Пора угомониться
Куда смотрит прокуратура, почему не вступится за честь и достоинство писателя, нобелевского лауреата? Чернов грозится провести анализ языка, составить словарь, прогнать через компьютер. Милый, очнись! Это уже сделано. Вывод однозначный – автор Шолохов. Гнилой, завистливый, бездарный, не умеющий двух слов связать лжец правдоискатель. На вопрос запрашивал ли он рукопись в архивах, говорит нет, но один его знакомый, а тому один кгбешник сказал, что есть. Такие доказательства.
Не будь клеветник - злопыхатель, так глуп понял бы, прочитав произведения двух писателей, кто автор. Но он и слеп, и глух. Дилетанту с первых строчек ясно: стиль и язык Крюкова испорчены образованием, дарование средненькое, но желание писать большое. Но он никогда не смог бы написать :
«В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязножелтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое». Живописно, фотографически точно, просто мгновенная фотография. У автора фотографическая память. Мазки кистью, резкие, словом, воскрешающие, увиденную, реальную жизнь. Крюков медлителен, расплывчат, неточен. Он не гений, а середнячок. Нет у него шолоховской зоркости, остроты обония – пахнет всё: ветер, земля, почки, снег. Да и казачество он видит не родным, смотрит свысока, осуждающе. Прочтите отрывки и убедитесь. Брал, первые попавшиеся, из разных произведений. Федор Крюков
Зыбь
I
Пахло отпотевшей землей и влажным кизячным дымом. Сизыми струйками выползал он из труб и долго стоял в раздумье над соломенными крышами, потом нехотя спускался вниз, тихо стлался по улице и закутывал бирюзовой вуалью вербы в конце станицы. Вверху, между растрепанными косицами румяных облаков, нежно голубело небо: всходило солнце.
(По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают) Земля и небо! Бирюзовая вуаль, стлался, закутывал – прямо романс! Сравните: кочковатый летник, мышастый придорожник, махровито лопушатся . Можно ли спутать, сказать, что написано одним человеком?
И хлопотливым, веселым шумом проснувшейся заботы ( слишком литературно для казака) приветствовало восход все живое население (интеллигент!) станицы. Неистово орали кочета; мягким медным звоном звенело вдали кагаканье гусей; вперебой блеяли выгнанные на улицу овцы и ягнята — как школьники, нестройным, но старательным хором поющие утреннюю молитву; в кучах сухого хвороста сердито-задорно считались между собой воробьи. (сравните, как овцы описаны у Шолохова) Шуршали по улице арбы с сеном. На сене, сердито уткнувшись вниз железными зубьями, тряслись бороны. Скрипели воза с мешками зерна — народ в первый раз после зимы выезжал на работу в поле, на посев. Звонкое, короткое хлопанье кнута сменялось то отрывистым, то протяжным бойким свистом и переплеталось с добродушно грозными, понукающими голосами:
— Цоб! К-куда? Цобэ, перепелесый, цобэ! Гей, бычки, гей! Цоб-цоб-цоб!..
Старая серая кобыла Корсачная, уже с час запряженная в арбу, уныло слушала эти пестрые, давно знакомые ей звуки бестолково-радостного волнения и суеты. Она знала, что предвещают они двухнедельную полосу тяжелой, изнурительной, выматывающей все силы работы.
Знавала когда-то Корсачная веселые, беззаботные весны, пору любви и резвой свободы — в те времена пускали ее в плодовой табун, — но было это уже давно и так забылось, как будто и не было совсем. А теперь — вот уже сколько лет подряд — весна — это значит — быть впроголодь и таскать на себе безобразно-неуклюжую, ехидно-цепкую борону, увязая ногами в тяжелой, кочковатой пашне, таскать от зари до зари, кружась все на одном поле, напрягая последние, скудные силы, чудом уцелевшие от голодной зимы.
Никифор — тот рад чему-то. Может быть, тому, что влажный воздух весеннего утра ползет ему за шею и приятно щекочет молодое, сильное тело. Или тому, что он теперь за хозяина, главный работник и кормилец в семье, в первый раз едет на свою работу, а раньше, пока не ушел в полк брат, жил по людям…
А вот рассказ: В углу
Но к годовщине «бескровной» нашей революции мутная волна революционного гвалта и беснования докатилась и сюда, в безвестный закоулок, изрядно равнодушный ко всем переворотам. На гребне ее принеслись обрывки, обломки, сор, грязь, разная мерзость. Все это лавиной засыпало тихую жизнь. Испытанные устои мирно-трудового порядка несомненно дрогнули…
Представление об отечестве здесь всегда было довольно смутное. Имелась соответствующая словесность насчет долга присяги, но, нечего греха таить, практика этого долга ущерблялась шкурными соображениями при всякой возможности. Нельзя сказать, чтобы не было в сердцах печали о судьбах родной страны, но было непобедимое, фатальное равнодушие ко всяким переменам на верху государственной жизни: не наше, мол, дело…
В дни громкой славы Керенского перекидывались равнодушными словами о Керенском:
— Брезендент мудрый, а на деньгах вот скутляшился: бутылочные ярлыки, а не деньги, никакой видимости в них нет, никому не всучишь…
И когда свалился Керенский, не жалели. Говорили даже, что хуже не будет — дошли до точки. Но не очень много дней прошло — оказалось, что может быть и хуже: пошли слухи о каких-то большевиках. Слухи смутные, путаные, сбивающие с толку: что это за люди, в какую сторону гнут, — никто доподлинно рассказать не расскажет. Опасаться ли их пришествия или ждать их и приветствовать как дорогих гостей?
— В свои земли вщемить лапу не дадим никому… — решительно говорили старики.
— А портной Мыльцев собирается весной пахать. Сам, собственной губой, брехал.
— Пущай в свою Щацкую губернию едет и пашет, его земля там… А тут мы ему такую нарезку покажем!
— Ну, рассчитывает, что ему тут пай нарежут. — Я, говорит, большевик…
— Морду и большевику поколупаем!
Были под боком большевики — в Царицыне. Многочисленные наши спекулянты, ездившие туда за керосином, ситцами и кожей, отзывались о них вполне одобрительно: керосину дают, сахару дают, даже белого хлеба дают — очень обходительные с простым народом.
— Буржевиков не любят, нечего говорить, а нашего брата приветствуют за милую душу… Нажить дают: карасин по шести рублей пуд отпускают… «Товарищи, товарищи»…
— А вы тут по целковому за фунт продаете? «То-ва-ри-щи!».
— А иначе как же? Пока довезешь, сколько раз смерть в глаза увидишь… Поди-ка…
В итоге по отношению к большевикам и прочим борющимся партиям наш угол занял ту своеобразную нейтральную позицию, которой казачество держалось с неизменным постоянством во все трудные моменты, переживаемые Русью, как триста лет назад, так и ныне. Помню, в Азербайджане один перс на мой вопрос, по душам, на какую сторону станет Персия в войне России с Турцией, подумав, ответил:
— Какой чашка весов будет самый чижолий, на тот мы и сядем…
В морозный день перед Рождеством, когда станичники копошились, как муравьи, над рубкой и в'oзкой делян в лесу, в станицу вошла на рысях сотня казачьего полка, за ней — другая и третья, потом пулеметная команда, команда связи, обозы. И сразу тихая, мирная жизнь нашего угла наполнилась гамом и бестолковой суетой. Фронтовиков у нас ждали, но думали, что о приходе их нас известят заблаговременно. Фронтовики же, по-видимому, предпочли нагрянуть сюрпризом. Атаман, согласно присвоенным ему полномочиям, попробовал было дать указания о размещении, но фронтовики сразу дали понять, что ни атаман, ни какое-либо другое начальство им не указ. Атамана «обложили» двумя-тремя крепкими словцами и отвергли всякие планы размещения. Рассыпались по улицам, пошли по дворам и стали выбирать себе дома под постой по собственному вкусу и соображению. Гости- служивенькие распоряжались, как разудалая солдатская ватага распоряжается в завоеванном городе, и мы сразу изведали сладость бытия покоренных.
Обиднее всего было то, что это были свои, не чужие, наши же дети, казаки нашей и соседних станиц, которых мы любовно снаряжали на защиту родины, благословляли, провожали со слезами, от которых приходили к нам такие простые трогательные сердечные письма. Что преобразило до неузнаваемости эту молодежь, сделало их чужими, вызывающе грубыми, наглыми, отталкивающими? Откуда этот разбойничий облик, упоение сквернословием, щегольство оскорбительным отношением к старикам и женщинам?
Сравнишь ли с панорамами войны и революции в «Тихом Доне»?
Шолохов. Родинка
Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату.
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вна;зирку – отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Лазоревая степь*
Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.
Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под серых бровей – проворен и колюч.
Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:
– Уползай, тварь! Жить, небось, хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица… (Интеллигенту такого не написать).
Батраки*
I
У подножья крутолобой коричневой горы, в вербах, густо поднявшихся по обеим сторонам речки, между садами, обнесенными старыми замшелыми плетнями, жмутся, словно прячутся от докучливых взоров проезжих и прохожих, домики поселка Даниловки.
В поселке сотня с лишним дворов. По главной улице вдоль речки размашисто и редко поосели дворы зажиточных мужиков. Едешь по улице, и сразу видно, что основательные хозяева живут: дома крыты жестью и черепицей, карнизы с зубчатой затейливой резьбой, крашенные в голубое ставни самодовольно поскрипывают под ветром, будто рассказывают о сытой и беспечальной жизни хозяев. Ворота на этой улице – дощатые, надежные, плетни новые, во дворах сутулятся амбары, и на проезжего, гремя цепями, давясь злобным хрипеньем, брешут здоровенные собаки.
Другая улица, кривая и тесная, лежит на взгорье, обросла вербами, словно течет под зеленой крышей деревьев, и ветер гоняет по ней волны пыли, крутит кружевным облаком золу, просыпанную у плетней. На второй улице не дома, а домишки. Неприкрытая нужда высматривает из каждого окна, из каждого подворья, обнесенного реденьким, ветхим частоколом. ( Вот, что значит рука мастера! Талант от Бога, а не зубрёжки)
Поднятая целина
В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады.
В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть
внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с
могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы
земли.
Тонкий многоцветный аромат устойчиво держится над садами до голубых
потемок, до поры, пока не просунется сквозь голызины ветвей крытый
прозеленью рог месяца, пока не кинут на снег жирующие зайцы опушенных
крапин следов...
А потом ветер принесет в сады со степного гребня тончайшее дыхание
опаленной морозами полыни, заглохнут дневные запахи и звуки, и по
чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм
зяби неслышно, серой волчицей придет с востока ночь, - как следы, оставляя
за собой по степи выволочки сумеречных теней.
(У кого ещё так описана природа, у кого столько всяких запахов, ароматов?)
Тихий Дон
Мелеховский двор - на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база
ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в
прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая
изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше - перекипающее под
ветром вороненой рябью стремя Дона. На восток, за красноталом гуменных
плетней, - Гетманский шлях, полынная проседь, истоптанный конскими
копытами бурый, живущий придорожник, часовенка на развилке; за ней -
задернутая текучим маревом степь. С юга - меловая хребтина горы. На запад
- улица, пронизывающая площадь, бегущая к займищу.
Запахи, пейзажи неповторимы и незабываемы. Полынная проседь, хребтина горы, нацелованная волнами галька, стремя Дона, воронёная рябь у кого вы ещё увидите?)
Позор завистливым, бессовестным, бесчестным клеветникам! Вечная анафема им!
Свидетельство о публикации №216041101938