Богатыри новой русской словесности

Михайло Васильевич

Возвращаясь к началу новой русской словесности, отметим, что книга Радищева в числе множества заключённых в ней мыслей содержит и вполне ясную трактовку также и этой темы. Завершающее «Слово о Ломоносове» может служить образцом трезвого взгляда на значение и величие учёного без какого-либо намёка на преклонение пред ним и его обожествление, что характерно для представителей последующих поколений в отношении того же Ломоносова, а также Пушкина, Гоголя и т. д.   
Чётко и ясно во взгляде Радищева просматривается связь Ломоносова и Сумарокова: «Но если ведаете, какое действие разум великого мужа имеет над общим разумом, то ведайте еще, что великий муж может родить великого мужа; и се венец твой победоносный. О! Ломоносов, ты произвел Сумарокова».
Что же до «третьего богатыря», то значение оного в книге Радищева утверждается уже тем, что открывается она эпиграфом из «Тилемахиды»: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Таким образом, Василий Тредиаковский оказывается в преддверии входа… Но входа не только в книгу – он ведь ещё и в преддверии входа в новую русскую литературу. 
Радищев способен понять роль каждого из троих – и в этом видится разумение принципа универсального единства, и – напротив – полное его непонимание характерно для тех, кто выстраивает свою концепцию на противопоставлениях. На жестких оппозициях – когда нужно выбрать кого-то одного, к примеру, из троицы Тредиаковский-Ломоносов-Сумароков. Конечно, в силу его мощи, очевидности научных заслуг, предпочтение отдаётся Ломоносову, двое же остальных «сбрасываются с парохода современности». Грешил этим Пушкин, с пеной у рта доказывал Белинский, а – поскольку его концепция стала фундаментом последующего литературоведения – так оно и утвердилось: Ломоносов – гений, Тредиаковский и Сумароков – недостойные его соперники.
А их-то как раз и не надо противопоставлять, а напротив – воспринимать как единое целое, где в каждом из троих содержится то, чего недостает у других. Видимо, этой причиной и вызваны их соперничество, противоречия и склоки.   
В этой троице Ломоносов действительно превосходил двух других – мощью, энергетикой и талантом стихотворца – но! – в своей мощи он оказывается и наиболее простым и прямолинейным из троих. В поэзии это одописец со свойственной этому стилю пышностью (барочностью), что вполне соответствовало мощной натуре Ломоносова. Сумароков – прямая его противоположность, в той же степени как классицизм противоположен стилю барокко. Строгость, простота и рационализм классицизма – вот главные черты, по коих причине Сумароков в корне неприемлем Пушкину и Белинскому. Но благодаря этим же чертам ему удаётся то, на что оказывается неспособен Ломоносов – на создание театра.   
Для театра Ломоносов создал две трагедии – «Тамира и Селим» и «Демофонт», которые, несмотря на превосходство ломоносовского стиха, оказались много слабей творений в этом жанре Сумарокова. Что и дало повод для радищевских слов, о том-де, что не разумел Ломоносов правил позорищного стихотворения… – и далее: томился в эпопеи, чужд был в стихах чувствительности, не всегда проницателен в суждениях и в самых одах своих вмещал иногда более слов, нежели мыслей.
Томился в эпопеи: на 1756-1761 годы приходится работа Ломоносова над героической эпопеей «Петр Великий», которую он так и не смог закончить. Почему не смог? Потому что не настала ещё пора для русской эпопеи, не пришёл ещё тёзка Ломоносова Херасков, имеющий в багаже наработки классицизма, сентиментализма и душевную склонность к средневековому рыцарскому эпосу и сказочно-масонскому мистицизму. А то, что имел в багаже Ломоносов – барокко – стиль пышный, где более слов, нежели мыслей – не предполагает той остроты мышления, что необходима для построения сюжета, плетения фабулы, фиксации нюансов характера. 
Чужд был в стихах чувствительности: Ломоносов – прежде всего учёный, его мышление – это мышление физика, химика, но не поэта, о чём красноречиво свидетельствует такой его стихотворный курьёз как «Письмо о пользе Стекла», в котором поэзию пытается он поставить на службу науке. Впрочем, в учёности своей не чужд он и метафизики:

Устами движет Бог; я с ним начну вещать.
Я тайности свои и небеса отверзу,
Свидения ума священного открою.
Я дело стану петь, неведомое прежним!
Ходить превыше звезд влечет меня охота,
И облаком нестись, презрев земную низкость.

В этих стихах – не иначе как творческое кредо Михайлы Ломоносова: дерзновение учёного в сочетании с истинно религиозным смирением!

Я долго размышлял и долго был в сомненье,
Что есть ли на землю от высоты смотренье;
Или по слепоте без ряду всё течет,
И промыслу с небес во всей вселенной нет.
Однако, посмотрев светил небесных стройность,
Земли, морей и рек доброту и пристойность,
Премену дней, ночей, явления луны,
Признал, что божеской мы силой созданы.

Но поэтом-метафизиком назвать Ломоносова всё же нельзя – вследствие того, что главная энергия направлялась им не на теорию, а на практику, более всего на естественные науки. В этом состоит отличие Ломоносова от чисто кабинетного академика Василия Тредиаковского, в грандиозной метафизической поэме «Феоптия» попытавшегося охватить весь Универсум – не только жизнь на Земле, не только видимую Вселенную, но также и сущность бытия.

Василий Кириллович

По грунту разум наш величествен и слаб:
По первому в себе является не раб.
Прошедшее уже не смятно ограняет
И с настоящим то в себе соединяет;
Он проницает так до будущего сам,
По настоящим всем и прошлым всем делам;
Имеет о себе идею, и о теле,
И в бесконечном что находится отделе.
Пристойное себе всё познавает он,
Отмещевает же то всё, в чем вред есть и урон.
Скажи: триангул есть собою бесконечность,
Тотчас ответом он находит тут преречность
И скажет, что границ в ней нету, ни конца,
Тем ни фигуры нет, ни зада, ни лица.
Спроси: та состоит коликими частями?
Он скажет, что не долг счислять ее костями:
Последства, первства нет, ни также в ней числа,
А инак быть бы та конечностью могла.

В противовес Ломоносову, не имея ни силы его, ни разносторонних талантов, в том числе поэтических, чудак Тредиаковский в то же время находил потребность в том, что было недоступно Михайле Васильевичу. И если не преуспел он по форме, зато преуспел в смысле первоначальной идеи. Отметим же главные его заслуги. 
Во-первых, Василий Кириллович – реформатор русского стихосложения, создатель силлабо-тоники, его «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735) оказался тем теоретическим фундаментом, основываясь на котором создавал свои оды Михайло Ломоносов. В силу различия в способностях и талантах один оказался теоретиком, другой – практиком.
Во-вторых, Василий Кириллович – создатель русского гекзаметра. Здесь, однако, необходимо весьма пространное пояснение – по причине того, что мы, русские – включая всевозможных профессоров-филологов – просто не знаем своей литературы!
И вновь в качестве путеводной нити мы выбираем радищевское «Путешествие». С размышления о стихосложении начинается в нём глава «Тверь»: 
«…Ломоносов, уразумев смешное в польском одеянии наших стихов, снял с них несродное им полукафтанье. Подав хорошие примеры новых стихов, надел на последователей своих узду великого примера, и никто доселе отшатнуться от него не дерзнул. По несчастию случилося, что Сумароков в то же время был; и был отменный стихотворец. Он употреблял стихи по примеру Ломоносова, и ныне все вслед за ними не воображают, чтобы другие стихи быть могли, как ямбы, как такие, какими писали сии оба знаменитые мужи. Хотя оба сии стихотворцы преподавали правила других стихосложений, а Сумароков и во всех родах оставил примеры, но они столь маловажны, что ни от кого подражания не заслужили. Если бы Ломоносов преложил Иова или псалмопевца дактилями, или если бы Сумароков «Семиру» или «Димитрия» написал хореями, то и Херасков вздумал бы, что можно писать другими стихами опричь ямбов, и более бы славы в осмилетнем своем приобрел труде, описав взятие Казани свойственным эпопеи стихосложением. Не дивлюсь, что древний треух на Виргилия надет Ломоносовским покроем; но желал бы я, чтобы Омир между нами не в ямбах явился, но в стихах, подобных его, – оксаметрах, – и Костров, хотя не стихотворец, а переводчик, сделал бы эпоху в нашем стихосложении, ускорив шествие самой поэзии целым поколением».
Как видим, Радищев сетует на то, что вся русская поэзия пошла по пути, проложенном Ломоносовым и Сумароковым, которые всем прочим стихотворным размерам предпочитали ямб. И в результате засилья ямба не смог развиться русский дактиль (или гекзаметр). По мнению же Радищева именно гекзаметром следует писать эпические поэмы – таковое мнение, по всей видимости, основывается на том, что именно этим размером написаны классические творения Гомера и Вергилия.   
Что ж, взгляд весьма обоснованный и логичный, хотя с другой стороны, на сетования Радищева можно ответить поговоркой: каждому овощу – своё время, придёт пора и для гекзаметра. Но в то же время: что плохого в том, что в русской литературе XVIII века наработался свод произведений, написанных ямбом?
Другое дело, что современному читателю произведения эти ни о чём не говорят! Ни упомянутые пьесы Сумарокова, ни «осмилетний труд» Хераскова, под которым разумеется эпическая поэма «Россияда», ни переводы Вергилия и Гомера. Многие ли знают об их существовании? В частности, о переводе Гомеровой «Илиады» Ермилом Костровым, выполненном александрийским стихом, и аналогичных переводах двух Василиев – Петрова и Санковского – Виргилиевой «Энеиды»?
Сегодня найти их в печатном виде не представляется возможным. И только благодаря интернет-разведке удалось-таки с ними познакомиться: на сайте Научной библиотеки им. М.Горького Санкт-Петербургского государственного университета – в крайне неудобном для копирования виде – постранично выложены переведённые в PDF-формат издания конца XVIII века – надо полагать, что позже они не переиздавались.
Священный трепет охватил меня от соприкосновения с находкой – истинной сокровищницей русской изящной словесности. Можно, конечно, обсуждать достоинства и недостатки переводов, но для этого нужно хотя бы иметь их под рукой. И как бы то ни было, а разве не знаменательное событие – явление русскому читателю Гомера и Вергилия? А то, что перевод вместо гекзаметра, на котором написан оригинал, осуществлен александрийским стихом – так это вызывает только дополнительный интерес, ибо таким образом рождается во многом новое произведение. В этом смысле ценен каждый из переводов – тем более, первый, коим является перевод «Илиады» Ермилом Костровым:   

Воспой Ахиллов гнев божественная муза,
Источник Грекам бед, разрыв меж них союза,
Сей гнев, что много душ Геройских в ад предслал,
В корысть тела их псам и хищным птицам дал;
Когда Атрид, и с ним Ахилл богоподобной,
Расторгли меж собой приязнь враждой всезлобной.

А вот начало «Энеиды» в переводе Василия Петрова:

Пою оружий звук и подвиги Героя,
Что первый, как легла вся в прах от Греков Троя,
Судьбой гоним достиг Италии брегов;
Страдал под игом зол, средь суши и валов,
Насланным от руки злопамятной Юноны;
В кровавых бранях нес тяжчайшие уроны;
Когда в Италии град новый возводил,
В Латинскую страну богов своих вносил;
Откуда проистек Латинов род преславный,
Албанские Цари, и Рим возник державный.

И то же самое, но в переводе Василия Санковского:

Пою кроваву брань, и действия Ироя,
Судьбою сей гоним, как разорилась Троя,
К Латинским берегам в Италию пришел:
Бед много на земли и в море претерпел.
По воле вышних сил он зрел везде препоны,
Для гнева лютаго злопамятной Юноны,
Противников разя, премного пострадал,
Когда пространный град народу созидал
И в Латию когда вносил богов чрез воды,
Отколе начались Латинские народы,
Отколе возрасла огромность Римских стен
И купно Альбский род отколь произведен.

Обратим внимание на парадоксы восприятия, связанные с различием временных пространств, в которых пребывает воспринимающий. Так, воспитанным на гекзаметре и потому привыкшим к нему современным любителем античной литературы вышеприведённая интерпретация древних текстов воспринимается весьма свежо. В конце века XVIII – напротив – гекзаметр в русской поэзии оставался диковиной, тогда как александрийский стих набил оскомину. Посему иная поэтическая душа – в частности, Александра Радищева – пребывала в томлении по гекзаметру, коим проникнуто следующее место в «Путешествии из Петербурга в Москву»: «Но не один Ломоносов и Сумароков остановили российское стихосложение. Неутомимый возовик Тредиаковский немало к тому способствовал своею «Тилемахидою». Теперь дать пример нового стихосложения очень трудно, ибо примеры в добром и худом стихосложении глубокий пустили корень. Парнас окружен ямбами, и рифмы стоят везде на карауле. Кто бы ни задумал писать дактилями, тому тотчас Тредиаковского приставят дядькою, и прекраснейшее дитя долго будет казаться уродом, доколе не родится Мильтона, Шекеспира или Вольтера. Тогда и Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в «Тилемахиде» найдутся добрые стихи и будут в пример поставлены».
Но тут ещё вот какой парадокс. Тем, что доступно нам, не мог наслаждаться человек XVIII века – по причине, что оно ещё не было создано, – и приходилось ему довольствоваться ещё не слишком большим наследием современников. А что сегодня? А то, что наследие XVIII века оказалось малодоступным для современного человека! Вовсе не потому, что оно недостойно внимания – эстетически развитый читатель способен по достоинству его оценить. Причина – в БЛИЗОРУКОСТИ – со времен Белинского прогрессирующей болезни российского литературоведения. 
В этой связи – как проявление литературной близорукости – интересна мысль Пушкина из предназначавшейся для «Современника» статьи «Александр Радищев»: «Между статьями литературными замечательно его (Радищева. – О. К.) суждение о Тилемахиде и о Тредьяковском, которого он любил по тому же самому чувству, которое заставило его бранить Ломоносова: из отвращения от общепринятых мнений».
А вот реальное свидетельство касательно «Тилемахиды» самого Радищева из его трактата «Памятник дактилохореическому витязю»: «…Поелику Тредьяковский отвечает только за стихи (а не за Фенелонов сюжет. – О. К.), то надлежит сказать, во-первых, что, по несчастью его, он писал русским языком прежде, нежели Ломоносов впечатлел россиянам примером своим вкус и разборчивость в выражении, и в сочетании слов и речей сам понесся путем непроложенным, где ему вождало остроумие; словом: прежде, нежели он показал истинное свойство языка российского, нашед оное забыто в книгах церковных; потому Тредьяковскому и невозможно было переучиваться. Тредьяковский разумел очень хорошо, что такое стихосложение, и, поняв нестройность стихов Симеона Полоцкого и Кантемира, писал стихами такими, какими писали греки и римляне, то есть для российского слуха совсем новыми; но знав лучше язык Виргилиев, нежели свой, он думал, что и преношения в российском языке можно делать такие, как в латинском….» – И в завершение трактата: «Сказанного мною, кажется, уже довольно для доказательства, что в «Тилимахиде»: находятся несколько стихов превосходных, несколько хороших, много посредственных и слабых, а нелепых столько, что счесть хотя и можно, но никто не возьмется оное сделать. Итак, скажем: «Тилимахида» есть творение человека, ученого в стихотворстве, но не имевшего о вкусе нималого понятия».
Как же можно здесь видеть то, о чём говорит Пушкин? Очевидная причина – не просто близорукость, а, пожалуй, ещё и астигматизм. («АСТИГМАТИЗМ – недостаток оптической системы или преломляющей способности глаза, состоящий в том, что лучи, вышедшие из одной точки объекта, не собираются вновь в одной точке и изображение получается расплывчатым» – «Словарь иностранных слов» (М.: «Русский язык», 1988, с. 60).
Посему извлекаемые выводы:
Пушкин – великий путаник; путаницу в своей голове он переносит на окружающие его объекты; и эту путаницу в качестве путеводной нити выбирает российское литературоведение. 
По Радищеву: Тредьяковский – в преддверии – ещё за пределами собственно русской поэтической традиции, которая начинается с Ломоносова – открывающего дверь, указующего и прокладывающего путь… Но путь, проложенный гением Ломоносова, оказывается – по Радищеву – не совсем оптимальным: засилье ямба и невостребованность дактиля. А корень проблемы в том, что Ломоносову не хватало знаний Тредиаковского! И остаётся только сожалеть, что знания и способности этих двух не были совмещены в одном! 
Итого, побродив немного по литературным лабиринтам и распутав в какой-то мере клубок противоречий, отдадим же, наконец, должное предмету, столь любезному сердцу Александра свет Николаича, – «дактилохореическому витязю», или, попросту говоря, гекзаметру. Итак, Василий Кириллович Тредиаковский – создатель русского гекзаметра. Из «Тилемахиды»: 

Буря внезапна вдруг возмутила небо и море.
Вырвавшись, ветры свистали уж в вервях и парусах грозно;
Черные волны к бокам корабельным, как млат, приражались,
Так что судно от тех ударов шумно стенало.
То на хребет мы взбегаем волн, то низводимся в бездну,
Море когда, из-под дна разливаясь, зияло глубями.
Видели близко себя мы камни остросуровы,
Ярость о кои валов сокрушалась в реве ужасном.
Опытом я тут познал, как слыхал от Ментора часто,
Что сластолюбцы всегда лишаются бодрости в бедствах.
Наши киприйцы все, как жены, рыдали унывши:
Только и слышал от них я что жалостны вопли рыдавших,
Только что вздохи одни по роскошной жизни и неге,
Только что и богам обречений тщетных обеты,
Жертвы оным принесть, по здравом приплытии к брегу.
Не было в них проворства ни в ком приказать бы что дельно,
Также никто не знал и сам за что бы приняться.
Мне показалось, что должен я был, спасая мою жизнь,
Равно ее спасти от беды и у всех же со мною.
Стал на корме при весле я сам, для того что наш кормчий,
Быв помрачен от вина, как вакханта, бедства не видел.
Я ободрил мореходцев, крича им полмертвым с боязни:
«Прапоры сриньте долой, вниз и парусы, дружно гребите».
Стали они тогда гресть сильно веслами всеми;
Мы пробрались меж камней так без вреда и напасти,
И мы видели там все страхи близкии смерти.

Много позже – в 1829 году был опубликован выполненный гекзаметром перевод «Илиады» Николая Гнедича, над которым он работал в течение двадцати лет:   

Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным
Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля), –
С оного дня, как, воздвигшие спор, воспылали враждою
Пастырь народов Атрид и герой Ахиллес благородный.

Ещё через двадцать лет – в 1849-м – вышел в свет итог семилетнего труда Василия Жуковского – перевод «Одиссеи». (Также гекзаметром написан ещё один шедевр этого автора – «Ундина»). Таким образом, русская литература покорила высшие точки античных высот. Но разве может это напрочь перечеркнуть первый перевод Ермила Кострова и труды по созданию русского гекзаметра неутомимого трудяги Тредиаковского?
Оказывается, может – в силу сатанинского гена нетерпимости, противопоставления и отдельности, заложенного в фундамент отечественного литературоведения Белинским. В результате – наследие, не вмещающееся в прокрустово ложе доминирующей идеологии, ниспровергается, топчется и выбрасывается. Наплевательское отношение к литературному наследию характерно и для последующих эпох. Перевёл Гнедич «Илиаду», а Жуковский – «Одиссею» – и на этом Гомер для нас заканчивается, в том смысле, что труды последующих переводчиков никак не популяризируются. А ведь в конце XIX века «Илиада» была переведена Н. Минским, а в середине ХХ века переводы обеих гомеровских поэм параллельно осуществлены сразу и А. Шуйским, и В. Вересаевым. Ни разу в своей жизни не доводилось мне держать в руках издание переводов Минского и Шуйского, и только однажды – М.: «Просвещение», 1987 – была обнаружена книга с переводом  Вересаева (в сокращении).   

Пой, богиня, про гнев Ахиллеса, Пелеева сына,
Гнев проклятый, страданий без счета принесший ахейцам,
Много сильных душ героев пославший к Аиду,
Их же самих на съеденье отдавший добычею жадным
Птицам окрестным и псам. Это делалось, волею Зевса,
С самых тех пор, как впервые, поссорясь, расстались враждебно
Сын Атрея, владыка мужей, и Пелид многосветлый.

В завершение блиц-обозрения, посвященного русскому гекзаметру, в дополнение и для поверки вышеприведённых переводов XVIII века приведём первые стихи «Энеиды» в «каноническом» переводе С. Ошерова (1) и в менее известном переводе Валерия Брюсова (2). 

1.
Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои –
Роком ведомый беглец – к берегам приплыл Лавинийским.
Долго его по морям и далеким землям бросала
Воля богов, злопамятный гнев жестокой Юноны.
Долго и войны он вел, – до того, как, город построив,
В Лаций богов перенес, где возникло племя латинян,
Города Альбы отцы и стены высокого Рима.

2.
Брань и героя пою, с побережий Трои кто первый
Прибыл в Италию, Роком изгнан, и лавинийских граней
К берегу, много по суше бросаем и по морю оный,
Силой всевышних под гневом злопамятным лютой Юноны,
Много притом испытав и в боях, прежде чем основал он
Город и в Лаций богов перенес, род откуда латинов
И Альбы-Лонги отцы и твердыни возвышенной Ромы.

Поверяя этими текстами переводы ныне забытых русских поэтов – Петрова, Санковского, Кострова, – убеждаешься как в ёмкости и точности, определяющих весьма высокое качество наших первых переводов Вергилия и Гомера, так и в несправедливости забвения оных.    
Возвращаясь же к личности Тредиаковского, укажем, что отмеченными выше трудами по реформированию русского стихосложения и созданию русского гекзаметра его заслуги пред отечественной словесностью не исчерпываются. Есть ещё одна весьма существенная заслуга, на которую указал автор двух замечательных повестей о Тредиаковском – «Остров любви» и «Беглец», – писатель второй половины ХХ столетия Юрий Нагибин:   
«Когда рухнули убогие бурсацкие представления о возвышенных нравоучительных целях поэзии, служащей якобы к прославлению великих мира сего и к назиданию малых сих, когда открылось, что истинная поэзия – это разговор о любви и не поэт тот, кто не влюблен, он с восторгом обнаружил, что не обделен этим первым наиважнейшим признаком поэта. <…> Тредиаковский уступал в поэтическом даровании и просто в умении слагать стихи и Ломоносову и Сумарокову, но в нем одном из всех его современников звучала щемящая лирическая нота. И эта нота прорывалась сквозь всю нескладицу тяжеловесных виршей, чистая, грудная, задушевная, – то в стихах о Париже, то в песенке о кораблике, уходящем в плавание, то в стоне о далекой родине, то, вовсе неожиданно, в какой-либо заумно-безобразной рифмованной чуши. Этот нелепый поэт не был весь съеден дидактикой…»
Итак, Тредиаковский – это ещё и первый русский поэт-лирик, и при всех его несовершенствах именно он – тот первый, который достоин войти… В «Слове о Ломоносове» Радищев говорит: «Мы желаем показать, что в отношении российской словесности тот, кто путь ко храму славы проложил, есть первый виновник в приобретении славы, хотя бы он войти во храм не мог». – Но кто же проложил сей путь – Ломоносов или всё же Тредиаковский? Вопрос остаётся открытым…

У истоков героической поэмы

Если Тредиаковский – в преддверии, а Ломоносов – открывающий дверь, то Сумароков – ушедший уже далеко вперёд, и задачи, которые ему довелось решать, принадлежат к сфере не добывания литературного камня, а его обработки. Будучи на 6 лет младше Ломоносова (1711-1765), и на 14 ¬– Тредиаковского (1703-1769), Сумароков (1717-1777), хотя и непосредственно соперничал с ними, но в то же время выполнял уже совершенно иную миссию. С Сумарокова начинается качественно новый этап российской поэзии и потому сравнивать его с Ломоносовым не совсем уместно. По сути своей творческой деятельности он вовсе не соперник Ломоносова и Тредиаковского, а их продолжатель.
Ломоносова и его творчество можно уподобить глыбе неотёсанного камня – хотя и грандиозно-впечатляющего, но лишённого нюансов. Миссия Сумарокова состояла в том, чтобы обозначить эти нюансы, с чем он блестяще справился, оставив после себя целую плеяду последователей. С Сумарокова начинается разветвление русской литературы, его многообразное литературное творчество – это сад расходящихся тропок. Данная эпоха изобилует такими именами как Василий Петров (1736-1799), Яков Княжнин (1740-1791), Михаил Херасков (1733-1807), Василий Майков (1728-1778), Ипполит Богданович (1743-1803), Василий Санковский (1741-18??), Ермил Костров (1755-1796), Семён Бобров (1763-1810), – а в начале этого списка отвергнутых неблагодарными потомками – Александр Петрович Сумароков.
Для сегодняшнего читателя данный список – сливающийся в нечто безлико-монолитное набор ничего не говорящих имён. Но уже при первом – опосредованном – знакомстве имена эти начинают говорить и вызывать изрядное любопытство. Так в биобиблиографическом словаре «Русские писатели. XVIII век» (составитель С. А. Джанумов; М.: «Просвещение», 2002) в статье о Василии Петрове читаем: «Среди классических образцов одического творчества П. выделяются «Ода на взятие Измаила» (1790), которая оказала влияние на пушкинскую «Полтаву»; «Плач на кончину его светлости князя Григория Александровича Потемкина-Таврического» (1791), являющийся одним из шедевров русской тренической лирики; «Ода Н. С. Мордвинову» (1796), которая открывает «мордвиновский» цикл в отечественной поэзии, продолженный А. С. Пушкиным, К. Ф. Рылеевым, П. А. Плетневым». – И разве может столь интригующая информация не вызвать интереса?
Другое дело, что познакомиться с перечисленными произведениями Петрова не так-то просто, ибо в издаваемых антологиях русской литературы XVIII века стихов этого поэта – кот наплакал. Так в мощный том «Русская литература XVIII века» (составитель профессор Г. П. Макогоненко; Ленинград: Просвещение, 1970) вошло ни много ни мало одно стихотворение Петрова – «Ода на войну с турками». В томе 57 первой серии «Библиотеки всемирной литературы» – «Русская литература XVIII века» (составитель опять-таки Г. Макогоненко; М.: Худож. лит., 1972) Петров не представлен вообще. Наконец, в антологии  «Русская литература – век XVIII. Лирика» (М.: Худож. лит., 1990) помещены два стихотворения Петрова – «Ода на великолепный карусель» и «Смерть моего сына».
С заинтересовавшими нас произведениями удалось ознакомиться благодаря интернет-сайту Научной библиотеки им. М. Горького Санкт-Петербургского государственного университета, где постранично выложены копии старинных изданий.   
Итак – Василий Петров, «На взятие Измаила декабря 11 дня 1790 года»:

Усердья машучи крылами
Вновь Россы к высоте летят:
Вновь Турки овладеть валами
Им всей возможностью претят,
Тягча их гибельным ударом,
Кипящим обливая варом.
Они не чувствующи ран,
Низринуты во рвы топучи,
Восстав, парят сквозь вражьи тучи,
Как стрелы кверху сквозь туман.

На память тут же приходят знакомые с детства строчки Лермонтова:

Ну ж был денёк! Сквозь дым летучий
Французы двинулись, как тучи,
И всё на наш редут.
Уланы с пестрыми значками,
Драгуны с конскими хвостами,
Все промелькнули перед нами,
Все побывали тут.

Петров:

Смесилися! друг друга рубят,
Друг друга колют, топчут, рвут;
Удар ударами сугубят,
По собственным кровям пловут.

А здесь уже Пушкин:
 
Швед, русский – колет, рубит, режет.
Бой барабанный, клики, скрежет,
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.

Петров:

Еще, еще, сомкнясь, взмахните,
Оплоту двигнитесь равны;
Сильняй от Севера дохните,
Решите жеребий войны.
Как буря, молнией угрюма,
Взмахнув, в яру, крылами шума
Рванулись Россы к бою вновь.
Не знает их копье отдыха:
Грудь взнемлется от часта пыха;
Течет ручьем с них пот и кровь.

И вновь Пушкин:

Но близок, близок миг победы.
Ура! мы ломим; гнутся шведы.
О славный час! о славный вид!
Еще напор – и враг бежит.
И следом конница пустилась,
Убийством тупятся мечи,
И падшими вся степь покрылась,
Как роем черной саранчи.

И Лермонтов:

Земля тряслась как наши груди;
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…

Петров:

Отчаянье не знает страху;
Во место, чтоб к земле прилечь,
На Россов ринулись с размаху;
Блеснули сабли выше плеч.
Ударов звук и крови брызги,
Зиянье ран, нестройны визги,
Шум, крик возник, и стон и треск.
Как пыль когда от вихрей встанет,
И дождь и град смесясь пригрянет,
И молний их разрежет блеск.

Какие выводы можно извлечь из обозначившихся параллелей? Очевидное различие состоит в степени совершенства языка. Необработанность, несовершенство языка у Петрова, и совершенство у Пушкина и Лермонтова. Но это – общеизвестная истина, ибо одной из самых – если не самой большой заслугой Пушкина является, несомненно, преображение языка. Но возникает вопрос: отменяет ли совершенно-язычный Пушкин несовершенно-язычного Петрова? То есть: сохраняют ли художественное значение – несмотря на несовершенство языка – стихи Петрова?
Прежде чем ответить на этот вопрос, обратим внимание на одну маленькую, но очень важную деталь относительно стихов Пушкина и Лермонтова. Поэма «Полтава» может быть признана верхом совершенства, но это никак не «героическая поэма». Описание боя в ней занимает совсем немного – всего две-три строфы. Это всего лишь слабый отблеск – несколько поэтических красивостей, вовсе не отображающих сущность настоящего боя. Плюс неудачная – снижающая – метафора, низводящая всё на уровень копошащихся насекомых!
Стихи Лермонтова замечательны, но это опять-таки всего несколько строф. Так могут ли эти несколько строф отменить – целиком и полностью заменив собой – всю батально-эпическую традицию, столь важную для русской поэзии XVIII века?
На наш взгляд, ответ очевиден – потому как вопрос риторичен. И стихи Петрова – по крайней мере, лучшие из них – при отмеченном несовершенстве тогдашнего поэтического языка – принадлежат не истории литературы, но ЛИТЕРАТУРЕ. По той причине, что это весьма замечательные стихи, способные и ныне приносить эстетическое наслаждение.

Уже густы разгнав туманы,
Прекрасно солнце востекло;
Лес, горы, реки, океяны
Лучей в порфиру облекло.
Провозсияло все в натуре,
Един подвержен мрачной буре,
Един страдает Измаил.
В нем солнце страшны зрит премены:
Рвы полны тел, сожженны стены;
Марс кровью стогны упоил.

Вчера беседующих гласы,
Вчера был слышан ядер свист;
Днесь все молчат, легли как класы
Иль палый с древ во осень лист.
Насильным свержены ударом
Дымятся трупы теплым паром;
Весь град под облаком густым.
Так лесы если загорятся,
И по пожаре все курятся;
Встает от пепелища дым.

Ужасно зрелище и слезно!
О слабый смертный, бренна плоть!
Кто сердце дал тебе железно
Подобных резать и колоть?
К чему толь мужество чудесно?
Иль всем на свете жить нам тесно;
И должно грудью брать простор?
Как прорубают лес секиры,
Чтоб дули сквозь него зефиры;
Прохладу ль даст нам брань и мор?

Нет места, где бы человеки
Водимы страстию слепой
Кровей не пролияли реки,
На смертный исходяще бой.
Обагрены леса, стремнины,
Пещеры, блата и пучины,
Где ходит чолн, где водят плуг.
Мы гибнем под землей глубоко,
И гибнем в воздухе высоко,
Толпою, тысячами вдруг.

Василий Петров принадлежит к тому поколению русских поэтов, что пришли на почву, подготовленную Тредиаковским, Ломоносовым и Сумароковым. По своим специфическим особенностям это преимущественно одописец с цветистым барочным слогом, с языком, сильно насыщенным всяческими архаизмами. В этом он как бы являлся антиподом стремящегося к рациональной сухости Сумарокова и – в качестве одописца – последователем Ломоносова – по поэтической пышности превзошедшим оного. Так во всяком случае считала императрица Екатерина – и не только. Но в то же время – в отличие от Ломоносова – это был поэт уже следующего – пост-сумароковского – поколения, то есть: с более развитой, нежели у Ломоносова, динамикой, что особенно наглядно проявилось в батально-эпической грани творчества Петрова. Проиллюстрируем данную мысль фрагментом из написанного в 1774 году произведения, полное название которого – «Поема на победы Российскаго воинства под предводительством генерала фельдмаршала графа Румянцова, одержанныя над татарами и турками, со времен его военачальства над первою армиею, до взятья города Журжи».

Меж тем оставивший и рать свою и стан,
В Исакчу за Дунай спасается Каплан;
Так лютый тигр берлог и чад своих покинув,
Стремится в бег пыша и челюсти разинув,
Когда изранен весь тенета разорвет;
Бежит, и по пути ручьями кровь лиет,
Едва желаннаго убежища достигнул,
Как перси обнажив ужасный стон воздвигнул.
«Я ранами, – ревет, – бегу отягощен,
Померкла честь луны, коль я не отомщен».
Возскрежетал Алий от ярости и гневу,
Яд злобы по всему стал литися в нем чреву,
Простерлась на челе нахмуренном гроза,
Наполнились огнем и кровию глаза.
Он помощь скорую Гирею обещает,
Прерывным голосом, «будь бодр», ему вещает;
«Ты пойдешь знаменем Магмеда покровен,
Твой будет студ в крови Россиян омовен».
То рекши своему вдыхает жар народу;
К поспешному за Истр велит трубить походу;
Воздвигся в их стану внезапный крик и шум;
Все полны ярости, все полны буйных дум.
Возсели на коней, взвилися, полетели,
Под пушек тяготой колеса заскрыпели;
Встал вихрь, подвиглась в путь рать многа без числа;
И злобы пламень свой пред нею понесла.
<…>
Открылись станом тел Гигантам равны Спаги;
Рожденной множеством исполнены отваги:
Обозревают мочь Российску с высоты;
Озрев, и копьями ударив о щиты,
С размаху, тьмами тем пускаются противу,
Подобны вод морских шумящему разливу.
Свист ядр, оружий треск, рев махин, звук броней,
Сражающихся крик и ржание коней,
Визг, топот, шум, и вопль до облак раздается;
Смесивших с прахом дым на воздух вихрем вьется;
Блистает бранный огнь как молния в ночи!
Сверкают острые сквозь чорну мглу мечи!
Во след своих огней Росс всюду успевает;
Там Олиц, бурей мчась, гром громом отбивает;
Там Брюс чрез дол на холм… О дол, плачевный дол,
Вместилище смертей и смерть родящих зол,
Сперлися, сшиблися! друг друга нудят пасти,
Друг друга тяготят, и рубят в мелки части!
Тот множество своей принесши злобе жертв
Несыт убийствами, сражается полмертв;
Иной, лишь меч взмахнул, пронзен при самом взмахе
Падет и движется в окравовленном прахе.
Топча своих, чужих, пролитыя чрева!
Мурза хотя взлететь Сабурову на плечи,
Сам прежде сринут пал среди кровавой сечи,
Ахмет рвучись мечем меж россов путь отверсть,
Сражен, как пес грызет невинну зляся персть.
Разметаны в песке трепещущие уды,
Там руки, там главы, и тел бездушных груды!
<…>
Тягчат, пронзают, рвут, безглавят, низвергают,
Кичливый дух из тел огромных изторгают!
И ободрена рать пустясь жарчае в бой,
Мстит тысящью смертей свой варварам разстрой;
Во перси, во главы, в гортани, в ребра, в выи,
Разят чудовищей поборники России!
Там храбрости отца ревнитель Салтыков,
Сражает их, вскоча в средину их полков;
В шуму оружия, меж пламеней и звуков,
Их колет, их сечет, их топчет Долгоруков,
Чрез трупы скачет конь! сверкает выше плеч,
Как молния, дымясь кровавым паром мечь!
Уже сокрушены, потоптаны, разбиты;
Нещастливый Алий лишен всея защиты;
Спреди и созади, со обоих сторон
Обхваченный не зрит, лишь гибель и урон.
Бледнея посреди ужаснейшей тревоги,
Он ищет в именах богов своих помоги…

Для сравнения откроем неоконченную героическую поэму «Пётр Великий» авторства Ломоносова и – что называется – почувствуем разницу. В отличие от Петрова доминантой Ломоносова вместо изображения является прославление, в результате чего возникает трудность перехода от абстракции к конкретике, от общего к частному; неспособность фокусировки по той причине, что ввиду авторской доминанты – прославление, а не изображение – в фокусе оказывается не событие, а личность. А так как цель – прославление этой личности – изначально определена, то нет причины и для возникновения движения. Таким образом, поэзия лишается живого нерва, пульсации жизни, – и произведение остаётся мёртвым в своей незаконченности. Потому не может «Пётр Великий» Ломоносова считаться первой русской героической поэмой – это лишь попытка – неудачная – такой поэмы.
А вот в поэтике Петрова мы видим восстановление необходимых для данной традиции качеств. И хоть он – не создатель собственной героической поэмы, но причастность к её появлению налицо. Приведённый выше фрагмент «Поэмы» является свидетельством того, что, наследуя Ломоносова, но преодолевая свойственную ему статичность – через обращение к античным образцам, через перевод «Энеиды», через стремительность александрийского стиха, через характерное русское мироощущение, – Василий Петров проложил путь к последующему синтезу традиции эпической поэмы в творчестве Михаила Хераскова – в знаменитых его «Россиаде» и «Владимире». Впрочем, знаменитыми они были лишь при жизни автора, для современного же читателя названия эти ровным счетом ничего не говорят, как и само имя их автора. 

Заповедная зона русской литературы

И так же ничего не говорит современному читателю имя младшего товарища Хераскова – поэта и переводчика Ермила Кострова. А между тем в уже не раз упомянутом биобиблиографическом словаре «Русские писатели. XVIII век» об этом авторе находим сведения, ещё более интригующие, нежели о Василии Петрове.      
Итак, Ермил Иванович Костров (1755-1796) – поэт переходного от классицизма к сентиментализму периода, чьему перу принадлежат как громкие хвалебные оды, так и тихие сентиментально-лирические элегии. Жизнь поэта оказывается тесно связанной со столь знаковыми фигурами эпохи как Херасков, Новиков, Державин, – и что самое интересное – генералиссимус Суворов. В честь побед русской армии под водительством Суворова Костров создаёт ряд прославляющих полководца стихотворений, которые настолько понравились Александру Васильевичу, что он приказал выплатить нуждающемуся стихотворцу 1000 рублей. 
Но как отмечают авторы статьи Л. А. Ольшевская и С. Н. Травников: «Оригинальное творчество К. оказывается менее значимо и интересно, чем его переводы. По инициативе Н. И. Новикова он в 1780-1781 гг. перевел с латинского «Золотого осла» Апулея, мастерски воспроизведя художественный стиль подлинника. Его перевод, остававшийся единственным вплоть до начала ХХ в., дает полное представление об этом шедевре мировой литературы». – От поздней антики Костров обратился к ранней и выдал на-гора переведённые александрийским стихом шесть песен Гомеровой «Илиады» (1787). В статье отмечается, что «Современники с уважением именовали поэта «русским Гомером»» и что «до середины XIX в. в русской литературе не затихали споры, какому переводу «Илиады» – К. или Н. И. Гнедича (1829) – отдать предпочтение».
И наконец: «В 1792 г. поэт опубликовал прозаический перевод поэмы Д. Макферсона «Оссиан, сын Фингалов, бард третьего века», посвятив его Суворову. Это сочинение так понравилось полководцу, что он не расставался с ним во всех походах, в том числе и во время легендарного перехода русской армии через Альпы». – Внесём небольшое уточнение: Костров осуществил перевод с французского перевода Летурнера оригинального текста Джеймса Макферсона, который изначально также написан прозой и является, вероятно, собственным его творением по мотивам старо-шотландской (гэльской) эпической поэзии. 
Сегодня, когда во многом благодаря творчеству профессора Толкина – да не выпадет никогда шерсть на его ногах! – воздадим должное его вину и элю! – интерес к западноевропейскому эпосу и, прежде всего, к кельтской традиции, приобрёл массовые масштабы, пренебрежительное отношение к «Песням Оссиана» может вызвать одно лишь недоумение. А между тем в статье на эту тему в Интернет-Википедии находим следующее свидетельство: «Во второй половине XIX в. поэмы Оссиана были забыты: «…среди тысячи англичан или шотландцев средней литературной культуры (если только они не горцы) вы не встретите ни одного, кто бы прочёл страницу Оссиана… Макферсоновского Оссиана не читают; отчасти им восхищаются те очень немногие, кто все же прочёл его, а называют его „чушью“ сотни… и в их числе, я полагаю, большинство тех, кого считают современными глашатаями культурного мнения». (Blackie J. S. The language and literature of the Scottish Highlands. Edinburgh, 1876, p. 196.)
Как видим, воинствующие профаны водятся не только у нас, и меняющееся со временем отношение к Макферсону в Британии полностью совпадает с отношением у нас к выдающимся русским фольклористам XIX века – Афанасьеву, Сахарову, Далю. Это сегодня их авторитет не подвергается сомнению, но совсем не так обстояло дело сто лет назад. Во всяком случае, в 86-томном Энциклопедическом Словаре Брокгауза и Ефрона (1890-1907 гг.), а также в Новом Энциклопедическом Словаре (1910-1916 гг.) статьи об этих учёных писаны в совершенно иной тональности.
Об Афанасьеве: «В настоящее время, после того как исследование народного творчества сильно двинулось, труды А. потеряли научное значение. Но для своего времени они были очень ценными вкладами в область, изучение которой в России тогда еще только начиналось».
О Сахарове: «До половины 1850-х годов имя С. и его издания пользовались большой популярностью; его труды считались в ряду авторитетных источников для научных и литературных выводов о русской народности. Теперь очень редко встречаются цитаты из изданий С.: критика иначе взглянула не только на его мнения, но и на самое качество многих из приведенных им текстов, и отвергла их как неточные или даже фальшивые».
О Дале: «В природе Даля, несмотря на естественно-историческое образование, полученное в Дерптском университете, было что-то мешавшее ему сделаться спокойным и точным ученым. Причиной этому была отчасти беспокойная бродячая жизнь, отчасти наклонность к поэтическому творчеству, отчасти, быть может, некоторый коренной, органический недостаток во всем духовном складе Даля (вспомним его увлечения гомеопатией, спиритизмом, Сведенборгом и т. д.). Его словарь, памятник огромной личной энергии, трудолюбия и настойчивости, ценен лишь как богатое собрание сырого материала, лексического и этнографического (различные объяснения обрядов, поверий, предметов культуры и т. д.), не всегда достоверного».
К счастью, опровергать подобные заявления сегодня нет нужды – авторитет Сахарова, Афанасьева, Даля полностью восстановлен, непреходящее значение их трудов не подвергается сомнению. Это не значит, что в них нет и быть не может недостатков, это значит, что для отечественной фольклористики эти произведения фундаментальны, и ежели научная мысль идёт дальше, то всё же не может быть отброшен за ненадобностью фундамент научного здания.      
В полном объёме восстановлен также авторитет Джеймса Макферсона. Настоящим памятником, воплотившем в себе дух бардовской поэзии, являются «Песни Оссиана» – независимо от соотношения в нём фольклорного материала и собственно авторского творчества. В 1983 году в ленинградском отделении издательства «Наука» в серии «Литературные памятники» вышел полный научный перевод «Песен Оссиана», подготовленный Ю. Д. Левиным.
«Кухулин сидел у стен Туры под сенью листвы шелестящей. Ко мшистой скале прислонил он копье. На траве лежал его щит. Когда он думал о могучем Карбаре, герое, которого в битве сразил он, пришел с океана дозорный, Моран, сын Фихила.
«Восстань, – сказал юноша, – Кухулин, восстань: я зрел корабли Сварана. Кухулин, много у нас врагов, много героев мрачно-бурного моря».
«Моран, – ответил вождь синеокий, – ты вечно трепещешь, сын Фихила! Твой страх приумножил число врагов. А это, быть может, король холмов одиноких спешит мне помочь на зеленых просторах Уллина».
«Я зрел их вождя, – говорит Моран, – он высок, как скала ледяная. Копье его, словно ель опаленная, щит, как луна восходящая. Он сидел на  прибрежной скале, а вокруг теснилося тучами его темное воинство. «Много, вождь, мужей, – сказал я, – много у нас дланей войны. Ты по праву зовешься Могучим Мужем, но многих могучих мужей мы зрели с открытых ветрам стен Туры».
Как прибой, бьющий о скалы, ответствовал он: «Кто в этом краю сравнится со мной? Героям не устоять против меня: их повергает во прах моя длань. Никто не может противоборствовать Сварану, кроме Фингала, короля грозовых холмов. Некогда мерялись мы силами с ним на вересковой пустоши  Малмора, и наши стопы повергали деревья. Утесы рушились с мест своих, а ручьи меняли течение, с рокотом убегая от нашего единоборства. Три дня мы вновь начинали наше сраженье, и герои, дрожа, стояли поодаль. А на четвертый день Фингал говорит, что пал король океана. Но Сваран ответствует: он устоял! Так пусть же «мрачный Кухулин покорится тому, кто силен, как бури Малмора».
Сей отрывок представляет начало открывающей «Песни Оссиана» поэмы «Фингал» и процитирован он с той целью, чтобы сопоставить его с текстом более чем 200-летней давности. Ибо сегодня, когда мир просто помешался на кельтской традиции, быть может, пришло время и для костровского перевода «Песен Оссиана» не просто вернуться в научный обиход, а и стать бестселлером!
Итак, что же представляет собой этот перевод? Насколько он соответствует современным требованиям? По замечанию Ольшевской и Травникова: «К. удалось точно передать романтический колорит, суровость и сумрачность северного пейзажа, эмоциональную напряженность и внутреннюю энергию сочинения Макферсона». – Впрочем, благодаря интернет-ресурсу Научной библиотеки им. М. Горького Санкт-Петербургского государственного университета, мы можем убедиться в этом сами:
«Бесстрашный Кушуллин сидел пред вратами Туры, при корени шумящаго ветвиями древа. Его копие стояло уклоняясь к твердому и мхом покрытому камени. Его щит покоился близь его на злачном дерне. Его воображение представляло ему в мечтах Каирбара, Героя пораженнаго им в сражении, как вдруг Моран, посланный бодрствовать над Океаном, возвращаясь возвещает ему о успехе своих недремлющих очей.
Востани, Кушуллин, – рек юный ратник: я зрел корабли Сварановы. Кушуллин! сопостаты многочисленны: мрачное море стремит на брег сонмы Героев. – Сын Фитилев! отвещает голубоокий вождь: ты всегда являешься пред взор мой в трепете; ужас твой умножил число противных. Кто возвестил тебе, что приближается не Фингал, владыка пустынных гор, текущий мне в помощь на зеленеющие поля Уллина?
Я видел их вождя, отвечает Моран; я видел его высока и грозна, как возвышенный и неприступный холм. Его копие подобно сей дебелой и древней сосне. Щит его велик, яко луна востекшая на край горизонта. Он сидел на камени брега, и воинство, как темныя облака, стеснялось вокруг его. Вождь ратников! рек я ему: число наших воителей велико: ты справедливо нарицаешься мужественным Героем; но сонмы храбрых мужей ожидают тебя под изгибистыми стенами Туры. Гласом подобным шуму свирепеющей волны отвечал мне Сваран: И кто на сих полях будет мне равен? Моего взора не могут стерпеть Герои: они повергаются на прах от поражений моей десницы. Един токмо Фингал, един владыка холмов бурных, может противоборствовать Сварану. Некогда на холме Мальмора измерял я с ним свои силы. Земля дремучей рощи стеная страдала под усилиями стоп наших. Камни упадали, отторгаясь от своего основания; источники, пременя свое течение, убегали с шумом далеко от сего ужаснаго противоборствия. Три дни равно возобновляли мы сражение; наши воины стояли вдали неподвижны и трепещущи. В день четвертый возопил Фингал: Царь Океана повержен! – Нет, он еще не пал, возгласил ему Сваран. Моран! да уступит мрачный Кушуллин Герою крепкому и сильному, как бури висящия над Тальмором».    
На наш взгляд, перевод Кострова не только не проигрывает, но… Если в первом случае это текст интересный для ученого исследователя, то во втором – текст, одухотворенный живым дыханием древней бардовской поэзии.   
«Метаморфозы, или Золотой осёл», «Илиада», «Песни Оссиана» – итого, перевод трёх великих шедевров – в каждом случае первый в русской литературе – что само по себе предполагает пристальное внимание к персоне переводчика. Подобно тому вниманию, которое вызывает жизнь и деятельность таких первопроходцев как Иван Федоров, Франциск Скорина… Равно и взаимосвязь его с Суворовым – предмет, достойный не только научного исследования, но и художественных книг и фильмов. Поэт и полководец, посвященный бард и непобедимый воин – есть нечто символичное в «Песнях Оссиана», сопровождающих сына Севера в победоносном его рейде на Запад.
А спускаясь с покоренных вершин на грешную землю, узнаём из биографической справки, что «умер К., находясь в запое, от белой горячки», и что «печальная судьба поэта побудила Н. В. Кукольника написать пятиактную драму в стихах «Ермил Иванович Костров» (1853)».
Но судьба в этом случае не так печальна, как закономерна – несовпадение высшей поэтической реальности и приземлённой необходимости, что гениально отображено в книге «Мечты и жизнь» выдающегося – что, впрочем, тоже предстоит еще доказать – русского писателя-романтика Николая Полевого. А вот факт, что и Костров, и Кукольник и Полевой, и многие-многие-многие другие по каким-то причинам оказались выброшенными за маргинес русской литературы, печален однозначно.   
Русская литература, таким образом, оказывается разделённой на две части, первая из которых – известна всем, вторая – по сути неизвестна вообще. Официально считается, что известная – это прошедшая испытание временем классика, литература первого ряда, в то время как неизвестная – утратившая актуальность и сохраняющая в лучшем случае сугубо историческое значение. Но в своих исследованиях мы имели возможность многократно убедиться, что здесь что-то не так. И, освободившись от предвзятого представления, изменив навязанную точку зрения, видишь совершенно иную картину. Взору открывается некая заповедная зона, и чем больше в неё проникаешь, тем шире становится горизонт русской литературы. Поэтому вторую – неизвестную – её часть правильно будет назвать заповедной. В обоих смыслах, предлагаемых «Словарём русского языка»: «ЗАПОВЕДНЫЙ: 1. Неприкосновенный, запретный. 2. Хранимый в тайне, заветный».   
С одной стороны, глубокое и объективное её изучение нежелательно по той причине, что это может привести к изменению векового статус-кво – посему лучше туда не соваться. Но с другой стороны, тот, кто всё же нарушит этот негласный запрет, вместо ожидаемой еле живой пустыни находит чистый родник словесности. И по мере проникновения в глубь заповедной зоны всё больше убеждается, что доселе он не знал своей литературы. Оказывается, что там вовсе не пустота – напротив, там кипучая жизнь – литература, быть может, еще не устоявшаяся, недостаточно отесанная, но устремлённая вглубь и ввысь – полноценная, настоящая. Ранее не знакомые имена начинают говорить – да так громко, что больше нет возможности прятать голову в песок и делать вид, что всё в порядке.
Мы видели ситуацию в русской фольклористике, а именно реабилитацию Сахарова, Афанасьева, Даля, которых некогда успели уже отправить на свалку истории. Вот и возникает по аналогии вполне закономерный вопрос: не настало ли время и для полной реабилитации незаслуженно дискредитированной части нашей литературы?
Однако по сравнению с фольклористикой, где всё предельно просто, в литературной ситуации явственно видна существенная сложность. Если в отечественной фольклористике труды некогда призабытых корифеев XIX века просто легли в основу научного здания, не только не поколебав его, а – наоборот – упрочив, то в литературе выход из тени забытого, запретного и заветного может привести к полному разрушению всего здания отечественного литературоведения. По той причине, что придётся менять фундамент. 
Давеча мы обратили внимание на Ермила Кострова. Творчество оного поэта, равно как и сама его жизнь настолько специфичны, что с полным на то основанием он может претендовать на соответствующее ему в русской литературе место. И что же это за место? А что-то наподобие того, что в своих литературах занимают такие личности как Франсуа Вийон, Джон Китс, Томас Чаттертон, Андрэ Шенье, Гёльдерлин и Новалис… То есть место идеального поэта.
Но дело в том, что по укоренившейся вековой традиции в русской литературе не предполагается настоящих поэтов до Пушкина! Можно – и даже нужно – подобрать для него предтеч в лице Державина, Батюшкова, Жуковского, подготавливающих его пришествие, но не имеющих в своем творчестве и жизни некого специфического свершения, способного бросить тень на первенство Пушкина именно как стопроцентного поэта. Можно выделить Ломоносова как мощную фигуру создателя русской литературы и – главное – науки, но никак не поэта. Можно еще отдавать дань уважения Карамзину – но опять-таки не как литератору, всё больше как историку.   
Иное дело тот, кто по сути своей именно поэт – не историк, не учёный, не дипломат или архитектор, а поэт до мозга костей, – и в чьём арсенале оказывается некое оружие, изначальная поэтическая субстанция, находящаяся в недосягаемом для пушкинской поэтики параллельном пространстве. Державин, Батюшков, Жуковский – поэты недюжинные, но на роль предтеч были избраны, прежде всего, потому, что у них – находящихся в одном или весьма близком пространстве с Пушкиным – такового оружия не было. А вот Сумароков, Петров, Херасков, Костров, Бобров – явления совершенно иного порядка – обладатели того, чего не было у Пушкина – и потому желательно их всячески унизить, оплевать, растоптать и в дальнейшем просто не замечать. 
Вот и получается, что если сегодня мы попытаемся восстановить истинную картину относительно заповедной зоны нашей литературы, по логике вещей это должно стать разрушением имеющегося здания. Ибо для того, чтобы что-то построить, нужно расчистить для него место – поскольку оно занято. Но…   
Но мы не будем разрушать. Мы будем созидать не разрушая, и в то же время не нарушая логики. Мы постараемся покинуть это здание, предварительно изучив состав раствора, на котором оно держится. И выйдя из него, отправимся назад, к той развилке, с которой в своё время всё и началось. Придя же на развилку и сориентировавшись на местности, отправимся по новой дороге. А старое здание, ежели оно кому-то нужно, нехай себе и стоит. Тот же, кто пойдёт с нами по новой дороге, пройдёт мимо или, вернее, сквозь него, поскольку в силу ложности несущих конструкций его просто не окажется в объективной реальности. 
Но для того, чтобы в этом убедиться, необходимо вернуться к развилке под названием…

Белинский о Сумарокове


Рецензии
Да уж. Солидный у вас трактат получился.

Алексей Курганов   06.04.2016 15:58     Заявить о нарушении