во мне в полный рост, и поднимается кое-что еще. Ах, какой прилив сил…
2
- Я ведь тоже сын наложницы, утешение мое. Но кто в Офре из жителей сихемских, кто из моих семидесяти братьев волен попрекнуть меня сим? Ты зришь мою силу. И коль будешь послушна, то подарю тебе сына. И его также никто не посмеет принижать упреком, ибо это будет мой сын, как я – сын славного Гедеона.
Авимелех возлежит на мягком ковре, подставив свои смоляные кудри под нежные руки гибкой девы, чьи распущенные ароматные волосы сбегают на обнаженную грудь, доверчиво вздымающуюся от речи мужа из мужей израилевых.
Авимелех вслух предается мыслям своим. Ведь его слышат только уши сей очаровательной наложницы с легким, словно стебель, и податливым, словно выя верного коня, станом. Сии уши преданны ему, как и все остальное в этом взывающем к любви теле. Тому Авимелех соизволяет доверить им частицу своего, потаенного. Ушей в стенах он не боится, ибо их нет – братья его слишком беспечны. Но то не его беда.
- Отец мой, Гедеон, сын Иоаса, превзошел всех в колене Манассии. Сорок лет пребывал он судией Израиля. седьмым изо всех предшествующих. Скромен и велик был отец мой, победитель мадианитян. Господь да владеет вами, - сказывал он, когда благодарный народ Израиля предлагал ему царскую власть. Поистине величавая скромность величайшего доныне… Переусердствовал Гедеон, и не стал царем он, не разумел, что по кончине его останутся сыновья, коим к лику царские отличия. Почил старец Гедеон с миром, и всяк оплакивал гроб его в Офре. Не ведал Гедеон, что изо всех сыновей его есть один, кто достоин первенствовать после него. Понимаешь ли меня?
- О, да, мой господин. Ты говоришь о себе, и истинная правда в словах твоих. Ты – мой царь, но ты достоин быть царем всех, - шепчет наложница. И ее губы целуют Авимелеха в смеженные очи.
Приподнимается Авимелех на одно колено. Блуждает он в чем-то высоком, осиянном лазоревым светом, недоступным для простых и грешных.
- Ведаю в себе силы необыкновенные. Ведаю, что лишь я стану доброю сменой Гедеону. Братья мои, когда постигнут, что кто-то должен быть преемником отца, убоятся рока своего, а то и передерутся, введут в смуту жителей сихемских. Не бывать по сему, ибо есть я.
Остужают его порыв женские зовущие прикосновения, умоляют на иное обратить всплеск мощи своей, но не внимает тому Авимелех, ибо нечто более важное владеет им и настойчиво требует следовать Дале.
- Нет во мне тщеславия. И не из-за него мыслю я так. Нет во мне и скромности Гедеона, ибо не скромному состязаться в первенстве с братьями своими. И не скажу я: Господь да владеет вами. Но скажу я: Авимелех да владеет вами. Сие так же верно, как то, что с утра взойдет солнце. И когда оно взойдет снова, соберу я всех в Офре и сумею убедить их поставить царем над ними, коль желают жители сихемские благополучия и мира, коль желают не зреть крови. Это говорю я – Авимелех. Кто воспротивится воле моей!
Вместо ответа припала наложница к ногам Авимелеха и в немом исступлении лобзает их. Она не противится, она покорна и рада доле своей. Она показывает, что так поступит весь народ, да и как можно не подчиниться такому человеку, завораживающему и могучему, обещающему покой и благо народу своему.
- Только ты…
Авимелех раздвигает ноги и прижимает трепетное тело наложницы к бедрам. Чудится ему не она, но вся Офра распласталась пред ним и молчит в почтительном изнеможении от его власти, довольствуясь тем, что ей, Офре, дают.
- Я буду звать тебя отныне – Офра, - руки Авимелеха все сильнее и требовательнее притискивают задыхающуюся наложницу. Но не ропщет та, прерывисто выдавливает из себя:
- Офра исполнит все, что желаешь ты.
Откидывается Авимелех на спину в сладостной истоме. Каков прилив сил, и он – не только от горячих губ девы.
Я живу на сем свете не для того, чтобы ползать у чьих-то ног, но для того, чтобы ползали у моих. Я – средоточие своих вожделений. И в каждом вожделении не глупые мечты, но цели, коих я добиваюсь. Все должно быть таким, каким вижу это я. Я подарю сей распутной наложнице своего наследника, ибо так хочу я. А захочу – не подарю. Пусть плачет, извивается, лижет языком мои следы, мне будет нипочем, если не пожелаю. И напротив, пусть рвется, сопротивляется, но овладею, когда того пожелаю. Дело не в моей плоти, дело в моем «я». Оно – владелец и распорядитель моей сущности. И мне нравится это.
Братья мои тешатся кровными узами своими, словно насытившиеся молоком матери агнцы. Они не способны на самовыражение, и почитать их как тень Гедеона – такая нелепость скоро наскучит жителям сихемским. И омрачится память славного отца моего склоками и поиском приемлемого правителя. Но не допущу до сего. Я не допущу. Так я желаю. Вскоре Офра узнает имя преемника, нет не преемника, но – царя своего. И она смирится, ибо я решил так.
Офра будет стенать от своего счастья как эта изогнувшаяся наложница. Народ – это безмозглая толпа, прозябающая в тоске без поводыря и удовлетворенная, как женщина, только силой, даже грубой, если понадобится. И она бредет за тобой следом в упоении от той силы, обрушившейся, точно гроза, на молящиеся о том головы. Я – твой поводырь, народ мой.
Мне все равно, будут ли почести оказывать мне, коситься ли за спиной или роптать в домах своих. Я не потерплю лишь угрозы себе, в остальном мое стадо свободно в своих лицемерных славословиях или бессильных проклятьях. Важно, что о себе самом мыслю я сам. Впрочем, как я мыслю, так будет мыслить и народ мой, ибо иного не дано ему. Его выбор – это я.
- Только ты, - влажная липкая россыпь губ наложницы будоражит его чресла.
Да полно, вновеназванная Офра ли это, иль воплощенное в ней его исполняемое «я», вводящее в искушение?
Снисходительно теплеет за власы Авимелех уступчивую деву, он въяве видит как в нее вошло его «я», и дева поглощена этим как высшим наслаждением. Она не ведает себя, она – часть самого Авимелеха, она стала одним из его «я», соизволившим прижиться пока не надоест в чужом теле, ластящемся к стопам неохватного «я» своего господина и подобострастно изхъявляющая лишь одно желание – быть связанным навсегда с ним. Вырви из нее Авимелех свое «я», и наложница умрет от страданий и забвения. Он, однако, подумает, ему по душе такая собачья преданность, но он вправе и пресытиться ею, а то и найти других собак.
- Пошла прочь, - внезапно толкает млеющую на нем деву.
В глазах той вспыхивает недоумение и испуг. Авимелех любуется. Она не прекословит, пошатываясь, поднимается и сжимается в замерзающее деревце. Он вырвал из Офры свое «я», и вот она – нагая и никому не нужная. Выброшенная за ненадобностью тряпица. Слезы побитой рабыни капают с разгоряченного лица на не остывшую волну груди.
- Я могу повелеть тебе все, что пожелаю, - упивается собой Авимелех. – Исполнишь ли ты любую мою прихоть?
- Да…
- Даже если я прикажу убить себя? Или отдаться моей страже?
У Авимелеха нет своей стражи, но ему грезится, что она уже есть.
- Вели и я исполню…
Он пошутил, он убедился в могуществе своего «я». На Офре он проверил силу своего влияния. «Я» - удовлетворено.
Авимелех протягивает руку к дрожащей наложнице. Она может вновь знаяться ублажением великого Авимелеха.
3
На пороге отливается Безногов в образе обелиска скорби. Но голова его флюгером поворачивается вслед удаляющейся Снежиной. А глазенки блестят, как отполированная мебель. И ты туда же, отец третьей степени!
Меня почему-то болезненно задевает этот открытый хищный взгляд, которого, разумеется, Лиля не может видеть. Я не такой уж строгий поборник нравственности, особенно если припомнить минувшую полночь, однако какое право имеет этот хрен, Яковлевич, так вожделенно разглядывать то, что нравится мне и должно принадлежать опять-таки мне.
Я даже не задаюсь вопросом – собственно говоря, почему мне? Разве Снежина – моя собственность? К чертовой матери доказательства принадлежности. Мне Снежина неожиданно показалась, и все тут. Я так решил, и не Безногову оспаривать мое решение.
- Эй, Казанова, - грубо окликаю я, вытирая этим окликом похабный глянец с оцепеневших глазниц Яковлевича. – Чего замер у двери, здесь не наблюдательный пункт.
Безногов смущенно кашляет, будто склеротик, невзначай запамятовавший цель прихода. Ишь, воспалил воображение. Наверняка прожег дыру в спинке Снежиной, а то и ниже. На что посмел замахнуться!
- Зачем пожаловал? – сухо напоминаю Безногову о себе.
- Лилечке, что, день рождения? – каркает этот ворон похоти.
- А тебе какое дело? – я отмечаю про себя «Лилечке».
- Да, слышал. Что, порешили ограничиться тортом и чаем? – волнуется Безногов.
В иной ситуации я бы поверил в искренность и озабоченность Безногова, ибо знаю, что для него не существует праздника, коль на нем обходятся без алкоголя. Но я уверен, что Яковлевич врет. Это он меня спрашивает для отвода глаз, он весь поглощен Снежиной. Но я не идиот, я все вижу. И меня не устраивает такой расклад.
- Что ты мелешь? – цежу я сквозь зубы. – Делать больше нечего? Иди, работай. Я жду отчет о Москве.
Вдруг меня осеняет, что он потопает сейчас обратно и усядется возле Снежиной и будет бесконтрольно любоваться ею. И как я в таком случае могу ему помешать?
- Нет, постой, ну-ка, сядь, - рычу я, весьма недовольный Безноговым.
Яковлевич безропотно садится и… вздыхает. И вздох этот очень схож с горестным стенанием разлучаемого с любимой равнодушным проводником отправляющегося поезда.
Вот те на! Закрадывается подозрение, что подобные воздыхания – не впервые. Видимо, я не обращал на это внимания раньше. Важно, что я обратил его нынче на женщину Снежину, а не на корреспондента Снежину, и при чем тут Безногов.
Что он себе позволяет? Его место – в углу. «Лилечка» - хм. Я не хочу долго терзаться сомнениями.
- Отвечай-ка, Безногов, - тоном верховного судьи вопрошаю я. – С какой стати ты пялишься на Снежину?
- Я? Да что ты, Саня, - пунцовеет Яковлевич, схваченный за живое.
- Я тебе не «Саня». – безжалостно гну я. – Живо говори, что тебе до Лили?
- Ничего, - жмет плечами эта лгущая прямо мне в глаза сволочь.
- Она тебе нравится?
Безногов молчит и разглядывает носки своих нечищеных бот.
- Она тебе нравится? – повторяю я.
-Да, нравится, - кивает он.
И я немею от возмущения. Да как он осмелился признаться! Верно, узнай я вчера об этом, то посмеялся бы только над страстями этого ветерана любви, чей старший сын, наверное, сверстник Снежиной. Но я живу сегодня, и во мне укол – да, нравится.
Снежина никому не должна нравиться, кроме меня. Ни Безногову ни еще одному, как я заметил еще раньше, воздыхателю – Храмникову. Но тот – обреченный воздыхатель. Я выбрал ее пять минут назад, и мне плевать, что Безногов не догадывается об этом выборе. А хоть бы и догадался, я не собираюсь ему уступать. Кстати, оттого, что Лиля кому-то еще небезразлична, она вырастает в моих глазах. Тем более не отступлюсь от нее.
Между прочим, свинья Безногов, она мне намекала о мужских достоинствах, а не тебе. Но я не говорю об этом.
Самое интересное, что я не ощущаю в себе влечения или сексуальной похоти к Снежиной, я даже не могу понять зачем мне она сдалась. Да, что-то в ней есть, неуловимое и очаровательное. Мне, в конце концов, лестно, что она отметила меня среди прочих, включая и этого краснорожего пахаря на любовной ниве. Случайный, так, ни к чему не обязывающий разговорчик, и все – мне достаточно, чтобы отобрать ее объектом своего владения. Я так захотел. Возможно, причиной тому неостывшее тщеславие. Возможно, наполненная женственностью фигурка Снежиной околдовала меня в прожитом фрагменте реальности. Возможно, я соскучился по дружескому расположению, а на самое искреннее участие способна лишь женщина. Но как бы там ни было, мое «я» выделило Снежину, и мне не по нутру, что кто-то еще претендует на нее. В каком бы то ни было смысле.
Это – мое приобретение. Я что-то там думал о собственности, а почему бы и нет? Лиля обязана быть моею собственностью, потому что я так пожелал. А после признания Безногова я желаю того еще пуще.
- Ты хоть соображаешь, что болтаешь, Безногов, - презрительно кривлю я губы. Не ему, да и никому, со мной тягаться.
- Я прошу тебя, не будем об этом, - вякает герой не моего романа. – И не стоит говорить о высоких материях, о семье, там, о возрасте…
Я потрясенно слушаю. Я молчу . Пока.
- Лиля – отзывчивый душевный человек. Она красива, она…она… - Безногов запинается, он больше не находит слов. – Что здесь такого, что она мне нравится?
Ровным счетом ничего, тупица! Распелся.
- Я что, виноват?
Еще как, паразит. Да ты не представляешь, как ты виновен. Ты позарился на мое. Ты хочешь переползти мне дорогу. Ты мне просто противен.
Но я молчу. Пока.
- А тебе она не нравится, что ли?
Ну, гусь Безногов. Ты явно перегнул палку. Тебя это не касается, что мне нравится. Твой удел – дышать в трубочку и не мельтешить перед моим «я». А Снежина – это избранное существо. Мной. Это частица моего «я». Да что толку объяснить тебе. Все равно тебе не подняться до уровня того, что я определил для себя.
- Вот что, господин Безногов, мне некогда с тобой возиться, тем более, читать тебе нотации. Я хочу только предупредить: если я увижу хотя бы один масляный поганый взор твой на Снежиной, я тебе устрою веселую жизнь.
- Почему? С чего ты взбеленился? – хлопает глазами Безногов, точно баран, проверивший крепость ворот рогами.
- Я спокоен, это ты напряжен как электрочайник. Не выкипи, гляди. И уясни, что я тебе сказал. Забудь о Лиле. Не твоего поля ягодка.
- Ты? – приподнимается ошеломленный Безногов. Он что-то понял, ну и черт с ним.
- Свободен, - машу я рукой в сторону двери. – Хромай отсюда.
На какой-то миг мне становится жалко Безногова, что словно ослепнув, сгорбившись, тычется в дверь. Он выглядит сникшим и потерянным. Что же, он прекрасно осознает, что ему со мной не соперничать. И для него это удар. Но миг жалости проходит. Кретин, он еще думает, что я люблю Снежину. Я люблю себя, вот и вся причина.
4
- Что непокоит тебя, бесподобный царственный Авимелех, - нареченная Офрой наложница верной тенью сгущает сумерки.
Что может непокоить избранного волей неба и согласием сихимского народа царя? Разве что утомленность прожитого дня. Ставшего поворотным в судьбе. Но это – приятная утомленность.
- Я себялюбив, Офра?
- Нет, мой царь. Ты – воплощение скромности. Твоя учтивость может спорить только с красотой обличья твоего.
- Я лжец, Офра?
- О, нет, мой царь. Только правда вещала устами твоими ныне пред жителями сихемскими. И ты так был благороден ею, что никто не усомнился в помыслах твоих.
- Я коварен, Офра?
- Ты олицетворяешь собой благородство, царь мой.
- Я могу быть кровожадным, Офра?
- Ты создан для великих дел и любви, царь мой…
А разве великие дела и любовь не предполагают пролитие крови, коль сия кровь устраняет козни и помехи? Ты ответила уклончиво, Офра. Ты справедливо рекла на мои вопросы, но на последний… Ты усомнилась. Ты разгадала меня. Ты – эхо моего «я». Ты знаешь, на что годен я. Ты не судишь меня, но подталкиваешь меня к решению. Тебе ведомо, что томит меня. Спрашивая тебя, я говорю с собой.
- Так почему, Офра, не все приняли царствование мое?
- Вражда и зависть всегда окружают нас, царь мой. Но тех, кто возвысился над остальными, они преследуют вдвойне. О ком изволишь волновать сердце свое, несравнимый Авимелех?
- О братьях моих…
Невольно отпрянула Офра, но осознав допущенную оплошность снова прильнула и стала еще горячее. Но он заметил как вздрогнула она, ей, глупой, и невдомек – при чем здесь братья его.
Нет, братья негодования не выказали. Они были изумлены Авимелехом, но скрывали сие за довольными улыбками, мол, несказанно рады выбору жителей сихемских. Но он-то знает, что сокрыто в душах ихних. Там мрачно, как может быть мрачно на душе у обойденного.
- Неужто смирятся братья мои с тем, что превзошел я их? Пособничества или каверзы ждать мне? Говори, Офра.
Кого он требует к ответу? Наложницу или свое «я»? Перечить ему отныне осмелятся лишь она и «я». А коль окажется не одно и то же, он не испытает жалости к изменнице. О мертвых ли сетовать? Никто не в силе и воле быть в несогласии с царем. Со своим «я» Авимелех всегда следует вместе, ибо «я» Авимелеха и создало Авимелеха.
- То, что мыслишь ты, мой царь, угодно Офре и мило сердцу Офры. Любые деяния твои истины, ибо в них сокрыта воля подданных твоих. Ты соизволил поступить как счел нужным – соизволил поступить так народ твой.
Сие сказала наложница его или его «я»?
Здесь не просто совпадение дум, вызванных случаем. Ибо все должно мыслить так, как мыслит Авимелех.
Гедеон! Понял бы он сына своего? Простил ли? Легкая тревога морщинит чело новоявленного царя, но не задерживается на нем, исчезает куда-то вглубь. Свою долгую жизнь отец положил на преумножение блага народа своего, и тем возвеличил себя. Одно способствовало другому. А разве Авимелех не тем озабочен? И он желает блага народу. Через собственное возвышение.
Отцу было легче, ибо он был один, и никто не оспорил его притязаний на верховенство. Вина ли Авимелеха что у него нет права Гедеона на одиночество избранного? Оказался плодовит отец, и потому у Авимелеха семь десятков братьев, кои смеют заявить собственное право на свою долю власти от Гедеона. Сии притязания освящены узами крови. И сие неизбежно приведет к смуте, ибо с избранием Авимелеха царем, зависть обойденных братьев лишь обострится.
Изгнать их из родной земли? Они только укрепят себя и вернутся неуступчивыми. Они не позволят Авимелеху спокойно царствовать там, где и каждый из них был бы не прочь зреть себя первым. Кто разумеет так? Да! Один Авимелех.
- Я хочу отдать повеление свое. И оно должно быть исполнено без промедления.
Офре не стоит повторять дважды. Ее змеящееся тело окутывается одеждами и ускользает из его чертогов.
Быть посему. Я так решил. Что угодно мне, то угодно народу моему. Я слишком ценю себя, чтобы не пожелать покоя жителям сихемским. Пусть сей покой и наступит через жестокость. И кто обвинит меня, тот враг не мне, но народу своему.
Званые наложницей неслышно вошли к Авимелеху его верные люди. Они – его разящая десница, они – заступники народа, повинующиеся ему через волю Авимелеха. Таких людей он сыскал быстро, они сами находятся при сильном царе, готовые служить истово.
- Я велю во избежание… - Авимелех запнулся. Хоть и верны сии люди, но вряд ли умны настолько, чтобы понять его высочайшие устремления. Они годны лишь к исполнению его воли, как наложница Офра. И того достаточно. Зачем ему объяснять причины. Хватит и того, что сии причины известны самому Авимелеху, и он решил поступить так как соизволил.
- Вы ведаете братьев моих.
Послушно склонили главы свои. Да, они знают братьев царя, и они почитают их.
- Ни один из братьев не может дожить до утра. Умертвите их.
Авимелех сказал спокойно, ничто не дрогнуло в нем. Он выстрадал то, что сказал. К чему крики, стенания. Царские веления не подлежат спорам.
Что? Он зрит замешательство? Черными звездами вспыхивают царевы очи. Неужто и тем, кого он подобрал себе, он не может довериться!
- Непонятны вам слова мои? – грозен голос Авимелеха.
- Всех, ты повелел, Авимелех? Никого не щадить?
Все же он не ошибся в людях. Они просто ждут подтверждения. У них нет сомнения в правоте царя.
- Всех, - краток Авимелех, как и подобает царю.
Офра, подслушивавшая поблизости негодница, Офра, пренебрегая положением своим, вдруг выбегает и – к нему, что-то сбивчиво шепчет на ухо.
Он расслышал. Он расслышал здравый глас, ибо в теле наложницы блужает частичка его «я». Авимелех задумывается.
Верно рассудила Офра. Всех – это глупцам покажется необъяснимой резней. А в народе немало глупцов, кои затем начнут роптать и выставят Авимелеха кровожадным убийцей. Пристало ли царю оправдываться?
Знаком он задерживает готовых исполнить его наказ. Авимелех размышляет. Его глаза впиваются в Офру.
- Хотя бы одного оставь… - разжимает губы она.
Что же, есть смысл в ее речи. Пусть останется один, с единственным легче будет справиться после, если что. И всяк уразумеет, что не вражда и не страсть к смерти двигала Авимелехом на гибель братьев, но лишь забота о благе народа своего. Один на семь десятков – он не сделает погоды в царствовании Авимелеха, но спасением своим подчеркнет доброе сердце царя.
- Не всех, я передумал, - глухо вещает Авимелех.
- Кого желаешь пощадить, царь?
- Пусть то будет Иофам.
Иофам – самый младший, стало быть – самый безобидный. Он не чета Авимелеху. Пусть живет, и вместе с ним – молва о снисхождении царском. Быть посему.
Удалились все. Нынешняя ночь для многих окажется последней. Однако устал Авимелех. У каждого своя судьба, и не ему беспокоиться о том.
- Офра, где ты?
От стены отделяется пятно. Оно золотится в факельном мерцании.
- Я здесь, мой царь. Я всегда с тобой.
- Правильно ли я поступил?
- Ты прав, мой царь. Забудь о делах своих, всякому – свое.
И пальцы наложницы с привычным трепетом и покорностью пляшут по телу Авимелеха, и он погружается в блаженную дрему.
У него был тяжкий день. Он возвысился над всеми, и где-то ныне уничтожают последние помехи его грядущему величию. Но то не его свтелого ума дело. Кто прожил тяжкий день, предпочитает умиротворенную согласием и любовью ночь…
Что из того, что кто-то должен умереть для того, чтобы ты жил, как того заслуживаешь. Сие суть истина моего «я». «Я» - Авимелеха…
5
Авраам софистики – эллин Протагор, пребывая в приступе ярко выраженной индивидуальной гениальности, изрек вечное – человек мера всех вещей. Я человека – мерило самого человека. Это уже не Протагор, так думаю я сам. И мне все равно, что, возможно, кто-то додумался до такого ранее. Лично я не знаком ни с этим «кто-то», ни с его наследием. Это мой собственный вывод, порожденный то ли затмением, то ли прозрением нынешнего часа мой жизни в этих сутках.
Чем независимее «я» человека, тем большей зависимости от всего окружающего его оно требует. Отсюда логично: чем зависимее «я» человека, тем независимее по отношению к его носителю держатся окружающие. Разумеется, я понимаю, что не высказываю вершины мудрости, но это – разумное сочетание мыслей, которые меня волнуют. Я отталкиваюсь от своего «я» и заключаю вещь в себе, ибо представляю собой нечто, имеющее определенные права на что-либо в этом мире. Кенигсбергский мудрец не перевернется в гробу от моей сентенции, напротив – удобней разложит ветхие кости.
Мне не понравилось, что кто-то (Безногов) посягает на то, что должно зависеть от меня, а значит, - принадлежать мне? Безразлично, знает ли объект посягательств или моих притязаний, что он таковым является. Важно, что я решил так: он – мой. Я соизволил оценивать определенные свои качества, поступки и желания через данный объект, а также через собственное мое восприятие этого объекта. И я не потерплю чужого вмешательства, мешающего мне в моем осознанном либо неосознанном опосредовании моего «я» через выбранный мною индикатор (к тому же и как – объект познания).
Я упрощаю задание до первобытности шлягера. Объектом выпало быть Снежиной. Внезапно. Но что поделаешь – такой уж выпал день, начиная с полуночи. Этим объектом при стечении иных обстоятельств мог стать кто-то иной, и я не знаю – почему Снежина, но знаю, что – она.
Снежина задела во мне что-то, заинтересовала необычностью при сложившемся привычном стандарте отношений. И мое «я» мгновенно отреагировало, выделило ее среди прочих объектов в нынешнем окружении. Я словно игрок, доселе лениво передвигавший фишки, пребывая в плену других мыслей, пробудился от предвидения любопытной расстановки и почувствовал в ней свой интерес. И я поставил на этот ход. И дело не в том, что я вообще-то не проигрываю, но дело в том, что я хочу выиграть.
Не могу объяснить, зачем мне сдался этот выигрыш, но мне он необходим, этого властно жаждет моей «я». Может быть, оно жаждет какого-то признания или доказательств своей необременительной неотразимости в чужом мнении. Но меня влечет к этому признанию. Потому мне стала нужна Лиля. Как свидетельство моего удовлетворенного «я».
И тут Безногов, вертящий своим черепом в сторону ее удаляющейся фигурки и признающийся мне в неравнодушии…
Волен ли я был пощадить его, не заметить его потуг? Нет, и я – прав!
Не обязательно убеждаться в этом, но я настроен на подтверждения.
Я вызываю Снежину.
Через минуту Лиля античной статуэткой грации (вот же! Еще час назад мне бы такое сравнение не пришло бы в голову) замирает перед столом.
Я придаю себе позу и выражение (так мне кажется) роденовского мыслителя, правда, более драматичного содержания, исходя из моих представлений о сложившейся ситуации.
- Я слушаю вас, Александр… - проникновенно лепечет она.
Честно говоря, Снежина выдает фразу обыденным голоском, но мне чудится, вернее – мне хочется проникновенности, как установки если не на откровенность, то на доверительность. Мне хочется ее проникновенности, черт возьми.
Придумывать поводы к приглашению в кабинет глупо, поэтому я беру быка за рога немедленно.
- Присядь, пожалуйста.
Снежина аккуратно арендует краешек стула.
- Лиля, у меня один вопрос. Будет ли Безногов на том чаепитии, что состоится у нас по окончании работы?
- Д-да, - недоуменно кивает мой объект, простой, как правда.
- Это решила ты?
- Н-нет, все ребята будут, и Владимир Яековлевич тоже. Конечно, - спохватывается она, - Если вы его куда-то направите на задание, то я не вправе его оставлять. Но я пригласила всех, с кем работаю, в том числе и Владимира Яковлевича.
В течение этой тирады она дважды произнесла – Владимир Яковлевич. Вынужден признать, ударения на данном словосочетании Снежина не ставила. Но мне недостаточно этого.
- Лиля, а тебе нравится Безногов? – я спрашиваю так, будто расстреливаю из гранатомета детский приют.
У Снежиной непроизвольно опускается нижняя челюсть, обнажая ровную мелочь белозубья. Она краснеет.
- Я не понимаю вас…
- Иногда я сам себя не понимаю, но к тому вопросу, что я задал, это не имеет никакого отношения, - парирую я.
По-моему, так же ровно и без напряжения пресс давит форму.
- Это что, допрос? – Лиля явно нервничает, и стул под ней начинает подозрительно поскрипывать.
- Да что ты, Господи, - машу я рукой. – Вместо «д» поставь букву «в». Вопрос, Лиля. Тоже, нашла следователя.
- А почему вас это интересует?
Положительно, она обладает даром ставить в тупик. Откуда я знаю, как могу растолмачить, почему, отчего и зачем меня это интересует? Да не напоминает ли все это игру в кошки-мышки? Если да, то кто же – мышка?
- Успокойся, Снежина, - сухо говорю я. Откуда во всех вас вот эта ерунда: что ни спроси, сразу куча вопросов ответно, словно речь идет о государственной тайне? Не проще ли не задумываясь: да или нет.
- Ничего себе, вопросики, - бормочет Снежина.
- А я спросил нечто предосудительное? – я наивно моргаю.
- Да нет, ничего, проглотим, - она поднимается со стула, хотя я не разрешал ей делать никаких телодвижений.
Боже! Неужели я умудрился дважды в течение этого дня (ее дня рождения, кстати) обидеть этот аленький цветок? Да и в мыслях не держал. Однако я вижу явственно влажность на лепестках ее глаз. Черт возьми, я выпадаю в осадок. Пусть я поступил сейчас не совсем деликатно, но ведь я не поступил и по идиотски.
- Лиля! – едва не кричу я. – Постой!
Вы пробовали удержать лишившийся тормозов трейлер, надумавший поезхать под гору? Нечто сходное с этим я испытываю сейчас.
- Зачем вы так? – Лиля, как прощание, бросает от двери.
- Да я просто не хочу, чтобы Безногов был на твоем…э…мероприятии, - громыхаю я. И тут же осекаюсь. Поздно!
Снежина даже откидывается назад.
- Почему? Что случилось? – у нее в глазах неподдельный испуг, точно несчастный Безногов подозревается как маньяк или нагадил в моем кабинете.
Ничего не случилось. Абсолютно ничего. Мое «я» в независимом расположении духа походя оскорбило двух людей. И всего лишь.
- Ты свободна, Снежина, - устало, суконным языком бормочу я, будто в самом деле жую сукно.
Впрочем, я почти не спал сегодня. Наверное, накопившаяся во мне раздражительность руководит мной. О! Мое «я» умеет находить оправдания. И я солидарен с ним.
А почему никто не войдет в мое положение? Всем тяжко от меня, а мне легко от них? «Я» жалеет меня. Хоть малость, а приятно. Жаль, что Снежина не врубилась…
6
Какая боль! Всемогущий Господь, какая боль!
Почему такая несправедливая, несвоевременная кончина приближается ко мне? Разве заслуженна кара сия? В самом расцвете сил моих… Какая невыносимая боль.
Офра Авиезерова так и не возлюбила меня, как того желал я. Замкнул мой град сердце свое и не допустил меня к нему. Кровь братьев моих показалась ему дурным предзнаменованием. Но я пощадил самого младшего брата своего Иоафама. Пощадил, невзирая на злокозненный язык его, поведавший притчу о деревьях, напрасно просивших быть над собою царем маслину, смоковницу, виноградную лозу и, наконец, избравших себе в цари терние. Пощадил сихемлян неразумных, слушавших болтливого Иофама. Я простил брата и Сихем. Я даже не простер силу гнева моего в Беер, где сокрылся несчастный Иоафам, храбро убежавший ихз Офры. И где же признательность за мое великодушие?...
Какая чудовищная боль. Неужто вскоре превращусь в прах?
Пусть я стал для жителей сихемских тем самым тернием, но они были подо мною, как и следовало им быть, ибо я – царь Авимелех, поставленный над ними их же волей. Но какова неблагодарность! Презренные! Они думают, как им тяжко от меня, но ведают ли они, что мне тоже нелегко, ибо то, что я взвалил на плечи свои и на душу свою не вынесть простому смертному, но лишь мне под силу.
Нет раскаяния во мне за все, совершенное мною. Никто и ничто, даже Бог, не вправе упрекнуть меня за владычество мое над Сихемом, за вынужденно умерщвленных мною корней Гедеона. А разве я не от того корня? Я без сожаленья вырвал чахлую поросль, недостойную быть от Гедеона. И оставил самый крепкий и здоровый – я оставил себя. К тому же я пощадил Иоафама…
Но какая невыносимая боль! Какая горячая кровь слепит мои очи!
Сихемские глупцы! Они ждали только побед от своего царя, и невдомек им, не стоящим и подошв сандалий Авимелеха, что труден и не прям путь к победам. Да, уступил я в первых сражениях с врагами Сихема, подстерегали меня неудачи и поражения, кои всегда преследуют великих мира сего, дабы крепли и мужали они на коварных препятствиях к истинному величию. Но кто не оступался из тех, кому поклонялись затем? Кто не совершал из них ошибок, кои присущи и мне? Но упрямый народ Сихема не уверовал в меня, не соизволил довериться царю в тяжкую годину испытаний. Проклятые трусы!
Верна мне одна Офра, моя наложница, столь непохожая на унылый град мой. Она придавала мне силы и поддерживала меня в устремлениях моих. Мне бы оставить ее одну, а всю сию пыль сихемскую выгрести куда подале от очей своих. Да поздно. Мне не посмеяться над ползающими в своей крови сихемлянами, ибо я истекаю кровью собственной…
Долго я ждал озарения славой, но низвергаюсь в могилу. О, нестерпимая боль! И она доставляет радость народу моему, так и не познавшему истинное царя Авимелеха. От сознания сего мне еще тяжелее.
Какая жалкая участь. Кто станет оплакивать меня? Офра…
И почто угораздило меня родиться среди сих людишек, на сей дрянной земле, в сем ненавистном граде? Я – один был и остался, как путник в пустыне, как поводырь посреди ленивого стада, прозябающего в паутине и довольствующегося сим. Я мог бы быть царем иного народа, иной земли, где был бы оценен по достоинствам моим. Увы, мне…
Предчую конец мук моих. Но не таков царь Авимелех, что стенает от приближения смерти своей. Авимелех умрет как и подобает Авимелеху, царю Сихема. Пусть недостойный меня народ хоть погибель мою воспримет как доблесть того, кто, не понятый при жизни, презрел все.
Осада града Тевеца, ты стала моей последней бранью, и ты не дала мне долгожданной победы. Придет ли она после смерти моей? Хотя бы так, и в том обрету утешение.
Ах, какая боль…
Отчего мне выпало быть убитым обломком жернова, брошенного с кровли Тевецкой башни? Не копьем, не стрелой, пущенных недрогнувшей вражьей рукой, но – жерновом? Царю ли принять смерть от какого-то обломка Да еще запущенного не мужем, не горделивым воем, не бесстрашным юношей, но – женщиной! Какое оскорбление мне, и я зрю смущение и язвительные ухмылки среди войска своего. О, да, их царь повержен. И каким образом! И – кем!
Боже, какая мне нанесена обида. Авимелеха убила дщерь Тевеца; как я унижен даже в свой последний час! Какая жестокая насмешка… Какая страшная боль…
Но не такою узрит Сихем смерть царя. Я, Авимелех, не так умру. Я оставлю сей мир, не удостоя его ни плачем, ни позором своим напоследок. Я не жалею, что покидаю сей пустой мир. Он был тесен мне и мелок. Я имею право презирать его, ибо чего достоин тот мир, в котором остается разве что любить себя. Моя смерть – последнее выражение любви Авимелеха.
Оруженосец! Пронзи меня мечом своим. Таково мое повеление, и ты исполнишь его. О, никудышный свет, выполни примерно хоть это, ни на что иное ты не способен…
Иду от вас. И какая боль, какая бо…
* * *
И так умер Авимелех.
И утверждали некоторые, что Авимелех покончил жизнь свою самоубийством, презрев при смерти, как и при жизни, чью-либо помощь и участие, ибо принять что-либо мог лишь от себя самого.
И неизвестно ничего о судьбе младшего сына Гедеона – Иоафама.
И было то время Судей, задолго до Рождества Христова.
7
Один мой знакомый художник, мазюкающий холсты с ретивостью аналогичной скорости его творчества, называя впечатляющее количеством «художество» - авангардизмом, так вот как-то на мой вопрос с какой стати его потянуло на авангард, откровенно и скромно ответил, что хорошо писать Бог талантом не наделил, и он работает как умеет. Но все это не смешно и не наивно, ибо тот же Бог подарил всяким художникам нечто, именуемое публикой, которая до того тупа, что признает и его мазню. Взамен мой приятель выработал в себе снисходительное презрение к воздыхателям его выращенного в недрах данной публики, надо же, - оригинального искусства.
Все довольны. Каждый платит той монетой, которая ему по карману.
Никто друг другу не признается, что одна сторона – бездарна, а другая – безумна, ибо обе стороны имеют собственные «я», притянутые к барьеру, от которого не удалиться, признав тогда себя тем, что есть на самом деле. Такого не бывает.
Что такое порок? – Это поступок в себе и даже его очертания, неограниченные по времени и простирающиеся в пространстве до размеров Вселенной, а то и выходящие за ее пределы. Это – эгоизм.
Эгоист безобиден, пока не распознает свое «я», абсолютизируя его до размеров единственного стоящего объекта, где сегмент обитания глобализируется до той степени, до которой способно расти это «я».
Осознав свое «я» двуногая особь стала властителем мира, послав подальше свою мать – природу, и если сожалеет по этому поводу, то лишь оттого, что не все задарма высосал из нее, не все успел загадить, не везде расписался кровью, а ему, видите ли, уже счет предъявляется.
Эгоисту ни по чем общественное мнение, и оно интересно для него как статистика собственного рейтинга – без разницы: позитивная или негативная.
Эгоизм олицетворяет не только индивидуальность, но и общность. Пример – Россия, представляющая собой три разновеликих круга эгоцентризма. Кремль (первый), Москва (второй), вся остальная страна (третий). Причем, в круге третьем чертыхаются по адресу двух первых и карабкаются сами куда глядя. И в каждом круге свой менталитет – от неприкасаемых до никому не нужных. Свои права – от права вещать от имени народа до права быть им. Свои обязанности – от обязанности вершить дела народа до обязанности делать дело. Свои льготы – от штата личных поваров и охраны до бесплатной похлебки от щедрот вчерашней презентации в заброшенной деревеньке. У всех свое – надуманное и выстраданное. У всех один повод удержания друг подле друга – привязка к географическим координатам совместного проживания… Впрочем, это – брюзжание сентиментальных, Россия чохом прет в иной «изм», и направление движения, как это не раз бывало, зависит не от исторической необходимости, не от потребностей государства, но от того же «я» очередного мудрого и неповторимого царя, усевшегося на троне, как на козлах некогда птицы-тройки, а ныне – замученной нежданными поворотами кучки коняг.
Авось вывезет… Сколькими словами проклятий в веках смочены версты этих «авось»…
Что тут говорить о моем, едва прорезавшемся «я»? Оно ни больше, ни меньше, нежели у окружающих меня людей. Я в достаточной степени умен и цивилизован, дабы обуздать свое «я». Это те, кто не в силах справиться со своим «я», в итоге становятся тиранами, большими начальниками и клиентами психушек.
У Безногова и Снежиной тоже есть «я», но они не могли мне его предъявить, и не из малодушия, а потому что, их «я» было побито моим начальственным «я», от которого они в зависимости. Точно как и мое «я» может быть ущемлено более высоким креслом, если я из чувства самосохранения, воспитания или вспоминая о семье, которую нужно кормить, не возникну против. Мы все в одной упряжке, но у каждого на руках различной длины поводья.
Я анализирую ситуацию, но не раскаиваюсь в ней. Мое «я» не дошло до той идеализированной вершины высших человеческих качеств в развитии.
Я понял, что все мои поступки происходят от желания моего «я» их совершать или не совершать. Где-то эти желания были ленивы или примитивны, где-то требовательны и настойчивы. Я не поднимался в них до гротеска или до типа и оставался на уровне обычного члена общества, обуреваемого точно так же собственными желаниями собственного «я». Разница лишь в том, что каждый реализует эти желания как умеет и как способен. И даже в эгоизме, цитадели «я», я не в силах подняться выше определенной мне ступени и явиться миру Нероном, Сталиным, Наполеоном или хотя бы персонажем из поэм Калидасы – царем, показывающим из гарема ногу подданным, хотящим лицезреть венценосца…
Мне надоело. Две трети суток я выполняю работу, которую делать никто меня не уполномочил, только я сам. И эти шестнадцать часов повергли меня в смятение. Я заглянул в себя.
Я хочу свежего ветра.
Я хочу…
8
афоризмы к обнаруженным вопросам главы
1. Я – энциклопедия порока.
2. Заявка на личное мнение может быть подана там, где здравствует мнение общественное. В противном случае это всего лишь диктат «я» в безмолвной пустыне преданности. Но разве строят из песка торжество вечного?
3. И герои, и негодяи исповедуют свое «я», и первых это толкает на подвиги, и зачастую – из-за вторых, а вторые за это умильно склоняются с венками к могилам первых.
4. Два постулата эгоизма: 1. Объективная реальность несправедлива уже тем, что мир останется существовать даже после моей смерти. 2. Если верно первое, так что же угораздило меня родиться в этом мире?
5. Я не хочу первенствовать, главное, чтобы мое «я» знало, что я могу первенствовать. А до сведения остальных я как-нибудь это доведу.
6. Если я не знаю нотную грамоту, это еще не значит, что я не в силах оценить спетое, особенно если поется для меня.
7. Эгоцентризм – завершенная форма познания действительности.
8. Эгоист всегда равнодушен к виду крови, кроме – как из собственного пальчика, но он оттяпает себе руку, если этого потребует взвешенный расчет его «я». Кстати, двуруким соседям лучше поостеречься.
9. Чувство достоинства отлично от эгоизма тем, что последний пренебрегает первым в других.
10. Законченный эгоист, это эгоист, не признающий и лести.
11. Эгоизм – самый предвзятый порок.
Свидетельство о публикации №216040601521