Инсулиновая палата

Более полное издание рассказов и др. произведений выставлено на Прозе Ру



Книга А. Августа о невероятной жизни психзаведений советского и позднесоветского времени. В отечественной литературе очень мало произведений на эту тему, и, в основном, это – документальная проза. В отличие от нее сборник рассказов А. Августа можно определить как художественное исследование неведомого читателям пространства. При этом в рассказах автора, много лет выживавшего в аду психушек, нет ни выдуманных персонажей, ни выдуманных событий.
И еще одно отличие предлагаемой читателям книги в том, что известные мемуары о советских психбольницах создают впечатление, что психиатрическое насилие касалось только инакомыслящих. На самом деле это насилие распространялось на всех обитателей психушек.
Каждый отдельный рассказ автора – точный, яркий и выразительный этюд, а все вместе они складываются в потрясающую картину отгороженного от нашего привычного мира пространства беды.
В настоящее время А. Август живет в Берлине и работает над второй книгой, посвященной нравам психиатрических учреждений послеперестроечного периода России.

Наум Ним

«...Я думаю, почему о «дурках» так мало и невнятно написано очевидцами? О лагерях и тюрьмах написаны тома литературы, романы! А об этом аде почти ничего... Да потому (сейчас я понимаю это!), что та система не разрушает разум. Она не убивает сознания, как это делает дурдом, и тот, кто в дурке много чего увидел – он никогда не сможет этого рассказать. Тут все как во сне: увидеть можно что угодно, но взять с собой нельзя ничего!
И я смотрю на все жадно и цепко. Я надеюсь, что мне удастся все это унести с собой...»
А. Август «Общеукрепляющее».



 
                Александр Август


           Инсулиновая палата


    
   








СОДЕРЖАНИЕ
 
        Служебная командировка
Каникулы
Поэт
Исследователь
        Психинтернат
Логопед
По заключению экспертизы
Hallucinatio
Сочинение
Долгожданный рай
Вновь поступивший
Охота
Общеукрепляющее
Курение убивает
Инсулиновая палата
Зимовка
Саботаж


Служебная командировка
Завотделом кадров долго листала трудовую книжку, открывая ее то с самого начала, то с конца, пробегая взглядом сверху вниз и обратно.
Петр скромно сидел напротив и ждал ее решения.
Наконец, она отложила «Трудовую» в сторону и взяла в руки удостоверение электрика. Посмотрев все внимательно, она положила удостоверение на трудовую книжку и задала последний вопрос:
– Вы с сигнализацией работали?
– Ну, с несложной. – Петр старался не волноваться и говорить коротко и медленно. – И недолго. Я ж просто электрик.
– Давайте вы сначала с завхозом поговорите, а он уж решит.
Она сняла трубку внутреннего телефона.
– Гусейн… – Она слегка замялась и выдавила по слогам: – Бага-ду-рович. Вот у меня тут товарищ стоит. Иванов Петр Степанович. Электриком к нам устраивается. Пятый разряд. Работал с сигнализацией. Я его пошлю к вам?
На том конце провода что-то отвечали с дагестанским акцентом, который был слышен даже посетителю. Наконец в трубке щелкнуло, послышались гудки, и кадровичка положила ее.
– Вы пройдите туда. В самый конец коридора и направо. – Она махнула рукой, указывая направление. – Там на двери написано «Мухтаров Гусейн Багадурович».
Гусейн Багадурович, солидно называвший себя на дверной табличке «Заместитель главврача по хозяйственной части», тоже долго и внимательно разглядывал документы и задавал хитрые вопросы.
– Ты как, водку-то вообще пьешь? – неожиданно спросил он и пристально посмотрел на кандидата в электрики.
– Да нет, – пожал плечами Петр, смущаясь под этим взглядом.
– Как, вообщэ?! – испугался завхоз. В представлении россиянина совсем непьющий человек может быть либо кодированным, либо совсем больным. – Я вот мусульманин, но иногда, знаэшь, бываэт нэмного…
Он хотел было пошутить еще, что совсем непьющих они не принимают к себе на работу, но Петр опередил его:
– Ну, в праздники случается. С зарплаты не пью, – уточнил он.
– А-а, – протянул завхоз и снова уткнулся в бумаги.
– Харашо, – наконец решился он. – Дакумэнты я в кадры отдам. Пищи заявлэние и завтра же приступай. С испытательным сроком, – уточнил он.
Утром Петр явился как положено – к восьми.
– Чего-то я тебя не припомню, – засомневался охранник на проходной. – Посетитель, что ли? Свидания с пациентами только в понедельник, среду и субботу. И после обеда.
– Да я по поводу работы у вас вчера был. Электрик я ваш новый. Сегодня первый день.
– А-а, – понимающе откликнулся охранник и порылся в каких-то бумагах на столе. – Пропуска тебе еще не выдали, – и вычитал в своей тетрадке: – «Иванов Петр Степанович…» Так?
Петр кивнул.
– Ладно, проходи.
«Вертушка» щелкнула и перестала сопротивляться.
– Тебе в административный корпус, прямо.
Завхоз уже был на месте и, видимо, ждал его.
–Ты сначала на лечебные корпуса сходи, – выйдя из-за стола, отдавал он распоряжения. – Там снаружи все посмотри. Что-то у них там не то… Постоянно там какие-то проблемы с электричеством. У них, понимаэшь, у всех кипятильники, и электрики с этим борются. Но внутрь, то есть в отделение, тебя могут не пустить… Это только по вызову и через меня. Так ты только снаружи все провэрь. А потом мы и внутрь тебе разрешение сделаем.
–А на схему электропроводки можно взглянуть? Бумаги там какие-нибудь?
–Вот тут, дарагой, я тебе ничэм не помогу. Я сам тут, понимаэшь, не так давно. Где у них тут что, еще не знаю...
– Да как без плана электропроводки? – неуверенно начал Петр. – Это ж черт ногу сломит…
– Ну, ты уж постарайся сегодня. Разбэрись… Хотя бы отчасти. А эти бумаги мы потом найдем. До тэбя тут у нас, понимаэшь, один за другим три электрика было. Это за два мэсяца. И всэ непьющие, – покачал головой завхоз. – Да ты не бойся. У нас тут не тюрьма, дурдом. Проводка как в любом жилом помещении и никакого оборудования. А сигнализация – одно название: звонки у дверей да кнопки под косяком. Если электрик – разбэрешься. – Он снова сел за свой стол. – Конэчно, поначалу тэбе у нас дико покажется. У мэня у самого так было. Но это поначалу. Потом пройдет. 
Он подумал и добавил :
– Ты, если где с больными столкнешься, разговоров не веди. Чай будут заказывать или водку – не нэси. Письма станут передавать родственникам – бери и все сюда! А так… Как со всеми… Да! – вспомнил вдруг он. – Спиной к ним старайся не поворачиваться. Кто знает, чего он выкинэт? Больные люди… Хотя с виду они вроде как все – нормальные. Но это только с виду. И с ними стесняться не нужно. Пожестче. Они, понимаэшь, как бараны, только кнут уважают.
Он помолчал какое-то время, видимо, давая возможность переварить сказанное. Потом продолжил:
– Ты для начала все хозяйство проверь. Звонки там, проводку. А то у нас тут неделю назад групповой побэг был. По тэлевизору видел? Во-во, кто-то им помог свет отключить, и сигнализация не сработала. Так до сих пор и не поймали. С дураками нужно держать ухо востро. Еще с алкоголиками туда-сюда. Но тоже…
Гусейн Багадурович безнадежно махнул рукой. Потом подумал немного и спросил:
– Ты как, в корпусах-то да в отделениях не заблудишься? Посмотри вон план территории. – Он показал на листок бумаги, висевший на стене. – А знаешь, – неожиданно предложил он, постукивая пальцами по столу, – я тебе на сэгодня проводника дам… А? Из алкоголиков… Пашу Винокурова. Он, правда, у нас тут немножко провинился и за воротник перебрал, так его после этого закрыли. Но это ничего. Территорию и наше хозяйство он знает, все тебе покажет. Паша – мужик толковый, и с головой у него все в порядке. Пока пробку от бутылки не понюхает, – добавил завхоз и ухмыльнулся. – Сейчас я позвоню, чтоб его с отделения выпустили.
Гусейн Багадурович снял трубку и начал набирать номер.
– Да разберусь я, – пытался остановить его Петр. – А если заблужусь, так, наверное, не потеряюсь, – пошутил он.
– Нэт, нэт, так нэ пойдет. – Завхоз уже уговаривал кого-то выпустить из отделения «под его ответственность» опального Пашу.
Через пятнадцать минут в дверь постучали – и вошел парень лет тридцати.
– Меня к вам послали, Гусейн Багадурович, – бодро отрапортовал он.
– Вот и хорошо! – подхватил тот. – Это наш новый электрик, – представил он Петра. – Покажи ему территорию и где там у нас что. Корпуса все. Раздевалку. Баню. Подсобку. На чердак своди. Где электрощитки, покажи. Ты же там у электриков крутился, все знаешь. Вот ключи. – Он положил на стол связку ключей. – Тэбе даю. – Завхоз посмотрел на Петра. – Спецодежды я тэбе пока не дам. Но ты там у электриков что-нибудь старое найдешь. Там у них этих фуфаек до дуры. – Он вышел из-за стола и подошел к Петру. – Так что приступай, – закончил он свое напутствие. – Если что нэясно будет – обращайся ко мнэ...
Сначала двинулись на лечебный корпус, в подсобку к электрикам. Паша шел впереди и рассказывал свою историю, не забывая, впрочем, о порученном задании.
– Да с женой у меня проблемы начались. Лишние сто грамм после работы принял – скандал. Дошло до развода. Пришлось самому в этот обезьянник завалиться. – Вот с этого отделения побег был, – показал он на дверь с цифрой «1». – Видел, наверное, по телевизору? Идиоты, весь город переполошили… – Потом он стал пояснять причину увольнения прежнего электрика. – С работой-то ты, извини, попал: они, понимаешь, экономят на зарплате. Дураков ищут. Ну, у них эта черта профессиональная! – Паша хихикнул. – Да чтоб не пью-ю-щие были… Да не куря-я-щие! Да чтоб с электричеством он работать мог и с сигнализацией… Но чтоб недорого. – Он скорчил юморную рожу. – Как в сказке: работника не слишком дорогого… А работы-то тут знаешь сколько? Несколько корпусов. И все по территории разбросаны. А ответственность? И кто пойдет за такие деньги работать? Только тот, кого больше никуда не берут, – хронический алкоголик с тридцать третьей в трудовой. Берут такого. И помощников ему из пациентов вербуют – тоже из бывших алконавтов. Вроде меня. Ну, не простых, конечно, а из тех, кто в прошлом с электричеством работал. Алкоголику в дурдоме вообще верят – он тут как неоплачиваемый персонал. Но такому помощничку все по барабану: он же ответственности не несет! Денег он, правда, тоже не получает. Стало быть, за что стараться-то?
Паша замолчал.
– Ну, платят все-таки какие-то копейки, – начал он снова. – Говорят: «Не за что – трудотерапия!»
Ключ долго не подходил к замку, и за дело взялся Паша. В его умелых руках замок почти не сопротивлялся.
Дверь, скрипнув ржавыми петлями, открылась. Паша вошел первым и щелкнул выключателем. Воздух в комнате, казалось, был пропитан пылью. Он был плотный, как вода, его, казалось, можно было потрогать.
На столе были разбросаны какие-то банки из-под дешевых консервов, за столом и под шкафчиками – пустые водочные и винные бутылки – вещдоки, одним словом.
– Да-а… – Петр обвел помещение взглядом и потянул в себя пыльный воздух. – Тут костюм химзащиты нужен как спецодежда, – мрачно пошутил он.
Судя по найденным уликам, подсобка долгое время служила помещением для самогоноварения и массового изготовления кипятильников – они ровной стопкой были сложены в шкафу для одежды. Паша сразу ринулся туда:
– Я возьму с собой парочку… На отделении мужики просили, – оправдывался он.
Потом он полез за шкаф в поисках «неконфискованного горючего».
– Две банки самогона там стояло. Уже нашли… – ворчал он разочарованно.
Одежда – старые солдатские фуфайки – была свалена в кучу на кровати, стоящей в углу помещения. Снизу торчала пароварка из нержавейки, а рядом с ней подозрительного вида змеевик.
– Ты вон выбери себе чего-нибудь поновее да почище. – Паша кивнул на кучу фуфаек. – Там и хорошие снизу есть. Это мы сюда списанных с отделений натаскали. Чтобы спать иногда, – пояснял он. – А брюки вон, – кивнул он на шкаф. – Тоже больничные. Примерь.
– Да ладно, я как-нибудь обойдусь. Потом из дома что-нибудь принесу.
– Смотри, – предупредил Паша. – Тебе в подвал нужно будет спуститься. И на чердак подняться. А там нечисто. Своих-то вещей не жалко?
Петр окинул помещение взглядом, прикидывая в уме, что же такое «нечисто», потом посмотрел на свою почти новую куртку и решил все-таки выбрать фуфаечку. Из тех, что поновей да почище.
Выдернул из кучи ярко-зеленую, почти не выгоревшую. Примерил. Оказалась ничего – как по нему шили. Брюки решил оставить свои – сойдет и так.
– Ну что, двинули? – спросил Паша. – Куда теперь?
Решили идти на чердак.
– Ты знаешь, – заволновался вдруг Паша по дороге и начал перебирать ногами, словно ему срочно нужно было в туалет. – Я тут по своим делам сбегаю. Недалеко. В магазин и назад. Мне очень надо! Чаю мужики купить просили. Ты как, не против?
– Да мне-то что. Сбегай. А через проходную-то тебя выпустят?
– Да это ерунда! – сразу оживился Паша. – Там давно все увязано, притерто, и даже налоги регулярно выплачиваются! – Он провел указательным и безымянным пальцами под подбородком. – А ты тут и без меня справишься! Чего тут разбираться-то?! Подсобка у электриков внизу. Мы там с тобой уже были. Чердак наверху. По этой же лестнице. А все что между ними – это отделения. Номера отделений стоят на двери. Правое крыло – бабы. Левое – мужики. Ты давай тут пока один, – засуетился он. – А я быстренько!
И, махнув рукой, он двинулся вниз по лестнице.
Поднявшись наверх, Петр немного повозился с замком, подбирая к нему ключ, и, откинув чердачный люк в сторону, влез внутрь.
Чердак оказался темным и пыльным. Петр включил фонарик. Где-то наверху в сумерках ворковали голуби.
Один кабель он заметил почти сразу. Он прятался на самом верху, в балках, и убегал куда-то под шифер. «Антенна, наверное», – подумал Петр и, решив проверить это, полез через слуховое окно на крышу.
Выбравшись туда, осмотрел себя и матюгнулся. Стряхнул с брюк голубиный помет.
Потом осмотрелся. Провод, как он и догадывался, шел в сторону больничной антенны.
Сверху видна была вся больничная территория. Крыши корпусов выглядывали одна из-за другой.
Пока он топтался у слухового окна, его заметили из окна соседнего корпуса, и там начала собираться толпа странно одетых существ. Существа что-то обсуждали между собой, бурно жестикулируя и показывая в его сторону пальцами.
Стараясь не отвлекаться, он съехал по крыше вниз и заглянул за ограждение. Справа была водосточная труба, слева спускалась пожарная лестница. Потом посмотрел на соседний корпус.
Странные существа на всех пяти этажах бурно ликовали, подпрыгивали от восторга, тыча в него пальцами. Одно существо в какой-то странной шапочке высунуло небритую харю в зарешеченную форточку и начало что-то кричать человеческим голосом.
Иногда среди полосатых арестантско-дурдомовских костюмов мелькали белые халаты санитаров.
Посмотрев этот спектакль и посмеявшись в душе, он полез назад.
Закрыв чердак на замок, он подумал немного и решил сначала проверить сигнализацию,
«Все эти звонки у дверей, те, что снаружи – их, объяснял завхоз полушепотом, отведя его в сторону от Паши, – тоже нельзя доверять взору дураков.»
Дверь открылась так неожиданно, что Петр в испуге шарахнулся в сторону.
– Ты чего тут у дверей возишься? – санитар в застиранном грязно-белом халате смотрел на перемазанного голубиным пометом человека недружелюбно и подозрительно.
– Чего-чего… – Петр пришел в себя и снова пихнул руку под косяк. – Провода тут…
– Провода? – бдительно оживился санитар: в дурдоме, как известно, провода – это самая интересная тема.
– Раз провода ищешь – значит, наш товарищ, – весело констатировал он, видимо, поняв что-то не так и по-своему. Фраза Петру показалась несколько двусмысленной.
– Только почему ты, друг, один и без присмотра? – санитар сделал шаг вперед.
В этот момент в углу нервно заскрежетал лифт и, задрожав всем телом, выпустил наружу еще двух краснорожих мордоворотов в таких же грязно-белых халатах.
– Вот он! – сказал один из прибывших. – Твой? – спросил он у санитара, стоявшего в дверях отделения, и кивнул на электрика.
– Нет, – растерянно ответил тот.
Чувствуя неясную опасность, Петр шарахнулся от двери к лестничному проему.
– Держи-держи-держи!!! Уйдет, сука! – дружно заорали прибывшие с лифтом.
Не успел Петр раскрыть рот, чтобы спросить, в чем, собственно, дело, как вся троица дружно бросились на него и зажала в угол. Одному санитару удалось схватить его сзади за шею, и он держал так, не давая возможности говорить.
– С какого он отделения-то? – спросил один.
– Да кто ж его знает, – ответил второй.
– Фуфайка-то на нем больничная, – неожиданно заметил местный санитар. – Ты посмотри-ка на ней номер отделения, – предложил он. – Там должен быть.
Первый принялся ощупывать и рассматривать фуфайку снаружи и изнутри, разыскивая на ней номер отделения.
– Вырезан, – констатировал он. – Вместе с больничной печатью. Готовился, с-сука!
Он пару раз поддел беглеца кулаком в печень. Тот охнул и провис на «хомуте». Стоявший сзади санитар своевременно подтянул его. Петр дернулся раз-другой в «хомуте», пытаясь найти в нем щелку и хлебнуть кислорода, но, не найдя ее, быстро обмяк и затих.
– Так надежней, – хихикнул державший Петра санитар и ослабил удавку.
– Куда его теперь? – спросил хозяин этажа.
– Куда… К вам, куда еще? Не в приемный же покой! Потом разберутся, чей он! По водосточной трубе спуститься хотел, потом по лестнице! – рассказывал он, таща бесчувственного Петра по коридору. – Мы только выбежали с отделения, а он снова наверх – понял, сука, что уже не уйти! Хорошо, больные сказали, а то ушел бы!
Перед второй дверью, отделяющей служебный коридор от «дурного», остановились. Один санитар не крепко придерживал беглеца на «хомуте», так, на всякий случай, если придет в себя. Второй привычно шарил по карманам. Сигареты, зажигалка и деньги молча перекочевали в его карманы, а ключи, выданные завхозом, удивленно застряли в руках.
– Ты-ы п-посмотри только… Вот су-у-ка! Даже ключи где-то раздобыл! Ну, ладно, там разберутся, что к чему и откуда такой удалец!
– Давайте его в процедурку сначала, – высунулась в коридор медсестра. – Я уже галоперидол в шприц набрала.
Как вводили галоперидол с аминазином, беглец не чувствовал и открыл глаза от резкого запаха нашатырного спирта. Белый потолок. Обшарпанные стены. Злые и незнакомые лица. Десять минут назад он жил в другом, добром мире. Он дернулся, пытаясь встать.
– Куда?! – рявкнул санитар и придавил его коленом к кушетке. Ребра подозрительно щелкнули, дыхание перехватило от боли. Второй санитар сел на ноги. Мелькнула запоздалая мысль: вот так, наверное, и ловят «бациллу» клаустрофобии. А потом от этого долго и безуспешно лечат в психушке. Он заорал от ужаса.
– Да заткни ты ему пасть! – рявкнул один из санитаров. – Намордник с уздой ему надень!
В рот старательно и умело запихнули узкое полотенце, плотно завязав его на затылке. На голове укрепили наволочку. Крики ужаса начали вязнуть в ткани.
 – Давайте сейчас его в надзорку и привязать, – распорядилась медсестра. – А там, глядишь, и хозяин найдется. Ох, и получит же нынче кто-то выговор! – тяжело вздохнула она. – Второй побег за неделю!
Минуты две его тащили на руках какими-то гулкими коридорами. Он только мычал и уже не сопротивлялся, сделав правильный для себя вывод: криками и сопротивлением на ситуацию никак не повлияешь. Лишь ухудшишь положение.
Потом звуки изменились. Его втащили в какое-то просторное помещение.
Что-то шаркало, стонало и пыхтело вокруг. А главное – изменился воздух. Тут дышалось и пахло совсем по-другому. Казалось, наволочка, надетая на лицо, начала плавиться, словно пластмасса на огне, и издавать жуткую вонь.
– Давай его сюда, – отдавал распоряжения санитар, – на эту койку. Ближе к санитару. Балда! – рявкнул он. – Ты где там? Тащи жгуты из ванной! Погоди! Давай сначала «дежурный» жгут, тот, что у санитара на входе. И убери судно из-под кровати, чтоб не мешало!
Петр забеспокоился и рванулся в сторону, догадываясь, что мучители замыслили что-то совсем уж нехорошее.
– Ну куда ты рвешься-то, голубчик, – приговаривал санитар, затягивая жгуты у него на руках.
Ноги фиксировал тот, кого звали Балдой. Сквозь неплотную наволочку Петр видел его силуэт на фоне окна. Он попытался крикнуть садистам, что это ошибка и недоразумение, что он простой электрик, но язык уперся в «узду» и изо рта вырвалось лишь слабое мычание.
– Чего мычишь? – не отвлекаясь от дела, спросил санитар. – Недоволен? А я, брат, рад! Мне за беглеца премия полагается. Во как! Это я тебя заметил. А моя премия от меня еще никогда не убегала!
Аминазиновый сон был тяжелый и душный, из него хотелось вырваться и убежать. Этот страшный сон больше напоминал наркоз. Сознание в нем спотыкалось и путалось.
За неплотной тканью наволочки передвигались какие-то тени и призраки, которых то выводили «в туалет на курево», то выдавали им какие-то таблетки. То вдруг их тащили куда-то «на уколы». Иногда эти «призраки» превращались в бунтарей и ставили мучителям свои условия. Тогда их тут же начинали «усмирять и ограничивать». В этот момент со всех сторон неслись вопли и угрозы. Слышно было, как кто-то кого-то бил, а избиваемый грозил куда-то и кому-то пожаловаться.
У Петра мелькнула вялая мысль, что все эти крики тоже, наверное, во сне. Только не в этом, а в другом, параллельном…
И вдруг родилась сумасшедшая догадка, что это вообще не сон, а просто он попал в ад… И сейчас черти освободятся от своих дел и примутся за него!
Но черти словно забыли о нем.
– Слушай, – наконец донеслось откуда-то снаружи, из-за границы этого сна. – Он там не задохнется под наволочкой? – Сними ее, – разрешил кто-то. – Скоро ужин. Потом дежурный врач придет. А там займись им, я тебе разрешаю. Может, чего и расскажет.
Наволочку сняли с лица, и Петр зажмурил глаза от яркого света. Потом кто-то расслабил узел на «узде» и ее выдернули изо рта. Петр блаженно закрыл рот, вздохнул облегченно и благодарно посмотрел на своего спасителя.
– Ну, ты как? – спросил тот.
Петр молчал. Язык после «узды» был сухой и шершавый, словно шкурка. Но в движениях и повадках появилось что-то новое и необычное. Он взбунтовался. Он не хотел больше слушать хозяина и сам, словно отдельное живое существо, лез наружу. Раньше такого Петр за ним не замечал. Язык не хотел производить никаких звуков, кроме шипения и цоканья. Он отказывался говорить человеческим языком!
Ощущение было настолько необычным, что Петр даже не поверил, решил, что все это скорее всего от «узды» и пройдет само по себе.
– Чего молчишь? Давай знакомиться! Я, – спаситель ткнул себя кулаком в грудь, – Коля-Балда. А ты?
Связанный зашипел и зацокал в ответ, как тушканчик, пытаясь произнести свое имя. Язык словно заклинило, он не слушался, рот тут же забило слюной, и она медленно потекла по подбородку.
– Ты что, не русский?
«Да русский я, русский!» – хотел прокричать Петр, но язык предательски вывалился наружу. Но и это было не все: оставшиеся части тела тоже взбунтовались, не желая больше подчиняться хозяину. Глаза закатились на самый лоб и не видели даже того, что было перед ними. Шею и тело развернуло куда-то вбок. В памяти всплыли рассказы о парализованных. Внутри шевельнулся ужас.
От галоперидола язык сводило судорогой, он то прилипал к небу, то сворачивался в трубочку, то вдруг пытался вылезти наружу, тем самым оскорбляя спрашивающего.
– Ты кому тут языки показываешь? – Петр получил удар в грудь, от которого у него, наконец, прорезался голос.
– Сулейману скажите… Багадуру!
В голове стоял нейролептический туман: все азиатско-мусульманские имена там спутались и сплелись в одно целое, не давая вспомнить настоящее имя завхоза. – Слушай, – Балда всем своим видом изобразил посетившую его догадку, – может, ты от Бен Ладена к нам прибыл? А? Ты не бойся, скажи! Мы тебя не выдадим. У нас уже были такие! Может, мне сообщить ему, что ты пока у нас? – тут он снова перешел на серьезный тон. –Ты, брателло, лучше честно сознайся, чей будешь?
– Да пошел ты на…
Язык по-прежнему не хотел слушаться, но последнее слово было коротким, и Петр постарался произнести его четко.
– Так ты еще и хамишь, скотина?!
Балда обошел кровать с другой стороны.
– Где там у тебя печень-то?
Анатомию человека он знал профессионально.
Петр начал орать.
– Да не бей ты его так, – вступился санитар. – Еще сдохнет…
– Да как он сдохнет-то? – возразил Балда. – Его же вообще в природе не существует! И в списках отделенческих нет!
– Если не заткнешься, – предупредил Петра санитар, – я тебя опять зануздаю! Так до понедельника и будешь с уздой во рту лежать!
Через час Петр беспокойно заерзал на койке: туалет он привык посещать регулярно.
– Чего возишься? – тут же появился Балда. Петр постарался мычанием объяснить свое желание, переводя глаза то на входную дверь, то на свои ноги.
– А-а, в туалет? – сообразил наконец Балда.
– Дай ему «утку», – распорядился санитар.
– Зачем? – удивился Балда. – Я его отучу от этого дела. Чтоб хорошие вещи не портил, – приговаривал он, распуская жгут на ногах и стаскивая с Петра приглянувшиеся ему спортивные брюки. – Чего воешь? – спросил он потерпевшего. – Я тебе сейчас замену выдам. Своих не пожалею! Как, нравятся? – он крутнулся на месте, показывая свои застиранные пижамные брюки. – И носки у тебя клевые…
Он стащил со связанного носки.
– Куда они тебе? – спросил санитар.
– Все равно обоссыт, – оправдывался Балда. – А я постираю и пригодятся.
Он сунул под Петра «утку».
– А штанцы-то ничего, – похвалил он откуда-то из угла, видимо, примерив их. – Как по мне шили.
Потом он принялся натягивать свои брюки на Петра.
Через пятнадцать минут принесли ужин. Где-то раньше ему приходилось слышать, что, попав в неволю, человек не может есть первые сутки. Но там, видимо, речь шла о теории…
А он последний раз ел сегодня утром, уходя на работу.
– А на тебя ужин не выдавали, – заметив его голодный взгляд, пошел на хитрость санитар. – На тебя где-то на другом отделении получают. Скажи на каком, мы принесем.
Петр мужественно молчал.
– Ну, вот видишь, – продолжал санитар. – За что же тебя кормить?
В восемь вечера была очередная смена персонала.
– Балда! – с порога удивился вновь заступивший санитар. – Ты опять тут?! Тебя же вывели из надзорки!
– Сначала вывели, потом снова завели.
– За что?
– На комиссию вызвали и вопросами стали мучить. Спросили, чем отличается муха от самолета. Ну, я и сказал, что они жужжат по-разному. Лечащий обиделся и в ссылку сюда отправил.
Вновь заступивший заржал и принялся считать пациентов.
– Этого не считай, – указал на Петра санитар из прежней смены. – Он не с нашего отделения. Побегушник. Может, знаешь его?
Новенький подошел ближе и принялся рассматривать Петра.
– Нет, не знаю, – признался он.
Потом в палату забежала медсестра из новой смены, чтобы взглянуть на странного пациента и тоже не признала его за знакомого.
– Как его хоть зовут-то? – спросила она у санитара.
– Не сознается, – торопливо вклинился Балда. – Его, похоже, от галоперидола крутит. Потому и не говорит. Вы ему циклодола дайте, чтоб судороги убрать, а я с ним пообщаюсь.
– Ты, советчик! – возмутилась медсестра. – На кого я циклодол-то списывать буду, если это не наш больной?!
Ситуация была тупиковая.
– Ладно, – пообещала она напоследок. – Сейчас я все отделения обзвоню и разыщем хозяина.
И вышла из палаты. Через час она вернулась растерянная.
– Не признается никто, – сообщила она санитару. – Я все отделения обзвонила. Даже дежурный врач в отказ: ваш, говорит, это! А чей, мол, еще, если побега в больнице не было. Дурдом какой-то! – мрачно пошутила она. – Конечно, кому охота выговор получать. Но это ж идиоты! Все равно в понедельник выяснят, чей он.
Перед отбоем на отделение с визитом явился дежурный врач, чтобы лично посмотреть на таинственного беглеца – может, знакомый? А заодно и поговорить с ним. Но к тому моменту язык от галоперидола вывалился наружу и перестал слушаться Петра окончательно. Глаза закатились, и шею развернуло на сто восемьдесят градусов, так, что голова неестественно смотрела куда-то назад. Он хрипел, изо рта шла пена. Сейчас он уже мало чем отличался от других обитателей палаты.
Врач покрутился вокруг него минут пять и, не добившись вразумительного ответа на свои вопросы, распорядился «колоть галоперидолом до понедельника и не развязывать!»
– Там разберутся, – сказал он и ушел, предоставив полную свободу Балде.
«Понедельник! Понедельник!» – крутилось в голове у Петра спасительное слово.
Но Балда решил выяснить все гораздо раньше.
Несколько суток пролетело в этом кошмаре. Петр открывал глаза, лишь когда его в очередной раз кололи галоперидолом с аминазином, и они тут же закрывались сами. Время от времени Балда с санитарами проводили допросы с пристрастием, не позволяя ему спать. Все это напоминало плохой фильм о гестапо, где, казалось, кровати и белые халаты – это ошибка режиссера и неправильная декорация.
Наконец наступил долгожданный понедельник.
Уже под утро Балда утомился и оставил его в покое. Петр проснулся оттого, что кто-то начал теребить его за плечо. Ужас уже поселился в его сознании, и он шарахнулся в сторону.
– Что ты такой пугливый? – участливо спросил кто-то. – Ты откуда к нам прибыл? Из каких краев?
Говоривший был насмешливо-вежлив. Обычно так говорят с маленькими детьми до пяти-шести лет. Правда, после долгого общения с санитарами и Балдой это все равно было приятно.
Халат на говорившем был не грязно-коричневый, а накрахмален и кристально чист.
Петр оживился и начал гримасами изображать, что он хочет сообщить что-то очень важное.
– У него что, судороги? – равнодушно спросил врач у стоявшей рядом медсестры. – Циклодола-то не давали?
– За циклодол отчитываться нужно, – возразила она, оправдываясь. – На кого мне списывать циклодол, если больной не с нашего отделения?
– Ну, циклодол не можете дать, значит, развяжите. Как он будет с вами общаться, если у него руки связаны, а язык сводит?
Санитар послушно распустил узлы на руках, не трогая, впрочем, ноги.
Петр облегченно выдохнул, растер руки и тут же принялся жестами показывать, что ему нужна авторучка.
Врач протянул ее, медсестра сунула листок бумаги, подложив под него плотную тетрадь.
Руки совсем не слушались и отказывались держать авторучку, но он сделал усилие и сжал ее пальцами.
«Завхозу позвоните, – каракулями вывел он. – Я – ваш электрик.»
Врач улыбнулся и согласно закивал головой, видимо, поняв ответ по-своему.
– С какого отделения? – уточнил он.
Теперь задумался Петр, пытаясь найти ту самую короткую фразу, которая все сразу прояснит.
«Ни с какого, – выцарапал он. – Я свободный.»
Смутная догадка шевельнулась на лице у врача. Улыбка слетела с него. Голос сделался серьезно-вежливым и даже заискивающим.
– Отвяжите его, – приказал он санитару. – И приведите к нам в кабинет!
– Ну куда ты торопишься? – главный врач примиряюще развел руками. – Ну, недоразумение вышло. Ошибка. Бывает. А уволиться всегда успеешь… Забери, забери это! – он пододвинул к просителю заявление об увольнении.
Петр хотел было ему возразить, что не по ошибке он сюда попал, а вся их система преступна, но промолчал.
– Ничего себе «бывает»! Трудовую отдайте!
Он шмыгнул распухшим носом и поправил пластырь на щеке. Сейчас он был уже не тот, что при поступлении на работу: никто не может войти в дурдом и выйти из него прежним.
– Я в прокуратуру на вас пожалуюсь! – пообещал он, прижимая к заплывшему глазу холодную монету.
– «Пожалуюсь!» – фыркнул главный. – А чего ты молчал, когда тебя санитары на отделение тащили? Когда привязывали? Сказал бы им, что ты наш электрик и все дела!
– А что, спрашивали, что ли?
– Ну, медсестре сказал бы. Чего молчал-то?
Электрик хмыкнул от досады, вспомнив, как от галоперидола внезапно перестал слушаться язык.
– То-то же, – по-своему понял его главный. – А то «п-пожа-а-луюсь»! Я тебе пожалуюсь! – неожиданно перешел он в наступление. – Я тебя сейчас на отделение верну! – по-учительски тряс он указательным пальцем. – За неадекватное поведение на работе! За систематическое пьянство! За прогулы! Как, там понравилось? – ехидно спросил он.
Петр сразу сбавил тон.
– Так меня же несколько дней на работе не было, – обрадовался он подсказке. – Я даже испытательного срока не выдержал. Обязаны уволить за прогулы! Обязаны!
– Ну, во-первых, не несколько дней прогулов, – глубокомысленно заметил главный, снимая очки – Это ты зря. Там еще два выходных было! А если все-таки и был прогул-два, то все в наших силах. И потом, – нашелся вдруг он, – ты же электропроводку проверял? Так? И за территорию больницы никуда не уходил? Вот и будем считать, что это была служебная командировка!


Каникулы

Кто-то визжал и орал так, что даже тут, за дверью, вибрировали стекла и звенело в ушах. Вовка бросил в ведро с водой грязную тряпку, которой мыл стены, и, опустившись на колени, прильнул к замочной скважине, пытаясь рассмотреть, что же там, на отделении, происходит.
 – Там что, все разом спятили? – Гусь стоял на стремянке и тщательно протирал тряпками окно, за долгую зиму перемазанное всякой дрянью. Сейчас, в первые весенние дни, оно было настежь распахнуто санитаркой,              чтобы они помыли его.
 – Мальвину вяжут, – прокомментировал увиденное Вовка. – Не-а, не вяжут…– поправился он. – Поволокли куда-то… Из резервации по коридору… А-а, так это ее в «темную»... Вот она и орет… царапается… Курила, наверное, – заключил он и встал с колен.
Резервацией они меж собой в шутку называли специальную палату для детдомовских. Мальвина – девчонка детдомовская, а всех детдомовских сюда, как в резервацию, ссылают на каникулы за плохое поведение и низкие отметки.
– Мымра, наверное, выпендривается.
Гусь спрыгнул со стремянки и прилип к замочной скважине, но представление уже закончилось. Слышен был лишь визг Мальвины да откуда-то, уже издалека, крик санитарки.
         – Мымра вопит, кто ж еще-то – ее же смена! – заметил Вовка.
       При ней всегда человек пять из пациентов, которых она держит для силовой подмоги. Те, кто покрепче и постарше, и за порядком на отделении следят, и персоналу помогают. А слабаки полы моют и обеды носят. Можно, конечно, и просто пациентом быть. Лежать на кровати и ничего не делать: обеды с кухни не таскать, полы в палате не мыть. Даже когда очередь твоя подошла. Но для этого нужно быть из семьи, «домашним», как сказали бы тут.
И чтобы к тебе папа-мама или бабушка регулярно ходили. Да чтобы они поскандальнее были! А нет никого – ступай в распоряжение старших.
Персонал им в награду за помощь – сигареты, а медсестра так и таблеточками хорошими снабдить может. И пожрать, само собой, дадут, хоть из того же котла, но все же не как всем. От них, от этих помощничков, ни в туалете, ни под одеялом не укрыться. Они везде и всюду, в каждой палате по человеку, и все видят да все слышат. А уж если пришла передачка или сигареты завелись – их никак не объехать: будь любезен, отстегни. Не то они тебе ночью темную устроят. Хотя какая уж тут темная, все про всех знают и поименно и в лицо. Но так уж завелось: одеялом накроют и давай молотить. И не дай бог тебе заорать! Тут же нейролептики всадят. За нарушенный сон и за то, что адаптироваться среди сверстников не можешь.
Однажды Вовка такое сам от врача слышал, когда тот распоряжения медсестре отдавал.
А бывает, что и головой в унитаз окунуть могут, а потом воду слить – это на их языке водными процедурами называется.
Гуся тоже в старшие втянуть хотели. Но он детдомовский, не «домашний», а детдомовским здесь не очень-то доверяют. Вот он и не поднялся выше поломоя, хотя силы у него будь здоров! Через месяц ему пятнадцать стукнет, и тогда «прощай» детское отделение. Его-то точно переведут во взрослое и дня лишнего не продержат, не то что тех, кто за порядком следит – они тут и до шестнадцати проторчать могут…
– Все, в побег уходим! Пока возможность есть. – Гусь со злости запустил тряпкой в раскрытое окно. – Мымре выговор будет. И премиальных лишат: это  она нас сюда в коридор выпустила и окно открыла. А на взрослое переведут – оттуда уже не сдернешь! Ты ведро-то с водой к двери подставь. Пусть она его опрокинет, когда дверь откроет, и сама, падла, убирает! Пошли!
– Я не пойду. – Вовка растерянно отвел взгляд в сторону – не принято так у детдомовских, все нужно делать сообща. – Я Вере Васильевне сегодня огород обещал докопать… я ведь только половину успел…
– Салобон! – Гусь закатил Вовке пощечину. – А если не Мальвину, а тебя в темную? Это как?! Хочешь? А-х-х, Вера Васи-и-ль-е-вна! – передразнил он –   Так она такая же, как Мымра! Не лучше. Только из другой смены да похитрее. Была б хорошая – не задержалась бы тут. Да ты пойми, – пытался убедить его Гусь. – Я в побег уйду – тебя накажут. Вопросы начнутся, почему не сказал, не доложил?
– Я же здесь останусь, – возразил Вовка. – Меня-то за что наказывать?
– Так ты что, им веришь, а мне нет?! Думаешь, я тебе уши прочищаю? Или в темную захотел? Тебя-то они быстро туда определят. Ты дикий, не домашний.
Вовка разок уже там побывал. Да не просто позагорал, а «без рациона», как они говорят. То есть без кормежки. Поэтому комната эта для него была пострашнее уколов. А за соучастие в побеге можно схлопотать все разом. На ночь сволокут в подвал, да еще одежду отнимут, а утром, перед тем как смену сдавать, вернут в надзорку и шпиганут аминазином – чтобы «успокоился и выспался».
Вообще-то там сидеть ничего, даже потише, чем на отделении. Лишь иногда сверху слышен гул. Это когда все на обед идут или на прогулку. Но спать не поспишь – крысы ночью чуть не по голове ходят. Когда он там за курево «торчал», ему и двух ночей хватило. Потом целый месяц как страшный сон вспоминал. Только задремлешь – они тут как тут. У персонала даже свои тонкости в «приговоре» есть. На день в темную определят – еще куда ни шло, можно и потерпеть. А вот если на ночь! Да не на час-два, а на всю…
– Ну так что? Ты со мной или как? – Гусь прервал Вовкины мысли. Он наезжал, требуя ответа.
– Да не могу я! – Вовка чуть не плакал. – Может, потом… вместе, а?
– Не хочешь – как хочешь! Только потом на себя пеняй! Вставай на атас, пока я из окна на карниз спущусь, ну тот, что над входной дверью, видел? На козырек. А оттуда на землю. Там метра два, не больше. И забор рядом. А если вдруг эта жаба явится, так ты ори, что я в побег ушел. Может, и пронесет, и тебе ничего и не будет. А если все по-тихому пройдет, молчи до последнего. Будет побольше времени … Чтоб оторваться. Успеть бы до трассы добежать да на попутку сесть! И вот еще что. В палате у меня, в загашнике, ну знаешь… под кроватью у плинтуса. Сигареты там, спички, цикла и другие колеса... Возьмешь. А сейчас давай рубахами меняться, твоя-то поцивильней будет и не такая приметная.
Вовка послушно стащил с себя рубашку. Гусь натянул ее на себя, пару раз подергал плечами, словно растягивая.
– Куда в моей-то? – оправдывался он. – Она ж полосатая. Как у зека… Еще и штемпель на самом видном месте… дурдомовский.
Вовка молча выжидал. Гусь запрыгнул на подоконник.
– Ну что, начали? Давай быстро к двери на атас! – скомандовал он.
Вовка опустился на колени и вперился глазом в замочную скважину, потом приставил к щели ухо, вслушиваясь, что же там, за дверью, происходит.
– Ну? – Гусь от нетерпения гарцевал на месте, словно застоявшийся конь. – Ну, что молчишь? Что там?
– Да не слышно ничего... и на коридоре никого нет. Они сейчас все Мальвиной заняты, – вздохнул он и, как бы благословляя, махнул Гусю рукой. – Давай! Только сперва на улицу посмотри,  нет ли там кого...
Гусь осторожно высунулся из окна и огляделся по сторонам. Тут Вовка, пожалуй, прав: такая предосторожность отнюдь нелишняя – в поселке сплошь больничный персонал живет.
– Что там? – Вовку тоже охватил азарт.
– Все тихо… Ну, я пошел.
Вся операция заняла у Гуся не больше минуты. Спрыгнув на карниз, он кубарем скатился вниз на землю и, уже сидя верхом на заборе, отгораживавшем больничку от остального мира, в последний раз махнул Вовке рукой.
Вовка едва сдержался, чтобы не заржать: ну и дура же Мымра, если думала, что со второго этажа им не сбежать. Это при открытом-то окне! Проводив друга тоскующим взглядом, в нем на мгновение шевельнулось сомнение: а может, и правда нужно было вместе дернуть? Пока не поздно. Ведь другого пути для детдомовца отсюда нет.

Но было уж поздно. Знакомая рубаха мелькнула где-то там, на дороге,  и скрылась в кустах.
Теперь ему предстояло самое трудное – убедить Мымру, что он тут ни при чем. Хорошо бы одну Мымру, башка-то у нее деревянная, но на смене еще медсестра и санитар.
Мыть стены и окна уже было бессмысленно и даже глупо – можно заработать лишь кулазин вперемешку с аминазином… Дурак он, что ли?
Первым делом Вовка вывернул все карманы – шмона после побега не избежать. Будут искать «дежурные улики», и от них надо поскорее избавиться. Полпачки сигарет и спички он запихнул за батарею, выкурив напоследок одну. Если запрут на неделю в надзорку, там не покуришь. Потом подставил ведро к двери, как посоветовал Гусь, и, спустившись, сел на ступеньки.
Ждать пришлось минут двадцать, не больше. В замке щелкнул ключ, и через миг ведро, подхваченное дверью, с грохотом полетело вниз.
– Это что вы удумали! Надо ж было ведро в сторонку поставить, – закудахтала Мымра. – Быстро подотри тут, пока не развезли грязь по коридору.
Она стояла на лестничной клетке и смешно размахивала руками, будто курица крыльями. Этакая наседка килограммов на сто.
Вовка невольно улыбнулся.
– Чего лыбишься? – начала выходить она из терпения: у нее от хорошего настроения до «психа» один миг. Потом вдруг спохватилась. – Второй где? Второй, я тебя спрашиваю? – и выпучила глаза, словно рыба, выброшенная на сушу.
Вовка не выдержал и заржал.
Мымра посмотрела на открытое окно, и тут до нее, наконец, дошло.
– А-а-а-а! – завыла она. – Вам, ур-родам, ничего нельзя доверить! – она замахнулась, чтобы дать Вовке подзатыльник, но ему удалось увернуться. – Давай на отделение! Живо! Я кому сказала. Или мне санитаров позвать?
Сопротивляться было бесполезно и небезопасно – без ущерба для здоровья эта стычка не закончится. Вовка послушно направился к отделению, виновато опустив голову. Но в глубине души вины он своей не понимал: сдернул-то Гусь, а не он! Его-то за что душить?!
– Живо в процедурку! Сейчас я с тобой разберусь! – скомандовала санитарка и тут уж влепила ему хорошую затрещину. Теперь, когда за ее спиной дверь захлопнулась, опасаться было нечего.
Медсестра оторвалась от «Журнала наблюдений», который заполняла, и, недоумевая, уставилась на них. В процедурку просто так не попадешь. От отделения она отгорожена коридором и прихожей – это три двери, через которые просто так, по своему желанию, не пройти. Эти двери тебе никто не откроет. А тут они нарисовались, без всякого предупреждения.
– Ты только посмотри на этих голубчиков! Чего удумали! – с порога запричитала Мымра. – Один в побег ушел, их же, детдомовский. А этот ему помогал.
– Да не помогал я, он сам, – попытался хоть как-то оправдаться Вовка.
– А-а, так ты все знал! – снова завыла Мымра.
– Да замолчите вы! – рявкнула медсестра. – Не вязать же его тут! Ну, что случилось-то? Как убежал? – спросила она у санитарки.
Та забубнила что-то про генеральную уборку на коридоре и про окна, которые нужно было помыть…
– Так ты что, сама им окна открыла?! – дошло наконец до медсестры. В психушке все окна с небьющимися стеклами и закрываются на замок, а ключи от замка у персонала. – Ну ты и молодец! Ты б им еще дверь открыла! – накинулась она на санитарку.
– Так генеральная же… – продолжала оправдываться Мымра. – И ты же сама разрешила.
– Я разрешила взять их на уборку. Но не окна же им открывать! А уж если открыла, сидела бы и стерегла. Зачем нужно было уходить?! Не дураки же они прыгать у тебя на глазах!
Брать ответственность за побег никто не хотел. Одним выговором здесь не обойдешься, тут и квартальная премия полетит. А могут и уволить. Смотря кто и как убежал…
– Ну почему всегда в мою смену! – взвыла медсестра. – То понос, то золотуха. То в «темную» кого-то поволокут, то побег учинят! Почему у других такого не бывает?
У Вовки так и чесался язык сказать ей, что вы самые уроды – вот вашу смену и выбирают! Хорошую-то никто подставлять не станет, и если уж намечено что-то, то сделают это в ту смену, где больше издеваются. И про премиальные все знают.
– А что с ним теперь? – Мымра показала пальцем на Вовку. – Куда его?
– В надзорку веди, Степану Ильичу сдай. Пусть обыщет, а сам сюда идет – на вокзал кому-то ехать нужно, чтоб этого змееныша ловить. Он ведь уже наверняка где-нибудь на поезд пристраивается, – ехидничала медсестра. – Тоже мне побегушники! Через час его как миленького сюда доставят. Куда ему ехать, если он из детдома? Мало нам проблем, теперь еще и в милицию сообщать придется… А ты у надзорки пока посиди, – велела она санитарке.
Вовка плелся по коридору, и в душе у него все бунтовало. Выходит, не прав был он и надо было им вместе сдернуть. Тогда бы всю смену трясли за групповой побег. Правильно сказал как-то Гусь: чем хуже ведешь себя в дурке, тем для тебя же лучше. И наоборот. Иного пациента за плохое поведение и непредсказуемость персонал просто ссыт. Такого они молча ненавидят, но без необходимости не трогают. У них это «дифференцированным» отношением называют.
Так пусть лучше ненавидят, чем презирают за покорность.
– Ты будешь шевелиться или нет? – поторапливала Вовку Мымра. – Мне что, старших позвать?
Вовка прибавил шагу. Со старшими, с этими козлами, дел иметь совсем не хотелось. Если отдадут им на растерзание, получится, что накажут дважды. И тут мало не покажется! Сначала через них, через строй пропустят, а потом начнут «лечить» за то, что драку спровоцировал.
– На, забери вот, – Мымра толкнула Вовку к Степану Ильичу. – Пристрой его тут. Поуютней. Они вдвоем… ну с этим, из их палаты… побег организовали. Этот не успел, я вовремя пришла! А другой сбежал. Тебе сейчас за ним на вокзал ехать нужно. А я пока тут, в надзорке, останусь. И обыщи его, обыщи! Сигареты у него должны быть, должны…
«Еще бы тебе этого не знать, – думал Вовка, выворачивая карманы. – Сама же те сигареты за работу и давала! Вот так всегда: один дает, другой отбирает. Эти же сигареты потом отдадут за работу другому пациенту. А на детском отделении табака быть не должно. В магазине его не выписывают, на свидании никто не приносит. Так откуда все поступает? Да от них же самих!»
– Все вещи в кучку... – буркнул Степан Ильич. Он даже не подумал подняться со стула, чтобы обыскать Вовку. В поселке все мужики либо рыбаки, либо пьяницы. Степан Ильич не из рыбаков и после двух выходных ему даже встать бывает тяжко.
– Куртку давай сюда, – протянул он руку и принялся выворачивать у куртки карманы. – Пустой… Спрятать успел? – Он понюхал вывернутый карман. – Да тебя за один запах наказать можно! Нет, ну ты только понюхай! – Степан Ильич сунул куртку Мымре под нос. – И он еще говорит, что не курит!
– Что там нюхать? Я и так знаю, что у него сигареты всегда есть. По нему давно тюрьма плачет.
– Ну, ничего, вот вернусь из города, и пойдешь ты у меня на всю ночку в «темную». Она к тому времени как раз освободится. Вместе со своим корешем пойдешь, уж я-то постараюсь, – сказал Степан Ильич и, подхватив Вовкины вещички, вышел из надзорки.
Вовка остался в одном исподнем – пижама тут не полагалась, только нижнее белье, а если кто по нужде выходил, тому выдавался халат. Он был один на всех, и всегда висел за спиной у санитара.
Как только Степан Ильич ушел, Мымра тут же пересела на его место у входа. Кого-кого, а уж ее точно не обойдешь, не объедешь – такая глыба из мяса, одной рукой придавить может.
– На кровать садись, – зло распорядилась она. – И по палате не болтаться! Иначе я тебя быстро оформлю, вон как этих... – она кивнула в сторону двух мелких пацанов, которые были привязаны простынями к батарее – чтобы не бегали по палате.
Из «детской» доносилась песня – сейчас там водили хороводы. Это успокаивало и радовало: спрятаться от них можно только в надзорке или на работе. А в хороводе на минуту не присядешь и рта не закроешь – пой да пляши! А если нет, так тут же поволокут на укол в процедурку.
Часа через два нарисовался Степан Ильич, и, как всегда, датый. Вовка сразу это отметил. Да и, понятное дело, у того только два состояния и бывает – пьяный или с похмелья. Не мог же он поездку в город не отметить. Мымра сразу же куда-то испарилась, видать, ушла по своим делам, успела только шепнуть Степану Ильичу что-то на ухо, при этом косясь на Вовку. А Степан Ильич после принятого разоткровенничался и, привычно устроившись у входа на стуле, стал разглагольствовать про свою «экспедицию» за Гусем.
     – Вот куда только рыпаются? В побег! А дальше-то что? Даже до вокзала добраться не успел, я его еще по дороге отловил. Побегушник! – Степан Ильич сделал выразительную паузу, а потом ехидно спросил:
      – Кстати, почему на нем твоя рубаха оказалась? Ты не знаешь? Я это еще на отделении заметил... ну, что на тебе другая. Но значения тогда не придал. А на улице сразу усек: нормальные люди в старых солдатских гимнастерках по городу не разгуливают. Да я только со спины эту гимнастерку увидел и сразу его опознал. Даже в лицо заглядывать не стал. Ну, артисты! – он покачал головой. – А вот за рубаху-то ты от меня получишь! Ну не за рубаху, конечно, а за помощь в побеге. За соучастие. Знаешь, что по закону полагается за соучастие в преступлении? Вот это ты и получишь – почти то самое, что и преступник! А у него теперь будет возможность сравнить, где лучше: на детском или на взрослом. Его, голубчика, после побега сразу из приемного покоя на взрослое отправили, на буйное – ему ведь скоро пятнадцать.
На пороге показалась Мымра с Вовкиными вещами под мышкой и принялась что-то недовольно нашептывать Степану Ильичу на ухо.
Тот взял у нее из рук вещи и бросил их Вовке на кровать:
– Одевайся. Тебя в процедурку вызывают. Но ты не больно-то радуйся. Это всего-навсего условно-досрочное. Сейчас тебя на огород работать забирают: протекция у тебя, видать, хорошая. Но вечером мы с тобой снова свидимся… А знаешь, что с человеком бывает, если он условно-досрочное не выдержит? Двойное наказание – за старое и за новое.
Вовка, не обращая на эти слова внимания, молча напяливал на себя брюки. С этой скотиной только зацепись словом, шага из надзорки не сделаешь. Еще и в ванной искупает – ему сейчас только острых ощущений подавай. О ванной не хотелось даже думать, это совсем не то, что в озере купаться. Спеленают в простыни «куколкой», да потуже! И с головой  в холодную воду. И так несколько раз, пока не захлебнешься и не «успокоишься». А потом мокрого привяжут к кровати недалеко от батареи – закаляйся! Мымра прикалывалась, мол, водные процедуры нервную систему укрепляют. Как же, укрепляют! Ванная и мокрая «куколка» на его памяти еще ни одного не успокоила. Это Вовка знал точно.
– Ну, так до вечера? – Степан Ильич шутливо сделал ему ручкой. – Буду ждать.
Вовка не шел по коридору, а словно летел на крыльях. Нет ничего в жизни лучше, чем покинуть отделение. Даже если ты просто вышел на прогулку. Это как в отпуск уйти. Что уж говорить про  работы или огород! Там ты сам себе хозяин, одно ощущение свободы чего стоит!
В коридоре, перед процедуркой, его уже ждала Вера Васильевна – кто ж еще-то!
– Собирайся. Я уже договорилась и расписалась за тебя в журнале. До вечера тебя забираю.
 
Огород у Веры Васильевны был большой. Вовка еще раз промерил его шагами. На этот раз выходило двадцать восемь. Ну да ладно, решил он, будем считать, что двадцать шесть – как по первому разу, и, отступив к изгороди, он принялся за работу. Сапоги сразу же начали сваливаться, это создавало некоторое неудобство. Еще бы им не сваливаться, если они на четыре размера больше, а портянки всего одни дали. Он остановился, чтобы подвернуть голенища – так они на икрах держаться будут! – и принялся копать дальше.
Да и откуда им быть по ноге, керзачам-то, если их списывает рядом стоящая воинская часть. Не бывает солдат с тридцать шестым размером – в армию приходят восемнадцатилетними. А ему и тринадцати нет, и на детское он попал случайно. Ну что это за болезнь, если его учительница треснула по затылку линейкой, а он ей в ответ классным журналом? Та заблажила сразу, запричитала, мол, обидели ее, и – в учительскую. А оттуда уже вместе с директоршей – его за ухо и к врачу. Вечером все на ужин пошли, а он сюда, в дурку…
С тех пор и началась его развеселая жизнь: как наступает лето, весь детдом в пионерлагерь, а он в психушке парится. Ничего не попишешь – каникулы.
Вовка остановился и, облокотившись на лопату, достал из кармана пачку сигарет. Закурил, искоса поглядывая по сторонам: вдруг кто из персонала или поселковых ненароком увидит? Тогда все, крышка ему, сразу закроют, и никакая Вера Васильевна не поможет. С отделения ни-ни! И тут же на уколы. Сера там или аминазин – это уж что им в голову взбредет, но хрен редьки не слаще, Вовка это знал не понаслышке – уже довелось попробовать.
В прошлом году – и что ему тогда в башку ударило? – он взял да и ушел с работы. Точнее-то сказать – сбежал. Но ведь его и понять можно. На дворе лето стояло и на небе ни облачка, синь одна до горизонта, а их на покос выгнали – ишачить на этих коров. Тоже мне подсобное хозяйство – молока-то все равно не увидишь! Вовка голову из кузова высунул, когда домой везли… озеро у дороги, по ту сторону лес… Вот и сиганул в кювет, как только машина, сбросив скорость, в гору пошла. Житуха была – до сих пор снится! Плот тогда смастерил, переплыл на другой  берег и уж душу отвел – купался до посинения.
Но та Робинзонова жизнь быстро закончилась: на вторые сутки жрать захотелось – аж сил нет. Поначалу грибы собирал и ягоды, даже рыбу ловить пытался, но как ты ее в озере на палец поймаешь? Дохлое это дело!
И поехал в детдом, куда ж еще… Но лишь вышел на вокзал – на тебе, ждут-поджидают. «Скорая» в сторонке стоит. И как только догадались!
Привезли на отделение, врач даже разговаривать не стал, в изолятор сразу определил и на уколы... И  уколы те о-го-го, зад до сих пор ноет.
С тех пор он уколов и боится. А к концу лета в тот год его не выписали, а оставили до зимы и в детдом вернулся лишь к Новому году. В школе поотстал, ведь столько пропущено. И теперь, чуть что – сюда, голубчика. Но и здесь жить можно, если б не таблетки да за любую провинность уколами не грозили. В школу ходить не нужно, сиди себе и сиди в палате. Тут дурдом и там дурдом. Можно и на работу записаться, но тогда уж ходи регулярно. Кто из бригадиров придет за тобой, если неизвестно, пойдешь ты или нет? Но самое лучшее – помогать персоналу по хозяйству. Там и пожрать дадут, и на поведение твое смотрят сквозь пальцы. У любого врача или медсестры, считай, по два-три таких пациента. Они как приписаны к ним. Как их собственность. Весной и летом – огороды, зимой – дрова, и работы той делать – не переделать. Но это все же лучше, чем в лечхозе. Туда брать-то берут, а что толку?
Взрослым за работу на день дают пачку сигарет, а ему, видите ли, курить рано, не дорос еще. Трудотерапия, или трудотирания, как они ее меж собой называют. Работать требуют как со взрослого, а как покурить, так фигушки. Не то, что у Веры Васильевны. После работы она и накормит, и курева с собой даст, и вообще, в ее смену всегда чувствуешь себя как-то свободней.
Оторвавшись от своих раздумий, Вовка еще раз взглянул на вскопанную часть огорода – маловато будет. Потом все же решил перепроверить себя, втоптал в землю окурок и шагами измерил уже вспаханное. «Почти восемь», – вздохнул он удрученно и опять принялся за работу.
Ему надо было сразу признаться, что не справится он один с огородом. Вера Васильевна взяла бы кого-нибудь в подмогу. Не-ет, вскопать он и сам вскопает. Неделя еще, считай, в запасе. А потом можно будет напроситься сажать, но вряд ли получится. Нашему брату только и доверяют, что копать. Хорошо ли вскопал, плохо ли – видно сразу, а вот если после посадки у такого огородника, вроде Гуся, ничего не взойдет, кто будет виноват? Ищи ветра в поле!
Рассказывали, что такое уже не раз бывало: почему бы «не подсобить» «хорошему» санитару в отместку за прошлое? Вот и торчишь на отделении после копки две-три недели,  пока длится мертвый сезон, ждешь, когда появятся всходы. Потом  полоть надо... потом окучивать. А это уже лето в самом разгаре будет, можно на озеро сбегать да искупаться. Если отпустят, конечно.
Вовка замечтался, даже встряхнул головой, чтобы отогнать от себя эти приятные мысли. И снова стал измерять шагами проделанное. Ого, он досчитал до тринадцати! Почти половина пути пройдена. Отметил лопатой середину и хотел уже докопать до нее, но тут на крыльцо вышла Вера Васильевна.
– Что ты тут все замеряешь и замеряешь? Иди поешь.
Он с радостью воткнул лопату в землю – есть – не работать! – и пошел в дом.

Солнце перевалило далеко за полдень, когда Вовка, отяжелевший от еды, выбрался, наконец, на крыльцо. Работать после обеда совсем не хотелось. Но было как-то неловко – взять все сразу и бросить. Для приличия нужно было покопать хоть чуть-чуть. А то что ж получается? Работал-работал, а покормили – и баста. Вывод напрашивался сам собой: впредь не кормить. Ну уж дудки! Не то чтоб он совсем был голодный, но казенная пища обрыдла своим однообразием. Прочитав меню, не трудно было догадаться, какой сегодня день недели: понедельник, вторник или среда…
Он еще раз вздохнул, как бы оправдываясь за свое безделье, поправил голенища сапог, чтобы держали плотнее и не натирали, и поплелся на огород.
Хорошо еще, что Вера Васильевна его к себе на огород забрала. А попади он к Степану Ильичу... И ведь кому-то же повезет: ну, не сам же он огород копать будет?! Участок у него раза в три больше, да и земля там тяжелая. А благодарности от него – шиш. Только и слышишь нравоучения: «Табак и спички на детском не положены. А покормят и на отделении.» Но попробуй откажись! Он тебе всю жизнь отравит – из «темной» вылезать не будешь. Так и пропишет там. Ему ничего не стоит перевернуть вверх дном все отделение, только бы застукать кого-нибудь с сигаретами. Курят-то все!
Конечно, можно было бы от такой жизни и того... Вовка хмыкнул.
Сейчас-то он уже ученый, с головой, и сделал бы все тип-топ. Нужно только поселок лесом обойти (все они тут в дурке работают: хоть один человек из семьи, но обязательно). А там, глядишь, и трасса недалеко... Сел на попутку и поминай, как звали. Для начала надо на юг махнуть, на море... Там и покупаться можно, и фруктов пожрать. Что дальше-то загадывать! Но уж если не повезет и попадешься, тогда капут – подвала и уколов не избежать, да и кто потом возьмет на работу побегушника?
Вообще-то Вовке давно хотелось посмотреть на ту,  неказенную жизнь,  которая бурлила за стеной и куда все так стремились. Но у него это почему-то никак не получалось. Сколько он себя помнил – детдом, потом дурка. И конца этому не было видно. Но там, в детдоме, будущее просматривалось хоть какими-то контурами: школу закончил – в училище. Потом работа. А все остальное зависело от тебя самого. Как сам устроишь.   
Тут же выходило, что если в детдом не вернут, будет совсем плохо. Выписать  из дурки могут только с родственниками. А нет их – сиди и не чирикай. Придет время, переведут на взрослое отделение. Но и там без родственников не выпишут и не отпустят. Да как и куда его выписать, если у него никаких документов нет, кроме дурдомовских справок и «Истории болезни»? Кто и куда с таким волчьим билетом его примет?!
От всех этих дум Вовке стало как-то не по себе. Ему всегда было плохо. Всегда у него все шло хуже чем у других. С детского сада так пошло: у всех родители как родители, а у него – батя пьет, а мать... Мать-то была б жива, не отдала б его. Потому и отправили сюда, что заступиться некому…
От невеселых мыслей настроение у него совсем скисло.
«Домой, что ли, пойти?» – мелькнуло в голове. Только он подумал так, как на крыльцо вышла Вера Васильевна. Она будто услышала его.
– До отделения, надеюсь, сам доберешься. Смотри только не болтайся по территории! Заметят, что один, у меня неприятности будут. На вот, держи! – она протянула ему на ладони нераспечатанную пачку «Примы» и коробок спичек – половина его заработка. – Да смотри спрячь, сегодня Степан Ильич. Проверять будет.
Вовка нерешительно протянул руку, но тут же, словно испугавшись, что отберут, одним движением смахнул все за пазуху. «Потом спрячу, у отделения.» – подумал он, когда уже шагал по поселку.
В прошлый-то раз он времени даром не терял и не только огород копал. А пока была возможность, попросил у Веры Васильевны иголку с ниткой (на отделении-то ни за что не дадут), полчаса повозился и сделал потайной карман на внутренней стороне трусов. Дело нужное. Всякие там авторучки, карандаши  и иные шмотки лучше, чем в трусы и не заныкаешь. А то найдут – сам не рад будешь. Всю задницу распишут!
Поселковская улица была непривычно людна. В будни редко кого на ней встретишь, а тут вот целая компания подвыпивших мужиков. Идут, растянувшись посередине улицы и горланят. Вовка посторонился, чтобы уступить им дорогу. Кто знает, что у них там на уме! Одного из них он даже признал – видел его как-то санитаром на взрослом отделении. Вот возьмет его сейчас за шиворот и потащит в приемный покой. Как побегушника. Один больной по поселку ходить не должен. Когда он один, сразу возникает куча вопросов: куда да почему? Больных в поселке не любят. Но разве тут спрячешься – номер и дурдомовскую печать на одежде за версту видно. Он словно меченый. Зря Вера Васильевна отпустила его одного...
Но мужики обогнали его и пошли себе дальше в клуб. А Вовка, вздохнув с облегчением, свернул на тропинку, чтобы выйти прямиком к больничным воротам. Обогнув лечебный корпус, он решил пройти мимо прогулочных дворов, обнесенных неровным трехметровым забором. Вот и детский дворик: беседка, скамейка, грибки… Вокруг ни души. В голове мелькнула мысль: «Может, здесь спрятать заработанное? Ночью тут никто не гуляет, значит, и сигареты не найдут. А утром вызовут на работу – заберу. А не вызовут, так заберу во время прогулки.» Постоял, подумал, но так и не решился. А вдруг ночью пойдет дождь? Что тогда?
Он быстро расстегнул брюки и сунул сигареты в потаенный карман трусов. Спички же, чтоб не гремели, вытряхнул из коробка и положил между сигаретами.

     Дверь долго не открывали. Потом откуда-то издалека послышались чьи-то шаркающие шаги. Вовка сразу узнал их: «Степан Ильич, его походка.»
Санитар шел с другого конца коридора, потом так же долго, как шел, открывал дверь: нижний замок, верхний замок, контрольный…
Наконец, ключ повернулся последний раз, и дверь открылась.
– А-а-а, явился! Дай-ка я на тебя посмотрю. Ничего не несешь?
– Не-а.
Руки Степана Ильича беспорядочно захлопали по карманам Вовкиного пиджака и брюк и случайно наткнулись на что-то твердое там, где карманов быть не должно.
– А ну выкладывай!
– Степан Ильич! Степан Ильич… ну пожалуйста!
– Доставай, кому говорю!
Вовка пытался еще слабо сопротивляться и уговаривал санитара не рассказывать никому про сигареты. Обещая за это «просто так, бесплатно, вскопать ему весь огород и расколоть все дрова», и размазывал перепачканными в земле руками текущие по щекам слезы.
Но тут на шум в коридор вышла медсестра и он понял, что «темной» и уколов ему сегодня уже никак не избежать.

Поэт

– Автобус пришел, автобус! – вздыхает толпа облегченно и сбивается в кучку у входа. Если не слышать голосов и звуков, и воспринимать все как немое кино, то очень похоже все на горьковскую пьесу «На дне»: рваные, прожженные сигаретами фуфайки без пуговиц, шапки-ушанки с оторванными или надорванными «ушами», небритые хари с недобрым, исподлобья, взглядом, скорее испуганным, чем злобным.
– По порядку разобрались! – орет санитар, протискиваясь сквозь них к двери. – У входа не толпиться, всем встать в очередь! Первыми пойдут те, кто с бельем, потом все остальные.
Дверь открывается, санитар командует:
– Пошел! – и начинает считать вслух: – Первый, второй…
Иногда движение регулируется пинками и матюгами.
Минутин хватает тюк с чистым бельем и норовит пробраться в автобус одним из первых – последним обычно достаются самые неудобные места, а иногда и вовсе никакие, и тогда всю дорогу  приходится ехать стоя.
Между автобусом и стеной такой узкий проем, что при всем желании в него не пролезть. Надо ж было так поставить автобус! Но даже если кому-то и придет в голову эта шальная мысль, водитель, а по совместительству санитар, всегда на стреме и тоже считает по головам всех, кто вышел из здания. Количество голов, вышедших из помещения, должно совпасть с количеством вошедших в автобус. Все как в бухгалтерии.
Минутин устраивается у окна на самое удобное место и наблюдает весь этот спектакль уже как бы со стороны.
Наконец появляется санитар и сверяет с водителем число пассажиров – а вдруг кто застрял под лестницей? Результат, видимо, сходится, потому что оба садятся на свои места, и «сумасшедший автобус» трогается в путь своим привычным маршрутом – в баню.

Впереди Минутина сидят два «военкоматчика». Эта публика из тех, кто облечен доверием персонала. У каждого из живущих в дурке есть своя история, не обязательно медицинская. У военкоматчиков – тоже. Их понять и расшифровать трудно, как и всех экспертизников. Желания их скрыты: кто-то косит от армии, не желая Родину защищать, а кто-то наоборот. Те, кто «наоборот», явно сумасшедшие – лучше уж в дурдом, чем в рекруты! Хотя кто знает…
Если ты не глуп, о своих желаниях вслух не говори, во всяком случае на комиссии. Пусть об этом скажут родственники, и лучше в приватной беседе и с букетом из долларовых купюр. Тогда все желания сбудутся. Но, если платить нечем, дело дохлое – должен ведь кто-то Родину защищать?!
Военкоматчики всегда держатся вместе, для них даже отдельная палата выделена. Там они, уединившись, обучают друг друга как «откосить». А искусство это немалое... Но персонал армейцам все равно верит, и потому прав у них больше, чем у других. Военкоматчик в побег не пойдет и помогать в этом никому не станет. Это все знают. Иначе доктор сделает все наоборот. Хочешь в армию – останешься в дурдоме. А «косишь» исправно и грамотно – пошлют в ракетные войска. Чтоб не выступал.
Минутин об этом как-то размышлял, даже свои мысли зарифмовал.  Стихотворение получилось неплохое и с юмором. Кажется, «Атомная война» называлось. Но санитары его почти сразу замели, и восстановить стих не удалось.
Есть еще на отделении «бытовики». Это те, кто с родственниками или с соседями поругался. Прав у них и доверия персонала почти нет, ведь этой публике от дурки ничего не нужно. Наоборот, дурка на них план по койко-дням выполняет и честно свой хлеб отрабатывает. Поэтому бытовиков надзирают строже, они могут при первой возможности «на лыжи встать» или какую-нибудь злую жалобу настрочить. Этот народ властью обиженный и потому коварный. Они, конечно, не принудчики и не экспертизники – тем в сумасшедшем доме душней всего. Но бытовики тоже дурдомовская чернь… Самыми бесправными и самыми нелюбимыми пациентами у персонала  являются принудчики и экспертизники, те, кто направлен в дурку прокуратурой, ментами или тюремным дурдомом. Принудчик – тот же зек, только в дурдоме. Можно сказать, что тут зеку повезло, но  только в том случае, если ему срок большой корячился. Это когда «рюкзак» у него большой. А если «рюкзака» нет и зек невиновен? Тогда сумасшедший дом для него хуже любой тюрьмы – прокурору не написать и не вызвать, адвоката тоже.
Принудчика за любое нарушение могут отправить в тюремный дурдом. Обычная дурка таким пациентам только снится, они буквально бредят вернуться в вольный дурдом. С произволом персонала и ментов принудчик хорошо знаком и на отделении его почти не видно – он ждет своего часа, чтобы уйти в побег. И тогда это уже ЧП, и проходит принудчик теперь не как больной, а как зек. Год назад во время похода в баню человек пять принудчиков рванули в разные стороны. С тех пор пешие походы в баню запрещены – только на автобусе, а принудчиков стали мыть на отделении.
Элита и аристократия дурдома – это алконавты. Им дозволено все или почти все. Они имеют такие же права, как пациенты обычной хирургической или другой больницы: в баню ходят самостоятельно и без всякой охраны.
Зимой и осенью попадаются бомжи, их называют еще «зимогоры». Но эти никуда не суются, им ни до чего нет дела – дожить бы до тепла. По весне они тихо куда-то исчезают, сделав дурке необходимый процент койко-дней. Баню зимогоры любят, видать, про запас намываются. Таких одна треть автобуса.
Настоящих дураков на отделении раз, два и обчелся. Киргиз, например. Куда без него! Санитары на нем удары отрабатывают. В теории, для них тут все и создано: баня, столовая, санитары. Да что там баня – весь дурдом для них! Если их убрать, это уже не больница будет, а тюрьма, созданная для особых, «хитрых» случаев. А когда они хотя бы в единичных экземплярах присутствуют, то все по-честному: дурдом он и есть дурдом.
Киргиз молчун, он молчит уже несколько лет, со дня своего поступления в дурку. После того, как у него во время пожара погибла вся семья, Киргиз замолчал, и ни одна попытка заставить его заговорить не увенчалась успехом. Доктора перепробовали на нем всю аптеку, от чего он сделался  совсем мрачным. У санитаров были свои приемы «лечить»: когда врачи уходили домой, они пинками загоняли Киргиза под кровать, ставили на колени в угол, поливали холодной водой за шиворот, но тот мужественно молчал. Местные авторитеты даже высказывали нелепое предположение, что он «косит». Но сразу возникал вопрос: «зачем»? За спиной у Киргиза не было ни ментов, ни прокурора, ни страшной уголовной статьи, которой можно было бояться. Он был на отделении один из немногих настоящих «колпаков».
В спину Минутину дышит дед Чадай, икона и поп-звезда местного дурдома. Почти всю свою сознательную (или бессознательную?) жизнь он провел в дурдоме. Никому не нужного, его использовали так же, как Киргиза, – для отработки ударов. Но вдруг в судьбе его что-то сместилось, он и сам, наверное, не понял что, но сейчас его берегут как зеницу ока и показывают всем приезжающим профессорам и проверяющим комиссиям.
А тем интересно: год рождения у него девятьсот затертый и Чадай, пожалуй, самый старый пациент дурдома. А еще говорят, что в дурдомах долго не живут!
Про него лишь известно, что в дурку он попал с фронтовой контузией, уже в самом конце войны. Доктора долго пытались «поставить его на ноги». Все эти попытки до сих пор на его заднице старыми шрамами отмечены. Что только не перепробовали на старике, когда он в дурку пришел: и сульфазин, и инсулин, и ЭСТ, и аминазин. В пятидесятые некоторые препараты только начинали испытывать, никто толком и не знал что к чему. Когда же Чадая слегка «подлечили» и фронтовую дурь из башки выбили (чуть что, сразу драться ведрами, швабрами, кулаками), больница спровадила его на лесоповал – а чего, мужик деревенский и крепкий, пусть трудится! Батрачил Чадай и на покосе, на больничной пилораме, рубил бани для персонала за пачку сигарет и за обед, а стал постарше да на «трудотерапии» поизносился, нашли ему работу поспокойнее и полегче: поставили на больничный свинарник обед свиньям раздавать и чистить за ними. Так, может, и остался бы дед всеми забытый в должности дурдомовского свинаря, но фронтовики к этому времени начали по стране потихоньку вымирать, а оставшиеся в живых стали получать льготы. Тут-то все сразу и вспомнили про него и нашлось деду достойное занятие. Среди персонала и пациентов ходят слухи, что администрация дурки под его ордена уже и квартиру и многое другое получила. Кто теперь отправит его в дом психохроников? Да ни под каким предлогом! А если он вдруг захворает, то на отделении ЧП и аврал: тут как тут и терапевты, и урологи, и глазные врачи. Живет Чадай в самой маленькой и уютной палате на пятерых, в которую никогда больше трех не селят. Приколисты ее так и окрестили – фронтовая. Здоровье старика берегут, поэтому от нейролептиков он застрахован.
После контузии у Чадая пропала речь, и до сих пор она полностью не восстановилась; слова он гундосит и тянет. И появилась лютая ненависть к тем, кто плюется. Иногда его так дразнят санитары и пациенты. Если Чадай это видит, то сразу лезет драться – такого бесстыдства он простить не может. За драки его уже не прессуют. Теперь врачи говорят, что дед заслужил спокойную старость. За фронтовые заслуги дурдом бесплатно выхлопотал Чадаю вставную челюсть. Шутники, правда, говорят, что это компенсация за выбитую санитарами. Теперь он каждый вечер любовно моет челюсть под краном и, бросив в пластиковый стакан с водой, сдает на ночное хранение медсестре. А утром, сразу после подъема, несется в процедурную, чтобы вернуть свое сокровище назад.
Знаменит Чадай не только древностью и тем, что ненавидит плюющихся, но и своей задницей. Она для санитаров как наглядный пример и учебное пособие, на котором они молодое поколение учат: полюбуйтесь, что с непослушной задницей может случиться! В тех местах, где его кололи сульфазином, с обеих сторон, две огромные шишки, напоминающие по размеру теннисные мячи. Это уже не рассосется никогда... Под обеими лопатками у него такие же шишки-уплотнения. Но в этом уродстве есть своя прелесть: колоть медикаментами в эти места больше нельзя – иглы гнутся и не прокалывают кожу. Санитары говорят:
– Повезло тебе, Чадай, жопа у тебя стала бронебойной.
Фашисты на теле деда меньше следов оставили, чем доктора. От фашистов у него только два пулевых ранения, а все тело в шрамах, которыми его хирург расписал, вскрывая инфильтраты от сульфазина.
Раз в месяц, обычно после зарплаты, когда кто-нибудь из санитаров приходит на смену бухой, Чадаю дают гармонь, и он, страшно привирая, играет «Семеновну» и даже пытается отбивать чечетку, а потом плачет.

Автобус идет по деревне вальяжно, переваливаясь своим пузатым телом с боку на бок, и разбрызгивая по сторонам мерзлую грязь. Санитар дает команду открыть окна (через такие все равно никто не убежит) и орет:
– Песню! Строевую!
Кто-то измученно начинает завывать про день рождения, но его перебивают поселковые пацаны, бегущие за автобусом. Они плюются и орут:
– Чадай! Чадай!
Чадай, понимая свое бессилие  и невозможность наказать наглецов, плюет в них, пытаясь достать хотя бы одного, и, разозлившись, что не попал, захлопывает окно.
Пройдя последние двести метров, автобус, задрожав и задергавшись всем телом, словно в галоперидольных судорогах, останавливается. Водитель, выйдя, шикает на пацанов. Те сразу же исчезают. Начинается разгрузка.
Первым, с тюком чистого белья на спине, из автобуса выпрыгивает Мартын. Он из пациентов, не вольнонаемный. В дурке гасится от ментов, там ему светит несколько лет, за наркоту, а тут он надеется без больших потерь отсидеться – и при «колесах»! – а чтобы докторам за крышевание заплатить, он исправно помогает во всем персоналу. Но это от непонимания ситуации – менты достанут и в дурдоме, с той лишь разницей, что там наказывают лишением свободы на срок, а здесь без…
Минутин тоже хватает тюк и, спрыгнув на землю, останавливается, очарованный воздухом, желтыми листьями, сверкающими на солнце от инея. Он смотрит на синее бездонное небо, и вся эта красота тут же выстраивается в рифму и уже звучит стихом в голове.
– Эй, ты! Заснул, что ли? – орет на него санитар и хлопает ладонью по спине. – Давай, не задерживай! Поэт, мать твою…
Минутин ныряет, словно в преисподнюю, в подвал, под ногами гремит дощатый настил и в  маслянистых лужах отражается тусклый свет лампочек.
– Свет не загораживай! – ворчит Мартын, матерясь, и возится с замком. Справившись, наконец, входит внутрь и включает свет.
– Белье кидай за стойку, – распоряжается он.
Минутин устраивается на скамейке в углу и раздеваться не спешит – в бане стоит холод, она еще не успела прогреться первой партией моющихся. Пока нет санитара и соседей по скамейке, он шарит у себя в карманах и, выудив оттуда записную книжку с авторучкой, сует все под настил, в самый угол. Сверху, на настил, он поставит ботинки. Санитары говорят:
– Баня без шмона – это не баня. Да и скучно...
И, чтоб не скучать, они шарят по карманам, пока все в помывочной, и изымают все, что запрещено. Да и сделать это можно без шума – вещи аккуратно разложены по скамейкам, ведь в помывочное санитар запускает только голых и с пустыми руками. А записная книжка не просто запрещена режимом, в ней улики и следы его заболевания – стихи.
Постепенно раздевалка наполняется. Санитар напоминает:
– Белье складываем аккуратно и по всей бане не разбрасываем! Чтобы все было в одной куче, а грязное за стойку! – И устраивается на стуле рядом с Мартыном. Сейчас ему лафа: после того, как принудчики попали в опалу и были отлучены от бани, порядку стало больше, а работы санитарам гораздо меньше. Обычно их посылали в баню по трое и еще в помощь алкоголиков давали, так как в прошлом каждая баня – это возможный побег.
Собственно, баня есть и при жилом корпусе, там, где все отделения, тоже в подвале. Нужно только спуститься. Ее даже всю кафельной плиткой отделали. Но с ней, с той баней, как в анекдоте про дурдом и бассейн: бассейн есть, воды нет. Воду там не могут подключить уже несколько лет.
Зимогоры, не дожидаясь пинков и напоминаний, стягивают с себя одежду – они народ закаленный и к холоду привычный. Зимогоры – самые дисциплинированные. Им сопротивляться и возражать никак нельзя: вот возьмут да выпишут в середине зимы «за нарушение больничного режима». Что тогда?
Киргиз молча стоит в углу, ни на что не реагирует, и, конечно же, не раздевается – дурак он, что ли? Санитар пока не обращает на него внимания. Чадай тоже топчется у скамейки и, почесываясь, ждет, видимо, когда зайдут первые и включат горячую воду – тогда там могут выжить не только зимогоры.
      – Чадай, тебе что, особое приглашение нужно? – спохватывается санитар. –              Тьфу на тебя!
Чадай обиженно жует губами, но в драку не лезет, разницу между сумасшедшим и представителем власти он знает. Сам виноват: сказал бы на отделении, что ему тяжело ехать в баню, его-то бы сюда не погнали, но кто-то из персонала проморгал.
Минутин входит в моечное отделение и ждет, когда зайдут остальные. Последним санитар тащит за руку Киргиза. Тот почему-то в носках и трусах. В другой руке у санитара ведро с водой. Поставив Киргиза в угол, он одним махом окатывает его ледяной водой с головы до ног. От холода у Киргиза глаза лезут на лоб, он чуть не задыхается, но молчит.
Санитар удивленно оглядывает его, будто тот материализовался из пустоты, и произносит:
– Тяжелый случай. Потом выходит в предбанник, напомнив, что мыло в коробке у входа.
Включать и выключать воду самому в моечном отделении нельзя, поэтому все ждут, когда санитар включит воду, и молча пялятся на мокрого Киргиза.
В трубах что-то шипит, и наконец оттуда вырывается струя холодной воды. Санитары говорят, что так положено по технике безопасности – чтобы никого не ошпарить. Но понять, прикалываются они или говорят всерьез, нельзя. Толпа охает и разом шарахается в сторону. Холодная вода сменяется паром, он валит буквально из всех отверстий – пошла слишком горячая вода. Начинают материться даже зимогоры.
Вскоре санитар находит нужный градус, и все успокаиваются – теперь можно и помыться.
Минутин топчется еще какое-то время под струей воды и ждет, когда санитар выпустит первого – пока идет помывка, дверь с той стороны закрыта. Будь это настоящая баня, можно было бы поплескаться, а так…
Сейчас, когда война за воду и за сосок над головой утихнет, все рванут в предбанник на раздачу белья. Это он знал точно. Последним обычно достается то, что натянуть на себя невозможно. Поэтому все торопятся выйти из помывочной первыми – поступок вполне стратегический. Во всяком случае, неделю будешь выглядеть человеком.
Получив исподнее, Минутин исчезает в своем углу, и, убедившись, что санитар занят другим, ныряет под лавку в поисках своей записной книжки. Ботинки стоят на прежнем месте, но под настилом пусто. Он растерянно шарит ладонью то тут, то там: может, он ошибся, и она где-то сбоку?
– Ты что там ищешь, поэт? – спрашивает его санитар, неожиданно появившись в проходе. – Все у меня, можешь не искать.
Минутин от злости краснеет – за месяц это уже вторая записная книжка. Оттуда, из санитарских карманов не возвращается уже ничего. Что-либо доказывать бесполезно и к тому же небезопасно.
Минутин садится на скамейку и пытается натянуть на еще влажное тело рубаху. Она, как всегда, не лезет.
Он удивленно рассматривает ее на свет, словно ища на ней водяные знаки: не фальшивая ли? Людей таких размеров не бывает... ну, может быть, подростки... те, что не из крупных.
Придется просить у Мартына, чтоб заменил.
Может, для кого-то это просто – подошел и попросил. Но Минутин не любит разговоров, споров и перепалок. Слов нужных и убедительных у него всегда много, гораздо больше чем у других. Но все они на выходе об язык спотыкаются: он заика. Наверное, поэтому он любит записывать свои мысли на бумаге стихами и рифмой.
– П-п-п-посмотри, – показывает он санитару рубаху. – Как это н-носить?
– Замени, – советует санитар.
Мартын отрицательно машет головой:
– Чем? Все такое!
Разгорается словесная перепалка, победу в которой Минутину никогда не одержать.
Санитар берет в руки рубаху, смотрит на нее критически и, как единственный судья, решает:
– Заменим. Стихи давай рассказывай!
Минутин растерянно топчется на месте, не зная что и, главное, как отвечать.
– Т-так я не м-могу… Я ж з-з-заикаюсь…
– А ты постарайся. Мы поймем.
Вся раздевалка с интересом следит за происходящим, предчувствуя забавное шоу. Один Чадай равнодушен к событиям и драит рукавом чистой рубашки свое сокровище – челюсть. Будущие военачальники собрались в своем углу, они уже одеты.
– Т-так т-трусы д-дайте…
– Да ты без трусов давай, так даже интересней! Не стесняйся, вон становись на скамейку! – санитар хлопает в ладоши. – Публика просит! – И подзадоривает: – А записную книжку я верну.
Это решает исход дела. Поэт лезет на скамейку и спрашивает, краснея:
– А ч-что р-рассказывать-то?
– Читай последнее.
Минутин набирает полную грудь воздуха и, чтобы успокоиться, задерживает его на мгновение. Потом обычным голосом, словно все происходит в городском клубе для молодых поэтов, начинает:
– С-стих-хотворение н-называется «В-встреча».

Н-не хотите, н-не надо, не верьте.
Н-но правдивый м-мой будет р-рассказ.
Я ее увидал н-на сккамейке,
Под луною,
В п-полуночный час…

Подошел и с-сказал : извините!
С вами рядышком чуть п-посижу.
А потом, если вы захотите, 
Кой-чего о любви расскажу.

Я по-оэ-эт. Я Сережа Минутин.
И к тому же п-певун неплохой.
Но, п-признаюсь, порядком измучен
Одиночеством, серой тоской.

Я с-сейчас вам стихи прочитаю.
А п-потом соловьем пропою.
Ну, а п-после я чашечкой чая
Вас в к-квартире своей н-напою.

А потом, п-после чашечки ч-чая,
З-заведу я д-для вас патефон, и под музыку
Мы помечтаем, п-полежим на д-диване
Вдвоем, а потом…

Что ты мелешь, Минутин Сережа!
Принимаешь меня за кого?
Ты, наверное, пьян или, может,
С головой у тебя не того?!

Что вы, что вы, не гневайте Бога!
Я и капли-то в рот не беру.
Только вот з-заикаюсь немного
И поэтому т-так говорю.

Ах ты, идол, несчастный з-заика,
Ты иди-ка себе, погуляй!
В этот вечер другим я з-забита!
Так что, мальчик, прощайте! Гуд бай!

Извините, ошибся как будто…
Столько времени зря потерял!
И на три н-нехорошие буквы
Я ее, з-заикаясь, п-послал!

Военкоматчики хлопали в ладоши и визжали от восторга так, что, казалось, от этих звуков должен рухнуть потолок. Если б их увидели будущие командиры и председатели медкомиссий – им бы не пришлось косить под дураков: с таким поведением освобождение от армии гарантировано. Зимогоры сдержанно и одобрительно что-то мычали – воспитание не позволяло им выражать свои эмоции слишком открыто. Мартын никак не реагировал на происходящее и только подхалимски поглядывал на санитара: как он? Лишь Чадай молчал равнодушно, всем своим видом показывая: я таких поэтов на своем веку повидал немало.
Но в санитаре что-то шевельнулось, и он великодушно протянул поэту его записную книжку:
          – Ну, ты даешь! На вот, как договаривались.
И тут же приказал Мартыну:
– Выбери-ка ему нормальное белье.
Потом вдруг спохватился:
 – Одеваемся быстро, вот-вот вторая партия прибудет!
 
Все произошло внезапно, как во сне, когда очень чего-то хочешь и вдруг все разом сбылось. Сергей несся по подвальному коридору к выходу, не понимая, как все случилось. Еще несколько секунд назад он был пациентом дурки, а сейчас ему несказанно повезло, словно при игре в лотерею, и выигрыш свалился огромный – он на свободе! С этого момента все зависит только от него, от его решений, а не от деспотизма врачей. Сейчас главное не делать ненужных движений, чтобы не проснуться.
Он уже почти выскочил из подвала и вдруг, в дверях, нос к носу столкнулся с водителем. От неожиданности тот, войдя в подвал со света, ничего не понял и уступил ему дорогу, но тут же, спохватившись, заорал вслед:
– Стой! Я кому сказал, стой! – и загремел сапогами по настилу, бросившись за ним.
Минутин вылетел из подвала, словно ошпаренный, и чуть не стукнулся лбом о припаркованный там автобус. Сейчас все решали секунды и ноги в этот момент работали и соображали быстрее, чем голова, одурманенная нейролептиками. Нужно было заранее «колеса на кадык ставить», но кто же знал?
Обогнув автобус, Минутин бросился в голый, без листьев кустарник, который полукольцом огибал больничный корпус и уходил куда-то к реке. Бежать по дороге днем через весь поселок было равносильно самоубийству, об этом он даже не помышлял. Инстинкт подсказывал ему – нужно спрятаться, исчезнуть из поселка, чтобы про тебя забыли. Только так можно убежать.   
Он еще помнил случай, произошедший в другом отделении несколько месяцев тому назад. Кто-то точно так же оторвался от санитаров во время прогулки. Но спрятался в кустах, в самом поселке. Сначала об этом пронюхала поселковая собака. Она долго и настойчиво облаивала подозрительный куст. Потом этот лай собрал деревенских пацанов, и уже они своим шумом привлекли внимание рыскающих в облаве санитаров. Беглеца под улюлюканье пацанов и визг собак выволокли на дорогу.
Остановившись, Минутин посмотрел  в сторону больничного корпуса. Там, у здания, два человека о чем-то оживленно переговаривались и руками показывали в его сторону. Оттуда, сверху, они должны были видеть каждое его движение по голому лесу.
Оставалась слабая надежда, что ему повезет, и он переплывет реку – санитары за ним в воду вряд ли полезут. Но если поймают и вернут на отделение – лечить будут долго. От этой мысли силы словно удвоились, и он кинулся вниз.

Река, схваченная морозом у берегов, бежала узкой лентой где-то далеко, по самому центру огромного ледяного поля.
Сердце замерло от страха. На той стороне реки, вдоль берега, тоже должен быть лед. И на него с воды влезть будет совсем не просто.
– Стой! – крикнули за спиной.
Минутин оглянулся на санитаров, которые дышали где-то совсем рядом. Они даже не бежали, они просто шли быстрым шагом, понимая, что для него все закончилось – ему не уйти. Сейчас санитары отрезали ему путь берегом.   Оставалась только река, но плыть в ледяной воде было страшно... Сердце стучало где-то в ушах, воздуха не хватало и во рту появилась какая-то маслянистая слюна. Санитары были в двух шагах за спиной.
Сергей упрямо шагнул на лед, упал, проломив его, тут же вскочил на ноги и медленно пошел вдоль реки.
      – Ты куда? Вернись! – уговаривал санитар, не решаясь вступить на лед. –Иди сюда, тебе ничего не будет!
И, видимо, окончательно решившись, санитар двинулся в его сторону.
Минутин посмотрел на него, потом на другой берег, который, казалось, был совсем рядом. И сделал в ту сторону шаг...
Внизу ухнуло, и этот звук быстрыми трещинами пополз в разные стороны. Что-то сильное и холодное схватило за ноги снизу и потащило в себя, не давая сопротивляться. Он еще слышал, как санитар кричал своему товарищу:
– Назад! Уходи назад! – и успел еще подумать, что не всегда все укладывается в рифму.
Потом все исчезло.

Исследователь

Санитар навис у Паши за спиной, словно каменная глыба, угрожая своим присутствием и мешая думать.
Скорбно склонив голову и устало опустив плечи, Паша сидит напротив терапевта и никак не может сосредоточиться на главном. Голос у него тихий, с хрипотцой, как у человека, не совсем здорового. Инна Алексеевна, слушая Пашу, листает его историю болезни. Терапевт в дурдоме как палочка-выручалочка, за которую иногда можно ухватиться – если, конечно, у тебя голова на плечах.
Медицинский ликбез Паша давно прошел, и все познания, которые он по крупицам собирал из журналов, законспектированы в заветной тетрадке. Сегодня ему и в голову не придет «откосить» по гриппу, как еще три года назад. Он давно не новичок и понимает, что болезнь симулировать практически невозможно. Можно лишь правдиво изобразить ее симптомы. А если терапевт не дай бог что заподозрит и отправит на анализ крови, рентген и прочее, считай, тебе кранты – за симуляцию посадят на иглу. Это тебе не психиатр, который не имея никаких приборов, не боится поставить неточный диагноз. Рассказывай ему какие угодно небылицы, мол, голова болит и голоса слышишь... Он если не поверит, то и проверять не будет – не сможет.
У терапевта все должно быть точно, как на весах в аптеке. Если перед ним сыграешь фальшиво или ляпнешь что-то не из той оперы – пиши пропало.
Кое в чем Паша все же поднаторел, про кровь, например, знает – его один кореш просветил, из бывших фельдшеров. «Что такое плохие анализы при воспалении? – завел он как-то разговор во время часовой прогулки. – Это повышенный лейкоцитоз. Когда для борьбы с инфекцией или каким-то недугом белых кровяных телец в организме становится больше. Но, видишь ли,  лейкоцитоз повышается  и когда человеку делают больно… Сечешь?»
Паша, не будь дураком, уловил тайный смысл сказанного, и теперь перед каждым анализом старался прищемить дверью палец, тот самый, из которого будут брать кровь, да так, чтоб было очень и очень больно. А после анализа  сразу же записаться к терапевту.
Сегодня Паше снова было «плохо», вот он и напросился на прием к Инне Алексеевне. Не сделай он этого, психиатр тут же ухватился бы за него и сам начал «лечить», а это не одно и то же. Юрий Дмитриевич, его лечащий психиатр, сидит здесь же, в кабинете, но за другим столом. Подперев подбородок обеими руками, он наблюдает всю сцену из своего угла – у него на Пашу свои виды.
Юрию Дмитриевичу глубоко наплевать на то, что скажет терапевт – в дурке терапевт никто. Он даже не может приказать психиатру освободить пациента от «лечения», если у того, не дай бог, прединфарктное состояние. Лечить больного нейролептиками или нет, в конечном счете, решает психиатр. Терапевт может только рекомендовать. Но это какая-никакая, а соломинка...
От волнения и повышенного к себе внимания со стороны персонала Паша аж взмок. Задача ему предстоит не из легких – убедить в своем недуге трех дипломированных специалистов: за центральным столом еще сидит заведующая отделением Вероника Сергеевна. Она со скучающим видом наблюдает происходящее, неторопливо запивая обеденный бутерброд чаем.
Для столь серьезного поступка минимальных Пашиных познаний в медицине маловато. Тут нужен еще особый талант. Но если не хочешь, чтобы из тебя сделали «овощ», будешь талантливым.
Паша по-своему талантлив и знает, что дорога на «огород» у всех одна, только у кого длиннее, у кого короче (если принимать все назначения психиатра). А он «овощем» пока становиться не спешит и потому усердно изучает медицину.
Был у него сосед по палате Бондюэль – живой пример хорошо и быстро сформировавшегося «овоща». Паша прекрасно помнил, каким тот был до «колес», ведь они вместе поступали в дурку, вместе сидели в карантине, но потом судьба на пару лет их развела. А когда они вновь встретились, было с чем сравнить. И ему, Паше, такой судьбы не избежать – если колеса регулярно «на кадык не ставить». Будешь, как Бондюэль, спать на ходу. Работать на строительстве нового корпуса Бондюэль уже не может, вот его и убрали с рабочего отделения. А какой энергичный был!
Это как движение по лестнице вниз. Сначала ты вроде как нормальный, и сил у тебя на все хватает, и все тебя вокруг уважают, даже персонал. Но начинаешь принимать этот яд и через год-другой, незаметно для самого себя, опускаешься на несколько ступенек ниже и постепенно превращаешься в равнодушного, грязного дауна. Уважение к тебе персонала и пациентов тает, словно снег на весеннем асфальте, но ты по-прежнему не замечаешь этого и продолжаешь опускаться все ниже и ниже.
Можно, конечно, встать в открытую оппозицию и отказаться от «колес», или откровенно заняться членовредительством. Но это опасный путь. Делать все нужно «технично и грамотно».
– На что жалуетесь? – заученно спрашивает Инна Алексеевна.
Паша немного растерян. Все симптомы, чтобы «откосить», он знает наизусть – долго собирал из разных источников. Но нельзя же вот так, сразу, взять и выпалить, словно читаешь по писаному! Нужно хотя бы сделать вид, что озадачен. Лучше прикинуться простачком – к таким доверия всегда больше. Паша закатывает кверху глаза, как бы припоминая что-то, а потом выдавливает из себя:
– Слабость… – снова закатывает глаза и минуту спустя замученным голосом добавляет: – Устаю быстро и… – он прикидывает, что же следует дальше, и неуверенно произносит, – …голова болит, – а сам косится в сторону лечащего врача – за такой симптом и тот может ухватиться.
– Ну так давай измерим давление, – предлагает терапевт и откуда-то из-под стола извлекает тонометр.
От такого предложения Паша приходит в восторг (именно этого он и добивался), но виду не подает. Повышенное давление – аргумент и для психиатра. С прибором Паша как-нибудь да справится, даром он, что ли, два дня кряду напрягался, всячески задерживая дыхание и пытаясь опрокинуть в палате стену? Стена, конечно, как стояла, так и стоит – куда ей деться-то! – но вот артериальное давление явно «поехало»: голова болела уже реально. Разве сможет эта маленькая черная штука с циферблатом на конце уличить его во лжи?!
Инна Алексеевна накачивает в грушу воздух и пристально смотрит Паше в глаза – она тертый калач, за годы работы здесь она повидала не одну сотню подобных хитрецов.
Паша правильно истолковывает ее взгляд: если напрячь сейчас тело или хотя бы ноги, давление тут же зашкалит. Но Инна Алексеевна не какой-то там врач районной поликлиники, она сразу тебя раскусит. Этот заезженный способ знаком всем дилетантам. «Поэтому, – говорит себе Паша, – в твоем арсенале всегда должно быть что-нибудь новенькое и оригинальное». А для этого нужно постоянно «исследовать вопрос».
Идею со стеной он апробировал в течение нескольких месяцев, почерпнув ее в одном из журналов «Здоровье», где рассказывалось о статических упражнениях. Там, в конце статьи, крупными буквами стояло предупреждение: «Неконтролируемые задержка дыхания и неумеренность в занятиях могут привести к повышенному артериальному давлению!»
Это тоже одна из граней Пашиного таланта: поставить себе на службу то, что других пугает и приводит в ужас.
Он тут же занес всю информацию в свой «исследовательский журнал», долго изучал этот вопрос и вот сейчас впервые пытался применить на практике.
– Сто семьдесят на сто, – озадаченно произносит Инна Алексеевна и внимательно смотрит Паше в глаза.
Паша отнюдь не глуп и взгляд свой не прячет. Он у него глубок и чист, как у младенца. В подтверждение своей невинности он неряшливо шмыгает носом и даже слегка приоткрывает рот. Точь-в-точь, как Седышкин, дебил из соседней палаты...
– Все болезни от нервов – подает голос Юрий Дмитриевич. – Это еще академик Павлов доказал. Вот мы тебе сейчас аминазин назначим. В инъекциях. От него давление у тебя сразу упадет!
Лечащего врача никогда не поймешь, шутит он или всерьез.
– У меня же почки больные… левая, – пытается защищаться Паша.
– А по почкам у нас самые большие специалисты санитары… У-урологи! – Юрий Дмитриевич уважительно поднимает указательный палец вверх. – Мы тебя к ним на ночку определим...
За спиной у Паши, переминаясь с ноги на ногу и скрипя паркетом, подхалимски хихикает санитар. Инна же Алексеевна на шуточки Юрия Дмитриевича никак не реагирует.
– Я тут тебе кой-какие назначения сделаю... Постельный режим. – говорит она, записывая что-то в его историю болезни. – А потом снова тебя посмотрим. И напоследок спрашивает:
– Больше никаких жалоб?
С жалобами тут нужно быть поаккуратнее. Они не должны быть навязчивыми. А то, чего доброго, еще и переборщишь. Паша знает это и судьбу не испытывает, он скромно опускает глаза и отвечает:
– Нет.
– Тогда ты свободен.
Санитар кладет ему руку на плечо, и они оба выходят из кабинета.

***
 
– Ты слышишь меня или нет? Да ты что, оглох, падла?! – по-змеиному шипит Юрий Дмитриевич ему в самое ухо. Он начинает выходить из себя, потом вдруг, выругавшись совсем уж грязно, принимается стучать ногами по столу, за которым только что сидел. – Ты проснешься, с-су-ка, наконец? – кричит он неожиданно громко голосом санитара Гаврюшина.
Паша тут же приходит в себя. Спрыгнув с кровати на пол, он сонно потирает глаза. У раскрытой форточки-кормушки стоит красный от злости Гаврюшин и молотит чем-то в обитую железом дверь.
– Ты что, колес, что ли, нажрался?! Я уже десять минут здесь торчу, а ты  все не шевелишься! Чо не на работе-то? – спрашивает он.
– У меня постельный режим… Давление подскочило, – вздыхает все еще сонный Паша.
– На вот тебе… пока все коробочки клеят. А то потом незаметно не отдать. – санитар протягивает Паше полиэтиленовый пакет, молча ждет несколько секунд, пока Паша не заглянет в него, а потом протягивает ему два спичечных коробка, скрепленных меж собой  медицинской резинкой. – А это тебе от меня. Там спички и «солома». Ну, спички, чтобы обид между нами не было. А «солому», как договаривались. Идет?
Паша согласно кивает: конечно, какие, мол, могут быть обиды! И санитар, махнув на прощание рукой, захлопывает кормушку.
Оставшись наедине, Паша бросает пакет на кровать и смотрит на спичечные коробки, не зная, с чего начать. Прикинув, он смотрит с опаской на дверное окно и сует оба коробка под подушку. Потом, словно передумав, запихивает их в наволочку – подальше положишь, поближе возьмешь. Санитар ведь и сдать может, чего ему стоит! Сначала принесет, потом ментам доложит. На их языке это палку срубить, а по-нормальному – получить благодарность за хорошее несение службы. Наберешь таких «палок» или благодарностей, и ты на несколько шагов ближе к УДО. Санитарами в спецбольнице работают зеки, из тех, кто тут от расправы прячется. За условно-досрочное освобождение они на все, что угодно, пойдут.
Паша устраивается на кровати поудобнее, скрестив по-калмыцки ноги и повернувшись лицом к дверному окну – чтобы ничего не упустить из виду. Он достает из пакета два последних номера журнала «Здоровье», ученическую тетрадку, авторучку и, самое ценное – конверт, который тут просто так не купишь.
Все вместе Паша заказал не случайно. В этом есть умысел, понятный только ему: он давно хотел написать письмо в Редакцию журнала и задать им несколько интересных вопросов. И сейчас для этого у него есть все. 

Погладив конверт рукой, Паша поворачивает его лицом к себе – почтовая марка на месте. Откладывает его в сторону, берет один из журналов и перелистывает. Читает: «Когда возникает повышенное или пониженное артериальное давление.» Ну, это устаревшая информация. Она нужна была вчера.
Не найдя ничего нового для себя, переворачивает страницу. Читает дальше: «Симптомы и лечение аппендицита. Основной симптом аппендицита – боль в животе...»
«Интересный номер, тут есть чему поучиться! – отмечает про себя Паша. – Почитаю позже, когда будет больше времени.» Он откладывает журнал в сторону. Затем, открутив у шариковой авторучки колпачок, достает оттуда стержень и смотрит его на просвет – пасты в нем на одну треть. Ругается про себя. Стержень, вещь, конечно, важная, но его можно добыть всякими хитрыми способами. Например, заменить в письменный день полупустой на полный – было бы на что! А можно попросить авторучку у медсестры или врача, якобы написать какое-нибудь заявление, а тем временем перекачать оттуда пасту в свой стержень. Но вот конверт… Конверта у персонала не стыришь – у каждого пациента свои письменные принадлежности, но все они на учете и под замком у медсестер. Там есть даже тетрадка, в которой отмечается каждый использованный конверт.
У санитаров же, как и у зеков, никаких ограничений и запретов на авторучки и конверты нет, и они иногда делают на этом хороший бизнес: неучтенные конверты можно достать только у них.
Паша сует авторучку в пакет и раскрывает ученическую тетрадь. Бумага в клеточку. «В линейку было бы лучше», – вздыхает он и откладывает тетрадь в сторону, но вдруг спохватывается. Тетрадь кажется ему подозрительно тонкой, и он решает пересчитать листы. Их всего восемь. Он пересчитывает еще раз, и, убедившись, что не ошибся, смотрит на последнюю страницу. На обороте значится: 12 листов.
Снова ругается про себя: с санитарами всегда так – лишнего не принесут. Потом, вспомнив про коробок спичек, усмехается: спички ведь он не заказывал и не платил за них, просто санитар попался совестливый. Хотя за все содержимое пакета он отдал полумесячную пайку: несколько банок рыбных консервов и блок хороших сигарет с фильтром. А за контрабанду запрещенной литературы с санитаром был заключен особый договор. Покупатель обязан был среди пациентов собирать для санитаров нужные для «торча» колеса. 
Журнал «Здоровье» содержал массу полезной информации о здоровье и нездоровье, что для Паши  сейчас было гораздо важнее. А для того, кто мог читать между строк и того больше: как при необходимости сделаться больным или, проще говоря, откосить. Эту информацию Паша выписывал от руки в отдельную тетрадку, маскируя записи под стихи. Для себя он назвал ее «Пособием для начинающего симулянта». Но надписать это открыто на обложке побоялся...
Каждый нормальный человек хочет быть здоровым. Но в дурке все наоборот (потому она и дурка). Там все мечтают заболеть. Да чтоб посерьезнее (а лучше, чтоб и не вставать). Тогда твоя жизнь становится намного комфортней. Если ты болен физически, то тебя не столь активно «лечат» от душевных недугов. Потому доктора предпочитают не замечать у пациента соматических заболеваний. Или сделать вид, что они уже вылечены. А то, не ровен час, загнется человек «от мер медицинского воздействия».
По этой причине любая литература медицинского характера, в том числе журнал «Здоровье», на спецбольнице признана общественно-опасной и даже крамольной и приравнивается к чтению антиправительственной литературы. Хранение и приобретение ее медикаментозно наказуемо.

После некоторых раздумий Паша достает из-под подушки книгу и аккуратно, стараясь не помять, вкладывает в нее конверт и снова сует под подушку – так надежнее. Тетрадь и журнал он прячет в матрац – на шмоне под подушкой все сразу и найдут. А вот авторучку нужно приклеить на пластырь за батарею, вряд ли ее там нащупают. И только после этого он достает коробки.
Освободив их от резинки, каждым трясет возле уха. Отложив в сторону тот, что со спичками, крутит в руке оставшийся. Интересно, как санитар закрыл его? Наверняка вверх ногами.
Наученный горьким опытом, Паша аккуратно приоткрывает коробок, чтобы не рассыпать содержимое. Ну конечно же, наоборот! Он высыпает содержимое на газету и внимательно рассматривает каждую чаинку.
«По медицинским показаниям» чай в дурке пациентам противопоказан, так говорит доктор. Поэтому его нет ни в передачках, ни в выписке продуктов. А зеки народ вольный, режимом и запретами их не душат – не то что «дураков». Им законом разрешено по нескольку пачек чая в месяц, и через это разрешение налажен бизнес. Пятидесятиграммовая пачка чая стоит блок хороших, дорогих сигарет, и, знамо дело, не каждый может себе это позволить. Поэтому мера веса и объема чая в дурке идет не на граммы и пачки, а на спичечные коробки.
Но санитары – те еще «пассажиры»! Они вместо нормального чая могут продать вываренный и засушенный, выдавая его за полноценный товар. По виду он мало чем отличается – те же черные гранулы. Только они не завариваются. К подобным уловкам в больнице санитары прибегают издавна. Они жарят и сушат использованный чай на противне до тех пор, пока тот не подгорит и не начнет наново завариваться. Конечно, настоящей заваркой это не назовешь, но предъявить претензии некому. Как говорят в таких случаях, «все претензии к производителю». Было время, когда на больничной кухне даже наладили целое чайное производство, ведь спитого чая каждый день остается чуть ли не ведро.
Паша водит пальцем по газете, с интересом разглядывая каждую чаинку, будто от этого зависит его жизнь. Чай настоящий. Он собирает его в маленькую аккуратную горку и задумывается, что ему теперь с ним делать? Держать у себя опасно, спрячешь – найдут и отберут. А заваривать еще опаснее: заметят – отберут да еще и накажут…
Подумав немного, Паша принимает единственно верное в дурке решение: он сгибает газетный клочок пополам и высыпает чай в рот. Ни тебе дыма, ни специальной посуды и кипятильников. И никаких проблем с отходами.
То ли от чая, то ли по какой другой причине, но Пашу вдруг обуяла жажда деятельности. Все еще жуя, он ныряет к батарее и достает оттуда только что спрятанную там авторучку. Затем удобно устраивается на кровати, спиной к двери, так, чтоб не видно было, чем он занимается, кладет перед собой картонную заготовку от коробки, из тех, что клеят на трудотерапии и задумывается, пытаясь найти нужные и убедительные слова.
«Дорогая редакция! – ровным почерком выводит он. – Несмотря на то, что ваш журнал у нас в больнице запрещен,  вот уже  несколько лет я являюсь вашим постоянным и неизменным читателем. – Паша на мгновение задумывается. – В последнем номере вашего журнала мне очень понравилась статья о пользе чая и его значении в китайской медицине. Я с удовольствием подискутировал бы на эту тему, но как-нибудь в другой раз. С тем, что вы рассказали, я полностью согласен и даже многое мог бы добавить к сказанному вами.»
Паша делает глотательное движение, пытаясь пропихнуть застрявший у него во рту чай, но, не справившись с этим, бежит к водопроводному крану. Сделав несколько глотков, он снова садится за письмо.
«В одном из ваших номеров интересно было бы прочитать об аутогенной тренировке и особенно о медитации. Но почему вы не пишете об этом подробно? Это же такая интересная тема!
Еще я люблю, когда Вы рассказываете о фитотерапии, траволечении и народной медицине. Прочитав в одном из ваших номеров о лечебных свойствах крапивы и мать-и-мачехи, теперь, как только наступает весна, я незаметно от санитаров рву ее в прогулочном дворике и делаю из нее различные салаты, насколько позволяют условия. Правда, мне не совсем понятно, как целебность трав зависит от лунного цикла? Если можете, расскажите об этом еще раз в одном из своих номеров.
Огромное впечатление на меня произвела статья «Физическая культура и спорт для горожанина», где рассказывается о необходимости физкультуры и дефиците времени у современного человека. Автор советует заниматься изометрическими упражнениями по дороге на работу, в магазин и т. д. И дает целый комплекс упражнений, называя его «карманной гимнастикой». Он приводит примеры и говорит...» – подумав немного, Паша зачеркивает слово «говорит», меняя его на «пишет». «…Что статические упражнения очень эффективны и не требуют так много времени, как динамические, – всего пять-десять минут в сутки, и человек находится в постоянной хорошей физической форме. Он пишет, что это очень эффективно. А я хотел бы добавить самое важное преимущество такой физкультуры: она незаметна для персонала. Вы даже не представляете, насколько это облегчает жизнь! И я полностью согласен с тем, где говорится, что нет свободного времени, есть бесцельно потраченное время.
Единственное, что меня огорчает, когда я читаю ваш журнал, так это то, что темы, которые вы затрагиваете, я не могу и боюсь обсуждать, поскольку за подобный бред меня тут же примутся лечить. Особенно, если речь идет о восточной медицине.
Подумайте сами, что сделает со мной доктор, если я начну рассуждать о «философии и культуре Восточной медицины, которая лечит, «восстанавливая нарушенную гармонию».
После небольшой паузы Паша продолжает развивать свою мысль:
«Или скажи я ему, что нейролептики – яд, и нет никаких средств более эффективных, чем сама Природа. Да меня бы с иглы не спустили!
Восточная медицина интересует меня больше всего, и я очень хотел бы, чтобы вы чаще рассказывали об этом на страницах вашего журнала. А главное, меня давно терзает вопрос, который я могу задать только вам: почему в восточной медицине нет психиатрии?»
Паша задумчиво смотрит в потолок и, видимо, не найдя там ответа на мучившую его загадку, добавляет:
«Очень прошу вас ответить на мой вопрос на страницах журнала, а не обычным письмом, т. к. в этом случае у меня могут быть большие неприятности.»
Еще раз внимательно перечитав письмо и исправив все шероховатости и грамматические ошибки, он набело переписывает его на лист бумаги, вырванный из новой ученической тетрадки, и, аккуратно сложив, заклеивает в конверт. На конверте, на лицевой стороне, ставит адрес редакции.
Паша не так наивен и знает, что подобное письмо никогда не попадет за пределы больницы. Любая попытка отправить его легально опасна: письмо как вещдок будет подшито к его истории болезни, и страдать ему придется за него всю оставшуюся жизнь. Шансов, что оно дойдет до адресата, нет никаких.
Отправить его можно только через проверенного санитара, либо с трудотерапии, с готовой продукцией.
Он стоит у «кормушки» и ждет, когда, наконец, мимо пойдет санитар Гаврюшин, единственный, кому здесь можно доверять. И, как только тот появляется, отдает ему письмо.

***
Паша лежит на кровати, ограниченный «на пять точек», и над ним, во всем белом, словно ангел, нависает Юрий Дмитриевич. В правой руке он держит крамольное Пашино письмо с запрещенным адресом, в левой – «исследовательский журнал». Он насмешливо и с укором смотрит на связанного:
    – Что же ты у меня-то не спросил про восточную медицину? Я бы тебе ответил: как-никак я медик! А психиатрии у них нет потому, что это вообще не медицина! – с апломбом произносит Юрий Дмитриевич.
    – А вот за это… – он неожиданно зло и уже без всякого юмора потрясает в воздухе тетрадкой, на которой Пашиным почерком написано: «Cтихи». – …за эти вот исследования ты посидишь у меня с месяц на игле. Связанным посидишь! И за твои успехи в научной работе я помещу тебя в мой личный гербарий. Но ты не расстраивайся, – продолжает он уже в своей обычной манере, – я приколю тебя на самое видное и почетное место. Как ценную и очень редкую бабочку.
Юрий Дмитриевич направляется к выходу и вдруг неожиданно останавливается:
    – А сейчас расслабься и медитируй… месяц в тишине.

Психинтернат

Утро уже наступило. Я еще сплю и слышу сквозь сон, как санитар начинает орать на корпусе, поднимая пациентов с постелей. Друг за другом начинают орать «проживающие» – потихоньку, сапогами, кулаками и криками он раскачивает всех.
По содержанию своему это учреждение – та же самая дурка. Но «больных» тут нет, во всяком случае излечимых. Тут одни «хроники» – дураки реальные или «по жизни», потому тут никого и не «лечат». И все-таки у нас все немножко не так, как там. Например, у нас отделение – это корпус, больной – обеспечиваемый или проживающий.
Я, открыв глаза, просыпаюсь окончательно и начинаю привычный разговор сам с собой. Привычка никому не верить и говорить только с самим собой появилась у меня давно, еще во времена «развитого социализма». Она и раньше спасала мне жизнь и свободу, а сейчас оказалась как нельзя кстати. Даже в таком концлагере, как психинтернат и дурка, за нее не накажут.
А если бы я подумал это вслух, то такой гвалт поднялся бы...
– Какой концлагерь? – возмущенно заорет сотрудник интерната и потащит меня в «клетку». – Вам тут, скотам, дают все, чтобы вы жили... О вас заботятся!
Именно поэтому я и молчу и не доказываю никому и ничего. Да и кому что докажешь!

Основная особенность, отличающая нас от других граждан страны и даже от пациентов сумасшедших домов – мы недееспособные. Не все, конечно, но большая часть – процентов семьдесят. Мы – никто. Мы не имеем права писать жалобы, работать на себя без разрешения «барина»... И даже распоряжаться своим имуществом.
Потому оставшиеся тридцать процентов больше всего боятся попасть в недееспособные. Персонал это знает и при каждом удобном случае пользуется («Ты довыступаешься! Ты договоришься!»). Потерять дееспособность – это значит потерять все.
А что можно сделать, если не спрашивая и не объявляя тебе, твои документы отправят в суд? И никто не сообщит о решении этого суда. Узнаешь ты о нем как-нибудь случайно, например, из разговоров с санитарами.
Поэтому я молчу и веду крамольные разговоры только с самим собой.
Главное наше занятие – трудотерапия. Убери интернат, и развалятся остатки сельских хозяйств в округе. Некому будет бесплатно работать на скотном дворе, на пасеке, закроют пилораму и теплицу. Интернат наш построен на отшибе поселка, чтобы мы своим убогим видом местным настроение не портили. Именно этим местным нужно копать огороды, возить туда навоз, летом собирать в соседнем лесу грибы и ягоды, ловить для них рыбу...
В интернате, в основном, обитают зеки в отставке – те, кому уже под шестьдесят, а жилья до сих пор не имеет. Еще бомжи и психи, у кого родни никакой. Но есть еще «лохи», у кого квартиру отобрали и сюда сбагрили. Иногда, в разговоре, мы их называем «лишенцами» – лишили хаты, лишили дееспособности…
Про лохов знает весь интернат, но упорно молчат даже на проверках, которые нет-нет да и прорываются сюда. Сами «лохи» не жалуются. Их первым делом превращают в недееспособных. Чтобы не путались под ногами и не мешали администрации своим нытьем и жалобами. Из-за них уже несколько раз проверочные комиссии устраивали и весь интернат вверх ногами переворачивали, пытаясь выяснить, что у кого отобрали. Теперь «лишенцев» сразу при поступлении отправляют в «закрытку» – отделение со строгим надзором. Оно организованно для нарушителей – с решетками на окнах и сигнализацией на дверях. Между собой «закрытку» мы зовем бараком.
В барак кладут не только лишенцев, но и всех с серьезными соматическими нарушениями – заразных: гепатитных, тубиков, спидоносов. И лишнему в нормальной жизни лишенцу там угрожают не только тяготы строгого режима, но и всевозможные заразы. Дедушки и бабушки сдаются быстро – им даже чесоточный клещ в тягость. После трех месяцев закрытки они уже не выступают, а молчат про свои беды. В конце концов их из барака убирают. Но когда попадается молодой алкоголик – начинается война за отобранное имущество. Только воевать бесполезно. А лишенцы идут и идут нескончаемым потоком из областного центра. Откуда там столько квартир?
Но рано или поздно воюющие теряют силы. Их чаще других переселяют «на Новодевичье» – так зовут нашу траншею за деревенским кладбищем.

Нас, интернатовских, примерно полтысячи, и я среди всех – большая шишка. Можно сказать, начальник единственного в интернате похоронного бюро. Неофициально я еще и курьер между деревенской и интернатовской властью. Поэтому я знаю гораздо больше разных секретов и тайн, чем остальные проживающие.
В моем распоряжении несколько нетронутых нейролептиками олигофренов, шанцевый инструмент (ломы, лопаты), старая интернатовская кобыла по кличке Маша. И два общих дежурных гроба, в которых я обязан транспортировать (так – по инструкции) усопших через деревню. За мою неболтливость меня ценят и режимом да назначениями не мучают. А главное, у меня свободный выход с корпуса в любое время, помирают ведь тоже – в любое время... Хотя мое производство почти плановое. Персонал за несколько месяцев всегда точно знает где, кто и на каком корпусе «кони двинет». Мне даже такие разнарядки дают: в июне четырех со второго заберешь. В июле три на втором и первом. А сейчас еще февраль. Ошибки в цифрах и корпусах бывают редко. В основном зимой и ранней весной. Тогда, по словам старшей медсестры, «начинается падеж».
Я тяжело вздыхаю: тюрьма, зона и дурдом заканчиваются рано или поздно свободой. Интернат тоже закончится когда-нибудь, но только могилой, которую соорудит мой неизвестный преемник.

«Сейчас бы пару глотков чая, – по лагерной привычке мелькает у меня нелепая мысль. – Проснулся бы.»
Но заварить чайку – очень небезопасная процедура. Все розетки на корпусе отключены. Поэтому для начала надо на кого-то сесть верхом, чтобы выкрутить лампочку. И акробатничать там наверху с банкой в руках, пока не вскипятишь воду. А соседи мои для такого дела не очень-то приспособлены.
Администрация расселяет нас, «сознательных», по своему усмотрению. Она старается нас вместе не собирать. Перемешивает нас, чтобы мы воду не мутили и не сговаривались на всякие пакости. Потому-то мне и достались соседи один другого чуднее.
Один из них – Кощей. Имя его осталось лишь в документах, и стерлось даже из памяти санитаров и прочего медперсонала. Кощеем его зовут потому, что главная цель его жизни – сделать человека бессмертным.
– Это что, как Кощей, что ли? – шучу я в самом начале нашего знакомства.
Он злобно шипит, и наши отношения портятся, но не надолго. Скоро он прощает мне обиду и делится со мной тайной своего открытия: если человека одеть в радиоактивный пояс, то он будет жить вечно. Потому что такой пояс – это защита ото всяких болезней и инфекций. В долгие и нудные пояснения я не вслушиваюсь, но морда лица у меня внимательная (высмеивать идею бессмертия или высказывать сомнения не рекомендуется).
Кощей при каждой возможности занят поиском «радиоактивного материала». Иногда он устраивает эти поиски в самых неожиданных местах, даже и в поселке, за что его однажды пьяные санитары не хило попинали ногами. А директор интерната строго предупредил, что если он еще раз без уважительной причины в поселке появится, то его пошлют «на поиски радиоактивного материала» в барак. Или отправят в областную дурку.
– Там еще не искал? Так я тебе это дело быстро организую. И жить там будешь вечно, как ты и мечтаешь! – директор любит иногда приколоться.
Дурки мы все почему-то боимся больше, чем барака. А чем, интересно, областная дурка хуже или лучше психинтерната или барака? Да ничем. Впрочем, в дурку привозят все же на время, а в психинтернат – навсегда.

Второй мой сосед по комнате – Винни Пух. В своей прошлой, более счастливой жизни, Винни был бомжом. В хорошую солнечную погоду он с тоской смотрит в сторону леса и что-то замышляет. Я его тайные замыслы насквозь вижу. Да и какие тут тайны – по его заказам все сразу понятно.
– Если будет богатый «жмурик», с хорошей курткой или штанами, или сапогами – принеси. Жмурику уже по барабану, а мне пригодится.
И шмотье он собирает летнее, чтобы поприличней. Тут и без лишних вопросов ясно: весной Винни уйдет в побег.
Единственно нормальный из моих соседей – это Чиф. Но с ним мы чаще видимся на территории интерната, чем в нашей комнате. Он уже в пять утра выходит на работу, и я, просыпаясь утром, всегда вижу его пустую, аккуратно застеленную койку. И печалюсь, потому что с ним мне было бы совсем не трудно заварить желанный крепкий чай.

Второй месяц подряд всякие проверки и комиссии пытаются проникнуть в наш интернат. Но по интернату объявили дизентерийный карантин и под этим предлогом все двери закрыли на замки. Все входы-выходы запрещены и открытый корпус тоже закрыт. Поэтому у нас сейчас шумно, грязно и накурено. Как в бараке. Из корпуса на улицу выпускают только нескольких проживающих – проверенных и надежных (таким, само собой, гепатит и дизентерия нипочем). Среди «проверенных» и мы с Чифом.
Я слышу из угла, где обычно сидят новички и неспокойные, необыкновенную тираду: «Немедленно вернуть сигареты и вызвать врача.» Я не успеваю этому даже удивиться. Дальше следует еще более чудное продолжение и угрозы обратиться «... в прокуратуру по поводу моей квартиры». Это, догадываюсь я, выступает очередной лох. Привезли его из областной психушки словно большую куклу, всего запеленгованного в простыни и никак не реагирующего на события. Видимо, перед депортацией вкатили ему что-то очень уж успокаивающее, потому что он спал все два дня и его слышно не было. Но вот, наконец, проснулся. И даже голос  у него прорезался.
Странный какой-то лох: на алкоголика и наркомана совсем не похож.  Сторожила из дурки тоже не напоминает. Из дурки люди поступают тихие и скромные, большими запросами не обремененные – они редко чего-нибудь требуют, лишь иногда просят.
Откуда такие сумасшедшие требования? Я слышу, как санитар лениво отвечает шумному лоху:
– С родственниками не надо было ругаться. Жил бы сейчас дома, в своей квартире.
Но в ответ на свои разумные речи санитар слышит одни лишь возмущенные крики.
 – Ты шчас заработаешь... Ты еще не понял, куда попал и што ты вообще на сегодня такое?
Слово «что» он по-особому выделяет интонацией и я понимаю, что сегодня на смене Юра Грязнов. Поэтому я новенькому не завидую. Администрация интерната Юру уважает, за его обязательность: он хоть на карачках, но на работу после зарплаты явится – не то что другие...
Но мне уже пора. Натягиваю на себя лепень и колеса, стучу в дверь и, когда санитар поворачивает в замке ключ и распахивает ее, киваю головой Винни и Кощею:
– До вечера...
Не везет мужикам – из-за карантина они все закрыты на корпусе на неопределенное время.
А я потихоньку гребу к выходу из этого бедлама.
    Мне тяжело смотреть этот повторяющийся каждое утро спектакль. Я же знаю, что до завтрака будет «подготовка к нему». То есть «дурдом» в переносном смысле. За завтраком тоже дурдом. Но в  прямом смысле. А после «трапезы» начнется война за объедки. Потом санитар пинками выгонит на уборку помещений двух-трех бабуинов, из тех, что еще сами передвигаются. И во время работы они устроят драку из-за его переполненной пепельницы.
Я старый зек и по привычке притворяюсь спокойным и невозмутимым. Но я очень устал от всего этого.

Санитар даже не смотрит по спискам, можно ли мне без сопровождения передвигаться: он всех «свободных» помнит в лицо. Он лишь требует перед распахнутой настежь дверью:
– Дай-ка что нибудь здоровье поправить… трубы горят…
Все санитары тут законченные алкоголики из окрестных деревень. Хозяин (ясный пень!) все это знает. Последний раз он уволил Вову Хмыря за месячный загул после зарплаты. Если бы он пьянствовал два-три дня, как обычно, а то месяц: пьянку до трех дней загулом тут не считают – это вполне обычная релаксация после зарплаты.
– Да нет у меня ничего... сигареты вчера на последнее купил. Мелочь вот осталась. Надо? – я протягиваю ему медь, потому что вообще ничего не дать опасно...
Нам, «проживающим», Хозяин иногда отламывает кусочек от пенсии. Бывает – и за работу. Но чаще пенсию и зарплату отдать забывают. Зачем дуракам деньги? Их они оставляют себе. А если кроху и выдадут, то информация об этом разлетается мгновенно. Санитары тут же начинают лютовать и устраивать шмоны. Пока от них бутылкой не откупишься.
– Ты когда смену закончишь, забеги к Чифу. Мы чего-нибудь придумаем –  обещаю я санитару.
У нас с Чифом при котельной подпольная винокурня организована. Для решения насущных и бытовых проблем. Пару мешков свеклы стараемся заготовить с осени, а дрожжи, томатную пасту и сахар можно стырить на кухне. Огненную воду заготавливаем исключительно для аборигенов с алкогольной зависимостью. Чтобы нас поменьше притесняли.
Санитар забирает у меня медь и предупреждает:
– У тебя с тумбочкой все в порядке? Лишнего там ничего нет? Сегодня Капитолина с проверкой придет. Не попади к ней на заметку.
Капитолина – старшая медсестра интерната. Ее за вредность ненавидят все деревенские и интернатовские. За жестокость к нам мы ее зовем Капо.
– Проверку ждут из области. Кто-то жалобу настрочил и все зашевелились, – поясняет санитар.
Я выскакиваю на территорию. Вдыхаю свежий воздух, от которого сразу проясняются мысли. Предстоящая встреча с Капо чревата неприятностями.
Огибаю корпус и поворачиваю к котельной, где работает Чиф. Он еще в зоне в кочегарке работал. Там же корочки «оператора котельной» и получил. В интернате ему этот навык очень пригодился: кочегар котельной – фигура весомая и уважаемая хоть в зоне, хоть в интернате. Кочегар – это человек со «своим помещением», которое санитары не обыскивают. Котельная у Чифа вроде отдельной квартиры.
У меня тоже есть свой «рабочий кабинет». Но там атмосфера другая, она не располагает к беседе – рваные списанные простыни, гробы... Мы встречаемся у Чифа. У нас с ним давняя дружба, еще с молодости, когда в зоне вместе парились. Вообще, бывшие сидельцы в интернате «в авторитете».
Чиф не ходит на завтрак, обед и ужин. У него все тут, под боком, с другой стороны котла – надо лишь через «трубу» у поваров на кухне попросить. Повара через ту же трубу, когда им нужно, просят добавить жару.
Чиф богатый. У него всегда есть для разогреву кастрюля со жратвой и, главное – «самовар» для чифира (за это зековское пристрастие, кстати, его и прозвали Чифом). Я предпочитаю кормиться не на корпусе, а у него – так  спокойней.
С виду Чиф вполне нормальный и выглядит не хуже, чем наш фельдшер Трофимыч – всегда в вольной одежке, чисто выбритый и даже надушенный чем-то заметно пахнущим. Но если к нему присмотреться внимательно и послушать его речи, то он, как говорит персонал, «человек со странностями». Он тоже гонит, и гонит серьезно. Нужно лишь понаблюдать за его харей, когда он вечером, уже в жилой комнате, напялив на нос свои ломанные очки, принимается читать Библию. Он  ничего не слышит вокруг, лишь что-то бубнит, закатывая глаза. Смотреть на это очень даже странно.
Дырявая крыша Чифа заметна сразу, когда он начинает разглагольствовать о «совести, долге и гражданском мужестве» (и где только слов таких начитался, едрена вошь?!). Или вдруг он начнет на корпусе молодому санитару «уши чистить» и за «бабуинов» заступаться. Мол, бить их нельзя, жратву у них отбирать нехорошо, в клетку сажать их не надо...
Если бы я его не знал еще с давних времен, когда вместе лес на севере валили, то счел бы его крепко тронутым.
Я еще издалека вижу, как на площадке перед котельной крутится даун – наш общий помощник. Одному Чифу на котельной никак не справиться: кухню топят дровами, а чурки по полтора метра длинной и их нужно напилить, наколоть и подвести. Поэтому Чифу всегда дают помощника.
 – Чиф на месте? – спрашиваю я дауна, которого за неимоверную силу все зовут Ваня Трактор.
Он бросает на землю полено размером с человека и согласно кивает.
Я вхожу в прокопченную котельную, где всегда тепло и оттого уютно. В печке гудит огонь и по стенам прыгают его блики. Высоко под потолком слабо горит неяркая лампочка, но от огня куда светлее, чем от нее. Чиф чистит свою трубку.
Ему, так же как и мне, слегка за шестьдесят. В любом ином месте он бы уже отдыхал от каких бы то ни было работ. Но поселили сюда. а от здешней трудотерапии по возрасту не откажешься – запрут вместе с бабуинами и будут лечить не трудом, а медикаментами.
– Дед в бараке сегодня кони двинул – тебе работа...
Меня не удивляет сверхосведомленность Чифа. Котельная как раз на дороге из поселка в Интернат, и все санитары, пересекающие этот рубеж в одну или другую сторону, заглядывают сюда. Чтобы хлебнуть из заветного бидона.
– Могут Трактора отдать тебе для помощи. А мне бы надо, чтобы хоть чуть-чуть дров заготовил.
 – А что там помогать? Там же траншея вырыта... Ее еще лет на пять хватит.
 – Зарывать-то все равно вручную. Да и с траншеей этой нехорошо вышло... Сам знаешь.
Я знаю. Какая-то падла уже год строчит во все конторы и редакции анонимки про все на свете. Про лохов, у которых отобрали квартиры. Про барак, где их содержат. Про траншею вместо могил.
Толку-то от этой писанины нет никакого. Попробовали было журналисты сунуться, так их дальше проходной и не пустили. И сразу карантин по гепатиту объявили.
В последней анонимке этот гад как раз сообщил про траншею. Что хоронят там без гробов, всех внавалку, в общей могиле и без имен. А сколько я себя тут помню – всегда так хоронили. Но начался страшный скандал. Капо к себе вызвала и орала:
 – Хотя бы клумб там наделай! Чтобы как грядки были...
Я с Капо кое в чем согласен: что с этой проверки и скандала изменится-то? Как всегда, поорут-поорут и затихнут. А здесь с проживающих три шкуры снимут, гайки затянут и рта уже раскрыть не дадут.
Я сижу перед Капо в ее кабинете на самом краешке стула и внимательно слушаю ее речи. Капо сейчас нужны слушатели. Пусть даже такие как я – ее, что называется, «понесло». Мне ничего не остается, как делать вид, что я с ней абсолютно во всем согласен. Я согласно киваю и, словно задумавшись, говорю «м-да». Это очередной этап старой поселковой войны, в которой не могут поделить власть и сферы влияния две бабы – председатель сельсовета и наша Капитолина.
Сельсовет орет голосом Ольги Павловны в телефонную трубку:
 – Наведите у себя порядок на кладбище! Вы что там творите? Вы хотя бы могилы обозначьте и огородите кладбище от проезжей части!
А Капо в ответ:
– Не суй нос не в свое дело. Это Интернат для душевнобольных, а не поселковый клуб, и здесь командуем мы!

Это началось давно и длится уже невесть сколько. События постепенно приняли такой оборот, что разговоры по телефону враждующие стороны вести уже не могли. Но дела их и работа в одном поселке хочешь не хочешь пересекаются, и, чтобы не произошло убийства, им срочно потребовался курьер. Сельсовет для этого специальную должность учреждать, понятно, не стал и все определилось само собой. Однажды я шел мимо сельсовета, а председатель увидела меня и попросила передать старшей медсестре какие-то бумаги.
Что там было написано я не знаю, но утром Капо была вне себя от ярости. Вся красная, как помидор, она втащила меня в свой кабинет, выдала на руки какой-то запечатанный конверт и указала пальцем в сторону сельсовета. Я ждал, что скажет «фас», но не сказала…
В сельсовете меня всегда усаживают на диван за стакан чая. И, пока секретарша строчит очередную депешу, председатель начинает закидывать разными вопросами. Я изворачиваюсь как могу, строю рожи и, как положено дебилу из интерната, «не могу связать двух слов».
– Вот… Значит, ну, это…
Постепенно они отстают от меня (чего с дурака возьмешь?). Совсем другое дело Капо. Она ведь может допросить «с пристрастием» и даже в бараке. А под дурака с ней не закосишь – может устроить на лечение...

Капитолина прекращает свои разглагольствования и, запечатав конверт, вручает его мне.
Я бегу через поселок, и навстречу мне похмельной походкой плетется Вова Хмырь. Он уже больше месяца без работы и единственное занятие его – поиски «горючего». На сегодня у Хмыря уже месячный запой и дел с ним в таком состоянии лучше не иметь. Или огребешь кучу неприятностей. Он уже узрел меня и орет, чтобы я задержался, даже машет рукой. Лучше все-таки остановиться, решаю я, а то вдруг Вову снова примут санитаром. Тогда он обязательно все припомнит, потому что в его дырявой голове обиды держатся лучше всего. Еще там каким-то чудом застряли цены на все существующие в поселке (и существовавшие когда-либо ранее) алкогольные напитки.
 – Ты… это, слышь, дай-ка чего-нибудь… я хоть одеколона куплю. Ну? – вместо приветствия заявляет Хмырь. – Ооо! – вдруг вспоминает он что-то ценное. – Твоего в барак утащили… ну, этого… вы с ним… ну, это… еще живете.
 – Это кого? Кощея, что ли? – я почти уверен, что его: достал он всех своими поисками радиоактивного материала.
 – Не-а, другого… Второго.
 – Винни-Пуха? – удивляюсь я, потому что сейчас время для побега совсем неподходящее, и Винни не такой дурак, чтобы бежать с закрытого помещения во время карантина.
 – Ну ты, дай чо-нибудь! – требует Хмырь и я лезу в потайной карман и достаю все спрятанное там от санитаров – как раз на пузырь одеколона.
 – Кого закрыли-то? За что?
 – Ну этого… Из кочегарки который.
Я ошарашен такими новостями и пытаюсь выяснить подробности. Но Вова уже ничего не слышит и весь в предвкушении одеколонного счастья. Он резко меняет курс и бросается перебежками в сторону магазина.
Я стою еще какое-то время на месте, а потом направляюсь в сторону барака. Барак – это страшная дурдомовская тюрьма, где скрыто много жутких тайн областной администрации и ментуры. И за одну только попытку узнать что-то об этом – залечат в овощ. Даже за пустое топтание под окнами.
Я топчусь еще минут пять и сваливаю, чтобы не злить бараковских санитаров (еще позвонят на мой корпус и меня тоже закроют). В бараке работают одни отморозки, в сравнении с которыми Вова Хмырь – образец добродетели.
Только я переступаю порог нашей комнаты, как Винни вываливает на меня ушат новостей. Новенького крикливого лоха спешно скинули в барак, предварительно накачав его «галей». Под этим, с позволения сказать, лекарством и захочешь что-то рассказать, а не сумеешь – язык узлом завяжется. Потом приходила целая банда бараковских санитаров, все в нашей комнате перевернула вверх дном и особенно тщательно досматривали место Чифа...
 
Скоро все прояснилось.
От месячного запоя терпение Вали, жены Вовы Хмыря, в конце концов, лопнуло. После увольнения Вовы у нее оставалась слабая надежда, что, не имея финансовых поступлений, он в конце концов «завяжет» с бесконечной пьянкой. Но, несмотря на полное отсутствие денег, Вова каждый день приползал домой бухой.
 – Откуда деньги? – допытывалась Валя. В конце концов кто-то добрый ей сообщил о подпольной алкогольной точке в котельной.
Валя побежала жаловаться в Интернат. Там дали распоряжение Капитолине  «разобраться» и та послала к Чифу двух санитаров. А они уже отрыли припрятанный в кочегарке заветный бидон. Но с бидоном все суетились для проформы и ничего за это с Чифом бы не сделали (ну, изъяли бы этот бидон и погрозили пальцем). Однако, после того, как один из шмональщиков вытащил уже приготовленные к отправке и запечатанные в конверты анонимки, все завертелось в гиблую сторону.
Чифа сразу утащили в административный корпус, а оттуда – прямиком в барак.
 
Санитар включает над дверью синий ночной свет вместо обычного тусклого света подпотолочной лампочки и начинает орать, что уже отбой.

 Я просыпаюсь даже не от криков санитаров, а от какого-то беспокойства, которое словно висит в воздухе. Все двери нараспашку, и корпус гудит, словно растревоженный улей. В комнате светло, хотя над входом по-прежнему горит неярким синим светом ночник. Винни висит на окне, держась обеими руками за внутреннюю сетку и комментирует события, происходящие на территории.
– Еще одна машина пошла...
Сажусь на кровать и прислушиваюсь к тому, что творится на улице. И не могу понять: или у меня начались глюки, или это все еще сон, или за окном, действительно, стрельба?
– Кто там стреляет? – спрашиваю я у Винни.
Он оглядывается на меня и машет рукой.
 – Да это шифер… на крыше взрывается. Барак горит.
Я прыгаю к окну. Там столпотворение пожарных машин и бегущих куда-то людей.
По палатам носится медсестра, пытаясь будить перегруженных колесами пациентов и кричит об эвакуации. Но все ее усилия – дохлое дело! Пациенты шевелятся как сонные мухи.
 – Если наш корпус загорится, всех нужно будет выносить! – срывается она на истерику.
 – Угомонись, – успокаивает ее санитар, – тут метров двести до барака, не меньше. Сюда пожар не дойдет.
Я вспоминаю, что Чиф сейчас в горящем бараке, где все они нагружены лекарствами до полной неподвижности.
 
Потом суета за окнами начинает утихать и я слышу, как отъезжают восвояси пожарные машины.
До подъема еще два часа.

Пришла новая смена и принесла последние новости: барак сгорел дотла. Кого-то успели вытащить санитары, но вытащенным тоже ловить нечего – у всех ожоги и такие, что умирать спасенные будут еще пару месяцев.
Персонал, собравшись у дверей, обсуждает главный вопрос: от чего загорелся барак? Одна версия лично для нас:
– Курить, у-р-роды, надо осторожно! И не в постели!
А чтобы пациенты не слышали, шепотом рассказывают, что вновь поступивший с нашего корпуса лишенец что-то натворил с проводкой. Специально натворил. Намеренно. Чтобы поджечь....
Я слушаю все это от санитаров как самый доверенный и приближенный (почти свой). И мне понятно лишь одно: Чифа, скорее всего, уже нет в живых. Сейчас, по словам санитаров, у барака все забито машинами ментов и начальства.
Наверное, это скопление праздных начальников повергает Интернат в какой-то ступор. Персонал в растерянности. Даже завтрака не принесли в обычное время.
Меня не хотят выпускать из корпуса до специальных распоряжений. Я уговариваю санитаров...
 
Уже почти одиннадцать, а я только бегу к административному корпусу. Нужно выслушать распоряжения Капитолины и получить план работ по захоронению сгоревших бедолаг. Если их не утащат куда-нибудь предварительно. Для пользы следствия.
На месте барака огромная дымящаяся куча полусгоревших бревен, где роются какие-то люди и извлекают что-то из-под черных огарышей. Потом я догадываюсь, что это за головешки, которые грузят на носилки и оттаскивают в сторону.
Дальше меня просто не пускают – барак огорожен красно-белой полосатой лентой, вдоль которой патрулируют два мента. Я останавливаюсь у этого барьера и смотрю по сторонам. Такого количества машин на территории интерната мне еще не приходилось видеть.
Перед красно-белой преградной лентой толкутся люди с видеокамерой. Дальше их тоже не пускают. Они пытаются что-то расспрашивать у окружающих, но те, не отвечая, отходят подальше. Я топчусь невдалеке и замечаю, как вдруг эти, с камерой, направляются в мою сторону.
 – Вы житель этого поселка? – задает мне вопрос молодая женщина-корреспондент.
Я отрицательно мотаю головой.
 – Вы пациент Интерната?! – удивленно и обрадованно спрашивает она.
Я киваю и краем глаза вижу, как оператор пристраивает видеокамеру на свое плечо.
 – А вы дееспособный? – снова спрашивает корреспондент и я снова киваю. – Что вы можете сказать по поводу пожара? – спрашивает она и тянет ко мне микрофон. – Если вы боитесь говорить на камеру, то ответьте анонимно, – предлагает она, – мы выключим камеру и микрофон... Вот смотрите – все выключено...
Я молчу. Я знаю, что мне не простят ни одного моего слова: если я хоть что-нибудь расскажу, то буду лишен всех своих привилегий. Даже больше – меня сделают недееспособным. И, в конце концов, все закончится тем, что я сдохну в новом бараке, который они организуют уже через неделю. Так зачем навлекать на себя все эти беды? Был бы какой-то смысл, тогда – другое дело. Но все опять закончится, как и всегда – ничем! Я спорю сам с собой, но слышу уже не себя, а Чифа, который шепчет мне свою обычную муть о долге и совести...
 – Включайте микрофон, – говорю я.

 Логопед 

Корпус был нережимный, отделение терапевтическое: дизентерийные, запорные, те, кто уже после психиатра был по-настоящему нездоров даже для туалета и нуждался в помощи медиков. Всех согнали в десять комнатенок, которые пусть с натяжкой, но палатами назвать все-таки было можно. Закрываются они лишь на ночь, и даже туалет как в нормальной больнице, отдельно, а не в «палате», как в других корпусах. А тут – два унитаза на сто пятьдесят человек. Рай, куда все рвутся из «лечебных» корпусов.
Но прочие элементы тюрьмы и дурдома присутствуют и смешаны: по коридору разгуливает мент, легко опознаваемый по лампасам на брюках. Они чуть-чуть, но все же предательски выглядывают из-под белого халата.
И точно так же, как в обычной дурке, есть надзорка на шестнадцать персон, которая по старой дурдомовской традиции может находиться только напротив туалета. Когда оттуда сквозняком заносит запахи, надзорники обычно шутят: «Дышите глубже, Сочи проезжаем!» Замаскированная, но – больница.
Если посмотреть на «План эвакуации людей во время пожара», который висит на стене перед самым входом, то отделение напоминает русскую букву «Г». Оно делится, стало быть, на две части: длинная ножка – обычная часть, для висельников и «саморезов» средней тяжести. Там все передвигаются сами, пусть даже и на одной ноге, как Мишаня. И верхняя, маленькая, часть, где есть несколько боксов для тубиков с открытой формой и«саркофаг» для «мумифицированных». Так его в народе называют. Вход на маленькую  половину под страхом наказаний и «прессов» запрещен всем пациентам и даже санитарам. Это, можно сказать, секретный объект «спеца». И санитары там уже, в принципе, не нужны. Только если кого-нибудь выносить потребуется.
Персонал говорит, будто туда нельзя потому, что можно подхватить ТБЦ. Но в народе слухи ходят, что причина всему – именно «мумифицированные». Если их на той половине нет, то и строгости режима прекращаются.
«Мумифицированные» – это те, у кого длительное время, по году-два-три, большой передоз в нейролептиках был. От этого, как правило, человека парализует. Бывает, не полностью парализует, а частично. Одну половину. Но все равно – это уже не человек, а«мумия». У персонала есть даже такая страшилка:
– Выступать будешь – на маленькую половину отправят!
А попасть туда страшно: «мумифицирование» уже не лечится, и шансов вырваться со спеца даже в простую, вольную дурку – ноль! Психиатр дурак, что ли, сам себе приговор подписывать?! Поэтому «мумифицированных» активно «лечат». Потом их куда-то уносят ночью на носилках, накрытых простыней с головой.
Маленькой половины и «саркофага» пациенты боятся.

Вся братва из надзорки столпилась на кроватях в углу, на самых удобных местах. Все в нетерпении ждут конца смены: каждая смена несет что-то новое в жизни. Иногда эти изменения приятны.
– Маршев! – заглядывает в надзорку медсестра. – Почему на укол не пришел? Это же антибиотик – его нельзя пропускать. Мне через пять минут смену сдавать, ты что думаешь-то?
Боря Маршев, или в миру Борох, шевелится на кровати и неохотно пихает ноги в шлепанцы.
– От этой заразы зад болит так же, как от аминазина, – бубнит он себе под нос. – И слабость такая же. Понт-то какой от этого лечения? – но плетется к выходу из палаты.
– А резаться не нужно было и вскрывать животы! Тогда бы и антибиотики не кололи, – бросает ему вслед санитар.
Он устал за смену. Ему все это до чертиков надоело: следить за «саморезами» и «недоделанными самоубийцами». Водить их на перевязки. И все это для того, чтобы тот снова «вскрылся» через месяц-два. Он слышит каждую смену весь этот бесконечный треп симулянтов.
Оторвавшись от газеты, санитар скидывает ноги со спинки кровати – «шлагбаум» открыт.
Вслух, открыто, нахамить санитару нельзя. За это и в терапевтическом отделении могут «под молотки пустить». Поэтому Борох недовольно ворчит себе под нос, что, мол, попробовал бы сам-то галоперидола или аминазина – не порезался бы, а повесился. И «не для понта, а по-настоящему». И исчезает с медсестрой в коридоре.
Боря в отделении личность легендарная. Его знает весь персонал как злостного «самореза». После того, как его пытались лечить ЭСТ, Борох напуган. Он вскрывается, режется и поджигает себя с регулярностью, которая пугает даже психиатров: его не задерживают ни в одном отделении и кидают, словно футбольный мяч, по всей дурке. Такого «самореза» не хочет иметь в своем отделении никто! А быть отправленным за очередное харакири в «электроцех», на ЭСТ, он сам боится! Чуть-чуть поправят здоровье и подключат провода к башке. А потом будет поздно. И у него без всяких перерывов идет один суицид за другим. Лечиться дальше Борох не желает ни за какие коврижки!
– Да лучше сдохнуть, чем идиотом быть, – говорит он.
– Но кто же тебя такого выпишет? – вразумляет его на обходе заведующая терапевтического. – Это же не тюрьма, тут срока нет. Будут лечить, пока не прекратишь все это. Пока не вылечат.
– А зачем такая свобода – после ЭСТ или двух лет галоперидола? – резонно возражает Борох. – Если ты уже дурак?

Начинает шевелиться разбуженный этим разговором Мишаня, парень лет двадцати. Он выкидывает из-под одеяла здоровую ногу, и, опершись на спинку кровати обеими руками, ловко, как кузнечик прыгает на одной ноге к двери. Что-то ему фальшивые доктора повредили в ноге, когда укол сульфазина на штрафном корпусе ставили. С тех пор правая нога онемела, плохо слушается и сохнуть начала: говорят, иглой в нерв попали. Костыли Мишане не дают.
– Какие костыли в сумасшедшем доме? Тебе что, на трудотерапии работать? Мешки таскать? Костыли – это оружие. Передвигайся так, на одной ноге. А с костылями любой дурак сможет! – шутит на обходе лечащий врач.
Мишаня не возражает – куда попрешь-то? Тут прокурору не пожалуешься и не напишешь! И передвигается на одной ноге.
Двумя этажами ниже находится 9-е отделение. Оно нежилое, пациентов на нем нет: там операционная, перевязочная, физиотерапия, рентген и все прочее «для ремонта» пострадавших от медицины. Туда Мишаню регулярно гоняют на процедуры: то ногу его прогревают, то используют какие-то волны и подключают к ноге хитрые приборы. Но она все равно сохнет.
Лифта в здании нет и Мишане приходится каждый день прыгать вверх-вниз на одной ноге. Однажды он не выдержал и сказал старшему медбрату, чтобы хоть для спуска-подъема давали костыли.
 – Зачем? – спросил его тот. – Пока что у тебя обе ноги. Вот когда одну переведут в предзонник, будут тебя носить на 9-ое на носилках, как падишаха. А пока прыгай и тренируй ногу. А лучше обе.
Предзонником тут называют не только сам предзонник, что находится между двумя заборами, но то место, где санитары закапывают все ампутированное и удаленное – руки-ноги и прочие части от пациентов. Этот кусочек дурдомовского кладбища отделен от остального предзонника колючкой, чтобы туда не попадали собаки, которые носятся между заборами.
После разговора со старшим медбратом, спускаясь на 9-е отделение, Мишаня начал волноваться, опасаясь, что сегодня вызывают не на процедуру, а в операционную. Тут твоего согласия на операцию спрашивать не станут...
Теперь он уже ничего не просит, а ловко прыгает вверх-вниз самостоятельно и безо всяких костылей. За эту ловкость и умение скакать Мишаню зовут Кузнечиком.
Санитар кидает «шлагбаум» на спинку кровати и опускает на колени газету.
– Куда? – спрашивает он.
– Курнуть, – неосторожно сознается Мишаня, совершив тем самым стратегическую ошибку: «по своим делам», в туалет, на терапевтическом выпустят, а курнуть – это уже роскошь.
– Время-то ты знаешь сколько? Уже смена, сейчас считать пойдут, а ты куришь? Терпи! – Он снова упирается взглядом в газету.
Кузнечик прыгает назад, к своей шконке. Говорят же, все в этом мире относительно – где-нибудь «на штрафном» курнуть можно и втихаря. Если, конечно, есть что-то припрятанное. А тут, в надзорке, не покуришь.
Сестра приводит назад Бороха и сдает его санитару. И почти сразу заходит новая смена: корпусной начинает считать людей.
– А там кто?– показывает дежурный мент на кровать, стоящую рядом с Кузнечиком.
На ней лежит кто-то, накрывшись с головой.
– Ну-ка сдерни с него одеяло! – приказывает он санитару.
Санитар, ухватившись за угол одеяла рукой, тянет его на себя.
Из-под одеяла, щурясь на свет и протирая пальцами заспанные глаза, появляется Геббельс. Он точь-в-точь как его настоящий тезка – такой же худой и маленький. Но имя свое получил не за рост и внешнее сходство, а за талант убедительно что-нибудь впаривать. Геббельс, если ему это очень нужно, уболтает даже трактор, чтоб тот сам завелся. Иногда приколисты зовут его по имени тезки: Пауль Йозеф.
Геббельс ненавидит санитаров лютой смертью. Он тут, в терапевтическом, по их вине: в штрафном корпусе, пока он сутки в укрутке лежал, они ему печень активно сапогами массировали. Так, чтобы синяков не было. Сейчас у него от той «процедуры» развился цирроз или что-то похожее. С тех пор в его голове только планы мести, один страшнее другого. Самая большая мечта Геббельса, которой он поделился однажды под кайфом: встретить бы хоть одну из этих падл где-нибудь в этапке. Или там, где законы тюрьмы действуют, а не тюремного дурдома.
– Зубам тесно? – вкрадчиво спрашивает у него санитар. – Или не знаешь, что укрываться с головой не положено? И руки должны лежать на одеяле. Я их, по инструкции, видеть должен. Повторять больше не буду!
На выручку Геббельсу вовремя приходит новая смена санитаров-зэков: у них полчаса разница с ментами.
– Прывэт, – с порога приветствует пришедший санитар своего коллегу.
Глаза у него раскосые, лицо круглое, как луна и имя явно нерусское – Абай.
– Абай по-казахски, – с гордостью объяснял он на своей первой смене всей палате – знашит «наблюдательный, предусмотритэльный, бдытельный».
– Так тебя, значит, к нам за имя твое направили, – ехидно замечает Геббельс.
Дерзость неслыханная для дурки.
Ростом Абай метра два, может чуть поменьше. И вес соответствующий – за сотку, а силы у него немерено, как у коня.
– Батыр, – издевается у него за спиной Геббельс.
Абай любит демонстрировать свое здоровье и силу.
Все сидят еще в палате минут пять, дожидаясь конца проверки. Потом начинают потихоньку, по одному, по двое выходить в туалет.
– Ну ты принес? – полушепотом, неразборчиво для постороннего уха, давит из себя Борох.
Заказ Абаю на чай он делал давно и, как это принято, с предоплатой. Но так до сих пор ничего и не получил. Зэки могут покупать чай в магазине, для «сумасшедших» же этот продукт – табу.
Чтобы не нарушать конфиденциальность переговоров и не смущать торгующиеся стороны своим присутствием, Мишаня, словно одноногий кенгуру, прыгает к выходу. Он сосредоточенно делает вид, что ему срочно туда нужно «по своим делам». Хотя все это лишнее: он в курсе всех торговых сделок с Абаем. Даже, можно сказать, в доле: будет чай – Борох его не обойдет.
Абай, не спрашивая, открывает ему дорогу. Сейчас можно его выпустить, не задавая пустых вопросов «зачем?». Сейчас он тут лишний.
Следом тянется Геббельс.
– Ну что?– спрашивает Борох.
– Нэ-э, – с азиатским акцентом говорит Абай. – Нэвозможно. Ныкак. Мэня корпусной вэсь смотрит. Куртка снимать заставляла. Штаны тоже. Вэздэ загладывает. Провэряэт. Патом. Прынэсу позжэ, – с трудом выговаривает он недавно выученное слово. – Следующий смэна. Ти што, мнэ нэ веришь? – и искренне заглядывает Бороху в глаза.
Абай уже третий год работает санитаром, но до сих пор путает падежи и окончания и говорит с казахским акцентом. Его даже пытались принуждать посещать школу, чтобы улучшил свой русский, на что он сказал:
– Моя дэсять классов кончал. Зашем ещо раз? Моя все понимает по-русски.
Правда, у него как-то странно выглядит это понимание: когда ему нужно что-то пропустить мимо ушей по финансовым или другим соображениям, он «не понэмать». И говорит это именно так, с жуткими «э». Но если это в его интересах, то не было случая еще, чтобы он что-то не допонял.
– Ты мнэ нэ веришь? – переспрашивает он.
Он явно намеренно провоцирует конфликт: если сейчас Борох скажет «да, не верю», это означает неприкрытую конфронтацию. Тогда Абай за недоверие и обиду, нанесенную «батыру», открытым текстом заявит, что «нычэго нэ получышь» – с санитара взятки гладки. Жаловаться не пойдешь. И за оскорбленное достоинство начнет потихоньку прессовать всю надзорку. С табаком. С туалетом. С таблетками. «Самы выноваты!» И весь удар на себя примет Борох: вся палата будет на него зла. Тут тонкая политика.
– В следующую так в следующую, – охотно соглашается Борох: сделка-то была частная, а протест расценят как официальный. – Я пойду в туалет, курну.
Абай явно динамил. Быть такого не может – два месяца подряд и все «ныкак». Нужно было посоветоваться без лишних ушей, потому все потянулись потихоньку в туалет.
– По-русски без акцента говорить не может, а туда же, с-с-сука, динамит...–открывает конференцию Мишаня, заняв с сигаретой самое почетное место – на унитазе.
– Я знал, что этим все кончится! – Геббельсу только дай посудачить о подлостях санитаров. – Ты на харю этого Чингисхана посмотри – пояснять никому ничего не нужно! На ней же написано: тюрьма или дурдом. Аферист. Сыдыт ворона на дуба и клюет своя нога! Вай-вай!– похоже и зло передразнил он. – Зверя надо лечить. Зверь косит: это не акцент! Это дефект речи, – и бросает окурок в ведро.
– Это как – лечить? – не понял мысли Борох: он после ЭСТ тормозит иногда. –За нападение на санитара казнят. Как Степана Разина. Хоронить нечего будет.
План рождался быстро, почти на ходу и подсобными средствами.
– Я же сказал – лечить! Не бить же. Не убивать. Это же понятия совсем разные, неужели не понимаешь? Например, к логопеду направление выпишем. Будем лечить, одним словом, – начинает он впаривать Бороху с интонациями и голосом заведущего отделением. Мишаня хихикает.
– А как? – Борох непонимающе пожимает плечами.
– Медикаментозно. Как еще лечат? – проясняет свою мысль Геббельс. – Это же больница. А дефект речи современная психиатрия давно уже лечит! – Он хитро смотрит на собеседников и высокомерно поднимает подбородок. – Нужно слабительное искать. Если не поможет, так хоть научит.
Геббельс уже явно что-то замыслил злое и сейчас обдумывает.
– Чего «слабительного»? – подает голос Мишаня. – Где его найдешь-то? Кому назначили – тому действительно нужно, и он не отдаст. И если искать начнем открыто, заметит кто-нибудь – и сдадут. «Стеналазу» нужно. Этого-то добра сколько хочешь! Даже спрашивать не надо – в унитаз выкидывают. По углам найдем. Под кроватями.
– А как? – снова тормозит Борох. – Что он совсем на колпаке, что ли, чтобы нейролептики жрать?
– Да в жратву, – продвигает свою идею Мишаня.
– Не-е, – задумчиво смотрит в угол Геббельс, он уже захвачен идеей. – Стелазин в жратву таблетками не зарядишь – он же пурпурно-синий. И вкус у него подозрительный. Обратит внимание. Капли нужны. А капли, сами знаете, достать невозможно. «Галю» нужно! Кстати, она к тому же кислая: в сметану или простоквашу зарядить – самый раз! И она же белого цвета, как раз под сметану! А сметанки мы у тубиков пол-стаканчика прикупим. Как? А сколько вообще галоперидола нужно, чтобы человека в узел завязало?
– Меня с колеса завяжет, – говорит Кузнечик.
– Колесо ненадежно: он же здоровый! Батыр – плюется Геббельс. – А самое большее, что могут назначить врачи нам – пять колес. По пять миллиграмм. Но назначают-то по три раза в день. Или даже по четыре. Стало быть, до ста миллиграммов в день. Но это предел. Значит, – уставившись пустым взглядом в угол, подсчитывает Геббельс, – разовая доза для джигита –десять-пятнадцать колес. То есть пятьдесят – семьдесят пять миллиграмм. Все как в аптеке: мы же его регулярно догонять не сможем. Возможность будет только одна.
– А не сдохнет? – чешет затылок Борох.
– Вряд ли, – с сомнением качает головой Геббельс. – Нам такие же дозы годами назначают. Но с непривычки ему, конечно, будет очень хорошо. Гораздо лучше, чем нам с чая.
       – Обдумать все нужно и решить к вечеру. Пошли по шконкам, по одному, не толпой. А то этот сын степей чего-нибудь заподозрит. – и, бросив окурок в помойное ведро, Геббельс первым выходит из туалета.

Заряженную галоперидолом сметану Абай съел в обед с аппетитом и не отказываясь: как известно, на халяву и уксус сладкий. Съев все до последней капли, все ж напоследок посетовал:
– Кыслый сметана. И нэмного горкый.
Потом долго гонял даунов-уборщиков по этажу и особенно по надзорке, заставляя подбирать каждую пылинку с пола. А под конец, уже под вечер, заставил исполнять их русские народные песни, хлопал в ладоши и говорил:
– Вай, хорошо.
Только после этого немного успокоился и присел на стул, стоящий перед входом в палату.
 
Абай резвился и развлекался в надзорке уже больше восьми часов после «приема медикамента» и его не брали никакие колеса!
Братва была удивлена таким мужеством и стойкостью.
С точки зрения науки, феномен был необъясним, и все смотрели на это с удивленно раскрытыми ртами: «галя» валит с ног всех. Даже мамонтов и динозавров.
– Я же говорил: двенадцать колес мало! Нужно было двадцать! – зло шипел Геббельс на последнем, перед самым отбоем, перекуре. – Что этому коню от двадцати штук галоперидола будет?! А теперь чего? Уже не добавишь!
– Я бы от такой дозы даже по-пластунски передвигаться не смог, – сознается Мишаня.
– Подождите, подождите, не может такого быть, чтобы вообще без всяких последствий. Двенадцать колес галоперидола – слона должно свалить! Подождите, – успокаивал всех Борох.
– Чэрэз пять минут отбой, – заглянул в туалет Абай.
 
Но, видимо, это было только вступительное слово к кинофильму. Основные события начали разворачиваться ночью.
Мишаня проснулся от непонятных воющих звуков. Абай ходил по палате туда-сюда, задрав к потолку голову и с высунутым наружу языком, с которого стекала, словно у голодной собаки, слюна, и – так во всяком случае казалось – выл на луну, заглядывавшую сквозь решетки в окна. Мишане в дурке приходилось видеть всякое, но от картины съехавшего с рельс санитара и ему сделалось не по себе и чуть-чуть жутковато.
– Ты чего это? – с отвисшей от удивления челюстью, не сообразив со сна в чем дело, испуганно спросил он.
Абай принялся подвывать и жестикулировать руками, показывая на шею и на вывернутый наружу язык.
Мишаня особой сообразительностью в быту не отличался, но тут быстро въехал что к чему и, чтобы не заржать на всю палату, принялся тормошить за ногу Геббельса.
Внезапно голос у Абая прорезался, и он выдавил из себя, говоря кому-то в потолок и заикаясь:
– Продуло меня на сквозняке. Всю смэну в дверях сыдышь. Может, у сестры чего попросить? Позови ее! – канючит он у Геббельса.
Но язык снова отказывался слушаться его и упрямо лез наружу с такой силой, что разворачивал шею на девяносто градусов.
Абай замолчал и, закрыв глаза, вышагивал перед входом.
Потом сел на стул. Через секунду встал и опять принялся ходить. Через минуту снова сел. Встал. Взял книгу и принялся читать. Но тут же отложил ее и начал опять разгуливать перед входом туда-сюда. Задрал к потолку голову. Вытер рукавом халата текущую изо рта слюну.
Вся проснувшаяся палата молча наблюдала редкое кино: санитара крутило от нейролептиков. И у него явно начиналась непосидуха. Это когда, например, человек очень-очень хочет есть. У него волчий аппетит. Но в последний момент, когда ложка с кашей уже во рту, он вдруг ясно осознает, что все это – бред, ошибка и заблуждение: есть он совсем не хочет! У него вообще нет аппетита. И даже противно ощущать пищу во рту! И выплевывает кашу. Но, выплюнув ее, он тут же сожалеет об этом: он же не может ошибаться – он хочет есть! Очень-очень! У него же волчий аппетит!
Дурдом, одним словом.
– Мошет курнуть? – со слабой надеждой спрашивает у всей палаты Абай. Похоже, он потерял уже все ориентиры. И представление об авторитетах у него стерлось: санитар у больных совета никогда не спросит. Для него пациенты – не люди, а человекообразные.
– Мошет, пройдет? Если курнуть? А я не умру? – вдруг спрашивает он и принимается прощупывать у себя пульс: теперь у него началась «галоперидольная измена» и страх. Такое под «галей» бывает – вдруг наваливается страх и боязнь всего: тебя сегодня побьют санитары! Они не дадут жрать и ты сдохнешь от этого! У тебя остановится сердце!
Если человек принимает галоперидол, то ужас подстерегает повсюду.
– Да-да, курни! Это расслабит! – охотно соглашается Гебельс. – А еще лучше чифирнуть. Или хотя бы купчика выпить: сам знаешь, чай простуду лечит. А от простуды не умирают, ты не расстраивайся.
Геббельс – это хитрая бестия, он знает, что после «галочки» курить вообще нельзя. А пить крепкий чай – тем более. И если Предусмотрительный сейчас закурит или чифирнет – тогда ему кранты: одним домкратом и одной лебедкой от судорог его уже не расправят!
– На вот. – Геббельс предательски тянет ему сигарету. – Последняя, – вздыхает он. – У меня только спичек нет.
Санитар делает три затяжки и кривится:
– Горько. Нэ хошу.
– Тогда нужно заварить, – советует Геббельс. – Покрепче.
– У меня все в раздевалке. Посиди тут!
Абай бросает пост – неслыханное нарушение! – и минуты через три тащит заварку чая из раздевалки – а говорил «нышего нэту!»
Через пятнадцать минут он уже пьет чай, сваренный Геббельсом на газетах в туалете.
Они рады этому оба: Абай тому, что после чая ему сделалось все-таки легче, Геббельс в предвкушении интересного продолжения. Он сидит в углу и пьет честно заработанный чай из кружки Абая.
– Ты, логопед, – ноет Мишаня, – оставь пару глотков!

Спина у Абая то выгибалась в немыслимую дугу, то снова распрямлялась, язык не слушался, и изо рта текла слюна и пена. Он лег отдыхать на пол: видимо, в башке у него произошло короткое замыкание, и она совсем отказала.
Дежурный мент, увидев все это, страшно перепугался и вызвал корпусного, Петровича, мужика лет сорока пяти. Петрович отработал в тюремной дурке полжизни и объяснять ему, что это такое, было не нужно:
– Колес нажрался? – с серьезно-упрекающим видом спросил он у лежащего на полу санитара. – Ты меня уже достал. После смены пойдешь в кондей. С меня хватит.
И пошел к выходу.
– Петрович! Не бросай меня! Я умираю! – орал Абай на хорошем русском языке, без какого-либо акцента. – У меня паралич! Петро-ович! Убери меня лучше в кондей! Мне страшно здесь с ними! Я боюсь их!
– Я же говорил, что это был не акцент, а дефект речи. Видишь, вылечился? – хитро сощурившись, говорит Геббельс и тут же вздыхает с сожалением: – Но со слабительными, пожалуй, галоперидол был бы еще интересней.



По заключению экспертизы

Бригадир из ментов довел его до отделения и, расписавшись в журнале в графе «возврат», попрощался. Дальше, к раздевалке, Гена шел уже сам. Ноги едва несли его от усталости, но в душе была радость от проведенного на воздухе дня. В лагере убивает что? Холод, голод и работа. В тюремной дурке – нейролептики и прочие «процедуры». Все остальное, в том числе и холод, терпеть можно. Иногда даже полезно: дурка по полгода на прогулку не выходит, а ему дают возможность работать на свежем воздухе. Пусть даже за деньги, на которые там, на свободе, проездной билет не купишь. Но здоровье-то дороже. Как шутит бригадир: лучше лечиться «трудотерапией» на реабилитационном, чем электричеством и нейролептиками на лечебных. Работа на хоздворе – для избранных и привилегированных.
       Гена стянул с промерзшего тела фуфайку и просунул руки в батарею. День сегодня был – будьте-нате: с утра до обеда расчищали по всей территории лопатами снег и таскали бревна к строящемуся корпусу. После обеда их погнали на склад разгружать продукты. Там он выложился под завязку – едва добрался до корпуса. Уже возле отделения, когда из всей бригады остался он один, его заставили помогать санитарам из тринадцатого – жмуриков в машину запихивать. На «спеце» двенадцать отделений, тринадцатое – покойницкое. Вот такая шутка. Согрев руки и натянув на себя больничную пижаму, Гена быстрым шагом отправился в палату, но, не пройдя и полпути, столкнулся с Мюллером. Старший фельдшер дурки нарисовался, как всегда, неожиданно. Гена с разгону наскочил на него, точнее, на пузо, которое Мюллер, весивший центнер, демонстративно выставил вперед. Гена тут же отлетел в сторону – как «Жигуленок» от груженного КАМаза. Он даже испугаться не успел – все-таки Мюллер наделен властью, даже большей, чем рядовой врач-ординатор. Подняв с пола англо-русский словарь, найденный в мусорном баке, он уже хотел, извинившись, раскланяться, но Мюллер, словно шлагбаум, преградил ему путь.
   – Логвиненко, ты-то мне и нужен! – сказал он и положил руку Гене на плечо. Потом кивком показал в сторону своего кабинета. – Зайдем-ка!
Разговор он начал издалека:
   – Ты там, кажется, главный, в Совете дураков, а? Председателем?
Гена, скривившись, пожал плечами. Что за идиотские шуточки! Не драться же с Мюллером из-за этого!
    – А-а, оскорблен, понимаю, – ерничал Мюллер. – А я все время путаю, ты уж прости. Совет больных – так, кажется, ваша контора называется? – Он достал из кармана листок бумаги и заглянул в него. – Ну да, точно, Совет больных! – будто и вправду впервые слышал о нем. Потом уже примирительно добавил:
    – Ты вот что, Гена. Собери-ка в столовой после ужина своих аксакалов. Дело к вам есть небольшое. Заведующий хочет с вами говорить. Ну, понял? Выполняй! – и Мюллер, напевая себе что-то под нос, стал перебирать графики, письма и разные бумаги, лежавшие у него на столе.
Выйдя от Мюллера, Гена в растерянности заметался по коридору: где всех искать-то? Для начала решил посмотреть в палате – там наверняка кого-нибудь да застанет.
Увидев Валерия Николаевича, склонившегося над книгой, он прямо с порога, без всяких предисловий, выпалил:
   – После ужина Совет больных собирают. В столовой. Может, в красном уголке. Народ-то где? Мюллер приказал собрать...
   – Раз приказал, собери, – не поднимая головы, бубнит Валерий Николаевич.
   У него нет времени на пустые разговоры. Последние два года он занят написанием диссертации. Вот и сейчас пролистывал толстую книгу, словно искал в ней что-то.
   – Дурдом, – шутит Валерий Николаевич, – самое подходящее место для этого – времени хоть отбавляй. И мысли пациента в дурдоме должны посещать только умные – так докторами задумано. А дома – то времени нет, то желания. А могут и материальные проблемы творческому процессу помешать. Диссертация, написанная в дурдоме, всех потрясет...
Но тему своей работы Валерий Николаевич тщательно скрывал. Среди сумасшедшего люда ходил слух, будто она о масонах и еврейском вопросе. Мюллер даже предположил, что диссертацию его назовут «Историей болезни». Поменяют титульный лист, а содержание оставят. Да и что нового может поведать миру Валерий Николаевич, хоть он кандидат и доктор каких-то там двух наук.
О прошлом Валерия Николаевича известно не только в дурке – в свое время о нем взахлеб писали все газеты. А когда его определили в сумасшедший дом, западные радиостанции это событие прокомментировали так: «Наконец-то в Советском Союзе вняли голосу разума и посадили за решетку ярого антисемита Емельянова…»
История его проста и в то же время запутана. О таком только в дурке и услышишь. Дома, на свободе, Валерию Николаевичу всюду мерещились Моссад и масоны. О чем бы ни шла речь, разговор всегда сводился к их проискам. Но если в сумасшедшем доме народ эти теории рассматривал и слушал с юмором, то на свободе это определили как симптом. Валерий Николаевич долго присматривался к нашему горячо любимому Леониду Ильичу и, конечно же, нашел в его облике нечто «нерусское». Покопавшись в родословной вождя и покрутив его фамилию на все лады, он нашел-таки подтверждение своим догадкам: Леонид Ильич масон. Скрытый, конечно. Написал об этом книгу. Но, разумеется, издавать такое в Советском Союзе никто и не помышлял. Тогда Валерий Николаевич полетел к своему другу Арафату, чтобы опубликовать свое творение там. Как он умудрился протащить через таможню весь тираж, до сих пор остается загадкой. Этот вопрос задают ему на каждой московской комиссии, хотя сегодня это уже малоинтересно. А тогда он ввез и разослал бандеролью всем членам ЦК по книжечке.
После этого события развивались стремительно и повлиять на них Валерий Николаевич уже не мог. Почти сразу же его исключили из партии. Через некоторое время перевели с преподавательской работы в университете на менее престижную и мало оплачиваемую. Потом в очередной раз понизили в должности, и, наконец, закрыли в психушку. И вот теперь он ведет политинформации для пациентов сумасшедшего дома. Но он не политзэк, не узник совести, как их сейчас называют. Дело ему «монтировали» в КГБ и держат по двум уголовным статьям: убийство жены и хранение оружия. Обвинения Валерий Николаевич упрямо отрицает на всех московских и местных комиссиях. У следователя это называется – пошел в отказ. У психиатра – амнезия. Но при таком медицинском обвинении из психушки не выписывают никогда. Старые, хорошо отработанные технологии: от политических обвинений отмыться можно, от уголовных – никогда. Ситуация у Валерия Николаевича тупиковая: сознаться нельзя – уголовный преступник. Не сознаваться тоже – сумасшедший!
Если где-то намечалась часовая политбеседа с пациентами и с персоналом, или велась подготовка к очередному красному празднику, за Валерием Николаевичем присылали конвой  в белых халатах. И он шел заниматься привычным делом – болтологией. Иногда Валерий Николаевич читал лекции врачам – они его знания и опыт ценили особо, но, тем не менее, лечить не прекращали и отпускать домой не собирались.
   Кресло главы Совета больных освободилось после того, как предыдущего председателя репрессировали за употребление колес и чифиря, отправив  перевоспитываться на штрафной корпус. Единственный достойный кандидат на этот пост был Валерий Николаевич. Но занять его он упорно отказывался. В конце концов, решили назначить председателем Логвиненко. Валерий Николаевич должен был остаться простым лектором, наделенным, впрочем, политической властью на отделении. Мюллер сразу определил этот пост как комиссарский: в дурдоме тоже  любят играть в политику.
Организации, вроде Совета дураков, нет ни на одном отделении  спецбольницы. Только на реабилитационном. Сюда и ведут всех проверяющих из Управления и Министерства, чтобы показать им это «чудо демократии». 
Чего встал? Иди ищи всех! – оторвавшись от книги, приказывает Валерий Николаевич Гене. – Я тут буду ждать.

***
Совет больных расположился в столовой, на стульях, расставленных по этому случаю вдоль стен.
– Ну что, все собрались, Владимир Владимирович? – заведующий отделением стоит посреди  столовой и смотрит на Мюллера. Тот лишь пожимает плечами. – Значит, так. Для начала обсудим проблемы отделения. Затем перейдем к главному. Логвиненко, к тебе вопрос, как к председателю Совета больных и ответственному за порядок. Почему чифиристы разгуливают по отделению? Поступила информация, что на этаже спрятаны два кипятильника. А, Логвиненко? Ответа не слышу. Не потому ли, что один из кипятильников в вашей палате?
– Повторять не стану: чифиристы будут жестко наказаны. Вплоть до перевода на лечебный или штрафной корпус.
– Вопрос второй, ко всему Совету. В пятницу Галина Алексеевна проводила музыкальную терапию. Но на нее почти никто не пришел. Вам что, трудно час музыку послушать? Почему члены Совета не объяснили в палатах важность этого мероприятия? Галина Алексеевна пишет на эту тему диссертацию. Некоторые из вас о лечебном и штрафном корпусах знают лишь понаслышке. Вы хоть цените это! Не хотите лечиться Бетховеном? Желаете традиционных методов?
 Сергей Сергеевич знает куда бить. Все, кого перевели на десятое отделение, через пару месяцев после колес начинают приходить в себя, становятся мало-мальски похожими на людей. И сразу за ними устанавливается наблюдение. Персонал пытается выяснить, что представляет собой человек. Каков у него нрав без колес и психологического давления? И если что-то пойдет не так, пациента возвращают назад, «в клетку». Это у санитаров из зеков все просто и незамысловато: дали три года – жди конца срока. А за сумасшедшим  зеком будут наблюдать, переделывать его и «лечить».
– Действительно, – подает с места голос Мюллер. – Если таковые имеются, мы не задерживаем. Обращайтесь, и – пожалуйста! – к вечеру вас переведут на седьмое… к Олегу Михайловичу в электроцех. В качестве аккумулятора.
– Владимир Владимирович! – с укором смотрит на него заведующий.
– Это я так, к слову, – разводит руками Мюллер.
– А тебе, Левиаш, я бы особенно рекомендовал музыку послушать. У тебя гастрит, кажется? Так вот, пишут, что помогает. И объясни, почему ты оказался в одной палате с Логвиненко и Тюриным? Я ведь говорил, идеальный вариант какой? В каждой палате по одному человеку из Совета. А вы сбились в кучу.   Владимир Владимирович! – заведующий смотрит на Мюллера. – Вы с этим делом разберитесь и лично проследите. Я о палате говорю. И еще, Левиаш, напоминаю, чтоб никаких разговоров с Тюриным о химии. В противном случае вас разведут по корпусам.
На отделении собралось два химика: Левиаш и Тюрин. Оба фанатики. Оба Олега. Тем у них общих – не обсудить. Левиаш в дурку приехал за синтез отравляющих веществ. Все синтезированное им нашли в университетской общаге. На  комиссиях он обещает профессорам, что с «химией в будущем все, завязал». Верят ему доктора или нет, сказать сложно, но знания его используют – Олег преподает санитарам химию в школе.
Тюрин тоже химик. Но профиль и квалификация у него другие. Он «подрывник». Каждый вечер, прогуливаясь у туалета, Подрывник караулит момент, когда в помойное ведро выкинут мусор из процедурки. Во время этой «операции» Отравитель стоит на стреме. Потом они вместе сортируют аннотации от таблеток и пытаются составить какие-то формулы. Информация об этом во врачебный кабинет пока не просочилась, но Сережа не дурак – о чем могут болтать два химика-фанатика?!
   – Два химика на отделении – это уж слишком, – намекнул он однажды.
На людях и на собраниях химики сидят в разных углах – чтоб не дразнить гусей.
   – А теперь переходим к главному, для чего, собственно, вас и собрали сегодня, – продолжает Сергей Сергеевич. – Поговорим о новогоднем концерте. Осталось не так много времени, чтобы отделение могло хорошо подготовиться. Это, Кошкин, к тебе. Как к музыканту.
   – Да после того инцидента менты все гитары изъяли, – оправдывается Кошкин. – На чем играть-то?
Пару месяцев тому назад какой-то умник решил использовать гитарную струну в качестве ножовки по металлу, но санитары вовремя заметили подпиленную решетку.
   – Хорошо, что забрали, – ворчит Савелий. – Теперь хоть вечером почитать можно.
Савелий заведует посудомойкой. За территорию отделения на работу его не выводят, а чтобы жизнь не казалась слишком легкой, он обязан следить за музыкальными инструментами, помогая тем самым Кошкину. После случая с гитарной струной у него были серьезные неприятности. «Гитарастов» Савелий не любит и относится к ним с подозрением.
 – Есть аккордеон, балалайка в конце концов. Вы это сами решайте. Елку будем ставить в последних числах декабря… в красном уголке. Но об этом будет время поговорить. И вот еще. До Нового года есть праздник, к которому тоже нужно подготовиться, – день рождения Брежнева.
Услышав знакомую фамилию, Валерий Николаевич беспокойно заерзал на стуле и потупил взор.
– Каких-то особых торжеств не намечается, но к тому времени надо оформить поздравительную стенгазету. Что-нибудь в стихах. Про Малую землю можно упомянуть. Неплохо было бы организовать небольшой концерт для пациентов.
– Это к какому числу нужно все оформить? – интересуется Логвиненко.
– Вся страна знает, а ты, Гена, спрашиваешь, – качает головой Мюллер. –Девятнадцатого декабря.
– Информацию, думаю, можно будет собрать в газетах. Или вот у Валерия Николаевича.
– А без меня никак нельзя? – ноет Валерий Николаевич. – Я ни петь, ни рисовать не умею.
– Вам, Валерий Николаевич, я бы даже рекомендовал заняться этим делом. Вы писать можете, говорите хорошо. И стенгазету о Брежневе под вашей редакцией московская комиссия обязательно заметит.
Слушая заведующего, все молча давятся от смеха. Даже Мюллер отворачивается и прячет улыбку. Событие, конечно, неординарное: Валерий Николаевич в дурдомовской стенгазете поздравляет Брежнева с днем рождения. Стойкая ремиссия на лицо!
Сережа, как всякий психиатр, еще и дипломат. Он знает, когда и как  нужно закончить разговор:
– На этом мы и расстанемся. Обязанности распределены, теперь ждем от вас стенгазету.
***
Информации по теме было много. Но вся она была противоречива. С одной стороны, Леонид Ильич человек государственный и очень серьезный. С другой, глядя на фотографии и читая о его поступках – не очень. Члены редколлегии растерялись от этой двусмысленности. Они не могли решить, что представляет интерес для газеты, а что так, пустое. Ясность внес Логвиненко, приняв решение одновременно делать сразу две стенгазеты. В одну собирать серьезные факты, в другую – смешные. Смешную стенгазету он предложил оставить для собственного пользования внутри палаты и за ее пределы не выносить.
    – Там фотографий и статей на двадцать смешных стенгазет хватит, – пояснял свою мысль Гена. – Еще и на серьезную останется. А собранный материал не пропадет – к Дню Конституции пригодится. На седьмое ноября. Все равно когда-нибудь затребуют. Сложить все за кровать. На будущее. Вот только что по этому поводу наши политработники думают?
Валерий Николаевич отнесся к предложению  неодобрительно и попросил редколлегию не впутывать его в различного рода авантюры. Он был погружен в свою диссертацию и отказывался участвовать в общественно-полезной работе.     В конце концов, переругавшись со всеми, он объявил, что, как член редколлегии, поставит свою подпись под серьезной стенгазетой. Но не более. Все остальное, мол, делайте сами. А что делать – поди разбери.
***
Политзадание продвигалось медленно. В воскресение утром,  наглотавшись колес, Кошкин продемонстрировал Валерию Николаевичу первые успехи. Взяв балалайку, он попытался сначала исполнить «Марсельезу», а потом песню «Малая земля». Валерий Николаевич принял это близко к сердцу и пулей вылетел из палаты.
– Ну, как? – спросил плохо соображающий Кошкин у всей палаты.
– Неплохо, – хихикая, одобрил Савелий.
Гена взялся за смешную стенгазету с воодушевлением. Вот Леонид Ильич на Красной площади в полный рост в окружении партийных боссов. Вытянув руку, он смотрит в сторону Мавзолея. Под фотографией Гена большими печатными буквами написал слышанное им где-то стихотворение:

Это что за Бармалей,
К нам залез на Мавзолей?
Брови черные, густые.
Речи длинные, пустые.
Кто даст правильный ответ?
Тот получит 10 лет.
И в самом низу, в скобках, уже от себя приписал – «дурдома».
Серьезного материала на вторую стенгазету явно не хватало – Леонид Ильич на трибуне... Леонид Ильич собирает в поле картошку. Леонид Ильич посещает детский садик.
Увидев Брежнева среди детворы, химики, поржав меж собой в углу, вывели каллиграфическим почерком на листке бумаги: «Леонид Ильич приезжает в дурдом, чтобы посмотреть, как живут советские сумасшедшие. И делает обход вместе с врачами. Заведующий спрашивает у дураков:
– А кто это такой, знаете?
– Новенький!»
Анекдот был так себе, для дурдома, остроумным не назовешь. Но, случайно увидев его в стенгазете, Емеля пришел в ярость. Он фыркал, словно рассерженный кот на собаку, и даже перешел на феню:
– Вы что, в натуре! Меня подставить, козлы, хотите! Да с меня за эту газету шкуру снимут!
– Угомонись, Валерий Николаевич! – успокаивал его Гена, не понимая, чего больше в этом крике – страха или злости. – Наша газета для внутреннего, так сказать, пользования. Никто не собирается ее никуда вывешивать. Мы что, совсем на колпаке, что ли? Зато все заняты, всем весело. Не чифирят. Вы же противник чифироварения, Валерий Николаевич!
– А если кто сдаст? – не может успокоиться Емеля. – Вы, писатели, об этом подумали? Это политический акт, не простая стенгазета!
– Валерий Николаевич, проснись и успокойся. Ты в дурдоме. Какая тут политика? Дурдом, Валерий Николаевич, это самое аполитичное место в нашей стране, – пытается обернуть все в шутку Гена. – А газету мы  уничтожим. Позже.
Зная Емелю и опасаясь интриг, Гена убирает газету подальше от глаз, засунув ее за свою кровать, текстом и фотографиями к стене.
***
На реабилитационном отделении психбольницы 37 год. Политические репрессии в самом разгаре. Емеля, окруженный с трех сторон санитарами, орет:
– Я не участвовал в этом! Меня-то за что? Я вообще эту стенгазету не оформлял!
Его никто не слышит, санитары загоняют его пинками в палату и тут же закрывают на замок.
Два здоровенных мента, заломив Логвиненко руки за спину, тащат его по коридору к выходу. Гена не сопротивляется. Он лишь испуганно таращится на врачей, которые толпятся возле «смешной» стенгазеты. Со стенгазеты на врачей бодро смотрит Леонид Ильич, выгнув грудь колесом. Он при всех регалиях, в полный рост, ордена висят аж до колен. А медаль «За боевые заслуги» совсем уж  в неприличном месте… Леонид Ильич явно доволен своей шуткой.
– А я-то причем? Я, что ли, ее туда повесил? – оправдывается Гена. – За что меня-то переводят на штрафной корпус, Сергей Сергеевич? – жалобно ноет он. – Чего я такого сделал?
 Сергей Сергеевич отводит взгляд от наград, которые висят там, где им висеть не положено, и лицо его багровеет. Потом он делает движение в сторону Гены, назидательно размахивая указательным пальцем перед самым его носом, и шипит, словно рассерженная змея:
– Грешно смеяться над больным человеком! За это тебя и переводят.
 
Hallucinatio
 
Виктор ходит по палате привычным маршрутом: четыре шага от одной стены до другой и обратно. Курить хочется так, что сводит челюсти и во рту собирается густая слюна, но до законного перекура остается еще два часа. Он внимательно смотрит на соседей по палате. Палата спит тяжелым нейролептическим сном. Не спят лишь он и Миха.
Понаблюдав еще за соседями какое-то время и, оглянувшись на окно в двери, он лезет в «заначку» под подоконник, где спрятаны сигарета с одной единственной спичкой и прочий контрабандный товар, вроде полиэтиленовых пакетов, запрещенных к хранению.
Тратить целую спичку ему очень жалко, но другого выхода просто нет: прикуривать от лампочки или «закатывать» вату на полу он боится. Табак на коридоре могут и не почувствовать (они там сами вовсю дымят), а запах горелой ваты настолько резкий и стойкий, что унюхают враз. В прошлый раз
из-за этого предательского запаха неделю пришлось торчать на игле и на вязках. А потом еще и палату сменили. Злостного хулигана-курильщика можно остановить только так – посадить его с некурящими. Те ему курить сами не позволят. Или просто сдадут. Вот с того самого раза Виктор в черном списке и всегда на подозрении.
Он достает из заначки спичку, которую придется потратить столь не экономно. По всем дурдомовским правилам нужно бы расколоть ее хотя бы на две части и только потом использовать. Но для такой серьезной процедуры нет необходимого инструмента – ни иголки, ни лезвия.
Виктор внимательно оглядывает соседей, потом смотровое окно в двери и, кашлянув, чтобы заглушить звук, зажигает спичку. Прикурив и дождавшись, когда спичка сгорит полностью, он бросает ее на пол и тщательно растирает улику ногой – так спокойней. Сделав это, опять принимается ходить тем же маршрутом – от одной стены до другой, делая глубокую затяжку лишь на повороте, где он менее всего заметен.

На угловой кровати, поджав ноги к подбородку, сидит Миха. У Михи эпилепсия (такова, во всяком случае, официальная версия), и с этой хворобой живется ему в дурке хорошо. Если Миха просится в туалет или хочет курнуть, а его санитары не выпускают, он терпит только первые пять минут. Потом начинает орать и – бац на пол. А там уже трясется в судорогах, давит из себя пену и хрипит. Санитары, особенно те, кто работает недавно, от такой картины слегка ошалевают и бегут за медсестрой. Миха же, сделав свое черное дело в штаны, потихоньку приходит в себя и встает на ноги.
Установить, «косит» Миха или нет, не сложно: нужно лишь посмотреть его зрачки, когда он бьется в судорогах об пол – реагируют они на свет или нет. Но  Миха не дурак, и припадки у него случаются лишь в те моменты, когда медсестры заняты, а на посту какой-нибудь молодой санитар-лох. К тому моменту, когда медсестры появляются, он уже на ногах и что-то бормочет себе под нос. Покрутившись вокруг него, медсестры обычно сваливают по своим делам, а Миха многозначительно шарит у себя по карманам и просит санитара курнуть. «Под сапоги», как все прочие пациенты, он попадает крайне редко. Но однажды Миха чуть «не влетел».
Есть на спецбольнице дама Матвеева, которая сотрудничает с нейрохирургами и пишет кандидатскую диссертацию о мозгах, вскрывая черепа у эпилептиков. Она постоянно набирает к себе добровольцев из числа таких как Миха. Главное условие, чтобы пациент сам изъявил желание «вылечиться». Но кто же добровольно такое себе пожелает? Поэтому у дамочки постоянный недокомплект и она все время рыщет в поиске «рабочего материала», обещая добровольцам сказочную жизнь.
Михе она обещала вкусную кашу, доппитание, быстрое выздоровление и жизнь без припадков. А главное, скорую выписку на вольный дурдом. Но рисковать своей башкой Миха не хотел, несмотря на сладкие песни доктора. Только и Матвеева не отстает – у Михи все показания благоприятны для хирургического вмешательства: мать умерла давно, а жена от Михи отказалась (доктор знает, на чем можно споткнуться при неудачной операции и обязательное условие для выздоровления – отсутствие родственников).
Может, она и уболтала бы Миху на свою операцию, но после того, как неосторожно намекнула, что его можно и не спрашивая послать «на урезание мозгов» (у него же принудлечение), Миха взбунтовался. Он взялся каждый день орать, падать и ссать в штаны без всякого расписания, и дама сама отказалась брать это чудо на свое отделение.
Миха очень религиозен – у него вся спинка кровати заклеена фотографиями церквей и икон. У себя под подушкой он хранит свой личный Псалтырь. Факт, совершенно немыслимый в сумасшедшем доме! Михе пришлось вести затяжную войну с заведующим, и в этих сражениях были трехдневные голодовки, жалобы главврачу и разно всякого.
Миха своеобразный христианин. Он может полдня молиться о прощении грехов, а потом задумать какую-нибудь страшную месть своему врагу и просить Бога помочь ему в этом. А после свершения задуманной пакости он снова будет молить Господа о прощении и твердить, что сам он ни в чем не виноват...
Миха сидит, завернувшись в грязно-синее одеяло, и напевает какую-то заунывную мелодию. Замолкает, смотрит на Виктора и громко шепчет:
– Пару раз дернуть оставь. Я постою на атасе...
С кровати у окна слышится слабый, напоминающий треск рвущейся ткани, звук. Потом этот треск затихает, и неожиданно раздается винтовочный выстрел. Секундой позже из под одеяла появляется сонная тупая харя, которая смотрит растерянно по сторонам и спрашивает испуганно:
– Чой-то было-то?
– А ты сам не знаешь? – спрашивает Виктор.
– Не-е, – успокаивается харя и поворачивается спиной к Виктору.
Это Шабар проветривает помещение. Попробуй что-то сказать ему по поводу его хамского поведения, так он сразу побежит жаловаться. После него помещение не пригодно для жизни в течение получаса, но это режимом не запрещено. А вот курение в палате – злостное нарушение.
Миха плюется и закутывается одеялом, как во время песчаной бури, оставив снаружи одни глаза. Виктор натыкается на плотную стену ядовитого газа, от которого начинают слезиться глаза. Матюги застревают в горле вместе с табачным дымом. Он шарахается назад, к двери, под прикрытие сквозняков:
– Ну, падла, Шабар!
– Ты что? – спрашивает его из-за двери не вовремя подошедший санитар. – Чего тебе? – повторяет он и, видя испуганное лицо Виктора, начинает возиться с замком.
Виктор впопыхах зажимает горящую сигарету большим и указательным пальцем. Ему больно, но он старается улыбаться, соображая, как избавиться от окурка. Наказание за курение в палате – месячный курс нейролептиков в уколах. Виктор бледнеет и лицо у него вытягивается.
На Миху надежда небольшая, ну, может быть, разговорами отвлечет и удастся спрятать окурок. Припадок-то у него при этом санитаре никак не проканает, потому что работает он тут года три и Михины фортели изучил досконально.
Санитар открывает дверь и с подозрением смотрит сначала на Виктора, потом на Миху. Принюхивается. Но тут на выручку неожиданно приходит Шабар – из его угла снова раздается звучная стрельба.
– Я думал ты куришь, – сунув нос в отворот халата, разочарованно говорит санитар, но смотрит все равно недоверчиво (Виктор уже влетал с куревом в палате).
– Я воздух свежий у дверей ищу, – оправдывается Виктор.
– А времени сейчас сколько? – запоздало вклинивается в разговор Миха. – В туалет-то когда? Уже пора!
– В туалет уже скоро. – отмахивается санитар. – Это кто там? –  спрашивает он у Виктор и показывает в сторону окна.
– Шабар развлекается.
– Я ему пайку урежу, – обещает санитар и скрывается за хлопнувшей дверью.
Виктор вздыхает облегченно и смотрит на потушенный сигаретный окурок. Потом, встав так, чтобы от двери было не видно, принимается торопливо его раскуривать. Не сразу, но ему это удается. Затянувшись еще несколько раз, он передает окурок Михе.
Дурдом для человека курящего – жестокое наказание.
В каждой психушке свой закон, написанный главврачом. Если главврач сам не курит, то обычно он старается своим пациентам устроить кучу проблем с курением. Но вроде бы есть спецбольницы, где табак разрешен. В Серпах даже дают полпачки сигарет в день. А на Сычах за найденную в палате горелую спичку всю палату лишают табака на неделю. Если же выявят хозяина этой спички, то его сажают на недельные вязки с нейролептиками. Очень похоже в Черняховске.
И всюду – «воспитательные препараты». Отдельные граждане говорят, что описать это, якобы, невозможно. Но все просто. Все «воспитательные» колеса – та же самая наркота. С такой же зависимостью. Разница в том, что от приема этой наркоты не хорошо, а очень плохо. К тому же, глотая, например, «галю» регулярно, постепенно превращаешься в Шабара. Или вон в Стаса, который лежит напротив Шабара. 
 
Стас спит. Хотя, может, и хитрит. Умение притвориться и схитрить –   хороший способ выжить в дурдоме. Еще год назад Стас пытался сопротивляться, заявлял врачу, что пить лекарства не будет. Требовал ежедневную прогулку и свидания с женой. И даже сам пытался назначить себе лечение. Голосил, что принимать будет одни транквилизаторы и только в таблетках, а нейролептики – ни-ни.
Врач сначала уговаривал, а потом сказал, что такие вопросы, как прогулка и колеса сам он решать не может. Только с главврачом. Но он время тянул – открытые войны психиатр ведет редко. Всегда что-то за спиной замышляет. Стас в ту пору был дерзкий, и конфронтация могла бы толкнуть его на всякие неуместные выходки. А кому надо ЧП у себя на отделении? Открытая война – это спецбригада. А там начнется «черемуха». Или вода из пожарных шлангов. Потом за ЧП с доктора спросят.
Брали Стаса «технично», чисто дурдомовскими методами, не воюя и даже не ругаясь с ним. Три раза в день вместе с жратвой он проглатывал назначенную ему дозу отравы. В конце этого этапа «лечения» Стас понимал, «что» он съедает вместе с больничной пищей. Но остановиться уже не было сил: сопротивляться нейролептикам невозможно!
Так Стаса поставили в общий ряд с колпаками.

Еще у Виктора в соседях два «овоща» неопределенного возраста, которые в жизнь дурки не вмешиваются даже разговорами. Один так и остается для него безымянным и бессловесным существом, а второй (тот, что ближе к проходу) Петя Дюрин. Дюрин молчун и человек без каких-либо эмоций. Оживляется Петя лишь тогда, когда видит курево. Тогда он, топочась на месте, словно застоявшийся конь, тянет к курящему руки и жалобно канючит:
– Оставь...
Других слов от него Виктор ни разу не слышал.
Петя в дурке лечится лет десять. И сейчас уже трудно понять, стал он таким от «колес», или же он дурак от рождения. Все, принимающие нейролептики, рано или поздно становятся искусственными дураками. Их от дураков урожденных уже никак не отличить. Потому даже экспертизникам никогда не назначают нейролептики – иначе дурдомов на всех не хватит.
Накрывшись с головой одеялом, Петя раскачивается на кровати. Это обычное дело под нейролептиками – секунды нельзя находиться без движения. Затихает Петя лишь во сне.
 
Санитар гремит замком и распахивает дверь.
– Буди всех в туалет, – приказывает он Виктору. – Проситься станут – никого не пущу. Буду лечить вас от вредной привычки проситься в неположенное время – предупреждает он.
Счастливо живется в тех дурдомах, где установлены унитазы и раковины с водопроводом! Еще с полгода назад здесь в каждой палате была параша, но умные головы из медотдела решили, что это антисанитария и параши убрали.
Петя слышит свою любимую команду, выпрыгивает из-под одеяла и скачками, по-заячьи, несется в сторону туалета. За Петей слезает с кровати Миха, и, напялив на себя то, что здесь называют пижамой, идет следом.
Виктор расталкивает залежавшегося «овоща», затем пытается то же самое сделать со Стасом. Тот отнекивается и наотрез отказывается вставать. Не справившись с ним (и с поручением санитара) Виктор идет к туалету. Краем глаза он успевает заметить, как санитар пинками поднимает Стаса и гонит в одном направлении со всеми.
Дверь в туалет нараспашку. Изнутри несет жутким холодом и запахом хлорки, смешанным с запахами испражнений. У двери стоит второй санитар с коробкой, в которой разложены личные сигареты пациентов. Санитар спрашивает у входящего, есть ли у того курево и, порывшись в коробке, выделяет обладателю драгоценных сигарет одну штучку из его же запасов. Тем, у кого ничего в этой коробке нет, остается надеяться на бычок от щедрости кого-нибудь из «богатеев».
Но и «богатеям» не всегда сладко. Бывает, что кому-то вдруг объявляют, что нет у него сигарет. Нет – и баста! Скурил... Доказать свою правоту невозможно. Всю бухгалтерию по сигаретам и передачам ведут сами санитары. И если они поживились за чей-то счет, то тут никаким криком не поможешь. Но кричат, требуют вернуть. Требуют вызвать врача. Санитары впадают в праведный гнев: «Раз хорошего не помнишь, то больше вообще ничего не получишь. Сиди без курева!»
Врач, если и влезет в эту разборку, то все перевернет с ног на голову:«Так ты, оказывается, не помнишь, были у тебя сигареты, или нет!» И назначит что-нибудь дополнительно из нейролептиков – «для памяти».
Спокойнее будет, если молчишь. Вот все и молчат. «Выступают» редко и только по одиночке: бунтов в дурке нет и никогда не бывает. Всем известен результат: привяжут к кровати и уколят. Пропала передача или сигареты – молчи! Лучше уж попросить, чтобы курнуть оставили. А такие, как Петя, всегда могут заработать эту сигарету – нужно лишь отдраить туалет.
 
Стас входит в туалет последним. Санитар впихивает его, утрамбовав вместившихся до предела: сорок человек в помещении пять на четыре. Потом он дает прикурить ближайшим пяти пациентам, тем, что стоят у самого входа. И сразу закрывает дверь. Остальные уже прикуривают друг у друга.
Сигаретный дым поднимается к потолку. Он сгущается там, превращаясь в ядовитое облако, которое под своей тяжестью медленно двигается вниз, постепенно накрывая всех. Санитар, наблюдающий через дверное окно, щелкает выключателем. Вентилятор, установленный в окне туалета, начинает реветь и стучать по решетке. Все иные звуки сразу же исчезают.
Все знают, что нужно успеть не только курнуть – на все про все санитарами выделено тридцать минут. За каждую следующую минуту будут матюги и подзатыльники. Петя Дюрин собрал уже с пола и из помойного ведра брошенные туда окурки. Все ждут. Наконец, дверь открывается и с коридора на иззябших людей тянет приятным теплом.
– Ну, все готовы? – спрашивает санитар и, встав на цыпочки, пытается заглянуть через головы. – Выходим! – приказывает он и предупреждает:
– Окурки с собой не брать, по карманам не прятать! Если у кого-то найду, в репу получит!
     – А ты подожди, – говорит он Виктору и показывает рукой в сторону, продолжая считать выходящих.
Выпустив последнего, санитар приказывает идти за ним. Они идут мимо центрального выхода в служебный коридор. Санитар останавливается у палаты, что напротив процедурки. В такое счастье Виктор поначалу даже не верит.
Это «телевизор» – единственная на всю дурку комфортабельная палата. Она с унитазом и всего на три кровати. При необходимости ее, конечно, могут  сделать и «резиновой», но случается такое не часто. А пока здесь очень уютно. Все понимают, что «телевизор» существует не для удобства дураков, а совсем наоборот – для удобства персонала. Здесь, за дверью «телевизора», с его огромным смотровым окном не только постоянно патрулируют санитары – здесь крутится вообще весь персонал. Раздевалка, каптерка, врачи, процедурка – все рядом. Это сильный, но терпимый недостаток для сидящих тут. Они вроде бы и не в надзорке. Но все же под усиленным надзором...
 
Виктор впервые в этой палате и все ему здесь интересно. Появляется санитар с его матрасом, и Виктор начинает устраиваться, поглядывая на соседа, сопящего на кровати напротив. С людьми из «телевизора» в туалете не сталкиваются и о них мало что знают. Но «колесника» Женю знает все отделение.
Жене всегда не везет. В этот раз он «влетел» самым смешным образом – потерялось у него где-то в карманах колесо радедорма. Сам Женя найти его не смог, а санитары обнаружили сразу и даже не на шмоне, а при осмотре карманов в поисках окурков. В результате мокро-влажное обертывание с аминазином в тандеме. Потом «телевизор». Женя был крайне возмущен:
– В конце концов, – орал он врачу на обходе, – меня же не с маковой соломкой поймали, а с вашими же колесами!
За это Жене продлили аминазин еще на неделю и он давит подушку круглые сутки. Других соседей в палате пока что нет.
 
Виктор дремлет и сквозь сон слышит какой-то шорох в углу у двери.
«Колесник возится.» – сквозь дрему мелькает в голове ленивая мысль.
Потом, словно подтверждая догадку, раздается звук упавшей крышки от унитаза и следом – шорох бумаги.
Он сонно поднимает голову и осматривает палату. Здоровенная усатая крыса пристроилась у самой двери и что-то тщательно пережевывает, держа свой ужин между передними лапами. Она так ловко пристроилась, что из дверного окна заметить ее совершенно невозможно.
Виктор сорвался с кровати и заорал на всю палату, а крыса, мелькнув хвостом, тут же исчезла неизвестно куда. Тут же в дверном окне появилась заспанная рожа санитара. Через секунду за ним замаячила медсестра.
– Ты чего? – спрашивает санитар.
– Так… – Виктор даже растерялся. – Крысы… бегают!
– Где? Какие крысы? – возмущается санитар.
Зашевелился Женя, вырванный этим шумом из аминазинового сна.
– Крысы были? – спрашивает у него санитар.
– Кры-ы-сы? – удивленно и сонно переспрашивает он. – Не-е-е, только вы…
– Ты, остряк-самоучка! – психует санитар. – Я сейчас дверь открою и покажу вам крыс!
     – Да приснилось ему что-то, – успокаивает санитара медсестра. – А ты, – кивает она Виктору, – ложись. Спи. Или укол сделаю. И ты спи, – грозит она пальцем Жене.
Весь остаток ночи Виктор молча наблюдал за тем местом, где так странно появилась и исчезла крыса.
Но в эту ночь она больше не появилась.
 
Она пришла в следующую ночь и не одна, а с подружкой. Виктор готовился к этому визиту и специально разложил перед дверью старую газету. Он должен вовремя услышать шорох. Сейчас он ждал ее во всеоружии: тапочки лежали под рукой, на кровати. В цель они полетели сразу, один за другим. Но и на этот раз он промахнулся, а крысы, как и в первую ночь, исчезли неизвестно куда. Они словно растворились в воздухе.
На стук сразу появился санитар.
– Чего надо?
– Да я крыс … гоняю… тапком кинул, – оправдывается Виктор.
Санитар открыл дверь и вошел.
– Какие крысы в палате? – спрашивает он раздраженно и подозрительно. – Где ?
– Так… не знаю. Но были же, я сам видел…
– Но если были, где они? Куды подевались-то? Нет ни одной щели, куда можно было бы смыться! Тут даже мыши спрятаться негде...
– Ну, не знаю… были… Мне самому непонятно…
– Почему другие их не видели?
– Откуда я знаю…
– Ну, хорошо, – санитар косит на него подозрительным взглядом и захлопывает дверь.
 
На следующий день сразу после завтрака санитар привел Виктора в процедурку. У окна, кроме медсестры, топчется дневной медбрат. Обязанности у него нехитрые: быть рядом с «процедурами» и помогать персоналу в их проведении. Зовут его Виктор Гаврилыч (тезка). В народе же он известен как Гавнилыч.
Гаврилыч всегда рад поучаствовать в какой нибудь «медицинской акции». Если где-нибудь (хоть и на другом этаже) мелькнет тень какого-то неповиновения – он тут как тут. Он всегда там, где мордобой и физическая расправа. Он все конфликты нюхом чует. Когда-то Гаврилыч работал в должности старшего фельдшера больницы. Но за любовь к различного рода силовым «акциям» был понижен до рядового медбрата.
     Если бы Гаврилыч родился лет пятьсот тому назад, он непременно стал бы палачом. Но в наше время это уже умершая профессия. Правда, таких как он еще можно встретить в дурках. На Сычах заправляет Фанера, на Питерском спецу – Электрик и рано ушедший из жизни Валерьяныч. Они хранят и передают молодому поколению секреты своего заплечного ремесла.
При виде Гаврилыча Виктор мрачнеет.
– Садись вот на стул и руку оголяй до локтя, – медсестра не дает времени на размышления (она уже держит в руках наполненный шприц).
– Давай, шевелись, – толкает к стулу санитар.
Спереди, зажимая «в клещи», медленно наезжает Гаврилыч. В руках у него свернутое веревкой полотенце. На всякий случай. Если потребуется – вот она, готовая удавка...
Игла входит под кожу  без боли. На нее сейчас лучше не смотреть. И не думать о том, что вливается в вену. Хорошего не вольют. Но всегда остается надежда, что и совсем плохо не сделают...
В голову ударяет теплый шар, который сразу смещает все предметы в комнате. Все вокруг перекосилось и выглядит очень смешно. От смеха Виктор дергается и медсестра настороженно поднимает глаза:
– Чувствуешь что-то?
Виктор отрицательно мотает головой.
– Ну, когда вы справитесь? – слышен откуда-то из-за спины санитара голос заведующего.
– Сейчас, – отвечает ему медсестра.
Смеяться и говорить хочется неудержимо.
«Растормозка», – мелькает запоздалая догадка. Надо было «отрубиться», чтоб содержимое шприца не вводили полностью. Упадешь и выключишься – все тут же остановят. Это ведь не карательная акция. Им сейчас не труп нужен, а «язык». Разговорчивый и самостоятельно передвигающийся «язык»...
– Ты слышишь меня или нет? – снова раздается голос медсестры, – Говорить можешь? Что чувствуешь?
– Весело, весело, весело, – бубнит Виктор. Он пытается сконцентрироваться на этом слове. Когда-то от мужиков авторитетных слышал: не отвлекаться во время растормозки. Бубнить одно слово и ни на что больше не реагировать. Тогда есть шанс не проколоться. Но слова и смех сами рвутся наружу:
– Весело, весело, весело...
– Ведите, – машет рукой медсестра.
Гаврилыч и санитар хватают его за руки (каждый за свою) и волокут во врачебный кабинет. Сажают на стул. Виктор смотрит сквозь приоткрытые веки и бубнит, почти не скрываясь:
– Весело, весело, весело…
– А почему весело-то? – улыбается Марк Владимирович, пытаясь заглянуть Виктору в глаза. С правого боку от него сидит ординатор отделения Галина (сейчас Виктор никак не может вспомнить ее отчество). Совсем неприметно в самом углу пристроился главный врач. Он  сидит как-то отдельно ото всех. Как простой зритель, который к «медицинской акции» никакого отношения не имеет.
– Так весело же, – корчит из себя идиота Виктор.
– Ну, давай поговорим, – предлагает Марк Владимирович после некоторого молчания.
– О чем?
– О лечении. О твоем здоровье. Согласен?
– Так уже говорим, – «гонит» свое Виктор.
– Ты нам скажи, – неожиданно начинает Галина, – у тебя сон хороший?
– А что? Не жалуюсь.
– Как же так? – Марк Владимирович снимает очки и задумчиво протирает их. – Как же с крысами? Ведь приходят? Ночью? И спать мешают? – он надевает очки и пристально смотрит Виктору в лицо.
– Приходят.
– А почему этих крыс никто кроме тебя не видит? Почему они только тебя посещают?
– Это вопрос не ко мне. Это, пожалуйста, к крысам. Вы же мне все равно не верите...
– Почему не верю? – фальшиво возражает Марк Владимирович и разводит руками. – Верю. Скажи, а в прошлом они к тебе приходили?
– А крысы молча приходят? Или они издают какие-то звуки? – наезжает с другого боку Галина.
– Шуршат бумагой. И пищат. – Виктору смешно от этого допроса.
– А они обычных размеров? Или меньше?
– Обычные крысы. Обычных размеров.
– А куда же они из палаты уходят? Там же бетонные стены? И бетонный пол? Куда?
– Откуда я знаю. Вот была и тут же исчезла…
– А раньше ты голоса слышал? Людей вокруг нет, а голоса слышны. Было такое?
– Было...
– Расскажи! Когда, где?
– По радио случалось, – хихикает Виктор.
– А голова у тебя болит? – гнет свое Галина. – А дома ты водку часто пил?
– Как все, – пожимает Виктор плечами.
– Утром опохмелялся? – Галина начинает сужать круги.
– Нет.
– А как ты сам считаешь, – неожиданно «молвит» Марк Владимирович. – Ты здоров или болен?
– Здоров, наверное.
– Но ты ведешь-то себя как! – восклицает доктор. – Крыс видишь. Почему их другие не видят? Воюешь с крысами. Здоровые люди так себя не ведут.
– Но я же не виноват, что крысы в палате. Я сам их боюсь.
Голова после «растормозки» постепенно встает на место.
– По-моему, все ясно, – Марк Владимирович откидывается на спинку стула, обращаясь ко всем присутствующим. – У вас есть еще к нему вопросы? – спрашивает он у Галины.
– Нет.
– Уведите, – распоряжается доктор. – В свою палату.
Гавнилыч уже тут как тут. Он явно разочарован, что все так спокойно закончилось, и, схватив Виктора за руку, тащит его на выход. За другую руку тащит санитар.
   
После кабинета Виктора оставили в покое, но ненадолго. Минут через пятнадцать туда врывается Гаврилыч в сопровождении санитаров. У всех наготове ремни, простыни и другой пыточный инвентарь.
– Этого в другую палату, – Гаврилыч пальцем показывает на Женю.
Тот не испытывает судьбу и быстро собирает в кучу свои манатки.
Из-за спин санитаров выглядывает медсестра с наполненным шприцем.
– Раздевайся, – приказывает медбрат. – Нижнюю рубашку можешь оставить. А подштанники сними. И на кровать. На спину. Распоряжение такое есть: ограничить тебя. И укольчик. Противокрысиный, – улыбается он.
Санитары тоже улыбаются и, не тратя времени на пустые разговоры, начинают вязать.
Укол медсестра ставит в бедро, а не в ягодицу. Так удобней, потому что больного не надо кантовать со спины на живот. Вытаскивая шприц, она хихикает:
– Когда развяжут, ты мне поймаешь парочку крыс? На шапку.
 
Ужинать он отказался. Слабость от укола была такая, что немыслимо было оторвать голову от подушки. Во рту скопилась какая-то горькая гадость, которую не получалось ни сглотнуть, ни выплюнуть...
Виктор дремал в ожидании вечернего укола, пребывая в вязком  нейролептическом кошмаре, откуда и выкарабкиваться бесполезно... Да и сил на это не было. Как открывали дверь, он не слышал. Очнулся, лишь когда медсестра уже вошла в палату, но вдруг, уронив на пол шприц, она пулей ринулась обратно. 
Даже отсюда Виктор слышал, как она повизгивает там, в коридоре и рассказывает про здоровенную крысу:
      – Коричневая такая ... с усами и с грязным хвостом!
Которая скрылась в унитазе.

Сочинение
 
Cанитар, спавший в углу на стуле, поднял голову, зевнул и потянулся. Потом бросил взгляд на часы – маленькая стрелка подбиралась к цифре шесть: в семь подъем, там уже завтрак и недалеко смена – пошевеливаться пора!
 – Ну-ка ты, олух царя небесного, швабру быстренько в руки и мыть полы! Быстро, быстро! Я кому говорю! – дал подзатыльник Ласкову и за ногу стащил с кровати на пол. – Чтоб все блестело на отделении! И не забудь: в школу сегодня! Сочинение еще за тобой и алгебра, помнишь?
Ласков охнул, почесывая ушибленный затылок, и, встав на четвереньки, ужом нырнул под кровать, пытаясь на ощупь отыскать два здоровенных окурка и целую спичку, спрятанные там с вечера. Потом молчаливой тенью прошмыгнул мимо санитара в туалет и закурил.
Жизнь сразу перестала казаться отвратительной. Сон пропал, и мысли потекли спокойно и неторопливо.
«Ну что, козел, привязался? Третью смену подряд, дает, гад, одно и то же задание: сочинение на тему „Как сюда попал и как мне здесь живется“. И всегда его что-то не устраивает: то слог, видите ли, не тот, то ошибок много. Эстет хренов! А потом по отделению ходит и всем показывает... В прошлый раз орал: алгебра, алгебра! А когда ему сказал, что гипотенуза – это из геометрии, а не из алгебры, заставил возить его верхом по всем палатам и ржать... Козел!»
Ласков докурил окурок до того, что тот прижег губы и, сплюнув от боли, с сожалением бросил его в унитаз. Посмотрел внимательно на окно в двери – не наблюдает ли санитар – и запустил руку в стоящую рядом урну в надежде отыскать новый. Не найдя ничего, нехотя поплелся за шваброй: полы-то полами, а сочинение к концу смены не закончишь – по шее точно получишь.
Шваброй немного повозил туда-сюда, чтоб хоть немножко сыро было – ну, чего там мыть-то?  Ночью ж никого в туалет не пускают. Он же до утра закрыт! – и в палату быстренько за авторучкой и бумагой (санитар с вечера снарядил в школу). Потом устроился в столовой, пока там никто не ползает и не мешает, разложил перед собой бумагу и, взяв в рот авторучку, задумчиво уставился в потолок.
«Сочинение Ласкова Сергея Сергеевича... Я что... Вообще погода давно стоит хорошая и поэтому жевать легко.»
Он перечитал написанное, состроил недовольную гримасу и, вырвав из тетради испорченный лист, смял его. Слова, которым было так легко и свободно в голове, упорно не хотели ложиться на бумагу, и иначе как муками творчества назвать это было нельзя.
«Сочинение Ласкова Сергея Сергеевича, – начал он снова. – Я вообще пишу всем, санитар все равно покажет. Ну и пусть... Я поступил в больницу в шестьдесят шестом году. Мать меня привезла, говорит, больной ты и надо подлечиться. В больнице мне хорошо: здесь меня кормят, моют, одевают и бьют. Но это, когда что-то делаю не так. В обед нам дают суп и кашу. И из передачи что там есть. Вот такая вот у нас жизнь...»
Он снова взял ручку в рот и уставился в потолок, словно желая отыскать там исчезнувшие слова и удивляясь тому, что забыл, как сюда поступал.
«Вообще, мужики, не знаю, что и писать-то... Ну, как мне здесь живется? Известное дело как... И я, между прочим, ему, дураку, могу рассказать не только, как поступал...»
Ласков остановился и внимательно перечитал уже написанное. Потом скривил рот словно от зубной боли и жирно зачеркнул слово «дураку», так, чтобы прочесть было нельзя: подай ему не замазав, так он не только верхом проедется, но и простыней взнуздает...
«Вот, к примеру, кто скажет, в чем основное отличие жизни здесь и там, у вас? Ага, молчите, а я отвечу: у вас тысячи маленьких проблем, а здесь одна большая. Она все место занимает – дурдом. И давит она постоянно со всех четырех сторон, и самое главное здесь: не дай бог, если ты останешься один, без родственников, – тогда тебе хана... А я вот остался. У вас к человеку относятся как? Да одинаково, не важно, есть у тебя кто или нет. А тут только с позиции силы и возможностей. А какие у меня возможности, если нет родственников? Сам я не могу ни сходить куда-то, ни написать – все только через доктора да через доктора... А доктор что? Вот один товарищ у нас несколько лет назад взбунтовался, не помню уж из-за чего. От пищи отказался и прокурору написал. И что? Вызвал его тот самый врач, обозвал как-то обидно, ипохондриком, кажется. «А все жалобы твои, – говорит, – бредового содержания. А раз так, будем лечиться!» Но лечиться здесь, мужики, значит совсем другое. Это не то, что вы думаете, а совсем даже наоборот. А все потому, что у того больного никого не было, вступиться никто не мог. Так вот, когда я это понял, я и стал таким: мой полы – мою, вози верхом – вожу.»
Ласков остановился, и, шевеля губами вслед за указательным пальцем, перечитал написанное. Вздохнул и пересчитал оставшиеся листы чистой бумаги. Почесал затылок и засопел дальше.
«А -а-а, я и забыл, что тема у меня совсем другая. Как я сюда попал и как мне живется. А как? Мать привезла меня тогда и уехала. А потом померла. Меня-то куда? Определили в психохроники. И в интернат. А там чего? Говорят: «Лечиться и жить хочешь – работай. Это трудотерапия у нас называется. Будешь работать – будешь здоров, и, значит, мы тебя лечить не тронем.»
Поставили на пилораму. Доски таскать. И бревна. А мне чего-то очень тяжело стало от тех бревен. Я и отказался. И в побег ушел. Поймали. Да еще и спрашивают: «А чего убежал-то?» Как будто сами не знают! Сначала молнии и искры по проводам передают и этим мне жизнь портят, а потом еще спрашивают!
А кому, интересно, понравится доски и бревна бесплатно таскать? А за отказ к кровати привяжут на месяц и в жопу всякие инородные предметы начнут запихивать, называя все это «лечением»... Потому я и сдернул. А они говорят: «Ты дурак, и пилорамой тебя все равно не вылечишь.» И сюда отправили. А тут я и задержался. Даже можно сказать застрял. И теперь меня так и гоняют: тут я им надоем – в психохроники отвезут на полгода (на пилораму или еще куда поставят полечиться), а как начну филонить – меня снова сюда санитаров возить и полы мыть. Потому как домой нельзя – им там самим тесно и меня к себе не хотят...» 
Ласков задумался, но вскоре тряхнул головой, отгоняя ненужные мысли и вернулся к прерванному занятию.
«Вообще-то, мужики, я ему сочинение пишу и полы мою не задаром, не запросто так: дураков-то и в дурдомах уже нет, а времена субботников давно прошли. Вот помою полы на коридоре и в туалете – он мне курить что-нибудь выделит или, по крайней мере, в туалет будет выпускать. А этого разве мало? Ну, а за сочинение плата будет отдельной: я когда ему «контрольную» по алгебре сдал, они всей сменой собрались вместе и долго ржали. И тут же мне пожрать организовали – супчику там и хлеба немного. И курить, конечно. А уже потом, через два дня, когда он смену следующую принимал, накинул на меня покрывало с кровати, как попону на лошадь и все отделение на мне верхом объезжал. Это, говорит, круг почета за хорошую контрольную. Он ее своей жене показывал, а она, говорит, смеялась. Только что смешного может быть в алгебре? Наука-то серьезная. А попробуй выступи и скажи, что нет, сочинение писать не буду, алгебру тоже, а полы мыть вы сами обязаны. И нечего дедовщину в дурке разводить! Что будет, знаете? Ого-го-о! Я один раз так и сказал ему: и про дедовщину, и про полы, которые он ни разу не мыл. А что он мне в ответ, догадываетесь? А тогда, говорит, без дедовщины: мы все по уставу сделаем, а устав для тебя я сам придумаю! И придумал. Но об этом, мужики, на трех страницах не рассказать и в этом сочинении не уложиться – это целый роман о моих приключениях! А что я мог сделать? В надзорной палате санитар сидит круглосуточно и за нами наблюдает, и от него под одеялом не спрячешься – вытащит! И так двадцать четыре часа.»
Ласков снова остановился и принялся внимательно перечитывать написанное, исправляя грамматические ошибки: за каждую, предупреждал санитар, будешь наказан. Потом посмотрел на оставшуюся бумагу и вздохнул с сожалением. Вот так всегда: пришло вдохновение и – заканчивай!
«Я что-то отвлекся, мужики, и не о том. А чего там еще рассказывать, как поступил? Все ж всем известно... Давайте-ка лучше расскажу вам, как первый раз в жизни голосовал. Вот вся жизнь у меня, считай, прошла в дурдомах, а такое лишь раз было. До сих пор вспоминаю. Потом еще много раз голосовал – за мэра и губернатора, и даже за президента. А вот первые свои выборы забыть никак не могу. Меня тогда, после них, неделю привязанным держали и уколами в себя приводили – вот это впечатление так впечатление!
Раньше-то я о таком и подумать не мог. А если б на выборы попросился, сказали бы, совсем чердак съехал, лечить его надо! А тогда вдруг все заговорили о злоупотреблениях советских психиатров в политических целях, и, пожалуйста, голосуйте, Сережа, на здоровье! Гласность все-таки и, значит, демократия.
Ну, вот, значит. Жил я тогда, как и сейчас, в надзорной палате – я в ней всегда живу, в другую меня почему-то не переводят. Боятся, что ли? Ну, вот. Живу, значит. И прошусь у санитара, чтоб выпустил.
 – Куда? – спрашивает. – В туалет?
А куда ж еще-то? Из надзорки только в туалет и можно выходить. И то по разрешению. Я киваю.
 – Зачем? Курить, что ли?
Так я ему и сказал! Он по своим-то делам в туалет через раз пускает, а курить у него вообще не допросишься.
 – Не могу больше!
 – Иди... Но не курить и сразу назад!
Ну, захожу туда и сразу сажусь на горшок – вроде я и правда по своим делам. Но это так, для конспирации, на случай если санитар проверить захочет. А сам между делом руку в урну запустил – она рядышком стоит – и окурки там потихоньку нащупываю (он, сволочь, мне курить по полдня не дает – уши пухнут). Тут как раз один больной входит и говорит, значит, что выборы завтра будут в новый Верховный Совет, и голосовать будет все отделение, даже надзорка. Неужто, думаю, все? Да не может быть такого! Во новость так новость – это ж с ума сойти можно!
Тут я, мужики, признаюсь, до того разволновался, что забыл про всякие там конспиративные тонкости, быстренько урну опрокинул, собрал окурки, потом штаны натянул и в палату. Подумать там в тишине. Не может быть такого, чтоб всех сумасшедших – и на выборы. Потому что очень странно получается: голосовать и избирать в Верховный Совет я могу, а чтобы в туалет меня одного отпустить – никак нельзя...
А вокруг уже суета и беготня. Санитары зашевелились, забегали, закомандовали – то на место поставить, это перенести, каждую пылинку подними. Потом всем белье заменили. Даже новые пижамы выдали. А на фиг белье-то портить? В надзорке вообще голые ходят – один халат на всех. 
Пока я глазел на все это, санитар отловил меня и быстренько швабру в руки. Я разозлился, конечно, думаю, в такой день одному не побыть, не подумать! Вот козел! И тут мне как прозрение пришло – думаю, кто ж тут, в надзорке, голосовать-то будет? Как они, интересно, урну сюда доставят? Или всю надзорку на цепи куда поведут? Только подумал так и представил это, да как заржу на всю палату словно конь! Даже швабру уронил! Санитар сразу по шее хрясь! Ну, я и замолчал, а сам дальше рассуждаю.
Если, думаю, поведут туда, то как Француз дойдет? Позвоночник у него поврежден и ходить, как все нормальные люди, он не может. Да к тому же за последние полгода он три телевизора разбил, радио, а стекол – так не счесть. Он же от урны мокрого места не оставит! Вон рядом Сережа, тезка мой. Так тот вообще дурак глуховой, еще круче Француза – даже говорить не может. Двоих с белой горячкой не в счет – они уже неделю как к кроватям привязаны. Один трактор ночами заводит и все матерится, что тот у него глохнет. А второй рыбу ловит и сетку забрасывает. Потому ведь и надзорка, что собраны в ней самые-самые, кому особый надзор нужен. У вас ведь как? Всех ненужных и сумасшедших – в дурдом. А в дурдоме-то куда дураков девать? Таких вон, как Француз? А в надзорную палату – куда ж еще-то? Она у нас все равно как дурдом внутри дурдома – потому тут, в надзорке, одни дураки!
Ну со мной-то, дело ясное, ошибочка у них вышла, сами видите – здоровый я. Да такие, как я, и на свободе голосуют, а вот эти-то наши избиратели... Тут я опять как заржу! И снова санитар мне по башке хрясь! И как замкнуло сразу, как само на другой канал переключилось: а за кого голосовать-то, мужики? Вам-то хорошо – вы и газеты читать можете, и телевизор у вас, и радио, а тут, в надзорке, никакой информации. Только что санитар расскажет, то и знаем. Я уже у него хотел спросить, за кого голосовать-то, а он, наверное, сам понял, что объяснить нужно. Залез на мою кровать, скотина, прямо в грязных тапочках и орет оттуда как с трибуны:
 – Слушать сюда все внимательно! Кандидат у нас только один! – и назвал его. – За него все и голосуйте! А если хоть одна падла против выступит, я проблем вам быстро организую: вечером вся палата в Бетховена играть будет!
      Это они игру такую придумали – Бетховен: ставят всех в ряд и заставляют на губах музыку дудеть. И попробуй возрази! Возразишь, а санитар голову в дверях прищемит. А я что – дурак что ли? Лучше я ему месяц буду хоть петь, хоть дудеть, мне не привыкать. Но за его кандидата голосовать не буду. Они же хотят у власти своего поставить и из всей страны сделать один большой дурдом. У вас ведь там и так точь-в-точь как у нас на реабилитационном отделении, даже хуже – я два раза в побеге был и все видел... А если, думаю, начнется подсчет голосов и мой – решающий?! А я зачеркну все фамилии, санитар не заметит. Не буду я брать на себя такую ответственность. С тем и заснул.
И снится мне, мужики, что не я буду кого-то выбирать, а меня. Я-то знаю, что сделать было бы нужно, будь я депутатом или, еще лучше Президентом, то есть у руля. Я бы все дурдома закрыл к чертовой матери! Ну скажите мне, что они делают? Лечат, скажете? А я всю жизнь тут провел, но ни одного вылеченного не видел. Покажите мне такого! Наоборот видеть приходилось, а вот чтобы здоровые отсюда выходили – не помню. Я это однажды и врачу моему сказал, а тот мне говорит: «У тебя бред», – и на уколы меня пристроил...  Закрыть их!
А санитар и медсестра зажали меня в угол и бумагу в нос суют. Они так всегда делают, когда твоя подпись нужна на добровольное лечение. А потом санитар угрожать стал. А я думаю, все равно заставят подписать. Либо подпись подделают. Но лечить все равно будут. Насильно. И только я хотел расписаться, как эта скотина мне снова в башку – бац, и орет в самое ухо:
 – Ну-ка ты, олух царя небесного, швабру быстренько в руки и мыть полы! Быстро, быстро! И чтоб чисто все было: выборы сегодня!
Ну, нигде от него покоя нет!
А после завтрака две смены собрались в надзорке. Шумели и обсуждали, как все нужно делать.
 – С отделением, – старшая говорит, – ясно: всех в процедурку и там они голосуют. И там же телевидение будет снимать этот акт демократии.
 – А надзорку как? – заспорили сестры и санитары. – Их вести всех вместе или по одному?
Санитар, тот что у двери сидит и за нами всегда наблюдает, говорит:
 – Куда всех вместе-то в процедурку? Я их ссать боюсь отпускать! Только с сопровождением и поодиночке!
Наконец решили: сначала отделение в процедурку вести. Пусть там голосуют. А нас потом. И урну нам сюда доставить. А наблюдателям за выборами объяснить, что это больные тяжелые. Они сами, без посторонней помощи, передвигаться не могут. Для убедительности Француза им показать. И дополнительную силу привлечь из алкоголиков. На всякий случай. Тем более, что три пустые кровати для них есть.
Урну решили поставить в угол – подальше от греха (и от Француза).
Так начались мои первые в жизни выборы!
Часа два нас не трогали. Отделение водили. Всех по очереди. Санитар по фамилиям выкрикивал. Потом старшая врывается в палату и шипит:
 – Приготовились!
Алкоголики, что вместо охраны под дураков косят, сразу сели на кровати и ждут. Потом какой-то грохот, словно там кого-то бьют или вяжут. А это они урну толпой тащат... Я себе думал, там что-то особенное. А это обыкновенный ящик с узкой дыркой наверху (а разговоров-то о ней было, разговоров!). За урной крадутся две испуганные тетки. И все по сторонам оглядываются. Как бы кто не покусал. И еще две бабы – с блокнотом одна и с фотоаппаратом другая. Одна все пишет, а другая сразу фотографировать. Следом мужик какой-то с видеокамерой на плече и за ним еще один – с лампами... Мужик снимает, баба фотографирует, и все со вспышками, и все эти вспышки-молнии на меня, с-с-суки, направили! Я даже глаза закрыл, но тут санитар (что характерно – безо всякого крика) меня за плечо трогает и говорит вежливо:
 – Давай, Сергей. Ты первый. Ты же у нас сознательный больной.
Суют мне бумагу какую-то. Я думал, что снова подписывать заставят, а санитар говорит:
– Отметь там, где хочешь. И сверлит меня глазами, и заглядывает через плечо, чего я там отметил. А накоси-выкуси! Сам же говорил, что все тайно. Я отметил и на кровать свою сел – наблюдаю.
Следующими пошли алкоголики. Те, которые под дураков замаскировались. Потом моего тезку обработали и все шло гладко, но с трактористом-то как быть? Он свой трактор так и заводит каждую ночь. И материт всех. Поэтому ему три раза в день уколы – чтоб спал и людям жить не мешал.
Санитары со старшей чего-то пошептались в углу и принялись его развязывать. А он тут же проснулся и давай их матом крыть. И все про свой трактор, все про трактор... Та баба, что с блокнотом была, даже рот раскрыла, но ничего этого не записывала. А потом «тракторист» начал плеваться во всех и старшая махнула рукой санитарам – не надо, мол, не развязывайте...
У дверей надзорки собралась толпа нормальных дураков. Им интересно, тем более, что никаких других новостей и развлечений на отделении нет. Любопытствуют, хихикают и комментируют.
Подошел черед Француза. А Француз что? Француз он и есть Француз и все у него не по-русски – он и говорит-то не поймешь на каком языке и с каким акцентом. Потому и кличку такую дали.
Француз нападает на все, что можно разбить или опрокинуть. Но приблизиться к таким предметам быстро и без посторонних не может. Обычно его по дороге и перехватывают. Все знают: если Француз руками размахивает и куда-то медленно направляется – это начало атаки.
Как только втащили урну, Француз сразу заволновался, встал и потихоньку к ней двинулся. Он всегда потихоньку приближается, а рывок делает в последний момент. Но санитары тоже не дураки и его знают, как облупленного. Они и алкоголиков так посадили, чтобы он их по пути к урне никак не мог миновать. Вот алкоголики его тихонечко и двигают назад. Тут санитар ему сует бумажку. И держат его... незаметно, чтоб не бросился и не набедокурил. Француз как узрел эту бумажку, что суют ему – его тут же и затрясло...
И тут я уже не сдержал смеха – заржал как жеребец!
        За это меня этим же вечером прикрутили простынями к кровати и взялись колоть. Это, говорят, тебе на недельку. Чтоб тебе не так весело жилось.
Пока эти козлы меня простынями прикручивали к кровати, они еще жути пытались нагнать:
     – За такую попытку выборы сорвать, – говорят, – на свободе тебя бы сразу к нам в дурдом отправили. А поскольку ты давно уже прибыл по назначению, мы тебя просто свяжем и по голове настучим – полечим ее.
А за что? Чего я такого сделал-то?»
 

      Ласков сидел на кровати и молча почесывал зашибленный бок.
«Ну, вот за что, спрашивается? «Не по теме, не по теме!» Подумаешь! Да и кому это вообще интересно, как мне здесь живется, и как я сюда поступил? И в «Истории болезни» про это написано... А вот про выборы в сумасшедшем доме не написано еще нигде!»

Долгожданный рай
 
Димон отдал санитарке свой сидор, который тут же утащили в соседнюю комнату. Сам уселся в углу на предложенный ему стул. Сопровождавший мент и медсестра стояли у двери и ждали, когда его, наконец, оформят.
Напротив, за столом, медсестра заполняла документы. Димон принялся осматриваться, хотя необходимости в этом не было: как дурдомовский старожил он знал, что все приемные покои похожи. Различия начинаются там, за границами этого помещения. И уж тут как повезет.
Где-то недалеко, в соседней комнате, журчала вода, гремели ведра, и оттуда неслось визгливо-испуганное:
– А-а-а! Не надо!
Ему вторил спокойно-воспитательский бас, который словно корову выгонял в поле:
– Пошел, я кому сказал! Ну! Пошел!
– Подожди, подожди! – отвечал ему голос.
– Давай, давай!
– А-а-а!
Обычный дурдомовский пейзаж с обычным музыкальным сопровождением. И все приметы дурдома налицо: дверей нет, либо они без ручек. Но все же это был «вольный» дурдом, а не «спец»-тюремный. Все здесь слегка напоминало больницу и потому расслабляло.
Правда, чтобы попасть сюда с зоны, Димону потребовалось несколько лет. Но кто же знал тогда, что время в дурке меряют другими категориями! В зоне каждый знает не только свой срок, но даже час своего освобождения. Это-то и есть основное отличие тюрьмы от дурдома: срок в дурке резиновый – он и маленький, и большой одновременно. И тем самым ненормальный. Как все там. В тюрьме человеку срок дают и даже вешку ставят. А в сумасшедшем доме говорят: подожди! А сколько ждать? Никто не знает! И только в дурке человек впервые понимает, что знать день своего освобождения – это счастье! А пока в дурке не побывал, почему-то всегда думается, что дуракам несравненно легче: срока-то у них нет!
Все зэки по первому сроку в наивности своей считают, что дурка – это пропуск на волю. Хотя вообще-то из дурки нужно выпускать на волю по зачетам. Как на фронте – год за три…
Первые курсы «косильщика» Димон прошел еще в зоне – научили и подсказали, как это легче сделать. Сначала была санчасть, потом тюремная больничка и наконец Серпы! Как он тогда радовался! Думал, что все, это конец, но скоро выяснилось – совсем наоборот, только начало!
Останься он тогда в зоне, давно был бы уже на свободе…
Поначалу представлялось все просто, до примитивности: «закосил» – и тебя помещают в сказку, где по утрам дают рисовую кашу с молоком и даже белый хлеб.
Пока шла экспертиза в Серпах, именно так все и было и даже лучше ожидаемого, потому он очень старался и рассказывал о себе всякие небылицы.
Но потом, уже в процессе экспертизы, когда остановить все было уже невозможно, выяснилась главная и очень неприятная тайна дурдома: «закосить» пациент мог всегда и в любое время самостоятельно, по своему желанию, но «выздороветь» и вырваться оттуда без помощи доктора было уже невозможно!
К тому же оказалось, что дурдома, так же как тюрьмы и лагеря, делятся на режимы. Мягкий режим вольного, минздравовского дурдома, сравним разве что с обезьянником в КПЗ, а о спецбольницах «со строгим наблюдением и режимом» лучше вообще не говорить и сравнивать их просто не с чем – это ад, рядом с которым блекнет любой лагерный ШИЗО и ПКТ.
И то, что в самом начале так нравилось, вдруг начало пугать – срока там не было, и в документах стояло «до полного выздоровления».
А самое страшное, от чего действительно можно было сойти с ума, – выйти из этой игры, и вернуться назад, в зону, было уже невозможно.
 
От нечего делать Димон принялся рассматривать окно в человеческий рост, зарешеченное с обеих сторон. Решетка была оформлена фигурно и красиво, совсем не по-тюремному. По задумке создателя она не должна будить мыслей о неволе, а, наоборот, расслаблять сознание своими образами и отвлекать. С наружной стороны солнышко, а с внутренней – какие-то сказочные птицы и звери, которые водятся только в дурдомах. Или в сознании жителей этих мест.
– Жалоб нет? – принялась доставать вопросами медсестра.
– Нет.
– Спишь нормально?
– Нормально.
В комнату вернулась санитарка с его вещами, уже вытряхнутыми из сидора.
– Зубную пасту и щетку я тебе с собой положила. Сигареты тоже. На отделении отдадут. Там еще книга. А все остальное вместе с рюкзаком пойдет на склад.
– Веди его мыться, – распорядилась дежурная.
– Ну, Дима, до свидания, – попрощалась с ним сопровождавшая его из спецбольницы медсестра. – То есть прощай, – тут же поправилась она. – К нам больше не поступай. – И протянула ему руку.
Дима пожал ее, потом так же за руку попрощался с ментом и двинулся следом за санитаркой, туда, где журчала вода.
Там он разделся и залез в ванну, расслабившись и кайфуя от сознания, что наконец-то распоряжением Свыше переведен из спецбольничного Ада в долгожданный Рай. Где большие окна и треть дверей открывается зубными щетками. Где даже форточки не закрыты на замок и можно, наконец, забыть про  долбаную «тифу» и циклодол, которые используют на «спеце» для сомнительного кайфа: два часа от них хорошо, а сутки отходишь. Нейролептики тут наверняка в таблетках или в порошках, а не в растворе.
Скорее всего, размечтавшись, думал Димон, тут даже пьют нормально заваренный чай и когда захочешь, а при желании, если очень-очень постараться, можно даже раздобыть «огненную воду».
Рай этот назывался «Психиатрическая больница».
 
– Давай, шевелись, – торопила его санитарка. – Иначе на обед не успеешь. Голодный до вечера останешься. Вот тебе белье, – показала она на стопку нижнего белья, аккуратно уложенную на край кушетки. – Пижаму дадут там, на отделении.
Димон развернул все это на кушетке и скривил губы.
Это старая дурдомовская шутка и предосторожность, о которой все знают: приемный покой – слабо охраняемый объект и сдернуть по дороге на отделение, пожалуй, легче всего. А то и прямо отсюда: тут слабых звеньев всегда больше, чем на корпусах. Поэтому сначала персонал оценивает «адекватность» человека и готовность его к такому поступку, и если им что-то не нравится или человек не совсем «адекватен», вызывают «силу» с отделения. В том случае, если все о’кей и соображает он трезво, поступают хитро: на всякий случай выдают «для транспортировки» только нижнее белье, шлепанцы и халат, обязательно все не по размеру.
          – На отделении выдадут нормальное.
 А куда и далеко ли уйдет в таком виде человек, даже если он и решится на что-то? До первого постового.
Откажешься идти в таком виде – могут к каталке привязать и отвезти: тут все как в настоящей больнице, кроме главного – там лечат, а здесь наоборот…
Димон поднимался по какой-то лестнице, постоянно поправляя на ногах слетающие шлепанцы и придерживая руками кальсоны, чтобы они не свалились окончательно. Потом его вели по коридору прямо, вправо, снова прямо. Наконец остановились перед дверью с тюремным глазком. Вверху  дурдомовскими умельцами было выведено: «1 отделение».
Санитарка долго, настойчиво давила на кнопку звонка, которого не было слышно, и казалось непонятным, то ли он вообще не работает и нужно стучать, то ли там все заняты. Потом с внутренней стороны зашуршало, кто-то приоткрыл глазок, и в нем появился любопытный человеческий глаз, и дверь, наконец, открыли.
– Принимай, – сказала санитарка вышедшему им навстречу здоровенному бугаю. – Пополнение. Со спецбольницы.
– Угу.
Санитар впустил его и санитарку и тут же закрыл дверь на несколько замков. Они оказались в маленьком коридорчике. Помимо входной двери и двери в отделение тут была еще одна, на которой стояло: «Ординаторская».
Если этот кабинет не отделить дополнительной дверью от отделения, в него беспрерывно будут ломиться страждущие.
Дима вошел в распахнутую отделенческую дверь. Пять разномастных, сгорбившихся существ нарезали круги – от окна до двери. И обратно. Двое – в шапках из газет.
Существа как по команде остановились там, где их застал звук хлопнувшей двери, и уставились на него с нескрываемым интересом. Да, публика из «вольного» дурдома с первого взгляда отличалась от «спецовских»: они даже внешне больше напоминали сумасшедших.
Сознание обитающих в дурке отравлено и искажено нейролептиками. Все они давно токсикоманы, обходиться без «колес» не может никто, поэтому все мотаются, словно командировочные, туда-сюда: из дурки домой, из дома снова в дурку. Но на свободе они не задерживаются никогда. И тут все как в перевернутом зеркале: в дурке немножко «пригасят», а домой отправляют, чтобы здоровье поправили для следующей «командировки».
«А что дурдом? – на ходу рассуждал Димон. – Сейчас все в стране дурдомом называют. Армия – дурдом. Тюрьма и лагерь – тоже дурдом. Вся страна – дурдом! Так что тут, может, и не хуже, чем на свободе: тут дурдом и там дурдом! Разница в режиме.»
Но все равно, выходя отсюда за ворота, все радуются этому, по крайней мере неделю, потом начинают «тосковать по родным местам» и посещать оставленных там товарищей, пока, наконец, снова не оказываются вместе с ними. Первые несколько дней они радуются возвращению в знакомый и привычный мир, а потом все сначала: домой, домой. Потому что долго радоваться и жить тут невозможно, дурка – она как тяжелый груз: чем дольше тащишь, тем он тяжелее.
 
– Отошли от двери! – орет санитар. – Если кого еще тут замечу, переведу в обезьянник!
Димону знаком и понятен их интерес: новенький пациент всегда вызывает любопытство. Новостей тут мало, те, что по телеящику, неинтересны, потому что жизни внутри дурдома не затрагивают. На прибывших новичков всегда обращают внимание. Старые исчезают незаметно и неизвестно куда.
Ему рассказывать о дурдомовских правилах не нужно. Он знает, что сначала должна быть надзорка. Потом беседа с врачом. Дальше события начнут развиваться в прямой зависимости от настроения врача и от того, в какой мере тот сам здоров. Или болен.
За время, проведенное на «спеце», Димон насмотрелся всякого. Может быть, кто-то и прав, когда говорит, что сумасшествие заразное. Тогда сразу вопрос возникает: кто кого заражает – пациенты персонал или наоборот? Ну, а если повезет, доктор попадется душевно здоровый и без садистских наклонностей и ты сможешь произвести на него впечатление и убедить в том, что «ты все понимаешь, сожалеешь, давно вылечился и исправился». Тогда все будет тип-топ.
Получается, что самый главный вопрос в дурке не ты сам, не пациент и не его голова и эмоции, а доктор. Он, доктор, может быть пьяным, похмельным, может оказаться наркоманом «на кумаре», но все равно последнее слово за ним. И это слово – Закон.
Поэтому каждое поступление в дурку – как игра в казино: что там тебе за фишки выпадут? Какому доктору ты достанешься?
– Здесь пока посиди.
Санитар передал его другому санитару, сидящему в двери надзорки.
 
Запах в надзорке стоит такой, что с непривычки на ногах удержаться трудно. На выходе сидит санитар, какие-то лысые человекообразные существа передвигаются в углах. Ближе к санитару, на кровати, лежит куль, формами напоминающий человека. Куль ноет человеческим голосом:
– Отвяжите! Отпустите!
Через минуту ему надоедает эта монотонность, и он «меняет пластинку» :
– Зарежу! Отпустите! Застрелю! Суки! Отвяжите меня в туалет!
Надзорка повсюду одинакова, каков бы статус и режим дурки не был. Зоопарк.
– Чего поступил-то? – Интересуется санитар. – Откуда сам?
– Со спецбольницы.
– Угу. – Санитар внимательно смотрит на него и отворачивается.
– Слушай, – начинает издалека Димон. – У вас курить по графику ходят или свободно?
Санитар снова смотрит на него внимательно.
– Надзорка по графику. И по разрешению. А все остальные – кто как хочет. До отбоя. После отбоя курить запрещено.
– Можно, курну? Я быстро. В машине, пока везли, не разрешали, в приемном покое тоже. А?
– Иди, только быстро.
 
Димон топчется в прокуренном помещении туалета с приготовленной сигаретой, не решаясь у кого-нибудь прикурить.
В туалет напросился, чтобы кое-какую информацию собрать об отделении: где ее еще в дурке в такой полноте соберешь! Выписывают человека – он эту новость первым делом туалету сообщит. И прощальное слово туалету скажет. Переводят на другое отделение – то же самое. Если утром привезли его назад – тем более: в надзорке, если ты не совсем на колпаке, ничего не скажешь. Там каждое движение проходит цензуру через санитара, любое неосторожное слово будет передано дальше, во врачебный кабинет. Только в туалете вольная республика – тут всегда чай рекой и обсуждение всех новостей, мирских и дурдомовских. В дурдомовский туалет выходят, «чтобы на других посмотреть и себя показать». Тут, помимо всего прочего, еще и кают-компания, где все знакомятся, спорят, заключают торговые сделки и дают обязательства. Сюда стекаются все новости и здесь они обсуждаются. Попробуй-ка вызови на разговор кого-нибудь в чужой палате! Прогонят, а то еще и по голове настучат. А тут только брось тему – подхватят!
Опять же какой-нибудь элитный пациент, которому позволено даже работать на пищеблоке или мыть полы в сестринской, – он всегда больше других знает и может что-то ценное неосторожно бросить. А на отделении к нему просто так не подойдешь – только в туалете.
К тому же каждое существо в психушке – всегда «с секретом». С виду нормальное и «сохранное», а стоит заговорить с ним, так из него такое посыплется! По отделению он ходит никого не касаясь и ни с кем не разговаривая. Попробуй разберись! Только в туалете и столовой видно – что у него за «чердак». Протекает он или нет? Посмотришь, как он ест, да как он курит – и все ясно.
Одно такое существо сортирует содержимое урны: грязные бумажки и то, что непригодно для употребления, небрежно отодвигается в сторону, а окурки перекочевывают в карман. Людоедское выражение лица могло бы напугать кого угодно, только не Димона, – это результат «длительного лечения». Скорее всего существо это самое что ни на есть безобидное.
Похожий индивидуум топчется у окна и пытается что-то раскурить. Со стороны это кажется цирковым трюком: в руках у него ничего не видно, даже отдаленно напоминающего сигарету, но дым идет отовсюду! Потом он начинает плеваться и выуживает из кармана другой окурок, не больше сантиметра.
Димон от них не прикуривает, он отходит в сторону. Вся страна живет «по понятиям зоны». Говорит на ее языке. В этой стране уже нет ни одной семьи, которую бы зона не затронула: хоть один, но сидел! И дурка давно превратилась в тюрьму: порядки и нравы тут зоновские. Прикуривать и брать что-то от таких в дурке нельзя…
Опытным взглядом и каким-то обостренным внутренним чутьем Димон чувствует «социально близких» и присаживается именно к ним, двум молодым парням. Те смотрят на него оценивающе.
– Чего это он делает-то? – Димон удивленно таращит глаза, тыча пальцем в мужика, который, накинув себе на шею полотенце, начинает затягивать его. Мужик краснеет, высовывая наружу язык, глаза у него вылезают из орбит и делаются стеклянными, на лбу выступает испарина. В последний момент, почти потеряв сознание, он ослабляет петлю, лицо начинает принимать нормальное выражение. Когда оно, наконец, становится обычным и кровь уходит из него, а глаза проясняются, мужик снова начинает затягивать полотенце и высовывает язык наружу.
– Чего это он? – снова спрашивает Димон и прикуривает от сигареты собеседника. – Себя душит, что ли?
–Не-не! – радостно поясняет ему собеседник и тянет Димону руку. – Кокс. Это наш отделенческий «наркоман». Знакомься, Кагоркин, он «героиновый укол» сейчас принимает – изобретение одного санитара. Потом этого изобретателя за распространение «наркотика» уволили. Суть процедуры в том, что он перекрывает ему кислород, до «передоза», то есть пока не вырубится. А потом снова его включает – и кайф. Правда, Кагоркин?
– Помоги-ка, – не отвечая на вопрос, просит тот у другого парня. – Одному «не уколоться».
– Вы в угол встаньте, наркоманы, чтобы никто в окно не заметил, – советует Кокс. – А то вам будет тот еще кайф! Вас ведь не уволишь, как санитара, на иглу пристроят. Тебя как зовут-то? – спрашивает он и снова тянет руку.
Димон представляется.
– Во, видишь, – комментирует события Кокс. – Сейчас этот кайф по отделению Ефим распространяет. Он «колет» профессионально. И только постоянных и проверенных клиентов. Сейчас все это масштабы эпидемии принимает. И персонал с этим злом борется. Все, конечно, не бесплатно: одна «доза» – сигарета. В очередь выстраиваются. Клиенты, правда, неплатежеспособные. Иногда в долг приходится. Но Ефиму все верят, он в этом деле у нас ас. Тут ему кое-кто пытался составить конкуренцию, так неприятности вышли – передержал.
Ефим пристраивается точно за спиной у Кагоркина и накидывает ему на шею полотенце. Тот отнесся к этому совершенно спокойно, лишь попросил:
– Ты не сильно дави. Помягче. Шею не оторви.
– Не боись, не оторву, – успокаивает его Ефим и тянет полотенце в разные стороны.
Кагоркин краснеет, дергается, в последний момент рвется изо всех сил и, высунув изо рта язык и обмякнув, опускается на пол. Ефим сразу отпускает полотенце.
«Наркоман» жадно хватает воздух губами, на лице у него появляется выражение блаженства, глаза делаются маслеными.
– Ка-йф! – восхищенно говорит он и закрывает глаза. – Давай еще разочек? – хриплым голосом просит он Ефима.
– Два раза подряд не нужно. Через полчасика повторим.
– А ты не хотел бы попробовать дурдомовского «кайфа»? – шутливо спрашивает Кокс у Димона.
– Да я лучше что-нибудь традиционное. Вот хоть водочки или, на худой конец, чай заварить. Можно «на колесе прокатиться». Кстати, как тут с этим? Проблемы? Душат?
Через полчаса Димон был в курсе всех отделенческих дел, порядков и правил: чаю тут – как на чайной плантации. Родственники приносят на каждом свидании. Есть на него запрет, как в любой дурке, но это нестрого, и, если с персоналом не ругаться, чаем даже поощряются любые положительные и нужные для отделения дела, как то: мытье полов и прочая помощь. Дадут готовый, уже заваренный. Могут хорошим «колесом» отблагодарить. А с «огненной водой» не все так просто, как думалось и мечталось – боится персонал такой контрабанды...
Если «коллективной жизнью» не живешь и персоналу не помогаешь, тогда проблемы не с чаем, а с тем, как его заварить. На этаже две розетки и обе под наблюдением у санитаров: щит с выключателями у них рядом с надзоркой.
– Кипятильников на отделении несколько. Но доступ к электричеству только через ЭСТ, – шутит Кокс.
Димон слушает его, понимая, что попал в каменный век. Где все варят на открытом огне, либо жуют чай сухим, запивая холодной водой из-под крана. В голове у него зреют честолюбивые планы, как просветить и двинуть вперед этот отсталый народ.
Вслух он об этом не говорит и скромно заверяет собеседников, что со временем постарается исправить этот недостаток.
Дальше следовало знакомство с режимом и публикой, населяющей этот «веселый дом». Все отделение разбито на группировки и семьи, как в зоне: наркоманы отдельно, алкаши отдельно, и между собой они никогда не смешиваются. Только «колпаки» сами по себе. И все их прессуют и преследуют.
– Алкоголиков в дурке начинают вытеснять наркоши, – вздыхает Кокс. – Они сейчас тут у власти. Принудчики и бывшие зэки живут и группируются отдельно. Те, кто от армии косит, – у них своя команда. Сегодня в дурке выжить можно лишь командой и семьей. Иначе заклюют. Еще же персонал давит – и его с весов не скинешь.
– А прогулка? – интересуется Димон самым важным для дурдомовского старожила.
– Как погода. Если хорошая – могут вывести. Могут не вывести. Зимой и осенью прогулки не бывает. Надевать нечего.
Потом было сказано несколько слов о врачах, и, выходя из туалета, Димон был в курсе всех отделенческих проблем и знал о персонале все подробно. С новыми друзьями было заключено соглашение о том, что нужно отметить «новоселье», и «о культурном проведении» ближайшего вечера – пусть лишь врачи уйдут и лишний персонал рассосется.
 
– А что есть-то? – поинтересовался Димон: употреблять всякого рода «черноту» в дурке его отучили.
Дурдомовская публика – это не сидельцы-лагерники: тут в «колесах» разбираются: жизнь такая, она заставляет.
– Радедорм. Парочку штук найдем. Хочешь? Ну и цикла в неограниченном количестве. А хочешь, прокопаном догоним. Но я эту отраву употреблять не могу, – признался Кокс. – Лучше пузырь паленой водки закатить. Или самогона. А такого кайфа не надо – ходишь сонный по отделению и тебя как магнитом каждая кровать к себе тянет. А утром головы не поднять и мозг высыхает. Мы вон разочек попробовали. Помнишь? – спрашивает он у Ефима.
Тот хихикает.
– Так потом неделю как лунатики ползали. Единственное, что с «колесами» хорошо, – не пахнет. Если с поличным не застанут, то осложнений и наказаний не будет – полдурки спит круглосуточно.
Димон не ввязывается в этот бессмысленный разговор о преимуществах и недостатках «колес» в сравнении с ацетоновой водкой, а просит показать ему те самые «колеса» – может, ошибка и это совсем не радедорм?
Ефим тащит из палаты, как он говорит, «лицензионный товар».
Димон тщательно рассматривает таблетки. Убедившись в подлинности товара, спрашивает:
– Ну так чего, принимаю?
– Да принимай, не жалко, – великодушно разрешает Кокс и машет рукой. – Чего ты будешь-то: прокопан, радедорм или циклу?
– А я коктейль. Чтоб сонным не ходить.
Он раскладывает все это на ладошке и, глубоко вздохнув, запихивает рот.
– Не много ли? – растерянно интересуется Ефим. – Шесть штук... две радедорма...
     – Если б каждый наркоман твердо знал свою дозу – от передоза б не умирали – тоном опытного «колесника» рассуждает Димон. – А это – хлопает он себя по животу – не много. Цикла и прокопан держать будут, а от «роды» –кайф! И с таким коктейлем утром даже хорошо. Словно заново родился. Сейчас, через полчасика, «приход» начнется. Давайте покурим.
Он задумчиво сидит на скамейке и, пуская дым в потолок, прислушивается к тому, что происходит в голове.
Несколько минут дымят молча. Разговаривать не о чем – все в ожидании «прихода». Потом Димон на пять минут уходит в надзорку, чтобы там «отметиться».
– Ну как? Толкнуло? – встречают его вопросом.
– Да так что-то, – неопределенно бросает он. Внутри его ничего не меняется, только сердце стучит как-то по-новому, да непонятно, почему двигаются стены. Мир снаружи изменил свои очертания и время, но внутри, казалось ему, все было стабильно.
Вдруг скамейка сделалась такой маленькой, что сидеть на ней стало невозможно. Димон посмотрел на нее удивленно и попытался схватить ее, когда она, словно живая, бросилась куда-то в угол и начала стремительно уменьшаться, превратившись в конце концов в игрушечную.
– Зараза, – он принялся растягивать ее до нормальных размеров. Скамейка  сопротивлялась и убегала в угол туалета, пытаясь спрятаться за унитаз.
– Ты чего это?  Зацепило? – хихикая, интересуется Кокс.
Его слышно словно из другого мира. Странные звуки исходили совсем не от него: говорил вроде он, губы у него шевелились, но голос звучал отовсюду: сверху, с потолка, одновременно из углов, из-под бетонного пола и откуда-то из табачного облака.
– Зацепило? – спрашивает Ефим. И вдруг, словно муха, лезет по отвесной стене на потолок.
– Ну да, немного. В сон совсем не клонит, – признался Димон. – Но чайку бы неплохо сварганить.
– Иди в палату, – предлагает осторожный Кокс. – Там «торчи».
– Не-не-не! – возражает Димон. – Если сейчас чаем догнаться, то будет еще лучше. Тогда уже точно не заснешь!
Видимо, последнее замечание убедило Кокса, и он предложил «замутить» прямо сейчас на газетах. Ефим и он у двери встанут, на атасе, а Димон – «на самовар». Или наоборот.
Димон с подобным предложением не согласен.
– Вы не гоните, – начинает он свою речь. – Люди смеяться будут: варить на газете, когда все есть! Тащи «машину»! – теребит он Кокса.
 
– Вот сегодня мы и проверим правильность моей теории: как лучше варить чай – на газетах либо «машиной».
– Я тебе говорю: за «машину» сразу сдадут. Только слух до санитаров дойдет. Они лишь уколами пригрозят, сам знаешь, и сдадут! – пытался урезонить его Кокс. – Давай проверенным способом, над унитазом, на газетах? Если кто из персонала зайдет – тут же все слить в унитаз!
– А с газетами не сдадут? Дыму-то от них в туалете – задохнуться можно. И время. А тут все быстро и экологично, никто даже сообразить ничего не успеет. Темный вы народ. «Машиной» варить – пару минут, не больше! Я вообще вас не понимаю: давным-давно можно было бы тайную проводку где-нибудь в палате сделать! Ладно. Вы с Ефимом на атас встаньте, а я все сам выполню.
Димон внимательно разглядывает самодельный кипятильник из двух кусков жести и, довольный осмотром, лезет наверх, чтобы подключить его.
 Забравшись на кирпичный полустенок, разделяющий унитазы, обжигаясь и матерясь от боли, он начинает выворачивать лампочку. Она не поддается.
– Ну, ты чего там? Долго еще? – спрашивают снизу.
– Сейчас, – сосредоточенно отвечает Димон. – Не поддается, зараза! Где там санитар-то? Не видно?
– Не видно. На посту сидит один. А второй где-то в другом конце коридора.
Наконец лампочка сдвинулась с места и сразу же погасла. Вторая не отключается, чего так боялись, а по-прежнему горит.
– Ну, я же говорил, должны обе раздельно работать, – облегченно вздыхает Димон, пытаясь запихнуть в патрон оголенные провода от «машины». – Сейчас мы это дело…
Вдруг банка с водой, словно живая, подпрыгнула в левой руке у Димона и, искрясь и шипя, полетела на пол. Следом за ней ринулся Димон, словно пытаясь догнать ее и предотвратить катастрофу. Но в этот момент свет предательски погас. На миг в отделении воцарилась оглушительная тишина, в которой лишь были слышны стоны и матюги Димона откуда-то с пола, от унитаза.
– Зараза! – выл он. – Рука… больно! Вы где?
Туалет молчал.
– Здесь, – послышалось, наконец, испуганное откуда-то из угла.
На коридоре хлопали входные двери и кто-то орал голосом санитара:
– Сигнализация тоже отключилась! Но никто не выходил!
– Что случилось-то? – вторила ему медсестра. – Это только у нас погас или по всей больнице?
– Только у нас…
– Все быстро по своим местам! – ревел голос санитара. – По палатам! Считать буду! –эхом неслось по этажу.
– Туалет нужно закрыть! – посоветовала медсестра. И почти сразу внутрь ворвался луч от фонаря.
На полу, среди разбитых осколков, в луже и с кипятильником в руках, сидел стонущий Димон.
Луч света сначала остановился на его лице, потом прыгнул на кипятильник и сразу вверх, на лампочку. Потом осветил испуганно забившихся в угол Кокса и Ефима.
Картина пояснений не требовала.
– Ну-ка, мать вашу, все трое в надзорку! Быстро! – рявкнул санитар. – А это дай-ка сюда, – протянул он руку за кипятильником.
 
В самом центре врачебного кабинета на стуле сидит Димон, виновато опустив голову и придерживая загипсованную руку здоровой.
– Ну, Игорь Валентиныч, – жалобно скулит он, – я же не специально. Несчастный случай. Сам пострадал. Видите? – кивает он на гипс. – Простите, – ноет Димон, – я больше не буду!
– Чаю захотелось? – вопрошает заведующий. – А если б тебя током убило?
– Ну, – необдуманно хмыкнул Димон. – ЭСТ ж не убивает!
Игорь Валентинович мрачнеет от этого заявления.
– Что мне с тобой делать-то? На первый раз, я думаю, тебя можно простить и не возвращать назад, в спецбольницу.
При упоминании о возможном возврате на спецбольницу виновник дернулся на своем месте, но тут же снова расслабился.
– Тем более, что ты сам жертва своей глупости и своих привычек.
Врач посмотрел на гипс.
– Но тем не менее, – продолжал он, – лечить тебя все равно нужно. Ты как сам думаешь?
Димон испуганно, но согласно кивнул.
– Ну, вот и славненько. И для других этот урок будет полезен. Сейчас даже в психбольницы демократия пришла, сам знаешь. – Игорь Валентинович разводит руками и делает наигранно недовольную гримасу. – Поэтому… Выбирай: либо курс галоперидола. Полный. И без корректора: ты свой циклодол и прокопан уже весь принял! Либо сульфазин. Тоже курс. И тоже полный. В четыре точки. Как? Ну, если ты, конечно, гурман и человек со вкусом, то галоперидол можно заменить мажептилом, стелазином, трифтазином или даже моден-депо. На твой вкус. Сульфазин, к сожалению, заменить ничем нельзя – он единственный в своем роде…
Димон откинулся на спинку стула и глядел на доктора ошарашенно. Если б его сейчас спросили, чем отличается муха от самолета, он и тогда ответил бы не растерявшись. И даже с юмором. Но решить такую задачу в голове казалось немыслимым. Выбрать-то нужно то, что лучше. А что тут лучше?!
– А подумать можно? – осторожно попросил он.
– Думай, думай, – «по-доброму» разрешил доктор. – Только недолго. Пару минут. Ты у нас со стажем гражданин и с опытом, знаешь, что нужно человеку больному, чтобы вылечиться.
«Курс там и курс тут, – замерял и взвешивал все в голове Димон. – Но «галю» без корректора. А это мне кирдык... «Сульфу» тоже курсом. Но в четыре точки. Не в одну. И это кирдык. Но от «гали» после отмены будешь отходить еще месяц… а то и два… как дурак будешь ползать и слюни пускать…» Версию с мажептилом и моден-депо не хотелось даже рассматривать.
– А сульфу как, по инструкции, как положено, крестом? Или же… «в галифе»? –поинтересовался он. В «галифе» – значит в бедра или икры. И об этом даже думать было больно…
– Как положено. Мы инструкций не нарушаем. Через два дня на третий. Когда температура упадет.
– Ну, тогда лучше «сульфу», – определился, наконец, Димон. – Хоть крутить от нее не будет! И голова на месте останется…
– Ну что ж, сульфазин так сульфазин. Молодец. Решение твое одобряю. Тем более, что сульфазин не просто нервную систему лечит. Он еще организм очищает. Знаешь это?
Димон согласно закивал: кто этих сказок-то в дурдоме не наслушался?!
– Вот, полюбуйся.
Доктор подошел к стенному шкафу, открыл его, достал медицинский справочник и, полистав, удивленно воскликнул:
– Нет, ну ты только посмотри – на персиковом масле... Я лишь теоретически знаю, что есть такой продукт! А вам вводят персиковое масло... Внутримышечно! Ты историю сульфазина знаешь? Ведь когда-то, еще до эпохи антибиотиков, его использовали как противомикробное средство. И лечили этим, если не ошибаюсь, даже сифилис. А уж шизофрению-то – легко! Даже алкоголизм и наркоманию этим лечат. Одним напоминанием, – добавляет он, ухмыляясь.
Со слов доктора выходило, что чудо-препарат под названием сульфазин может лечить буквально все.
– А то, что больно и температура под сорок, – продолжал он рекламировать персиковое масло, – так ведь именно это и лечит! Только температура и боль! И чем больше боль и выше температура, тем это полезнее. Да и мужик ты, в конце концов, или нет? А? Ну вот видишь, мужик, раз не возражаешь. Хвалю.
Он закрыл справочник и бережно положил его на прежнее место, в шкаф.
– Значит, тогда мы так и сделаем: через полчасика тебя уколют первый раз.

– Сколько? – Димон даже приоткрыл рот, ожидая ответа: вопрос-то совсем не праздный – сколько «кубов» в первом уколе.
Потому что, с одной стороны, если все по инструкции и только кубик – это очень хорошо. Болеть меньше будет. Но это только в том случае, если «кайф» разовый… А если курсом – то это ведь как сказать: сегодня кубик, через два дня на третий, когда боль поднялась, а температура упала – еще добавка. То есть уже два куба в одном «баяне». Через два дня на третий снова добавка: три куба за укол – и так до десяти. А оттуда, с «горочки», пойдут вниз и снова до куба. И по этой «лесенке топать» – это вам не шуточки! Лучше все-таки через ступеньку, через куб да через два – все побыстрей закончат!
Но это опять же – с одной стороны… А вот если посмотреть на все это дело с другой, ощущения от пяти кубов совсем не те, что от одного. И если задуматься над этим всерьез: начинать с пяти или с куба – вопрос этот без пол-литра не решишь. Потому что всегда есть маленькая надежда, что по УДО уйдешь – с середины курса пожалеют и отменят.
– Три сегодня.
«Ну три, – облегченно думал Димон, стаскивая с себя штаны. – Три – это не пол куба! Могут же и так начать…»
– Куда? – спросил Димон, имея в виду, в какую половину – в правую или в левую?
– Ну, это твое дело. – Медсестра великодушно предоставила ему право выбора. – Хочешь в левую ягодицу, хочешь в правую. Тогда завтра под лопатку.
– А сразу под лопатку нельзя?
– Нет, первый обязательно в ягодицу. Выбирай!
– А-а! – Димон махнул рукой. – Какая разница! Все равно ж по кругу! Давай сегодня в правую! – Димон хитрил: сначала хотелось проскочить самое трудное. Если сегодня в правую ягодицу, значит, следующий укол будет под левую лопатку, а это самое тяжелое: после него всегда мучает страх, что это не просто боль, а сердечный приступ, сейчас еще чуть-чуть – и сердце откажет! А так до второго укола под левую лопатку, может, и не дойдет – амнистируют раньше.
 
Утром медсестра притащила термометр и, сунув ему под мышку на пару минут, вынула.
– Нормальная. Тридцать семь и одна, – взглянув на градусник, констатировала она. – Значит, сегодня будет второй укол. Пока не поднимется температура.
Димон попытался мягко возразить, что температуру положено измерять десять минут, а не две, как сейчас, но сестра спросила его ехидно:
– А ты что, на часы смотрел?
Возражать и что-то требовать было опасно: возьмут да догонят галоперидолом, «за нарушение договора», а в смеси с сульфой это неописуемый «кайф»: судороги от галоперидола и сульфазиновая боль при малейшем движении.
В обед сделали второй укол. Под лопатку. Но температура «не поднялась» и в этот раз. Ночь прошла в каком-то кошмаре.
Утром он уже едва мог подняться с кровати и потому лежал не двигаясь, тупо уставившись в потолок.
 
По опыту Димон знал, что менять позу не только бессмысленно, но и чревато дополнительными ощущениями. Лучше просто лежать, не шевелясь и не делая никаких движений. Даже не ходить в туалет. А дышать по возможности неглубоко. Но это было лишь начало курса…
Тело горело так, словно его поместили в домну, предварительно сдавив до боли в огромных горячих тисках. Боль была везде, в каждой его части, в каждой клетке: в ногах, спине, руках и лопатках. В сердце. И если верить рассказам доктора, то «процесс очищения организма уже начался – вместе с болью и температурой тело его становится чище и здоровее». Но радости от этого Димон почему-то не испытывал…
Он осторожно поднял веки и, пересиливая боль в голове и глазных яблоках, посмотрел вокруг.
Краски Рая поблекли и скукожились. Все красивое и цветное в нем исчезло, осталось лишь черное и белое.
И сейчас этот рай выглядел как обыкновенный дурдом.

Вновь поступивший
 
– Ну, еще одного человека! – кричит корпусной на весь коридор. – Я, что ли, вам обед понесу!
Такую сцену можно увидеть только на десятом отделении – самом «нережимном» отделении спецбольницы.
За обедом могут послать любого, кто попадется на глаза корпусному, без всяких списков и разрешений из спецчасти. Десятое отделение – реабилитационное, где даже палаты не закрываются (они закрыты лишь на пересменок и ночью), и режим здесь не строже, чем в обычной психушке. На десятом не вяжут, не колют, не бьют – тут даже нет надзорной палаты, а если появляется в этом необходимость, человека просто убирают на другое отделение. Здесь даже таблетки принимают в драже, а не в растворе, как повсюду, – вещь для тюремного дурдома невиданная!
Правда, чтобы попасть сюда, нужно заслужить доверие начальства или обладать какими-то способностями, талантами, профессиями. Музыканты, художники или специалисты по ремонту легковых автомобилей, скорее всего, рано или поздно попадут на десятое... Если, конечно, к ним возникнет доверие у начальства.
Я не владею никакими особенными профессиями и совсем не вызываю у начальства доверия (даже наоборот). Я не музыкант и пока еще не написал ничего, кроме жалоб на психиатров. Года три тому назад меня связали, и, пролежав связанным всю ночь, я остался без обеих рук. Теперь я глубокий инвалид, и, чтобы написать жалобу, мне приходится просить других людей.
За столь незначительную потерю и мое молчание начальство расплатилось со мной щедро: я переведен на десятое отделение.
– А руки? Зачем тебе руки? Тебе шофером не работать!
 
– Да что это такое? – орет корпусной. – Мне по палатам искать?
Я делаю «умную» рожу и пристраиваюсь к тем, кто пойдет за обедом. Нести, понятное дело, я ничего не могу, да и без меня дотащат – просто на кухне всегда есть кое-какие дела: например, чай купить у работающих там санитаров.
– Э-э, друг, куда это ты? – корпусной отодвигает меня в сторону. – Как понесешь? И тебя же сегодня... – Поняв, что говорит уже лишнее, кричит в процедурку: – Вы заснули там? Заберите его!
Вот она – плохая сторона «известности»: все тебя знают в лицо и делать незаметную физиономию бесполезно.
Из процедурки выходит Владимирович, старший фельдшер по должности, старший лейтенант по званию, Мюллер по кличке.
– Ты куда это направился, дорогой? – это он мне. – Заходи лучше сюда, поговорим.
Я чувствую, что-то здесь не так, – с чего бы это Мюллер меня в гости приглашал? Что-то произошло, и, скорее всего, пришли ответы на мои жалобы по поводу рук: где-то около месяца тому назад я разослал их в разные учреждения. Конечно, нелегально. Легально, официально их не отправят, а просто подошьют к моей «истории болезни», и меня же за них накажут. Собственно (и это точно известно), если даже жалобы дойдут до адресата, меня все равно накажут: писать жалобы из тюремного дурдома противозаконно. Но я все равно пишу и надеюсь – что еще остается в моем положении?!
Наверное, я все-таки сумасшедший, потому что бесполезность этого дела понимают все, кроме меня.
 
– Слушай, – говорит Мюллер с порога с грузинским акцентом (он любит поприкалываться), – скажи мне, только честно, сколько у тебя чая? Коробок? Два? Ты только не ври – я все знаю, потому я и Мюллер. Если есть – давай заварим.
Голова работает лихорадочно. Чай на спецбольнице приравнен к наркотикам, но на десятом на это смотрят сквозь пальцы. Однако не настолько, чтобы Мюллер заваривал тебе чай...
Я уже начинаю догадываться: меня готовят к переводу на другое отделение. Это всегда делают неожиданно, и все происходит так же, как и при поступлении в дурдом: все вещи нужно сдать, взамен ты получаешь казенные из другого дурдома (то бишь отделения). Тебя догола разденут, ошмонают и если что-нибудь найдут противозаконное – спички, авторучки, чай, какие-то записи и записки, то неприятности могут быть не только у тебя, но и у хозяина «крепостного» (то есть у хозяина отделения, откуда пришел).
Мюллер все это знает, но о переводе сказать, конечно, не может. О том, что будет шмон – тоже (ничего тут не поделаешь – служебная тайна). Но мужик он неплохой (на десятом весь персонал так подобран) и поэтому предлагает сделку:
– Я же все равно знаю – потому я и Мюллер!
Тут он прав: Мюллер в курсе всех событий на отделении и количество чая, спрятанного по карманам, для него не тайна. Именно за это он получил свою кличку.
– Давай, закурим, – он достает пачку сигарет, – спички-то, надеюсь, у тебя есть?
Я говорю, что спички мне совершенно ни к чему, потому что в результате здешнего лечения пользоваться подобными вещами я совершенно не могу.
– Ах, да!
Он забыл совершенно искренне.
Потом он прикуривает сигарету и сует ее мне в рот.
– Вообще-то, сам знаешь, здесь не положено... но мы в виде исключения.
Тут как раз на выручку Мюллеру нарисовался корпусной – обед тащат в раздатку, и корпусной появляется в процедурной. Теперь уже нет смысла скрывать мой перевод, и Мюллер более строгим голосом (как я понимаю, для вида) требует:
– Александр, все запрещенные предметы – на стол. Остро-колющие... чай... спички... карандаши... авторучки... бумагу...
Я говорю, что у меня ничего при себе нет.
– Ну, я тебя проверять не стану, ты же не новичок, сам знаешь – на другом отделении будет шмон, и если что-то найдут...
Вот оно! Я спрашиваю, на каком.
Мюллер отводит глаза в сторону.
– Пока не знаю...
Сейчас я понимаю, что совершил ошибку: нужно было не мяться и не гадать, а спрашивать сразу – куда? Мюллер мог и ответить без свидетелей – подумаешь, тайна!
А для меня вопрос этот отнюдь не риторический: на «спеце» двенадцать отделений, и на каждом режим разный. Иногда они отличаются как день и ночь...
 
Мы выходим во двор и почти сразу сталкиваемся с грузовиком, который привез что-то в мастерские (при «спеце» есть свое производство).
– Отойди к зданию и повернись лицом к стене! – орет корпусной и дергает меня за рукав.
– Да ничего не будет, – успокаивает его Мюллер.
– Я понимаю, что ничего не случится. А если кто-нибудь стуканет? Слышал?
Я понимаю, о чем они говорят: месяца два назад один из пациентов, так же, как и я, сопровождаемый через двор, бросился под такой же грузовик. Конечно, ничего не случилось, живой остался (скорость у грузовика была не та), но с тех пор по больничке действует приказ: при встрече остановиться должны все, а потом водитель обязан пропустить пешеходов.
Нас пропускают, и мы идем дальше. Третий корпус остался позади – самый нережимный корпус «спеца».
Первый и второй корпуса находятся рядом, и мы идем в ту сторону.
Я рассуждаю, что такое перевод с одного отделения на другое. Иногда это для пациента спасение. Иногда наоборот – наказание и мука...
С одной стороны, перевод это хорошо... даже отлично, если ты был под «прессом», если из тебя доктор пытался сделать «растение», и вдруг – перевод! Ради этого отдельные товарищи идут на крайние меры: членовредительство, симуляция, были случаи даже поджигали себя – и все это ради перевода. Чем громче способ, при помощи которого перевели, тем уверенней можно сказать, что «пресс» остался на прежнем отделении: новому врачу ЧП не нужны. Он готов все забыть и даже пойти на какие-то уступки (частично отменить таблетки и уколы). Новое начальство не хочет ворошить старые и не свои проблемы.
С другой стороны – чего тут хорошего? Для тебя вся жизнь... все должно начаться с самого начала – ты вновь поступивший.
Это без преувеличений и без шуток: ты новичок и не важно, сколько лет ты пробыл в этой дурке, год или десять, – отсчет начинается со дня твоего прибытия на отделение. А внутри каждого дурдома есть 10–15 мелких дурдомов, называемых отделениями. И внутри каждого отдельного дурдома свой режим, отличающийся от режимов других дурдомов.
Поэтому перевод с отделения на отделение – это оружие не только пациентов, но и врачей. Так ты можешь гулять с одного этажа на другой годами и всегда оставаться новичком. Причем, все переводы могут делать за пару недель до центральной, московской, комиссии. И кто же выпишет вновь поступившего?!
 
Ага, мы подходим к первому корпусу. Хотя, можно сказать, что и ко второму: они связаны между собой вестибюлем, из которого пути расходятся. Прямо – дверь в бывший прогулочный двор, налево – второй корпус, лечебный (от этого слова в дрожь кидает). Направо – штрафной и приемный одновременно. Но хрен редьки не слаще.
Вот тут-то все и начинается, прямо как в сказке: налево пойдешь – себя потеряешь. Прямо пойдешь – ничего не найдешь. А направо пойдешь... Я глубоко вздохнул, задержал дыхание и зажмурился...
«Господи, сделай так, чтобы я жил как в сказке... Да не в этой же, Господи!!!»
Повернули направо.
Мюллер заметил мое состояние и что-то пробурчал утешающее.
Когда они вяжут – тоже успокаивают и очень похоже.
Звонить пришлось минут пять (чем они, интересно, заняты там внутри?). Наконец ключ заскрежетал в двери, и в окне показалась рожа дежурного. Открыли. Я переступаю порог. Этот корпус для меня как дом родной – я его вдоль и поперек исползал. За четыре года это двадцатый перевод! Или двадцать первый, я уже сбился... Я хихикаю: если двадцать первый, то дальше уже перебор!
В двух метрах от двери знаменитая лестница – она начинается на первом этаже и заканчивается на пятом.
Каждый этаж – это отделение, по порядку: первый этаж – первое отделение, второй – второе... Дверей между этажами нет, так что с первого этажа можно видеть пятый – тот самый единственный здесь этаж, куда я сейчас так стремлюсь.
 
На первом мне совсем ничего не светит – это карантин. Но я задерживаюсь пару секунд на пороге, мало ли... Каждый психиатр по-своему с ума сходит, так почему бы и не в карантин?
Корпусной толкает меня ключом в спину, и я поднимаюсь на второй этаж, где стою секунду. Второе отделение – экспертиза. Но со мной-то все ясно и понятно: как дурак я давно уже аттестован. Зачем второй-то раз?
Двинулись на третий. У меня сердце в груди заколотилось: третье отделение – самое страшное из того, что я когда-либо видел. А уж мне в дурдомах увидеть пришлось многое!
У Кати, заведующей третьего, правило есть: любой вновь поступивший должен пройти курс нейролептиков в уколах. И уж если к ней в лапы попадешь, то она возможности вырваться не даст – тут же на месяц и свяжут. «Полечить» Катя любит! И с электричеством она дружит: на ЭСТ у нее залететь очень просто. Катя баба современная... Вот как объяснить, почему основные садисты в дурдомах – бабы?
На третьем не останавливаюсь ни на секунду – надо будет, окликнут! Никто не окликает, и я вздохнул облегченно – самое страшное прошли!
Вообще-то «пресс» могут устроить где угодно, на любом отделении. Вот хоть и на четвертом. Считается – отделение неплохое, с мягким режимом, с третьим сравнивать нельзя. Нет тут ни ЭСТ, ни атропина, даже инсулин тут не проводят. А как они здесь меня-то с руками... Я пулей пролетаю мимо четвертого – меня тут не оставят!
И сразу перехожу на шаг – меня на пятое. Хоть сегодня повезло! Для меня лучше этого этажа нет во всей больнице. Останавливаюсь у окна и жду корпусного с Мюллером. Затем без всяких напоминаний иду к процедурной – я здесь раз шесть был и все знаю. Пятое отделение – мой дом родной... Корпусной торопит – вот-вот должен начаться обед.
Захожу в процедурку и улыбаюсь – все знакомые лица.
– Какими судьбами, Александр? – это ко мне обращается старший фельдшер. Они с Мюллером здороваются за руку. – Я слышал, все режим нарушаешь? Жалобы строчишь? Лечить тебя надо, лечить.
Но это он так, без всякой злобы, скорее, для окружающих.
– Давай все запрещенное на стол и раздевайся. Догола. Письменные принадлежности есть?
– Откуда?
– Ну-у, откуда... Ты же с десятого.
Я стою голый, и на меня уставилось пять пар глаз со всех сторон: Мюллер, корпусной, санитар, фельдшер и медсестра. Только ненормальный мог бы попытаться что-то протащить. Если бы что-то и было, хоть те же спички, я бы отдал все Мюллеру с курткой еще на десятом.
Мюллер собирает в кучу мои вещи, а я получаю взамен новые, то есть другие, со штемпелем пятого отделения.
– Одевайся. И давление нужно бы померить... К врачу на прием завтра.
– А зачем это?
– Как зачем? Мы в медицинском учреждении.
Мюллер со всеми прощается за руку и уходит.
– Ну что? – фельдшер убирает прибор для измерения давления в стол. – В девятнадцатую его, – это уже санитару, – с Яволей. Александр, повезло тебе – в «бронебойку».
– А в другую нельзя?
– Можно было бы, но ты же вновь поступивший... Первый раз, что ли? Не знаешь?
Нелепость сказанного до него так и не доходит, но спорить бесполезно. Таково правило: несколько дней новичок сидит в надзорке, а на пятом надзорка – это девятнадцатая. И соседей там не выбирают.

Рассказывают, что когда Яволя поступил (лет десять тому назад), был он такой же, как все, не лучше, не хуже. Но, после того как попал к Кате и та проверила его на «электропроводность», в башке у него что-то сломалось. А починить уже не смогли... Да и какая голова электросудорожную терапию без последствий выдержит? Так он и превратился в отделенческого дурачка, над которым все потешаются. А быть дурачком в дурдоме трудно...
Я тоже боюсь, что в башке что-нибудь сломают – мою голову они даже чинить не станут.
Однажды, разозлившись на мои жалобы в прокуратуру, главврач так и сказал:
– Головы не будет, и руки тебе не понадобятся!
Это он, скотина, по поводу моих рук и жалоб тонко намекнул.
Но я все равно пишу – в конце концов, сумасшедший я или нет?!

Мы идем с дежурным санитаром в самый угол здания. Надзорка там. С одной стороны от нее – раздевалка для персонала, с другой – раздатка и лестница. Тут всегда больше глаз. А «бронебойка» потому, что вся палата – из органического стекла. Стекла в пару сантиметров толщиной, бронебойные – и в основном окне (стене), и в двери.
Рассказывают, что лет пятнадцать назад все двери здесь были как двери, как и положено в тюрьме – железом обитые, с глазками и кормушками. Они и сейчас такие в раздатке и раздевалке. Но все остальные поменяли на деревянные, где вместо глазка – окно-кормушка из стекла (а в «бронебойке» стекло органическое). Чтобы разговоров не было о каких-то там «психиатрических тюрьмах».
 
Дежурный открывает дверь, и на пороге, оскалившись и в угрожающей позе, стоит Яволя – это он всегда так, если видит кого-то в белом халате.
– Я тебе сейчас в рыло заеду, если на кровать не ляжешь! – дежурный делает шаг вперед.
Яволя послушно забирается под одеяло. Говорить-то он не может, но все понимает...
Дверь за мной захлопывается и почти сразу приносят обед (все уже давным-давно пообедали) и нейролептики в растворе (когда растворить-то успели?).
Я к этому никак не готов – ни психологически, ни физически, что важнее. У меня еще нет ни фальшивых пузырьков, ни стаканов. Я безоружен, и поэтому приходится выпивать все это. Хорошо еще, если все это как было на десятом. А если в растворе уже что-то другое? Тогда – все, привет родителям... неделю из жизни нужно будет вычеркнуть.
И, уже чувствуя, что наваливается сон, успокаиваю себя, что это все равно лучше, чем на «трехе» – там я давно бы в «коматозе» был, да еще и связанный.
 
Вечер и темнота в камеру-палату приходят быстро: окна в бывшей женской тюрьме настолько узкие, а стены настолько толстые, что свет почти не проникает внутрь. Лампочка висит не посередине помещения, а спрятана глубоко в стене.
Я еще дремлю от этого полумрака и тишины, как вдруг Яволя начинает что-то бормотать. Потом встает с кровати и бьется головой о стену. Я молчу – голова-то, в конце концов, его, не моя... Потом стена ему чем-то не понравилась, и он принимается молотить лбом по двери – удары, как выстрелы из пушки, нарушают тишину. К двери бежит весь персонал, о чем-то меж собой переговариваясь. Я затихаю. Сейчас можно попасть в «непонятное» или просто под горячую руку, так как его через минуту начнут «молотить» и вязать.
Но день сегодня, видимо, действительно сумасшедший, как и все вокруг меня. Я слушаю и не верю своим ушам: они всей толпой уговаривают Яволю «пожалеть свою больную голову»! И хоть после отбоя курить строго запрещено, заключают с ним сделку: с шуточками и хихиканьем сестра тащит пачку махорки, и они общими усилиями, в шесть рук, сворачивают ему огромную, в три пальца толщиной, самокрутку. Как такую курить?! Это же бревно...
Я, уже не скрываясь, сижу на кровати и наблюдаю весь этот спектакль. Наверное, им просто скучно на смене и они развлекаются. Это хорошо еще, что так – без злобы. А могут ведь и по-другому, как это случалось не раз: привязать к кровати на неделю и бить регулярно, как по расписанию, каждый час-два. Тоже развлечение, но на любителя...
Дают Яволе прикурить. Я с тоской смотрю в сторону закрытой на замок форточки. Если все это Яволя выкурит, то меня снова переведут – теперь уже на терапевтическое, с отеком легкого. Но сказать это вслух я боюсь – неведомо, что они могут сделать со мной за испорченный спектакль. Я запросто могу стать главным персонажем какой-либо следующей развлекухи.
Санитар правильно понимает мой взгляд, заходит в палату и открывает форточку.
И тут мне в голову приходит мысль, что это один из методов воздействия на непослушных и упрямых. Посидишь с таким Яволей год в одной камере, без книг-радио – шелковым станешь, лишь бы убрали.
Я уже не волнуюсь так, как прежде: в конце концов, пока что я в зале, а не на сцене, и сидеть мне с ним не год, а лишь три дня.
Выкурив свою «бомбу», Яволя успокаивается и без всяких уколов и «кулазина» засыпает.
Я тоже забираюсь под одеяло и засыпаю с мыслью, что, хоть я и вновь поступивший и все в моей жизни началось с самого начала, мне очень повезло. Я попал в хороший дурдом – пятое отделение.
Но я знаю и помню одно: точно так же, как и сегодня, меня могут вызвать с вещами и отправить в другой дурдом, в другом городе. И там по-настоящему все начнется сначала.

Охота
 
Что на прогулку сегодня не поведут, Петька понял часам к одиннадцати, когда жизнь на отделении пошла своим ходом.
Сразу после завтрака их погнали клеить коробочки. Потом начали выдавать передачи и уже ждали обхода, но тут прошел слух, что его не будет.
Отделение живет ожиданием обхода, прогулки и обеда.
Что прогулку сегодня снова отменят, догадаться было не сложно. Ее не было уже пару месяцев, с тех самых пор, как закончилось лето. Зимой, осенью и ранней весной никто не поведет гулять отделение. Хоть «Прогулка» и стоит в «Режиме дня», повешенном для всеобщего обозрения на стену в Красном уголке. Выводить-не выводить – это уже на усмотрение персонала, а не минздрава. А персоналу в непогодь холодно. Осенью-весной дождь, грязь во дворе непролазная, а обуви у пациентов нет. У тех, кто «из дома», еще куда ни шло. Им папа-мама что-нибудь да принесут. Детдомовским же достается лишь то, что они после выписки в дурке оставят.
Да и летом выводят погулять потому только, что невозможно находиться внутри помещения. Сам персонал там задыхается. На улице жара за тридцать, а окна не открываются. Они на замке. Дурдом. Летом отделение превращается в раскаленную сковородку. Так вот и получается, что прогулку организуют не для больных, а для удобства персонала.
Но Петька надеялся на прогулку и ждал ее до последнего момента, потому что с этой прогулкой были связаны все его мечты. Если бы все было именно так, как написано в «Режиме дня», то часам к двенадцати он был бы уже свободным человеком, а не пациентом дурки: сегодня решено было встать на лыжи. Но в сумасшедшем доме все непредсказуемо. А «Режим дня» висит для комиссий и проверяющих. Их сразу и ведут в Красный уголок, чтобы показать.
Вдруг Петька вспомнил, что сегодня на смене Семеновна, и захихикал, представив, как она будет его ловить и полезет за ним на забор. Вот зрелище со стороны! Это все равно что в кино сходить, на смешной фильм: Семеновна совсем не худая, ну, чтоб ее не обидеть... Она в борьбе всех первей, когда кого-нибудь из пацанов «берет», бьет или вяжет. А вот взглянуть бы разочек, как она наперегонки бегает и на трехметровый забор лезет!
Петька на миг представил все это и заржал.
С пацанами она всегда берет разницей весовых категорий. В угол загонит и опрокинет. Потом сверху заберется, усядется поудобней и душить начнет. Тогда ее противнику кранты и шансов у него – ноль. Под ней же не вздохнуть и не пошевелиться. А выбраться из под нее еще никому не удавалось.
Но на этот случай они с Сычом договорились бежать в разные стороны. А потом, за поселком, встретиться. Семеновна соображает долго и кого схватить первым решить быстро не сможет. Так что, если никого из шестерок рядом с ней не будет, то уйти от нее «на рывок» очень даже можно. Лишь бы схватить не успела.
В побег с Сычом уходить, пожалуй, надежней, чем с кем бы то ни было из отделения. Когда он первый раз в дурку был привезен, его все Ботаником дразнили. За то, что задумчив был, соплями шмыгал и все про бабушку спрашивал. Но после третьего попадания сюда к нему прилипла другая кличка.
Вспомнив про Сыча, Петька решил, что неплохо было бы обсудить изменившиеся обстоятельства. И двинулся разыскивать напарника.
Тот сидел в Красном уголке, уставившись на шахматную доску, и разыгрывал сам с собой интересную партию.
– Ну что, в шашки разочек? – предложил Петька для конспирации.
Это только на первый взгляд кажется, что в дурке все просто и без хитростей: болтаешься ты по отделению, все про тебя забыли, и никому до тебя дела нет. А персонал-то все видит и записывает. И через своих шестерок незаметно всем руководит. Дружбы и вражды между пациентами стараются не допускать, потому что от того и другого одна головная боль. Вражда несет конфликты и драки. Но если двое детдомовских скорешились, то с этого тоже жди проблем. Детдомовские казенную жизнь знают и обмануть их тут очень трудно – это их мир.
Другое дело, когда они попадают в чуждую для них среду.
Петька помнит свое удивление, когда впервые у воспитателей увидел будильник. Старшие пацаны ему тогда объясняли, что это специальные часы, чтобы не проспать.
Знатоками вольной жизни и инструкторами в ней обычно бывают те, у кого есть кто-то из родственников на свободе. Сыч был из таких – к нему еще в детдоме бабушка на свидание ездила. Иногда она его в гости к себе забирала. Потому и жизнь вне детдома он знал хорошо и для всех был «авторитетом».
– По партии? – подмигнул Петька и, не дожидаясь ответа, принялся расставлять шашки на доске.
– Давай, – равнодушно согласился Сыч.
Поболтать, не привлекая к себе внимания персонала и «помощников» из пациентов, можно только так, с домино или с шашками.
– Чего делаем-то? – поглядывая по сторонам, полушепотом спросил Петька   – Не ведут, видишь?
– И не поведут... Погода-то, посмотри, – кивнул Сыч в сторону окна, за которым моросил нудный дождь.
– А чего тогда делаем-то?
– В ужин. Чего еще-то? В ужин даже лучше, чем с прогулки. Уже темно будет, сразу оторвемся. – Сыч косил по сторонам подозрительно, по-сычиному, – На кухню пойдем и рванем оттуда. Прямо с пищеблока.
– А если не возьмут за ужином? Или одного кого-нибудь? Что тогда?
Сыч наклонился ближе к доске так, чтобы никто из посторонних ничего не мог услышать и принялся объяснять, не забывая при этом двигать шашки и понукая Петьку:
– Ходи.
Через пятнадцать минут все детали этого дела были обсуждены в мелочах. Напоследок сделали две партии «по-серьезному» и разбежались по разным углам отделения. До вечера.
Петька бродил по отделению, не зная чем заняться, из одного коридорного конца в другой (до вечера еще целая вечность!). И вдруг у центральной двери наткнулся на интересное зрелище: привели новенького. Он сходу понимает, что это новенький. С первого взгляда. Новенький испуганно шарахается ото всех, проходящих мимо. И ежу понятно, что в дурку он попал первый раз. По коридору за руку его ведет Семеновна. Но он все равно норовит шагать не прямо, а зигзагами, шугаясь от каждого встречного. Потом вдруг испуганно останавливается и упирается.
Семеновна пытается его урезонить, но не очень ласково. Сообразив, что это бесполезно, она не церемонится. Хватает его за рукав и тащит по коридору за собой, словно тележку с продуктами. Поняв, что силы не равны, пацан садится на пол и начинает орать. Семеновна свирепеет. Петька видит, как покраснел у нее затылок. Она хватает пацана за шиворот и тащит в сторону надзорки. В последний момент он успевает уцепиться рукой за батарею и все – движение останавливается.
Семеновна ревет словно бык на колхозном дворе – она зовет на помощь Бомбу, вторую санитарку, сидящую у надзорки.
Если внимательно посмотреть на Бомбу, то непонятно, где она начинается. Бомба круглая. Имя ее уже стерлось у всех в памяти: то ли Нина Сергеевна, то ли Алексеевна. Бомба очень добрая. Про это все знают. Она такая же, как доктора на отделении и в ней пропал большой психиатр. Бомба никогда не грубит и не орет, как Семеновна. Она всегда вкрадчиво-вежливая. Даже если кого-нибудь в укрутку упаковывает или к батареи привязывает. А если ничего не помогает и связанный орет да сопротивляется, она без криков и скандалов возьмет подушку с соседней кровати, разгладит на ней каждую складочку, а потом на лицо орущему положит, а сверху сама сядет и сидит так, пока тот не успокоится. А еще Бомба любит животных. Дома у нее штук пять кошек. Петька сам видел, как она котенка кормила и даже лицом изменилась вся, когда его гладила. Она добрая, не то, что Семеновна, которая раздает подзатыльники направо и налево. При этом еще орет и на скандал провоцирует. Но если б Петьку спросили, кто из них лучше, а кто хуже, он не мог бы ответить...
Бомба является на зов, и вдвоем, с подзатыльниками в помощь, они отрывают новенького от батареи, поднимают на руки, словно турецкого султана, и тащат в сторону надзорки. Он проиграл!
Что может сделать десятилетний пацан с двумя деревенскими тетками?  Только укусить – ничего другого ему не остается!
Семеновна орет так, что Петьке делается страшно и в голову приходит мысль, что хорошо бы вдевать в ноздрю всем санитаркам кольцо. Как быкам. Чтоб остановить в случае чего.
– Ах ты гаденыш детдомовский! – слышит Петька и понимает, что в их полку прибыло.
Пацана берут «на хомут» и на «ковре самолете» тащат в палату.
Мимо несется медсестра с шприцем в руках. Подходить близко к палате и смотреть, что там происходит, опасно, но, по доносящимся оттуда звукам, слышно, как санитарки вяжут «гаденыша», переговариваясь между собой.
– Зайди в процедурку, я тебя перевяжу, – слышит Петька голос медсестры.
Из надзорки выходит Семеновна. Одна рука у нее в крови. Идет за медсестрой в процедурку.
      – Зубастый… – ворчит она.
И, заметив, что на нее таращится все отделение, орет:
      – Чего все столпились? Ну, разошлись по палатам, быстро!
Кино закончилось. Петька отправляется бродить дальше. Часов на отделении нет, время измеряется подъемом, завтраком, обедом и ужином. Иногда что-нибудь интересное вклинивается в этот режим. Например, поступления новеньких, или свидания.
Свиданий у него нет и быть не может. Но и из чужого свидания и чужой передачки можно что-нибудь «отломить», если случайно попасться на глаза маме какого-нибудь пациента. Петька умеет пользоваться такими моментами, этому он обучен (жить-то надо).
Сегодня не день свиданий и Петька отправляется в турне по отделению и
палатам. Сначала в Красный уголок, где ему знакома каждая трещинка в полу.
В «Красном уголке» все стены в картинах, нарисованных пациентами: мишки, цветочки, солнышко. Сбоку знакомые стихи про Айболита. Сам Айболит нарисован сидящим под деревом со стетоскопом на груди. Но с виду он совсем не добрый и напоминает Семеновну. Петька не верит стихам и картинкам. Сколько он тут сидит и ни разу не видел, чтобы просто так, для развлечения, давали карандаши и позволяли рисовать.
В детдоме было то же самое: рисовать и заниматься физкультурой в спортзале было нельзя. Но когда приезжали проверяющие, то всех насильно гнали в спортзал. А потом давали цветные карандаши.
Петька рассматривает рисунок, на котором стоит мальчик на лужайке под большим и ярким солнцем.
Почему на картинке одно, а в жизни совсем наоборот? Почему нельзя нарисовать того пацана, которого бьет и вяжет Семеновна? Почему взрослые всегда врут? Врут здесь, врут в детдоме. Но их за вранье те же самые взрослые всегда наказывают.
Не найдя ответа, Петька вздыхает и идет болтаться по коридору. В чужие палаты он не заходит, там все видно и так, сразу от порога. Дверей ведь в палатах нет. Во всем отделении двери есть лишь на входе и во врачебном кабинете. Еще в туалете.
Толкаясь по коридору, он рассуждает на ходу. Почему люди считают, что в дурке все сумасшедшие? У него на этот счет другое мнение. Тех, кто не похож на других внешне и поведением, тут не больше, чем в обычной школе. От нормальных детей дурдомовские отличаются, пожалуй, только семейным положением: это или отказники (от кого родители отказались), или из пьющей семьи. Либо такие, как он, из детского дома. Из нормальных семей и по-настоящему больных, таких, как Гемо, очень мало.
У Гемобобера церебральный паралич с дефектом речи. Он говорит только по слогам, так, словно что-то шифрует: Ге…мо…бо…бо…бер. Потому его так и назвали. У Гемобобера есть родители, они сумками таскают ему передачи, говорят с врачами и надеются, что те поставят его на ноги.
Гемо себе на уме. Это Петька знает. Если он решил что-то не делать и не понимать, он машет головой и мычит как дурак. Лишь бы отстали. Но если он хочет во что-то вникнуть и понять, то сообразительней и смекалистей его на отделении не найти. Он Петьке такие вещи объяснял, о которых тот даже в школе ничего не слышал. Главное, найти с ним общий язык. И здесь это не пустая и затасканная фраза, потому что с языком Гемобобер не очень дружит. Но Петька с ним давным-давно контакт наладил, сразу после поступления, когда однажды втихаря дал ему курнуть. Теперь они друзья. И это для Петьки очень полезная дружба, потому что Гемо из надзорки и всегда в курсе всех дел. Персонал его не боится, считают, что он «на колпаке» и все разговоры ведут при нем. Он уже не раз Петьку предупреждал, что его за что-то расправа ждет. Или про шмон на предмет сигарет. И сигареты теперь в случае необходимости Петька «гасит» на нем, потому что у него их никогда и не ищут. Но если что и обнаружится в его карманах из запрещенного и персонал попытается узнать у него – откуда, то дураком прикинуться Гемо умеет. А его тарабарщину понимает только Петька и мать. Других переводчиков больше нет. Бить же и наказывать Гемобобера, как других, персонал боится, потому что его мама такой хай поднимет...
Сквозь дверной проем Петька видит Гемо, марширующего в надзорке и машет ему рукой, показывая жестами – давай, мол, в туалет, курнем.
Гемобобер раскидывает руки и словно робот, как на шарнирах, двигается в туалет. Петька еще какое-то время крутится на коридоре для вида, чтобы Семеновна и Бомба внимания не обратили, что они всегда на пару ходят в туалет. Потом идет следом и в углу (чтоб из дверного окна его не было видно) прикуривает сигарету.
Гемо словно мельница размахивает руками и ждет, когда Петька ему пихнет в рот сигарету. Сам он держать ее и курить одновременно не может.
Петька знает, что его ждет, если кто-то «сдаст». Курить на детском нельзя, за это наказывают. А он детдомовский и с него спрос вдвойне и даже втройне. И если прознает Гемова мать, то страшно подумать, что будет...
С Катериной Ивановной, мамой Гемы, у Петьки тайное соглашение: он следит, чтобы персонал Гему не обижал. За это она ему приносит иногда что-нибудь вкусненькое. Катерина Ивановна жалеет Петьку, но он эти телячьи нежности не понимает. Чего его жалеть? Вот Гемобобера жалко! Тем более, что он совсем не дурак, как все вокруг думают – он все с полуслова понимает. Только сказать не может.
Один раз Петька слышал, как Семеновна с медсестрой говорили:
      – Это пока мать у него жива, он тут. Потом в дом психохроников отправят. И так зажился!

Голова от первой затяжки у Гемобобера начинает дергаться. Руки совершенно перестают его слушаться и прыгают вверх-вниз, вправо-влево. Но он делает губы трубочкой и снова тянется к сигарете.
– Опять грохнешься на пол, как вчера, – шепотом напоминает Петька, но все равно пихает ему в рот окурок. – Хватит-хватит! – повторяет он и затягивается сам.
Гемобобер снова вытягивает губы и мычит:
– …й-й…чек! – это значит: последний разочек.
– Ну, последний, – делается строгим Петька. – Меня убьют, если узнают. Все. Разбежались. Я первым выхожу. А ты пока тут поторчи.
Гемо мычит и пытается что-то рассказать Петьке, о том, что он в разговорах персонала слышал. Делает таинственное лицо и таращит глаза. Петька старый шифровальщик. По звукам и гримасам он понимает, что речь идет о чем-то очень важном. Но времени переспрашивать у него нет и, если сейчас в туалет войдет Семеновна или Бомба и почувствуют запах табачного дыма, то ой-ей…
– Потом, потом расскажешь! – говорит он и выходит из туалета.
И снова идет болтаться по коридору. До вечера еще долго. По пути заворачивает в «овощную» палату, что для самых убогих на отделении.
Катьку из этой палаты привезли из дома для психохроников. Она вообще не разговаривает и смотрит на мир бессмысленными глазами. Сюда Катьку отправили на «отдых» – там она всем надоела и поэтому ее перестали кормить. В отделение ее несли на носилках, а она уже и не шевелилась. Когда она надоест тут, ее также перестанут кормить и отправят назад без задержки. Пока она еще упитанная...
Еще в «овощной» несколько пацанов из детдома, мелких, лет по восемь. Они все раздеты и привязаны к батареям в разных углах палаты. Чтоб не носились как угорелые по отделению. Пацаны-то более-менее нормальные и соображают, но за детдомовских некому заступиться.
Попасть в «овощную» очень просто: закормили «колесами» и – попал. Сюда помещают не тех, кто на голову болен, а кто сопротивляться не может. У кого родственников нет или не посещают. В теории, тут должен находиться постоянный пост медсестры, но его никогда не ставят.
      Вот Гемобобера в «овощную» не поместят до тех пор, пока у него жива мать. И никогда не поселят того, кто может возразить. Для них существует надзорка.
Петька боится «овощной». И надзорной палаты боится. Легко не попасть в «овощную» – нужно лишь укусить кого-нибудь. Вон как новенький. Но после этого тебя сразу направят в надзорку. И найти золотую середину совсем не просто!

Из раздатки выходит Семеновна и, гремя на все отделение, вытаскивает пустые ведра для пищи. Петька уже крутится рядом, на виду, краем глаза наблюдая за Сычем, который тоже неназойливо ходит невдалеке. Семеновна сама должна предложить сходить за обедом. Проситься у нее нельзя – это может вызвать подозрение. Жребий падает не на них, но напоследок она говорит Петьке:
– Пока обед будем раздавать, ты туалет помоешь.

– Все равно рванем, – шепчет Петька Сычу. – Когда ужин принесут и откроют двери, мы и катапультируем...
Он идет в сторону туалета и ждет возвращения Семеновны. Из надзорки «выруливает» Гемобобер и, размахивая руками, направляется к нему. Петька знает, чего тот хочет, ведь кроме него никто Гоме курнуть не даст.
– Подожди, – говорит он. – Видишь, народу много в туалете? Сразу сдадут. Я сейчас буду здесь мыть, тогда и курнем. Давай пока что в шашки разочек?
Играть с Гемобобером в шашки он любит и ненавидит одновременно. Петька не помнит ни одной партии, которую бы он выиграл у него. Ничьи иногда случались, но чтоб выиграть? Этого не удавалось никому. Те, кто Гемовых талантов не знал, ловились на эту шутку не раз. Внешне ведь Гемо дурак-дураком. Чего с ним играть-то? Даже говорить не может.
Говорить он и правда не может. Петька у него переводчиком. Аа-апки – это значит, тапки. А-азин переводится как магазин. Мако означает молоко. Одно время его и называли Мако, но эта кликуха не прижилась.
Петька расставляет шашки на доску. Потом зажимает в ладошках по черной и белой шашке и прячет руки за спиной.
– Выбирай, – говорит он.
Игра начинается и тут же вокруг стола собираются человек пять зрителей. Всем интересно посмотреть, как Гемобобер выигрывает и, выиграв, подпрыгивает на месте, словно обезьяна.
– В угол ходи, в угол, – советует кто-то Петьке.
Петька выбирает свое решение и почти сразу теряет три шашки, потом еще две. Дальше сопротивляться уже нет смысла.
– Я же говорил, в угол ходи, – ворчит недавний советчик.
– Попробуй, – подначивает Петька. – Как все стояло, помнишь?
– Чего там помнить... – советчик выставляет в прежнее положение шашки на доске и ходит в угол, как советовал Петьке. Гемобобер, почти не думая, делает ответный ход и начинает орать и прыгать как макака.
Зрители удивленно охают, а у советчика уже нет ни одного шанса. Он, правда, еще пытается что-то сделать, но положение безнадежно.
Появляется дежурная медсестра, и с порога начинает орать на Гемо:
– Кто тебя из надзорки сюда выпустил?
И гонит его на коридор. А там уже появляется и Семеновна и заворачивает Петьку на работы: пока на отделении обед, надо отмыть туалет. Во время обеда он всегда закрыт.
Петька упрашивает ее дать ему кого-нибудь в помощь. Вон хоть Сыча. При этом не забывает подстраховаться:
– А обед как? Мы же его пропустим...
– Да никуда он от вас не денется. Я же раздаю, – раздраженно отвечает Семеновна. – Ты сначала обед заработай. Или уже отказываешься?
Петька не отказывается – себе дороже... Да и как отказаться? Это приказ и угроза одновременно. Попробуй не вымыть! Отказаться могут только «домашние», а «инкубаторским» права такого не дано. В открытую Семеновна, конечно, ничего не сделала бы за Петькин отказ выполнить ее работу. Но она все припомнит и при случае начнет оскорблять, издеваться и давать подзатыльники. Пока однажды не психанешь. А вот за псих начнут «лечить». А то и просто на всю свою смену одежду отберет за что-нибудь – причину она найдет. Такого Петька тоже насмотрелся. Она может даже всю смену против него восстановить. Тогда каждый раз в ее дежурство будут приключения.
Поэтому лучше с ней не связываться. К тому же Семеновна не самое худшее зло на отделении.
Она ведет Петьку с Сычом в каптерку и выдает ведра, швабры, тряпки. Какую-то жутко пахнущую гадость с названием «Лизол – моющее средство» и приказывает, чтоб все блестело.
Петька морщит нос и говорит, что блестеть хорошо, но лизол – это же вонизм и яд, от которого сдохнуть можно.
– Не сдохнете, – отвечает она. – У вас на все ровно час. Я вас закрою, чтоб никто не мешал.
Она закрывает дверь на замок и оставляет их вдвоем.
– Ну, с чего начнем? – спрашивает Петька.
– Давай для начала курнем?
Идея хорошая и курить в закрытом на замок туалете, почти и не скрываясь, куда лучше, чем под кроватью.
Пока Сыч, стоя в углу, курит, Петька, чтобы не терять времени даром, начинает драить стены. И только он берет в руки окурок и затягивается раз, как  рядом, в надзорке, начинается крик и гам.
– Чего там случилось? – спрашивает он.
Сыч даже не успевает ответить и шарахается в сторону от двери. А на пороге уже стоит разъяренная Семеновна и продолжает орать. Но орет она совсем не на них, а на кого-то там, кто стоит за дверью на коридоре:
– Давай, иди! Не потерпеть ему! Специально тебе я открывать не стану и обедать все трое вместе будете, после всех. Сиди на унитазе и целый час ссы!
Она впускает в туалет Гему и со злостью захлопывает дверь, защелкивая ее на замок.
– …у-у-ка! – мычит Гемобобер, и весь трясется.
– Конечно, сука, кто же еще?
Не пустить Гемобобера в туалет Семеновна не может. Если он расскажет матери, что его часами не выпускают туда, этот скандал дойдет не только до главврача, но и до городских властей. Тогда Семеновне крышка. И она боится, потому что Гемобобер может запросто ей назло в штаны наделать и в таком виде выйти на свидание к матери. И штаны ему не заменишь, они у него собственные. А упертость и его вредность все знают.
– Ну, что? – спрашивает Петька. – Сидишь-отдыхаешь? – и показывает на унитаз.
– …а-а-й уть! – мычит Гемо.
– У меня нет времени тебе сигарету держать. Мы за час должны справиться, – ворчит в ответ Петька, но все равно дает затянуться.
– Ты что, совсем что ли? – спрашивает Сыч, который видит это в первый раз. – Он же тебя сдаст…
– Не боись, не сдаст. Может быть, он нам еще и пригодится. Верно, Гемо?
Тот согласно мычит.
– А знаешь, Гемо ... – Петьку осенила гениальная идея. – Мы вечером «на лыжи встанем», на рывок уйдем. А ты в надзорке на пол грохнись и ори громче, как будто тебе плохо. Семеновну и Бомбу это задержит. Хорошо?
Гемобобер согласно мычит, кивая головой, и пытается что-то рассказать.
Поначалу Петька отмахивается, потом хмурится и начинает вслушиваться в гуканье. Тот рассказывает, что он слышал от персонала в надзорке.
– Чего это он? – интересуется Сыч.
Петьке пока не все понятно. Ясно только, что сестры и санитарки сплетничали о детдоме, об Аньке и доме психохроников.
Анька – единственная Петькина младшая сестра. По непонятно кем установленным правилам братьев и сестер всегда распределяют по разным детдомам. Петька писал, куда только мог (помогала ему одна воспитательница составлять письма), и просил, чтоб их вместе поместили. Но ничего путного из этого не вышло...
Он еще вслушивается какое-то время в гуганье Гемобобера. Потом, махнув рукой, начинает с остервенением драить унитаз, словно тот был во всем виноват и в него была спущена вся Петькина жизнь…
 
Весь тихий час он лежал на спине и пялился в потолок.
Из своего небольшого жизненного опыта он усвоил, что все самые большие конфликты в мире взрослых начинаются из-за материальных ценностей. Лично его и Аньку, как он считал, все это не касалось ни с какого боку, поскольку ценностей у них не было никаких. Мать он не помнил, только слышал про нее от отца. А про отца знал, что его лишили родительских прав. Но если он был такой плохой и за это лишили его родительских прав, то почему этих прав не лишат детдом? Ведь в детдоме в сто раз хуже, чем было с отцом. Может, он и был для кого-то плохой, но только не для него и не для Аньки...
В школе ему всегда твердили, что он родился в самой лучшей стране мира, где детям отдают «все самое лучшее». Раньше, пока был совсем еще сопля, он во все это верил, потому что ничего другого не слышал, а сравнивать было не с чем. А сейчас ему было бы интересно спросить тех говорунов: а дурдома у нас для детей тоже самые лучшие в мире? Спросить бы это у учителей. Хотя за такой вопрос выставят из класса. А потом отправят в дурку – «для размышлений».
Петька вспомнил, как однажды из города в детдом приехала накрашенная тетка с целой свитой сопровождающих. К ее приезду долго чистили и прилизывали весь детдом, выдавали всем новую одежду и обувь, подбирая все по размеру. Потом собрали всех в актовый зал. Там тетка со сцены говорила, как учителя в школе, «о счастливой стране». О том, что государство в первую очередь думает о детях. Что дети – это будущее нашей страны. Что они, детдомовцы, могут быть поставлены в очередь на бесплатную квартиру, которая станет для них стартовой площадкой и поможет подняться по социальной лестнице. Тетка подчеркнула интонацией сказанное и назидательно подняла указательный палец вверх, словно именно она была государством и давала ту самую квартиру.
Но, наверное, лестница та вела совсем не наверх...
Это ему уже один мужик со взрослого отделения пояснял. «За эту самую квартиру тебя и уберут навсегда в дурку. Или в психинтернат», – предрекал он Петьке.
А он духарился и пытался доказать мужику, что не все так безнадежно. Есть же милиция... еще кто-то, кто должен защитить...
– Есть, – соглашался мужик, – да не про твою честь. Ты же в дурке! Ты даже пожаловаться не можешь! Все твои письма сразу пойдут в мусорную корзину. Это все равно, как если бы вот этот кот написал жалобу в прокуратуру, – мужик ткнул пальцем в сторону облезлого кота, сидящего у порога, – что его обижают, морят голодом, выгоняют ночью на мороз. А? Вот что, интересно, произойдет, если кот пожалуется? – мужик заржал. – Из прокуратуры точно кто-нибудь приедет. Чтобы хоть посмотреть на этого умного кота! Нет уж, если против тебя что-то задумали, то нужный документ они всегда смастерят. Поверь! Чего проще-то? Напишут, что в школе отставал. Конфликтовал. Воровал у товарищей… Твои слова – пустой звук! Их забудут уже через полгода. А бумага, которую они нарисуют – это документ. И он будет тебя сопровождать всю оставшуюся жизнь.
Потом мастер орала на мужика, что его закроют за эти разговоры. Что это лечебные мастерские, а не юридическая консультация и незачем детей понапрасну пугать.
Петька долго вспоминал того мужика и хотел бы с ним поговорить и посоветоваться. Но его так и не привели на работу.
И все получилось именно так, как предсказывал этот мужик. Вдруг, ни с того ни с сего, у него начались проблемы с поведением. В четверти тогда поставили двойку. После этого отправили его к психиатру. А тот руками развел. И все удивлялся:
– Как он до седьмого класса мог с нормальными учиться? Он же даун!
А вот так и учился... Иногда и на пятерки.
Но есть бумага и диагноз. И поехал он в дурку с постоянной пропиской за плохое поведение.
Как его там встретили и кололи аминазином, Петька помнил смутно. Помнил сухость во рту, боль и страшную слабость. Когда очнулся от уколов, взялся писать наивную жалобу неведомо кому. Жалобу обнаружили и жизнь на отделении превратилась в настоящий ад.
Под эти свои невеселые мысли он незаметно заснул и проснулся от громового ора Семеновны:
– Подъем!
 
Петька вышагивал по коридору привычным маршрутом: туда-сюда, туда-сюда. Если Бомба заметит что-нибудь подозрительное, все сорвется. Лишь иногда, повернувшись к надзорке спиной, он обменивался взглядом с Сычом, который равнодушно пялился в вечернее окно. Там бушевал ветер, бросая в стекло струи дождя вперемежку с сырым снегом, который тут же, едва коснувшись земли, таял, превращаясь в грязь.
Самое удобное время, чтобы оторваться и скрыться в лесу, который тут кругом. А догонять и искать человека в осеннем лесу никто не станет. Да и невозможно это. Все равно что иголку в стогу сена найти. Но, с другой стороны, попробуй в такую непогодь не замерзнуть и не заболеть.
Он критически осмотрел свои затасканные брюки и старые, со стоптанными задниками войлочные тапки. Их он предусмотрительно привязал рваными шнурками к ногам. Рванешь отсюда, а тапочки слетят и в разные стороны. Куда без них, да еще в такую погоду?
Ладно, и с плохой погодой как-то можно сладить. На этот случай припасены спички, плотно замотанные в полиэтилен. Сейчас откроется дверь и...
 
Щелкнул замок в двери. Петька от неожиданности вздрогнул и приготовился. На пороге появились два пацана из «домашних» с ведрами в руках. Следом за ними, со связкой ключей, нарисовалась Семеновна.
От волнения сердце стучало где-то в ушах. Он сделал глубокий вздох и с места рванул так, словно это было самое главное соревнование в его жизни. Почти одновременно в надзорке заорал Гемобобер. Боковым зрением Петька видел, как тот грохнулся на пол перед входом в надзорку и задергал руками и ногами, словно припадочный. Голова Петькина попала куда-то в живот Семеновне, которая тут же завизжала, словно ее резали, и расставила руки в разные стороны. Она словно пыталась не выпустить поросенка, рвущегося из хлева.
– Второго держите! – визжала она. – Второго!
У Петьки от этого визга заложило уши. И он рванул вперед. Ведра с картофельным пюре и чаем подпрыгнули, как живые, вверх. Они словно хотели убежать вместе с ним. Но, потеряв направление, полетели в разные стороны. Семеновна не удержала равновесия и растянулась в этой размазне на полу, в последний момент успев схватить Петьку за ногу. Но каким-то непостижимым образом он все-таки вырвался.
Как он очутился на трехметровом заборе? Как спрыгивал с него, запутавшись в колючей проволоке? Все это было словно в тумане или в забытом сне, отрывками. Сейчас он несся по вечернему поселку, сопровождаемый воем деревенских собак, слыша крики отставшей погони.
Воздуху и дыхания хватило как раз, чтобы добежать до околицы поселка, минуть последний поселковый фонарь и нырнуть в темноту.
 
Дождь кончился и с неба валил снег, совсем как зимой. От легкого мороза он хрустел под ногами, оставляя на себе четкий, словно печать, след. Петька испуганно огляделся – снег был везде. Он покрыл всю землю вокруг и грозил сорвать побег. Единственный путь по дороге, пока она пуста. Потом первая же машина сотрет все следы.
Ждать, что его догонит Сыч, уже не имело смысла. Петька прыгнул насколько хватило сил в сторону от дороги,  и двинулся вдоль нее лесом.
По дороге, в сторону города, шел маршрутный автобус. В темноте, с освещенными окнами, он был как на ладони. Мелькнула мысль, что надо было сразу рвать к автобусной остановке... Но он тут же вспомнил, что денег на билет у него все равно нет. Да его бы сам водитель за шиворот в «Приемный покой» притащил. Все они этим делом прирабатывают. Дурдом за поимку побегушника выплачивает премиальные, поэтому «аборигены» – самые большие враги любого беглеца. Они все кормятся дурдомом. Как в леспромхозовском поселке все живут за леспромхозом, а там где лагерь – от лагеря.
Он остановился, вглядываясь в темноту. Поляна, которую нужно было пересекать, показалась знакомой: этим летом дурку выгоняли сюда на покос. Посередине поляны, словно подтверждая его воспоминания, стояло несколько стогов сена. Это была удача! По крайней мере ночью не замерзнешь. Идти сейчас дальше не имело никакого смысла – на вокзале и трассе уже ждут...
Вырыть нору внутри стога оказалось не так-то просто. За месяцы сено спрессовалось так, что выдернуть оттуда удавалось лишь маленький клочок, каждый раз углубляясь на несколько сантиметров.
 
Внутри пахло летом, солнцем и травой. Где-то рядом шуршали мыши. Петька провалился в сон, словно в какую-то яму, где пели птицы и лаяли собаки, пытаясь схватить его за ногу.
– Чего она взбесилась-то? – говорил кто-то снаружи.
– Мыши, наверное…
– Какие мыши? След вон свежий...
Собака схватила Петьку за штанину и, рыча, пыталась вытащить из норы. Он заорал от страха и, проснувшись окончательно, не выпрыгнул, а катапультировался из стога.
– Так это же дурак! – удивленно произнес молодой мужик и рванул с плеча вертикалку.
– Ты что, спятил что ли? – заорал на него старший. – Убери ствол. Это же пацан с детского! По радио объявляли. Убери ствол, я кому сказал!
– Так уйдет же…
– Да куда он уйдет-то? – старший кивнул в сторону собаки. – Куда он от нее уйдет? Завтра премию обмывать будем!
И добавил:
– А я тебе всегда говорил, что самая лучшая охота на зверя по первому снегу!
 
Общеукрепляющее

Мамонт храпит так, что в конце концов я не выдерживаю этой пытки.  Дождавшись, когда дежурный пройдет мимо нашего окна, пинаю храпуна – может, повернется на бок? Хотя все равно это бесполезно: он затихнет лишь  на минуту и снова примется за старое. А слишком усердствовать тоже нельзя: из-за этого «пихания» может разразиться скандал.
Я поворачиваюсь на бок, и, выкинув на одеяло руки, чтоб их видно было, прислушиваюсь.
Мамонт, как обычно, затихает на полминуты и тут же начинает выводить новые рулады, но другими, более низкими, звуками.
Тогда я принимаю удобную позу, и, прижав одно ухо к подушке, второе плотно закрываю рукой сверху (чтоб ничего не слышать). И пытаюсь отвлечься. При этом не забываю держать руки так, чтоб дежурный санитар сквозь окно видел их. Так положено по инструкции, чтобы избежать суицидов.
Мамонту хорошо, чего бы ему не спать, когда у него лошадиная доза нейролептиков. Он просыпается лишь на завтрак, обед и ужин, а все, что ему назначено, принимает послушно и не сопротивляясь. Лишь неделю назад он вдруг взбунтовался из-за назначений – что-то ему спать мешало. Его даже не «прессовали» особо, а перевели ко мне, в надзорку, чтобы отлежался и успокоился.
Я к тому времени там уже не один был: надзорка полупустой бывает редко. Пару недель назад ко мне Дуську подселили. Сразу после того, как он в очередной раз пытался «уехать» на тот свет. Дуська – злостный самоубийца. Он пытается себя убить уже несколько лет – как раз столько, сколько я его знаю. Иногда ему это почти удается. Но в последнюю минуту всегда что-нибудь срывает его планы.
В этот раз он умудрился достать где-то штук сто таблеток и принял все это на ночь, надеясь утром не проснуться. Но от такого количества снотворного у него началась рвота и персоналу, естественно, все открылось вовремя.
Сейчас за эту попытку его укутали в «юбочку». Это когда верхнюю часть тела пеленают во влажные простыни. Руки прижимают к телу плотно, упаковывают туго, как куклу. И все это сооружение фиксируют сверху сухими простынями. Чтоб оно не увеличивалось в размерах и не растягивалось. И оставляют так на несколько часов или даже дней. Чтоб ему снова жить захотелось. Чтоб кричал об этом и просил развязать. Ведь через час простыни начнут сохнуть и сжимать все тело так, что – страшно сделается. И помирать такой смертью он не захочет. Тогда он поднимет вой.
Но Дуська умный. Он всегда придумывает что-нибудь новое. И, будучи даже одетым в «юбочку», он уже несколько раз с разбега бился головой о стену. И в унитазе себя топить пробовал. Вот за все это ему и смастерили особую юбочку: обе ноги простынями к кровати прикрутили. Чтобы вообще передвигаться не мог.
К тому же сейчас его колят какой-то дрянью, от которой, по мнению докторов, он должен полюбить свою здешнюю жизнь и не подвергать ее суицидным экспериментам. Но такой жизни, как у него, с привязанными ногами, в мокрой юбочке, да с постоянными зуботычинами ни с какими лекарствами не захочешь. И получается замкнутый круг: его режимом душат и прессуют, чтобы он жизнь полюбил, а он уже от этого пресса в петлю лезет.
Для него даже режим содержания особый придумали: ему не дают простыней, полотенец... Обед, завтрак и ужин заставляют глотать так, без ложки, через край.
– Жаль миску проглотить нельзя, – так он мне однажды пожаловался. Юмор у него мрачный.
Раньше, во время завтрака, обеда, и ужина его вытаскивали на коридор. Чтобы он там под наблюдением ел. Вытащат, на пол посадят и к батарее привяжут. А миску с кашей рядом поставят. Но однажды Дуська расшатал батарею и сделал в ней трещину, затопив весь корпус. Он, бедолага, надеялся, что получит сильные ожоги и от этого умрет. Сделал он это в воскресенье, когда старшей медсестры и врачей на отделении не было. Санитары привязали его к кровати и били сапогами с обеда до следующего утра. А утром, полуживого и уже без сознания от побоев, перевели на терапевтическое отделение. В тот раз, пожалуй, он был совсем рядом со своей мечтой – его едва откачали.
Но Дуська не сдается. Он даже сбросился в лестничный пролет, когда его вели на прогулку. Правда, там было все предусмотрено – прикручена сетка именно для таких как он. Я его потом спрашивал:
– Зачем прыгал? Видно же, что там сетка?
А он говорит: я давно, мол, заметил, что она плохо прикручена – потому и прыгнул. В общем, и в тот раз до смерти не разбился, только ногу и руку сломал.

Еще в надзорке я помню таких «спецпереселенцев», как Чебураха – того сюда направили в ссылку за чай. Несколько раз его с этим делом поймали и терпение у докторов лопнуло. Чай в дурке запрещен, здесь он приравнен к героину и за него на любом отделении огребешь кучу неприятностей. Но Чебураха в надзорке всего день-два отвалялся и его «амнистировали». Он им там, на коридоре как помощник нужен – полы мыть и другие хозяйственные работы выполнять.
За те три месяца, что я здесь нахожусь, со мной сидели вновь поступившие (кого с других отделений перевели), драчуны и «отказники». То есть те, кто отказался принимать лекарства или попался, пытаясь выплюнуть всю эту отраву. Тут это даже не нарушение, а преступление, за которое строго карают. За «отказ» воспитательными уколами и «кулазином» не отделаешься!
 
Надзорка на этом корпусе без постоянного поста санитаров. «Отбуцкали», укололи, связали и бросили в каменный мешок – что сделаешь? Там даже форточка не открывается. Само окно из оргстекла и за сеткой. Лампочка убрана глубоко в стену, за решетку. В надзорке всегда полумрак. А в пасмурную погоду даже темно. Поэтому свет здесь не гасят круглосуточно.
Средний срок пребывания тут – одна-две недели. Но если на этаже все спокойно, могут и задержать: надзорку освобождают по мере надобности и потребностей. Если в ней появляется острая необходимость, могут даже Дуську убрать в «свою» палату. Она у него напротив процедурки, чтобы он всегда, даже вне надзорки, на виду был. Ну, а если он совсем надоест, то его переведут на другой корпус, где есть надзорки с санитарским постом.
Надзорка – это палата для нарушителей и «колпаков». Тут всегда «весело» – постоянно кого-то вяжут, колят и проводят прочие «забавные» процедуры.
Раньше, лет пятнадцать назад, во времена почти доисторические, когда психиатрия была бесчеловечной и карательной, существовала еще одна надзорка – «резинка». Там все было из резины: стены, пол, двери и даже вместо кроватей резиновые матрацы. Как раз для таких, как Дуська. Чтобы башкой не бился и не травмировал себя. Но потом почему-то решили, что это малоэффективно и бесчеловечно. Что «резинка» – она только стимулирует агрессию и суицид...
Гуманней будет, если привязать его на месяц к кровати и пусть, падла, жизни радуется!
Самыми забавными соседями у меня были «куроеды» (они же – «куроводы»). Двое молодых организовали при отделении подсобное хозяйство – прикармливали голубей, а потом их варили и ели. Они даже из пустых консервных банок что-то похожее на керогаз смастерили. На чем, кстати, и попались. Менты его на очередном шмоне вытащили и «птицеферму» тут же закрыли. Если бы они жрали голубей сырыми, то им бы, может, ничего и не было. А за «производство керогазов» в дурдоме будут «лечить».
«Куроводы» – это дети дурдома, наказанные за свою простоту. Если у них сил и энергии хватает на подобное, то означать это может лишь одно: они ничего не принимают, и все их лекарство уходит в унитаз. Догадаться об этом не трудно – поведение всегда должно соответствовать назначениям. А при попытке уклониться от назначенного, наказание может быть лишь одно –  «лечить» и «лечить»…
Я тоже злостный нарушитель. Может быть, даже более злостный и опасный, чем Дуська и «куроводы». Дуська представляет опасность только для себя и своего здоровья. «Куроводы» создают угрозу окружающей среде. Они нарушают мировую экологию. А я занимаюсь «физкультурой». «А для чего?» Наверное, готовлюсь к побегу или к нападению на персонал. Так, во всяком случае, это дело в дурке рассматривают и так пишут во всех документах. Все другие обвинения по сравнению с этим блекнут. Лучше сожрать всех голубей в округе и десять раз повеситься.
За физкультуру я уже трижды «попадал». В первый раз еще на рабочем корпусе – на прогулке пытался бегать трусцой. Две недели кололи за это аминазином. Потом выплюнули из надзорки на работу и популярно объяснили, что бег для здоровья – заблуждение и бред. От физкультуры и спорта только вред здоровью. В конце беседы доктор ехидно добавил:
– Это я тебе как медик говорю. А если хочешь, я тебе даже литературу на эту тему принесу. Не веришь?
Они такие гнусные вопросы любят. Как бы ты не ответил – все равно как оплеванный. Вообще, хитрожопость – это профессиональная черта психиатра. Мне они, например, говорят: ты с Дуськой поосторожней! Он не только себя убить хочет, он и на тебя может напасть. Ты следи за ним и если что-то заметишь – нам сообщи. Дуське они говорят то же самое обо мне.
Психиатр всегда врет: ты от нейролептиков медленно превращаешься в «овощ», а он твердит:
– Да тебе же лучше! Ты сам этого не замечаешь, а я со стороны смотрю и вижу – лучше!
А после ЭСТ он с наглой рожей будет утверждать, что человек уже почти здоров. А то, что он в бессознательных судорогах дергался во время сеанса – так это у него оргазм был!
Искренности и честности психиатр требуют только от пациента.

Все эти намеки о вреде физкультуры я понял и для себя решил, что с бегом нужно завязывать. Потому что делать это незаметно все равно нельзя. Потом меня еще несколько раз ловили с физкультурой. Но как-то все получалось без осложнений. А тут вдруг мне не повезло. Засекли меня подтягивающимся на раме. И решено было лечить за это упрямство электричеством. Но в последний момент они почему-то передумали и отправили на штрафной корпус, к Помидору. Так мы зовем заведующего четвертым отделением, потому что он круглый и красный, как помидор.
Встретили меня стандартно: прикрутили в надзорке жгутами к кровати на неделю. Да все это «под правильные укольчики». Чтоб расслабился. А потом Помидор устроил следствие с допросами. Да не просто так – вопрос-ответ, а «с растормозочкой». Чтобы не запирался и не скрывал ничего. Растормозка – это такой пьяный укол. Он все «тормоза» блокирует и сказать «нет» да что-то скрыть ты уже не можешь.
Помидора лишь одно интересовало: для чего я так упорно занимаюсь физкультурой? Побег готовлю или нападение? Ничего другого ему, конечно, в голову прийти не могло.
У меня от этих вопросов весь наркотический хмель из головы вылетел. Я ведь знал, что бывает за побег и за подготовку к нему. А уж за нападение на персонал...
Язык заплетался, но я твердил, как попугай:
– Для здоровья.
А так, собственно, и было – для чего ж еще-то? И я знал: если эта скотина не поверит, то убивать меня будут долго и жестоко.
Конец разговора я уже не помню. Но, видимо, я все-таки его убедил. Потому между нами было заключено устное соглашение: отсижу я положенное в надзорке, и после этого он выпустит меня на работы в коридор.
– Физическая работа тоже для здоровья полезна. Как думаешь?
Я этого отрицать не стал. Ну, не совсем же я дурак! Вырваться на хозработы в коридоре – это мечта!
Само-собой – никакой физкультуры. Это было главным условием договора. После этого я начал заниматься втихаря: делать статичные упражнения стоя или сидя. Стою у стены и пытаюсь напрячь все тело. Без движений. За демонстрацию силы, за одно лишь предположение, что она у тебя есть, огребешь неприятностей по-полной. Хотя и безо всякой демонстрации все равно огребешь. Если уж попал в дурке в число нарушителей, то и в историю болезни вписан тот основной «грех», за который тебя нужно «лечить». И хоть наизнанку вывернись – «лечить» все равно будут.

«Грех» Дуськи в его стремлении умереть во что бы то ни стало. У меня – физкультура. У Мамонта – габариты и его прошлое.
В прошлом Мамонт боксер в тяжелом весе. Он даже выигрывал какие-то громкие чемпионаты. Через бокс он и получил свои проблемы с головой. Если десять лет кряду бить в башку кулаками и называть это тренировкой, то трудно избежать этих мамонтовых проблем. Сейчас его мучают голоса и пристают инопланетяне с разными враждебными предложениями. На сделки с ними он не идет и после очередного инопланетного сообщения бежит к врачу за помощью. Мамонт психиатрии не знает и потому наивно надеется, что доктора ему помогут. Только как? У них же те же методы, что и на ринге: в башку, либо по печени. Только без перчаток и, в основном, обычной рабочей обувью. Однажды санитары его связанного отметелили, а потом прикалывались, мол, клин только клином и вышибать.
Я все это пытался Мамонту на прогулке объяснить. Так он мне еще и в «репу» заехал. Я сразу все консультации и пояснения прекратил: пусть он им верит и целуется с ними. Доверчивых дураков везде хватает, и за стенами дурдома они тоже водятся.
На самом деле такие «пассажиры» как Мамонт большая редкость. Обычно все наоборот: все себя считают здоровыми и «лечиться» не хотят ни за какие коврижки. И для этого делают все, вплоть до самоубийства. Все-таки башку ему на ринге здорово повредили.
 
Я приоткрываю один глаз и смотрю на Мамонта.
Он спит, ничего не видит и не слышит. Если же ему что-то и пригрезится страшное, то только во сне. И в этом, что ни говори, есть своя прелесть: принимай все, что назначается и жизнь пойдет спокойненько, тихонько. Без слов и мыслей.
Но этому все сопротивляются как только могут, и лекарства при первой же возможности уходят в унитаз.
Была у нас одна история с таблетками. Коридорный рабочий из пациентов подкармливал нейролептиками рыбок в аквариумах, что стоят во врачебных кабинетах. Он даже таблицу с графиками составил, где указывались таблетки и доза, после которой рыбки подыхали. По этой таблице выходило, что пятьдесят миллиграммов аминазина рыбки выдерживали двенадцать часов. Потом они дружно переворачивались кверху брюхом. Но это для аминазина в порошке или в растворе. А сколько времени надо на препарат в драже, экспериментатор не успел выяснить. Именно в этой части исследований его и разоблачили, заметив в аквариуме аминазин. Если бы сдох кто-то из пациентов, то не подняли бы такой шум, как по этим рыбкам. Исследователя сразу из «офицерской палаты» бросили в надзорку. На тот же аминазин. А назначают его нам не как рыбкам. Иногда выходит и по шестьсот миллиграммов в день. Рыбкам давно бы уже пришел каюк.
Мамонт хрюкнул так громко, что потревожил Дуську. Тот зашевелился, заныл – приспичило ему в туалет. У дверей появляется санитар, и, открыв окно в двери, спрашивает, в чем дело.
– В туалет! – ноет Дуська.
– Какой туалет? – звереет санитар. – Сейчас четыре утра. Терпи до подъема!
– Не могу я больше терпеть… На минутку пусти! Я быстро...
– Не можешь терпеть – ссы в кровать!
Санитар непреклонен. Это не его заботы: постельное белье меняют другие. К тому же утром. Но Дуське везет – у окна появляется медсестра.
– Отвяжи его. Иначе он опять всю смену с ума сведет, – она намекает на прежние Дуськины подвиги. – Только смотри, у него особый надзор...
– Да не буду я ничего делать! – Дуська все это слышит и понимает, на что намекает медсестра. Все-таки наивный он человек и не догоняет, что все они совсем не против, чтобы он подох (скорее даже «за»). Лишь бы не в их смену. Чтобы объяснительных не писать. И хорошо было бы, чтоб сдох не сразу, а помучился...
Не развязать Дуську в туалет они тоже побаиваются. Хлопот потом с ним не оберешься. Как-то залег он в постель, как медведь в берлогу – глаз не открывает и в туалет вообще не просится. Его теребят, бьют, а он молчит и творит «гидродиверсии». А бить его бесполезно. Санитары пробовали даже мешок полиэтиленовый на голову ему надевать, пока не задохнется. Дуська терял сознание, но протест продолжал. И ссался до победного конца. Палата провоняла настолько, что подходить к ней стало невозможно. Тогда из врачебного кабинета поступил приказ: развязать! Дуська сразу угомонился и вспомнил, что существует унитаз.
Санитар ворчит, открывая дверь.
– Это ж издевательство: кого-то ночью в туалет отвязывать-привязывать! Было б что серьезное...
Сейчас нет никакого смысла скрывать, что я не сплю (это даже может показаться подозрительным). Я молча за всем наблюдаю. Санитар отвязывает Дуське ноги и спрашивает:
– Надеюсь, ты глупостей делать не станешь и обойдешься без «намордника»?
«Намордник» – это когда середину простыни накидывают на лицо, а оба конца скручивают у затылка и ведут так, словно на поводке и в наморднике.
– Никаких глупостей, – божится Дуська и на затекших ногах по-кенгуриному прыгает в сторону унитаза.
Я вижу, что санитар докуривает сигарету и вот-вот выкинет окурок. Торопиться не надо. Надо в последний момент попросить у него, чтоб оставил – ему все равно выкидывать. Правда, ночью курить запрещено. Но мне везет.
Я спешу быстрее докурить, потому что прежде, чем закрыть дверь, санитар заставит меня потушить.
А Дуська словно слышит меня и не торопится у унитаза, тянет время. Хотя чего ему там делать? Ему и со штанами возиться не надо, потому что привязывают без штанов и нижнего белья.
– Сколько ждать-то еще? Может, помочь? – торопит санитар.
«Помочь» – это на их языке означает двинуть в рыло. Дуська все это и без напоминаний знает и начинает шевелиться.
Мамонт проснулся от этой сутолоки и, набычившись, молча смотрит, как вяжут Дуську. Он вообще молчун. Лишь иногда он делает какие-то высказывания, которые никак не вяжутся с его внешним видом. Нос свернут набок, взгляд исподлобья и – не моргнет. Посмотрит на все вокруг, а потом вдруг скажет:
        –Этот бой никогда не выиграешь.
 Отвернется к стене и снова спать. Иногда даже кажется, что эта молчаливость не из тупости и не от того, что ему сказать нечего, а, наоборот – от мудрости.
С год назад, когда санитары Мамонта еще хорошо не знали, попытались они его «поучить и полечить» кулаками и сапогами. Это было шоу для всего отделения. Произошло все на коридоре перед выходом на прогулку, у всех на глазах. Все столпились перед входной дверью в ожидании, когда же ее, наконец, откроют. И тут конфликт Мамонта с санитаром. У этих уродов при любом конфликте с пациентом главный и самый веский аргумент – заехать в рыло. А потом еще пристроить на уколы. Санитар даже не подумал, что ситуация на этот раз не совсем стандартная. И ткнул Мамонту кулаком под ребра.
Те, кто стоял сзади, ничего не поняли. Из толпы спиной вперед вылетел санитар, грохнулся на пол, подергался немного и затих. Сразу на Мамонта навалились мент и второй санитар. Но у них тоже не получилось: мент согнулся в дугу и в сторону отполз, а санитар начал уговаривать Мамонта не делать глупостей. Тут и врач нарисовался.
– Прекрати сопротивляться! Тебе ничего не будет, только один укол сделают...
Но Мамонт здесь не первый день и знает, что если «один укол», то такой, что потом неделю не встанешь. Поэтому на уговоры и обещания не реагировал. Но кто-то из персонала уже тиснул «тревожную кнопку» и вызвал «зондеркоманду». А это настоящие фашисты! Они на отделении никому не подчиняются, и если они явились на этаж, то там командует уже не врач.
Били Мамонта у всех на глазах – кулаками, дубинками и сапогами. Они этому делу в спортзалах обучаются. Потом удавку на шею накинули и в камеру потащили. И нас всех по палатам распихали. Прогулки отменили на месяц.
Через несколько недель я Мамонта на коридоре встретил и не узнал.

– Окурок потушил, – говорит мне санитар.
Я послушно тушу и отворачиваюсь к стене. Так по крайней мере не нужно прикидываться спящим: открыты у меня глаза или нет – им не видно.
В палате восстанавливается прежняя тишина, прерываемая хрюком Мамонта. Ему ничто не мешает и он уже спит.
Теперь я точно знаю, что до подъема осталось три часа. От этого немного веселее. Бессонница у меня уже вторую неделю. Так всегда бывает после резкой отмены «колес». Мне, понятное дело, никто ничего не отменял. Как-то все сходило с рук и последнее время везло: либо на раздаче были невнимательны, либо кто-то вовремя медсестру от дела отвлек. Обычно это делает Дуська, сам того не понимая. Как только в палату входит персонал, он тут же начинает ныть: развяжите, расслабьте, в туалет пустите! Нужно лишь вовремя схватить свой пузырек, самым первым, пока Мамонта не раскачали и не выдернули из спячки. Если он раньше времени проснется и схватит свой пузырек, значит, я «попал»: на того, кто принимает раствор последним, всегда больше внимания.
В нормальных палатах, с хорошими соседями, обычно договариваются о прикрытии: один принимает, а соседи разными приемами отвлекают. Но это с нормальными соседями. А с такими, как Дуська, разве договоришься? Его чуть-чуть за грудки потрясут, он и сдаст. Поэтому непроглоченные колеса я незаметно сплевываю за кровать и старательно вытираю, чтобы не оставалось белых подтеков. Если Дуська заметит и сдаст, или они сами заметят что-то подозрительное, то посадят на иглу. И жизнь у меня будет такая же как у Мамонта – вся во сне. А после недельного приема колес остановиться и как-то схитрить человек уже не в состоянии – он уже как робот, заторможен и спит на ходу.
В общем, мне приходится очень тщательно скрывать свою бессонницу. Увидят и сразу догадаются.
 
Незаметно для себя я засыпаю и снится мне прогулка, весна и Паша Витамин. Паша с нашего отделения. Самодельный лекарь-теоретик от медицины.
– Главное для здоровья, – Паша делится своими открытиями, – витамины!
Чтобы снять «побочку» от «колес», он в качестве витаминной подкормки даже листья сирени на прогулке жрал. Только ему это уже не помогает и месяц от месяца он дуреет, как и должно быть от нейролептиков. Я ему как-то предложил колеса не глотать, а выплевывать на хрен – тогда и «побочки» никакой. Но он не слышит. А это значит, что он уже опоздал со здоровьем: тут не тюрьма и не лагерь, тут дурка, и главное в ней – сохранить голову.
Вдруг кто-то начинает орать и доносится такой топот, что трясется даже воздух. Я открываю глаза и слушаю коридор. С моего места, из надзорки, в коридоре ничего не видно. Но мне и видеть не надо, я знаю и так: вздернулся там кто-то в очередной раз. А что еще может вызвать такой шум в четыре утра? Это же самое удобное время «для перевода на тринадцатое отделение». На тринадцатом у нас морг, и отсюда выросла эта гробовая шуточка. А вешаются тут регулярно – два-три раза в месяц. Даже есть свои урожайные сезоны – после комиссий, например.
Я уже стою у двери и пытаюсь понять, как там развиваются события. Есть несколько вариантов. «Висельника» могут перевести к нам в надзорку – если там всего лишь одна попытка и ничего серьезного. Тем более, если это «спектакль». Тогда незадачливому артисту очень-очень не повезло: весь следующий месяц он будет лежать привязанный к кровати, как Дуська, и его начнут усиленно накачивать нейролептиками. А если через десять-пятнадцать минут там все затихнет, то это «перевод на тринадцатое». Если же «артист» под счастливой звездой ходит, тогда понесут его мимо надзорки на терапевтическое.
Есть у нас такой отстойник на третьем корпусе. Туда стекаются все отходы их лекарского производства: те, кого разбил паралич от нейролептиков, или отказала печень от «кулазина». Или электричество на ЭСТ было экологически нечистым. Неудавшиеся самоубийцы при везении тоже туда попадают на некоторое время. Пожить на том отделении, отдохнуть и отожраться мечтает полспеца. Поэтому там никогда не режутся и не вешаются. Третий корпус – мечта всего дурдома! Попасть туда – это все равно что на курорт съездить или в дом отдыха.

Бывает, что некоторые демонстративно с собой что-то делают. В знак протеста и чтобы не лечиться. Таких тоже переводят. Но «артистов» и выживших самоубийц там не задерживают а, подлечив, возвращают психиатру на отделение, с которого пациент ушел. А там уже вся смена выговор за ЧП получила. Кто-то даже с премиальных слетел. И уж они-то ждут  нарушителя с распростертыми объятиями. Поэтому, прежде чем в петлю залезть, следует хорошо подумать и все взвесить. Другой возможности больше не будет, а жизнь после неудавшейся попытки превратится в настоящий ад. Как у Дуськи.
Знать бы в какой это палате произошло, тогда можно сказать почти наверняка, кто это отличился. А если знать кто, то и мотивы можно понять. И результат ясен.
Реальные самоубийцы отличаются от самоубийц липовых, тех, кто чего-либо добивается и протестует. Кто ж в дурке не знает, что как ты вены не вскрывай – помереть не получится. Все знают, а резаться продолжают. Но вот если человек в петлю залез, то это уже не спектакль, а по-настоящему. Несколько минут повисит в петле на просушке, и ему хватит. Чтоб уже никогда не откачали. А бывали случаи, что снимали сразу, минуты не висел. А все равно  было уже поздно – шейные позвонки не выдержали. Поэтому с петлей шутят только дураки.

Щелкает замок. В последний момент я успеваю отойти от двери и сажусь на кровать – санитары не любят, когда их встречают стоя у двери. Дверь открывается и внутрь пытаются втащить какую-то мумию из всего белого. Только по формам можно догадаться, что это человек. Я внимательно вглядываюсь в то место, где должно быть лицо. Но в надзорке очень темно, и я не могу опознать, кого это приволокли.
– Куда вы? – откуда-то из коридора орет медсестра. – Там все занято... Место же освободить надо!
Я понимаю, что кому-то из нас троих очень повезло и пришла амнистия. Дуську из надзорки вряд ли уберут, так что кандидатов на амнистию двое. Мамонта этот шум и грохот выводит из спячки. Он тоже сидит на кровати и, набычившись, смотрит на происходящее.
В палату влетает медсестра и, не долго думая, тычет в меня пальцем:
– Собирайся с вещами в другую палату.

Разговор с Помидором, как я догадываюсь, и есть причина моей амнистии. Я мигом сворачиваю матрац, подушку и одеяло в один куль и двигаю на выход из «бронебойки». Впопыхах я забыл полпачки сигарет, заныканых в самом углу, у плинтуса. Но сейчас уже поздно и с этой потерей нужно смириться. Эти сигареты дождутся моего следующего прибытия в надзорку. Я хихикаю и, вжавшись в узкий дверной проем в обнимку с матрацем, протискиваюсь на коридор. У меня тут же начинает кружиться голова от свежего воздуха и звенит в ушах.
– Ну, что тормозишь? – толкает меня санитар. – Тебя в палату перевели, а не на коридор. В нормальную палату, – подчеркивает он.
Подгоняемый санитаром, я плетусь в конец коридора. Направление меня удивляет – куда-то в «элитный угол»… Наконец, мы останавливаемся у «офицерской палаты» и санитар открывает ее. А я стою несколько секунд в полной растерянности. Может, у санитаров такая шутка? Но лишних вопросов не задаю, а, вздохнув, захожу внутрь. На меня никто не обращает внимания и не приветствует.

Я бросаю матрац на свободное место и оглядываюсь. Чебураха сидит на кровати и растерянно курит. Он слегка поднял глаза, взглянул на меня и тут же уперся взглядом куда-то в пол. Витамин лежит на кровати и что-то жует «полезное для здоровья». Хруст стоит на всю палату. Третьим у них был Акаси. По сути, Акаси был не третьим в этой палате, а первым на отделении – он был бригадиром.
– А Акаси где?
– Где? В надзорке, на твоем меффте, – с набитым ртом бубнит Витамин.
Значит, висельником был Акаси... Но бригадиру-то зачем вешаться, если у него не жизнь, а сказка?
      – Повесился, – подтверждает Чебураха. – Я вовремя заметил. Позавчера к нему письмо пришло от жены. Она развод берет, другого нашла. Такие письма не отдают, сам знаешь. А ему, в порядке исключения, отдали. Бригадир все же... Он вчера весь день как в воду опущенный был. А ночью, видишь, вздернулся.
В дурке человеку нельзя остаться одному, без родственников. Если такое произошло – это конец. Как смертельный приговор. Или приговор на пожизненное заключение. Вот Акаси и решил, что лучше повеситься, чем всю оставшуюся жизнь быть крепостным-бригадиром.

Я устраиваюсь на новом месте и потихоньку осматриваюсь.
Живут же люди! После надзорки смотришь на все это как на чудо. На тумбочке стоит настоящий будильник. А рядом, словно подчеркивая «особенность» палаты, открыто лежат спички. В углу, где днем появляется солнце, посажен лук в цветочных горшках. Это «подсобное хозяйство» Витамина.
Открывается дверь и Чебураху вместе с Витамином выпускают на коридор. Рабочий день у коридорных рабочих начинается рано. Через час они должны уже раздать завтрак.
Я тут же распахиваю настежь окно. Со свежим воздухом в дурке постоянные проблемы, споры и драки. На прогулку не выводят по полгода, а те, кто принимает «медикаменты», постоянно мерзнут и окон не открывают. Форточка – это тот пункт, где возникает большинство скандалов. К тому же я из надзорки, а там форточка вообще на замке. Поэтому я не могу пропустить такую «халяву» и дышу полной грудью до тех пор, пока не становится холодно.
Появляется Витамин с миской каши в руках, которую он притащил для меня. Видимо, он догадывается (или уже что-то знает?), что я не случайный сосед, которого перевели к ним на два часа.
А еще Витамин притащил для меня чай. И не тот, что из ведра с надписью «Чай», который получают все. Назвать то пойло чаем можно только в бреду. Хранение и употребление настоящего чая в сумасшедшем доме медицински наказуемо. Но коридорные все равно пьют. К коридорным он поступает обычно от персонала. В качестве дополнительного стимула. Но все знают, что если тот же персонал с этим делом засечет, то будут большие проблемы.
Я выпиваю чай и тут же мою кружку, чтобы уничтожить основные улики. И только я ставлю ее на тумбочку, как в палату входит Захарыч, старший медбрат. Обычно он появляется, если что-нибудь происходит на этаже. Когда кого-то вяжут и бьют. Приятных новостей он не разносит. Но сегодня исключение: он пришел, чтобы выразить в словах высочайшую милость Помидора – с этого часа я коридорный рабочий.
– Условия помнишь? – спрашивает он у меня и тут же добавляет: – С испытательным сроком...
Захарыч уходит и почти сразу появляется Витамин. Он уже в курсе перемен и назначений.
– Ну, что, пошли, я тебе все покажу, – говорит он мне.
Он ведет меня в ванную комнату, где стоит весь наш инвентарь: швабры, ведра, тряпки. Объясняет по дороге, что для коридора и камер (тут же поправляет себя – палат) разные ведра и тряпки. Они даже подобраны так, чтобы внешне отличались и не было ошибки. Для палат тряпки черного цвета и обыкновенные ведра, а для служебных помещений – красного и ведра эмалированные.
Витамин видит мое удивление и поясняет, что персонал боится испарений от нейролептиков. Медсестры по пузырькам назначения раскладывают только в респираторах и резиновых перчатках.
– А нам перчатки выдают?
Витамин мое ехидство слышит и отвечает с такими же нотками в голосе:
– А нам перчатки ни к чему – нас иммунная система защищает: мы же принимаем нейролептики. А это как прививка. Мне так Захарыч объяснял.
Он замолкает на минуту и переходит к делу:
– Тогда сразу после «колес» и начнем. Одному мне не справиться.

Наша работа – это отдельная песня. А наша зарплата – всем песням песня. Официально нам выплачивают два рубля в месяц. Больше не положено, так как у нас вообще не работа, а трудотерапия. Считается, что само сознание твоей нужности создает комфорт в душе и действует благотворно. Этим пользуется психиатр, делая человека рабом и хитро называя это рабство трудотерапией.
На два рубля можно купить девять пачек «Беломора» (все давным-давно подсчитано). Но девять никогда не выписывают, всегда разрешают только восемь. А на остатки заставляют покупать спички. Спички нам, понятное дело, на руки не выдают. Мы их потом у санитаров на что-нибудь вымениваем.
Вообще-то, все работы на отделении должны делаться обслугой. А обслуга у нас (то есть, наши санитары) из зеков. Но зекам нужно платить. И совсем не два рубля. За эти деньги они работать не будут.
– Это работа для «дураков», – говорят зеки, имея в виду нас.
Мыть полы – это мыть сначала палаты, потом коридор, а после помещения для персонала: процедурки, раздевалки, врачебные кабинеты. Коридор и помещения для персонала нужно мыть теплой водой и с моющими средствами, а затем все это вытирать насухо (чтобы не было тех самых испарений).
Коридорные рабочие – привилегированный класс, куда попасть хотели бы многие. Но не у всех на это хватит здоровья и силы: пожрешь нейролептики пару лет и половая тряпка станет тяжелой. Поэтому коридорных «не нагружают» нейролептиками, как прочих. Это тоже часть привилегий, ради которой можно и попотеть на мытье полов.
С другой стороны, если ты не дурак по-настоящему, то особо убиваться трудом тоже не стоит – хорошие коридорные рабочие на дороге не валяются и их тут начинают беречь и держать сверх всякого срока. Зачем же их выписывать, если они тут нужны?
Вот, например, Акаси. В своей первой, не сумасшедшей жизни, он работал на заводе главным инженером. Что-то дельное организовать для него легко и просто. Когда это потребовалось администрации, он нашел специалистов-строителей среди пациентов и организовал ремонт корпуса силами «дураков». А это же какая экономия! Практически бесплатно – как будто, часть лечебного процесса.
Вот за эти-то способности и ценили Акаси. И придерживали для своих нужд. А он все выписки ждал, пока от него жена не отказалась. И чего, спрашивается, старался? Но если предлагают выбирать между надзоркой с аминазином и работой на коридоре, то опасность зависнуть тут на более длительный срок отходит на второй план. Это что-то вроде профессионального риска.
Мытье полов – только часть наших обязанностей. Еще мы должны ежедневно драить лестницу между этажами. Именно драить, чтобы она блестела и не ржавела, так как она металлическая. Ее почему-то не красят, а заставляют чистить шкуркой до блеска. Но я, скорее всего, от этой повинности буду освобожден, поскольку лестницу чистят особо проверенные. Чтобы «почта» между этажами не гуляла.
А самая «блатная» работа на этаже – заведовать библиотекой. Обычно этим занимаются интеллектуалы. В административном корпусе есть центральная библиотека, которую раз в месяц посещает отделенческий библиотекарь и приносит на этаж штук пятьдесят книг – то, что он там выберет. Книги в дурке читают редко. Как можно читать, если годами принимаешь нейролептики и крыша от них уже на боку? Как правило, библиотекарь ищет что-нибудь для себя и соседей по палате. Но даже коридорным позволено читать далеко не все. Существует список крамольной, запрещенной литературы. Само собой, это справочники по психиатрии, чеховская «Палата номер шесть» и журнал «Здоровье». Меня этот список всегда умилял. Справочники по психиатрии читать не разрешают – понятно почему. И возражений это особых не вызывает – сами этот бред читайте! Но Чехов-то в чем провинился? Витамин рассказывал, что если на отделение приносят его рассказы, фельдшер тут же лезет в содержание – нет ли там чего из запрещенного? А с журналом «Здоровье» так и вообще до смешного доходит: те, у кого есть на счету деньги, могут подписываться на газеты, журналы. Прилагается даже список. Выписывай хоть «Мурзилку». Но журнал «Здоровье» жирно зачеркнут.
Получается, что здоровье у нас под официальным запретом.
 
Еще мы должны поднимать снизу, с первого этажа, бачки с баландой – в обед, завтрак и ужин. Эту баланду нам потом разливать-раздавать по палатам, а после собирать посуду и мыть ее. Так что выходных у нас нет, потому что едят и пачкают посуду каждый день. Но существуют еще банные дни, самые суматошные, от которых тоже никуда не денешься. Один день идет подготовка к бане (мыло, чистое белье), а на следующее утро и сама баня. И нам нужно собрать грязное белье, обязательно посчитать, чтобы какая-нибудь падла, вроде Дуськи, простынь для петли не заныкала. Не забывать проверять швы у простыней. Может, кто-то отрывает их потихоньку и складывает в кучку в матраце. А потом выберет момент и сплетет удавку…
Так что профилактика самоубийств тоже входит в нашу обязанность. Хотя, по большому счету, рабочим все это по барабану: хочешь вешаться – вешайся! Но когда его из петли вытащат, то петлю сразу же уволокут на центральный пост. Как главный вещдок. И за эту удавку из простыни «вставят» именно нам.
 
К сиюминутным проблемам нас возвращает Чебураха, неожиданно появившись в дверях:
– Кто посуду собирать будет? Через час все должно быть чистым!
Мы с Витамином вылетаем на коридор и, поделив стороны, начинаем обходить палаты.
– Ложки не забывай считать! Ложки! – орет Витамин мне вдогонку.
Миски и кружки тоже должны считаться и изыматься, но это не смертельно, главное – ложки. Ложку можно проглотить, из нее можно смастерить что-то похожее на оружие. Поэтому с ними строже всего.
Я открываю дверную форточку и говорю коротко: «Посуду!» Получив ее, я тут же считаю ложки. Они в миске затеряться не могут, их сразу видно. Нужно лишь сверить количество ложек-мисок и людей. Сделав все это, я передвигаюсь к следующей палате а, набрав там охапку посуды, бегу с ней в посудомойку и сваливаю все это в таз. Через полчаса все закончено. Посуда собрана и остается лишь помыть ее. Я, весь запыханный, усаживаюсь у окна и пытаюсь понять, что со мной: либо я ослаб за время моего «лечения», либо работа действительно тяжелая.
– Та-ак, – прерывает мои размышления Чебураха, – одного «весла» нет. Какая-то падла заныкала!
Если ложку в течении пяти минут не обнаружат, все отделение перевернут вверх дном. Наша обязанность лишь сообщить о пропаже. Скрыть этого мы все равно не сможем, так как весь инвентарь после завтрака-обеда-ужина Чебураха обязан сдавать в процедурку по счету. К тому же на каждой ложке два номера: отделенческий и порядковый.
– Девятнадцатого номера нет! – орет из раздатки Чебураха. – Если ее кто проглотил, то сейчас объявит!
Есть такой способ протеста в дурке – ложку проглотить. Не всю, конечно, не целиком, а только ручку – черенок.
– Ну, чего расселся-то? – Чебураха недоволен. – Иди, по палатам спрашивай. Не то сейчас шмон будет и перевернут все отделение.
Я срываюсь с места и трусцой бегу в сторону надзорки: может, Дуська что-то готовит? Хотя вряд ли – он же связан.
– Нашел! Нашел! – кричит Витамин с другого конца коридора. – Она самая! Девятнадцатая! – и размахивает найденной ложкой. – На твоей стороне. – говорит он мне. – Как ты считал-то?
 
До того времени, когда нужно будет мыть полы, у нас есть небольшая пауза в полчаса. И каждый ее использует для себя, занимаясь своим делом. Я устраиваюсь у окна и наблюдаю жизнь коридора, такую интересную и захватывающую после нескольких месяцев надзорки.
Из процедурки выходит медсестра с подносом и зовет санитара. Они собираются раздавать «колеса». Как в такой ситуации схитрить и не принять все это? У меня от страха екает под сердцем. Страх в дурке везде и повсюду: вдруг заметят, что ты не принял и все выплюнул? Что тогда? А если спички и чай найдут? А если и в эту комиссию не выпишут? А вдруг родственники умрут?
Страх – это и есть основная составляющая «лечения». Тот, кто всего боится, уже «вылечился».
Санитар берет у медсестры несколько пузырьков и идет в нашу сторону. Тут из раздатки появляется Чебураха в резиновом фартуке и принимает все пузырьки у санитара, а тот разворачивается, и идет назад. Удивительное дело, хотя я уже слышал, что у рабочих с колесами не строго…
Чебураха уже в раздатке рассматривает на пузырьках фамилии, написанные авторучкой на крышке. Найдя свой пузырек, открывает его, и, подозрительно посмотрев в мою сторону, выпивает содержимое. Тут же запивая все это водой из-под крана. За такой прием «лекарств» в обычных условиях и при нормальной раздаче сразу же, без разговоров, споров и дебатов «сажают на иглу». И на достаточно длительное время. Пока не превратишься в жука или бабочку. А потом снова вернут «на раствор».
Кто же в дурке не знает этого приема: не выпить, а выплюнуть все в быструю струю воды?! Это он из-за меня устроил представление. Мог бы просто вылить. Но я сижу с ними меньше суток, почему он мне должен верить ?
Чебураха машет мне рукой, чтобы я забрал свою «собственность». А я даже не знаю, как мне поступить: открыто вылить в раковину или все-таки сделать вид, что я выпил? В конце концов, захожу в палату (благо она у нас днем всегда открыта) и без свидетелей выливаю все в унитаз. Потом выхожу на коридор.
Витамин вытаскивает весь инвентарь: швабры, тряпки, ведра.
– Хочешь, разделимся, – предлагает он. – У тебя одна сторона, а у меня другая. А хочешь, вместе: я подметаю, ты моешь. Или наоборот.
Решаем все-таки идти вместе. Выбираем ту сторону, по которой раздают «лекарство». С нами «в комплекте» один санитар. Его обязанность двери открывать и всех загонять обратно в чистую палату. Пациенты без присмотра по коридору разгуливать не должны. Мало ли что в голову взбредет?
Санитар открывает первую дверь. За ней сонное царство: три минуты назад там была медсестра, всех растолкала, запихнула в рот колеса. А они уже снова спят.
Санитар поднимает всех заново. По инструкции все должны выйти на коридор во время уборки, и санитар обязан осмотреть палату – такой летучий шмон.
Я смотрю на выползающих из палаты и мне делается страшно: это уже не люди. Захожу внутрь и быстро подметаю – несколько движений и в камере чисто. 
То, что по сути своей является камерой, тут заставляют называть палатой. А если человек этого не делает и такие слова, как камера и палата путает, то  за это «лечат». Ну, не дурдом ли?!
Я выхожу на коридор и иду дальше. За спиной Витамин занимает мое место с ведрами и швабрами.
Санитар открывает следующую палату, а я стою и жду, когда все выйдут, слыша, как внутри переругиваются и торгуются.
– Шевелись, шевелись! – покрикивает санитар и даже отсюда слышно оплеуху. Но наш санитар еще добрый, а некоторые выносят в коридор на сапогах.
– Дай прикурить…
– Я сейчас дам!
– Мне не встать после таблеток... Прикурить дай…
– Ты довыступаешься – я сейчас второго санитара позову. Еще час до перекура. Или зубы жмут?
– Дай курнуть, я выйду…
– Выходи. Полы помоют – дам.
Внутри палаты что-то шевелится и на коридор выползают человеческие тени: обросшие, в грязной одежде. Страшнее всего сделаться таким. Для этого нужно совсем немного: без всяких перерывов «полечиться» год и этого хватит.
Я готов мыть полы, драить туалеты или таскать мешки... Но я не хочу превращаться в такого немощного дауна!
Я с особым старанием мету под кроватями. Мною должны быть довольны. Закончив все в этой палате, я выхожу на коридор и замечаю, что у надзорки какая-то суета. Медсестра зовет к себе второго санитара, того, что с нами «в комплекте».
– Быстро, зашли все! – орет он.
– А прикурить? Ты же обеща-а-л… – ноет страдалец по табаку.
– Обещанного три года ждут. Заходи!
Дверь за ними захлопывается, и санитар несется в сторону надзорки. А я иду к раздатке, не забыв захватить с собой швабру: стырить-то ее не стырят, но здесь она приравнена к оружию.
Витамин уже устроился у окна на стуле и я сажусь с ним рядом.
– Что произошло-то? – спрашиваю у него.
– Что-то с Акаси случилось. Переводить, наверное, будут…
Словно в подтверждение сказанного, санитар перебежками трусит в сторону ванной комнаты и тащит оттуда носилки. Через пару минут Акаси вытаскивают на коридор, и вместе с санитарами, медсестрой и корпусным вся гурьба направляется к лестнице. Все-таки везет человеку: лучше сдохнуть на терапевтическом, чем терпеть казни на штрафном.
– Головой вверх нужно, – слышу я советы медсестры. – Иначе он будет сползать с носилок.
– Ну, не вперед же ногами? – хихикает в ответ санитар.
Наконец, они там разобрались и носилки с Акаси исчезают.
Мы с Витамином молча ждем указаний. Сейчас на коридоре нет «физической силы» в виде санитаров и мытье палат, наверное, отложат на послеобеденное время. Но персонал решает мыть выборочно. Это значит, что пойдут те палаты, где сидят «наиболее спокойные». Мы продолжаем. С меня уже течет пот, хотя я понимаю, что подметать гораздо легче, чем быть на месте Витамина, с половой тряпкой. Правда, я работаю только первый день, не успел еще привыкнуть и отойти от таблеток, а он на швабре регулярно. Я очень надеюсь, что через месяц мне будет гораздо легче. И точно знаю, что не откажусь от работы ни в коем случае. Я должен выдержать.
Наконец, все заканчивается и почти одновременно слышна команда с первого этажа:
– Бачки!
Это значит, нужно поднимать наверх обед. Витамин уже несется вприпрыжку к лестнице, а я едва поспеваю за ним.
Есть одно правило при передвижении по корпусу вверх-вниз. Его мы обязаны строго выполнять: рабочие разных этажей-отделений не должны общаться между собой. Чтоб ни разговоров, ни записок, ни-ни... Есть даже «смотрящий» за всем этим, или, как говорят у него за спиной – «наблюдающий». Официально такой должности, конечно, нет, но все знают, что смотрит Армян.
Армян – это кличка, а имя у него такое, что язык сломаешь, но не выговоришь. Вся обслуга знает: если между этажами на «трехе» стоит Армян и наблюдает, то путь открыт. Если же Армяна не видно – дорога закрыта. Он все равно как светофор на лестнице. Его даже зеки-санитары боятся, хотя он такой же, как и мы – «больной»…
На «спецухе» Армян уже пятый или даже шестой раз. И всегда «за мошенничество в особо крупных размерах». В последний раз у него был иск в полмиллиона долларов. Но это, как он рассказывал улыбаясь, «только на бумаге»… Для кого-то дурка – чистый ад, даже в сравнении с крытой тюрьмой. А для таких как он – это палочка-выручалочка: попадая в дурку, иск у него гасится автоматически (он же душевнобольной). При этом, больше девяти месяцев он никогда тут не задерживался. Всем известно, что у Армяна тут все куплено.
 
Мы проходим мимо Армяна и приветствуем его, молча кивнув головой.
На первом этаже Витамин смотрит на меня критически и говорит:
– Снизу встань.
Если двое тащат вверх по лестнице бачок, то нижнему удобнее и легче. Во всяком случае, так считают.
Я тащу наверх этот проклятый бачок и не могу понять, почему он такой тяжелый? Жрать досыта никогда не дают, а бачок не поднять. Почему так?
Уже на втором этаже я не выдерживаю этой пытки и прошу у Витамина перекурить. Мы ставим бачок на площадку и отдыхаем.
– Тебе морковку нужно есть. Я тебе потом дам, мне ее с кухни носят, – глядя на меня сочувственно, говорит Витамин. Кто о чем, а вшивый про баню...
Втащив бачок на свой этаж, я не ставлю, а роняю его на пол. Чебураха уже ждет нас у лестницы, чтобы подменить меня. Они тащат все в сторону раздатки и тут же возвращаются, потому что внизу еще два бачка.
Перед обедом у нас с Витамином есть пауза минут в двадцать – пока Чебураха льет всю баланду по мискам и ставит на подносы. Раздатка тесная и тут мы ему не помощники.
Витамин включает на полную мощность приемник, что висит на стене между окнами, и я слышу привычное:
«Передаем концерт в рабочий полдень.»
И тут же на втором корпусе заводят такой ор, что у меня начинают бегать мурашки по спине и хочется заткнуть уши. Словно отвечая этому крику, начинают орать на другом этаже. Там орет уже не один голос, а сразу несколько. Они будто между собой переговариваются, рассказывая друг другу что-то страшное.
Это орут те, кого «лечат» атропином. Так они выходят из шока.
Больше всего на свете я боюсь атропина и электричества. В дурке этот ужас мучает всех. Санитары так и спрашивают: «На атропин захотел?»
– Да закрой ты окно! – орет из раздатки Чебураха.
Витамин закрывает окно и все звуки, доносящиеся с улицы, сразу исчезают.
Мы сидим расслабившись и слушаем концерт по заявкам. Но тут из процедурки выныривает медсестра и ищет кого-то взглядом. Заметив у раздатки Витамина, она кричит что-то и машет ему рукой: иди сюда!
Витамин делает глупую рожу и что-то напевает себе под нос. Он ничего не слышит и не видит: после обеда позовет или сама подметет...
Наши взгляды с медсестрой встретились и мне ничего не остается делать, как толкнуть Витамина в плечо. Он поднимает на меня глаза, и, сделав вид, что наконец-то понял все, бежит к медсестре. И почти сразу возвращается назад с мусорным ведром из процедурки. Это тоже наша обязанность – высыпать мусор из процедурки в помойный бачок, который стоит в ванной комнате.
– Встань на атас, – говорит мне Витамин полушепотом и исчезает в ванной комнате.
В мусорном ведре из процедурки можно откопать много чего полезного и ценного. Там могут быть пустые пузырьки из-под лекарства, аннотации к лекарствам, использованные шприцы. Иногда даже просроченные «лекарства». Но если Витамина засекут за этим делом, то Помидор из него сделает насекомое… Мне даже страшно представить, что его за это ждет.
Однако у Витамина вся процедура отработана и доведена до совершенства. Задержавшись в ванной на мгновение, он тут же появляется на коридоре весь цветущий и быстро исчезает в палате (что-то он там нашел нужное для хозяйства).
– Начинайте раздавать, – кричит нам Чебураха.
Я бегу по коридору с подносом, удивляясь, что не такое это легкое дело –  таскать обеды. Через полчаса, весь запыханный, я заканчиваю свою сторону.
– В десятой палате все отказались. Голодовка… – сообщает нам Витамин.
Голодовка – это ЧП на отделении. И разгребать все начнут сразу после обеда. Кто-то уедет в надзорку. Кого-то определят «на иглу». Кого просто переведут в другую палату. Но так это не оставят. Всех голодающих обязательно будут «лечить»...
На коридоре появляется сам Помидор в сопровождении Захарыча и оба направляются к десятой палате. Мне не слышно их голосов, я вижу лишь, как Захарыч отходит в сторону и отдает какие-то распоряжения санитарам и медсестре. И сразу же направляется в кабинет. Он счастливо улыбается в предвкушении удовольствия...
 
Я думаю, почему о «дурках» так мало и невнятно написано очевидцами? О лагерях и тюрьмах написаны тома литературы, романы! А об этом аде почти ничего... Да потому (сейчас я понимаю это!), что та система не разрушает разум. Она не убивает сознания, как это делает дурдом, и тот, кто в дурке много чего увидел – он никогда не сможет этого рассказать. Тут все как во сне: увидеть можно что угодно, но взять с собой нельзя ничего!
И я смотрю на все жадно и цепко. Я надеюсь, что мне удастся все это унести с собой...
 
Дежурный звонит на главный пост: на отделении нужна помощь, «сила». Объявил бы голодовку кто-то один... Тогда это было бы развлечением для всего персонала. Можно каждый завтрак-обед-ужин дразнить протестующего жратвой через окно в двери. Словно зверя в зоопарке. Вот хлеб, суп, каша. Ешь! Не хочешь? Измучился бы, падла, а жрать все равно бы начал. Если волю убили нейролептиками, какая уж тут голодовка!
А объявить голодовку дружно, всей палатой – это уже оппозиционная организация внутри отделения. И таких дел психиатрия не прощает.
Я таскаю посуду, переговариваясь с Витамином и наблюдаю за всем, что творится на отделении. Снизу пришли два санитара-зека.
В своей жестокости и желании услужить ментам, зеки-санитары хуже медперсонала. Они живут одной целью: лишь бы заработать себе УДО. Им отступать уже некуда. Если их отправят назад, то в лагере их ждет расправа: каждый пятый зек когда-то и где-то проходил психиатрическую экспертизу и знает, что творят санитары.
Появляются два мента. Весь собравшийся персонал подтягивается к взбунтовавшейся палате, и в это время на этаже появляется корпусной. Показав на нас с Витамином пальцем, говорит:
– Пусть эти зайдут.
Мы послушно заходим в свою палату. Чебураха предусмотрительно не высовывается из посудомойки, опасаясь попасть «под раздачу». Витамин сразу же залезает на кровать, и, выудив непонятно откуда морковку, грызет ее. А я стою у двери и слушаю, что там происходит. Поначалу я не слышу ничего, лишь Витаминов хруст, затем топот ног и жуткий крик в другом конце коридора. И тишина... 
Я плотнее прижимаю ухо к двери, но все равно ничего не могу разобрать из-за хруста.
– Выключи! – я не нахожу других слов.
– Фто? – с набитыми ртом спрашивает Витамин.
– Глушитель выключи! Ничего не слышно...
– А…фто там флуфать? – прожевывает, наконец, он. – Сейчас их по разным палатам распихают и «лечить» начнут.
Действительно, через пять минут вся «процедура» закончена. К нашей палате подходит санитар и выпускает нас. Я бегу доделать то, что было пропущено из-за голодовщиков. Надо собрать до конца посуду. Десятая палата по моей стороне коридора и, хотя обед там не принимали из-за голодовки, открываю окно и спрашиваю посуду.
Из прежних жильцов там остался только один. Но и он уже лежит связанный «на пять точек». Это когда руки в локтях привязаны, в кистях, и через грудь один жгут. А ноги в коленях и за стопы. И все это под нейролептики в уколах. Да, когда он проснется, он уже ничего не вспомнит о получасовой голодовке...
У десятой я не задерживаюсь и бегу дальше. Чтобы не вызвать подозрений «в сочувственных настроениях» и в связях с террористами. Иначе пропадет моя поломойная карьера ни за грош!
Через двадцать минут все закончено, и мы свободные птицы до самого вечера. Неожиданно на коридоре появляется медсестра с коробкой, в которой лежат письменные принадлежности. Ставит коробку передо мной.
– Сегодня письменный день, – говорит она. – После лекарства начнем.
Я должен следить, чтобы «не было подмен». В каждой нормальной палате, где-нибудь в углу под кроватью или за окном «заныкана» авторучка. Но поскольку все авторучки – товар запрещенный к хранению и добытый контрабандным способом, то стержни с пастой никто не меняет и в ларьке их не продают. Достать их можно лишь криминальным путем. Один из способов – подмена. Полный стержень забрать, полупустой сдать медсестре. Но если попадешься, то мало не покажется...
С авторучками здесь постоянные проблемы. Их отбирают, ищут, ломают. Ловят на «подмене» и пытаются установить, откуда же они поступают? Но все начинается сначала.
Всю контрабанду организуют санитары-зеки. Прежде всего это – хороший бизнес (чего бы не вдуть старую и полупустую авторучку за несколько пачек сигарет?). Кроме того, ценная информация о тех, кому сам же подогнал запрещенную к хранению авторучку. Такая информация оплачивается и поощряется медперсоналом. Получается двойной бизнес.
 
Письменный день у нас два раза в месяц. Официально и по закону у нас нет ограничений в письмах. Но «иногда этому препятствуют обстоятельства». В палате ведь не должно быть никаких посторонних предметов. Поэтому конверты, бумага и авторучки хранятся у персонала. А персонал, ясный пень, не всегда «свободен для писем». Время для писем появляется раз в две недели. Тогда санитар ходит по палатам и спрашивает, кто будет писать письма? Составляется список и, если у человека есть конверты и бумага, то его выпускают на коридор под наблюдение санитаров или другого персонала, где он пишет. Написанное письмо отправляется на «цензуру» среднему персоналу: сестре, врачу или старшему фельдшеру – у кого сегодня времени больше. И если в содержании не находят ничего «крамольного» и порочащего российскую психиатрию, то письмо отправляют. Но только наивные люди могут думать, что тут-то все и заканчивается. Письма дают врачам ценнейшую информацию об отношениях пациента с семьей и о его родственниках.
Иногда с писем снимается копия или они частично цитируются. Все это подшивается в историю болезни, чтобы остаться там навечно. У каждого пациента в его истории существует специальная карта, о которой сам он зачастую не подозревает. Там регистрируется каждое уходящее и приходящее письмо, с адресами (куда, от кого, кому...). Письмо не может уйти какой-нибудь Вале или Маше, если их адреса нет в письменной карте. Эта карта – очень важный документ, на который обязательно посмотрят перед тем, как выписать. Если нет писем от родственников и карта пуста, то человек ты обреченный. Это серьезные симптомы душевного заболевания, при которых не выписывают никогда, а только лечат и всегда «до полного выздоровления»…
Однажды на отделении было целое дело о подлоге. Не имел человек родственников, и писал ему от их имени товарищ, освободившийся с этого же отделения. Но где-то они прокололись и пошло-поехало: следствие, наказание... За обман «лечили» долго.

Пока все пишут, нам запрещено что-либо делать на коридоре и весь инвентарь приказано убрать с глаз долой. Мы бездельничаем, но долго эта радость никак не продлится. Написать письмо «под колесами» сродни подвигу. Поэтому многотомных романов никто не пишет, да и более одного листа из ученической тетради все равно не разрешают. Но даже если бы и позволили писать обо всем подробно и не экономя бумаги, то на такое не нашлось бы ни мыслей, ни слов. Человека хватает лишь на половинку страницы. Иногда помогает и что-то подсказывает медсестра, которая стоит тут же на раздаче.
К двум часам кино заканчивается и мы снова можем без проблем передвигаться по коридору. Но тут на меня наваливается такая усталость, что я не выдерживаю, и, попросив разрешения у медсестры, иду в палату.
 
Будильник орет где-то у самого уха. Уже полшестого. Но рабочий день у нас начинается за час до официального подъема и проспать мы не должны. Иначе будет нарушена вся жизнь отделения. Именно поэтому нам и выдан будильник в нарушение всех инструкций и правил. А сегодня у нас банный день, поэтому подъем раньше обычного.
Витамин тоже просыпается вместе со мной. Первым делом он лезет в свой «погреб», под кровать. Вытаскивает из своих запасов очередную морковку, и, устроившись поудобней на кровати, грызет ее.
– Фочешь мовковки? – он начинает меня доставать. – Спорт и физкультура – это все ерунда: я пробовал, – продолжает он с набитым ртом. – А если увидят или стукакнут, то прочно пристроят на иглу.
Чебураха сосредоточенно и молча колдует над термосом. Держать в палате кипятильник даже мы не имеем права. Тут уже никакие индульгенции коридорного от наказания не спасут! Поэтому он с вечера заваривает чай и заливает его в термос, взятый напрокат у персонала. Все это он делает в раздатке.
– Допивай, – говорит мне Чебураха. – И пошли. Уже начало седьмого.
– Тихо-тихо-тихо... – шепчет он и прикладывает ухо к двери.
Но и без этих предосторожностей слышно, что кто-то гремит в раздатке.
– Опять эти козлы туда забрались! – негодует Чебураха, имея в виду санитаров.
Все купленное в ларьке и скоропортящиеся передачи от родственников хранятся в специальном шкафу, в раздатке. В палатах нам держать продукты не разрешают. Официально ответственность за сохранность продуктов несет старший в посудомойке. Проще говоря, если массово начнут поступать жалобы на пропажу продуктов, «на иглу посадят» самого начальника посудомойки. А вязать его будут те самые санитары, которые стырили эти продукты. Захарыч ему так и сказал, когда Чебураху ставили на «теплое» место.
Чебураха начинает психовать, материться и стучать кулаками в дверь, чтобы нас, наконец, выпустили. Когда дежурный открывает дверь, он не выходит, а катапультируется из палаты и несется в раздатку, хотя сейчас уже поздно. Теперь все подробности о пропаже выяснятся перед обедом.

Мы с Витамином идем собирать постельное белье, предварительно разделив стороны.
– Считай внимательно, – наставляет меня Витамин. – И швы обязательно проверяй. Простыни разворачивай, а то могут и одну треть сдать...
Для Витамина все это привычная рутина (он коридорным несколько лет), а для меня интересно заглянуть во все палаты и увидеть, как там люди живут. Обычно ведь кроме своей ничего не видишь.
Уже на четвертой палате у меня тормоз: там и не думают ничего собирать.
– Вы белье сдавать думаете? – неласково напоминаю я.
– Лиса не встает. И не дышит. Кони двинул... Зови сестру.
Я забыл чему-либо удивляться в дурке. Но чтобы умирали так вот, своей смертью, а не в петле – такого я не припомню. Долгожителей, понятное дело, тут не бывает и быть не может. Но умирают если не в петле, то на туберкулезном или на терапевтическом. Когда у человека появляются проблемы от «назойливого лечения», его убирают к соматикам. Там обычно и отдают концы. А смерть на «лечебном», режимном или буйном больше напоминает ЧП.
Я бегу к медсестре, сообщаю ей все это и возвращаюсь к своей работе.
Мы уже собрали и перебрали все белье и раздаем завтрак, когда на отделении появляется Помидор. Выслушав медсестру, он прямо на коридоре отдает ей какие-то распоряжения, а та уже передает их санитару. Санитар идет в палату с покойником и тащит оттуда все его постельные принадлежности. По инструкции так положено. Покойник должен лежать несколько часов в палате на голой сетке. И если ему это не надоест и он не оживет, то после обеда его обязательно переведут на тринадцатое.
Завтрак мы раздали и дышим свежим воздухом, стоя у коридорного окна. В это время снизу, с первого этажа, поступает команда от корпусного, чтобы выпускать всех в баню. Палаты начинают открываться и у входной двери уже собирается толпа приготовившихся. Но тут снова происходит какой-то тормоз. В первый миг никто не может сообразить в чем дело. Потом выясняется…
Пока выводили первую партию и санитары с ментами были заняты, Дуська воспользовался этим и распустил свою «юбочку». Он бы, конечно, повесился в очередной раз, тем более, что для этого были все условия, необходимый инвентарь (куча жгутов, простыней) и долгожданная свобода! Но судьба словно издевалась над ним в очередной раз. Как он не старался, но в надзорке ему не за что было привязать жгут. Голые окна, стены, и повиснуть абсолютно не на чем. Дуська от злости или в знак протеста разорвал все жгуты и принялся спускать их в унитаз. Чего тот, конечно, переварить не смог и захлебнулся. Вода хлынула сначала в палату, а потом на коридор. Тут-то все и заметили.
Вывод в баню задержали. Все столпились на коридоре перед входом. Санитары сразу кинулись к надзорке. Даже из другого конца отделения слышно, как метелят Дуську и он не орет уже, а воет.
Из надзорки выскакивает санитар и окликает меня:
– Принеси из ванной жгуты!
Я в растерянности. Бегу в раздатку, хватаю ведро, что попадается под руки, и принимаюсь его чистить.
– Ты чего это? – удивленно поднимает на меня глаза Чебураха.
В дверях появляется санитар.
– Тебя же жгуты просили принести! – Он смотрит на меня с раздражением.
– Мне ведра нужно мыть, – оправдываюсь я. Чебураха сразу въезжает в чем дело и подтверждает, что да... должен мыть ведра.
В тюремной дурке свой устав, своя этика. Она не похожа на этику лагерей и тюрем, где «западло» мыть полы, работать баландером, и еще много чего. У нас, если есть у тебя сила, то работай. Но никто не подаст руки и не простит, если будешь помогать санитарам бить и вязать людей.
Разгневанный санитар исчезает, а я драю еще какое-то время никому не нужное ведро. Потом, успокоившись, выхожу на коридор.
Банщиков уже давно нет и на отделении идет шмон. В банный день шмон плановый, не внезапный. Все ушли и санитары без помех осматривают палаты. Само собой, если шмон плановый, без эффекта внезапности, к нему все готовы заранее. Его ждут. Поэтому в банный шмон редко находят спички, авторучки и лишние сигареты. Все это давным-давно надежно заныкано.
Санитаров это злит, поэтому они в «плановый шмон» стараются особо. И если же им все-таки повезет и они найдут что-нибудь серьезное (авторучки, чай, спички. Или, не дай Бог, кипятильник), то менты составляют акт. После этого будут проблемы не только у хозяина вещи, но и у заведующего. За то, что распустил отделение. А уж он-то отыграется по полной!
В принципе, в палате нельзя держать ничего. Даже зубная щетка и паста под запретом. Выдавать их должны только утром с семи до восьми. Если у персонала настроение хорошее.
– А зачем вам все это в палате? – вопросом на очередную жалобу отвечает Захарыч или Помидор. – Все выдадут по первой же просьбе.
Поэтому делать шмон легко: все что попалось под руку – вон из палаты!
 
Потом мы с Витамином таскали тюки с бельем (туда с грязным, сюда с чистым). Бачки с обедом наверх, пустые бачки вниз. Чистили лестницу и мыли полы на коридоре и во врачебном кабинете. Потом, в порядке исключения, меня отпустили отдыхать раньше других, и, уже засыпая, в голове у меня вертелась бунтарская мысль: а может, на фиг эту работу?! За два-то рубля? Пусть сами попробуют!
И, удивившись этой мысле, я тут же проснулся, слыша, как Витамин грызет морковку. Или я слышал это, засыпая?
 
Сегодня суббота и на отделении меньше начальников. Поэтому мы с Витамином договорились, что сегодня отдыхаю я, а завтра, в воскресение, отдыхает он. Это не значит, что у каждого из нас будет полностью выходной. Болтаться по коридору без работы никто не позволит. Сегодня мне нужно помыть врачебный кабинет и рыбками заняться. С этими рыбками одни проблемы: кто-то из авторитетных психиатров сказал, «что это успокаивает». И теперь в каждой дурке устанавливают аквариум. А нас с Витамином и Чебурахой сильно успокоило бы, исчезни он совсем.
Воду в нем надо сменить вовремя, за освещением следить, кормить их регулярно. Если кто-то на этаже от дизентерии «кони двинет», на коридорных это не отразится никак. А вот подохнет рыбка... Хотя бы одна! То сразу начнут расследование.
 
Но все это – заботы второстепенные. Сегодня у меня намечено более важное мероприятие. С сегодняшнего дня я начинаю регулярно заниматься физкультурой. Даже мысль об этом наказуема и противозаконна, и я не делюсь этим ни с кем. Это моя тайна.
Почему именно сегодня?
Да выходные начались, и весь персонал расслабился.
Я осторожно выглядываю на коридор (наша палата закрывается только на ночь). Санитары столпились где-то у самой лестницы и «ментработник» куда-то потерялся. Стараясь не производить никаких звуков, на цыпочках иду в ванную. Там у меня уже все приготовлено. Отжался, подтянулся – и сразу назад, в палату. Чтобы никто не заметил. А по дороге до ванной осмотришься. Два раза в неделю – кто заметит? С Витамином и Чебурахой я договорюсь.
Брожу по палате туда-сюда минуты две-три, чтобы успокоиться и снова «ныряю» в ванную комнату.
Уже начав отжиматься, вдруг чувствую, что кто-то на меня смотрит. Поднимаю глаза на окно в двери и – точно – там харя медсестры!
– Ты чего это делаешь? – открыв дверь, спрашивает она.
– Да вот… – я растерян, и к тому же без рубахи, голый по пояс. – Мыл вот...
Она хмыкает и уходит куда-то. И уже по этой ухмылке мне все ясно: она все поняла. Я лишь надеюсь, что как-нибудь все обойдется. Ведь персонал тоже разный.
И, словно ответом на мои надежды, я слышу с коридора:
– Закрой его. В надзорку.
 
А в надзорке ничего не изменилось. Время там словно остановилось. Моя кровать пуста. Дуська, увидев санитаров, знакомо начинает ныть:
– В туалет отвяжите! На минуточку!
Санитар его не замечает.
– Раздевайся, – приказывает он мне и показывает на кровать. – Ложись.
Сопротивляться нет никакого смысла: все равно уколют и свяжут, еще и отметелят.
Я стаскиваю все с себя, послушно ложусь на кровать. И лишь после укола, когда санитары начинают вязать меня, спрашиваю:
– За что?
И сквозь накрывающую аминазиновую дурь слышу ехидный голос медсестры:
– Ни за что, а для чего. Чтобы сил было больше. Общеукрепляющее.


Курение убивает

Валера

  До Нового года оставалось меньше недели, но праздничного настроения не чувствовалось. Грядущий праздник мог нести в себе лишь ужесточение режима из числа внеплановых шмонов, генеральных уборок. Зная это, дурдом затих, притаился и был словно наэлектризован страхом предстоящего. Едкий смрад моющих средств и медикаментов исчез, его заменил непривычный запах свежей хвои: новогоднюю елку установили в самом конце коридора. 
  Валера крутится на спине, раскидывает руки, и, делая вид, что по-прежнему спит, вслушивается в звуки, доносящиеся из-за дверей палаты.
 На коридоре стоит утренняя тишина, и оттуда сквозняком заносит запах хорошего табака – там, у раскрытого окна, курят санитары.
  Он тянет на себя одеяло, стараясь закрыть нос и не слышать этого дразнящего запаха: до подъема и законного перекура еще терпеть и терпеть...
  Потом поворачивается на бок, сглатывает слюну и гонит из головы крамольно-бредовые мысли – покурить бы втихушечку. Тихо и незаметно все равно не получится. Если до подъема подняться с кровати, прикурить, то обязательно засекут – и мало не покажется! На неделю лишат табака, еще и привяжут к кровати, предварительно накачав нейролептиками. По режиму курящему в дурдоме жить трудно, не по режиму – опасно...
  Желание курить раздражает и сверлит, словно червь, мозг. Через минуту желание становится нестерпимым. В душе начинает что-то ныть и скрести, и кажется, что выкуренная сигарета избавит от этих мук. Или даже несколько затяжек. Но персонал об этих мыслях все знает и стережет бдительно.
«Вот что им выкуренная пациентом сигарета? Мешает? Или портит здоровье?»

  Валера вздыхает с сожалением и пытается уйти в себя, чтобы забыть это «бесово зелье».
  Будь у него полсвежей, неиспользованной сигареты, можно было бы незаметно пожевать ее. Мера крайняя и не очень приятная, но желание курить сбивает.
Целую сигарету на подобное извращение тратить жалко.
  Табачный дым сбивает с мысли, он проникает во все уголки палаты. Санитары словно дразнят отделение.
 Покурить вне графика, безнаказанно, можно лишь одним способом –напроситься у санитаров на какую-нибудь обычную, необидную работу. Обидную выполнять не хочется даже за сигареты – стирать им носки, нижнее белье и чистить их ботинки. Это работа для тех, кто проглотил свое ведро нейролептиков. Такому уже все без особой разницы. Другое дело помыть полы в раздевалке персонала перед сменой. Помыл – и честно получил свою сигарету. И право выкурить ее без всякого графика. Но главное преимущество в такой работе – доступ к пепельнице санитаров. Там всегда есть вероятность добыть недельную норму табака в окурках. Но все это только после подъема.

  Курить в сумасшедшем доме могут и умеют все. Иной умный из тюрьмы или со свободы скажет: эка невидаль! У нас это тоже все могут и умеют. Могут да не так. В дурдоме даже бездымная техника курения разработана: затянулся и держи дым в себе, пока можешь. А как не смог – выдыхай аккуратно и медленно. Да чтоб по стенке все шло и вверх. Во-первых, дыма нет, лишь запах табачный. Во-вторых, расход табака меньше – окурком накуришься. В сумасшедшем доме это не просто табак, но и денежная единица. За которую приобретаются все местные блага – от внеочередного вывода в туалет, до продуктов питания.
За табак работают. Если это трудотерапия – полпачки в день. В придачу, бесплатно, дается возможность выкурить эти полпачки свободно, в паузах между работой. Если работа на персонал – то она без всяких тарифов и расценок. Помоешь коридор или туалет за санитара – дадут сигарету. Откажешься от такого предложения – лишат официально разрешенной сигареты: табаком в дурдоме наказывают, поощряют и одаривают. Потому и курить там обучаются быстро. Поскольку «покурить» – единственное удовольствие в психушке, разрешенное официально.
  Большую ценность представляет собой только чай. Но чай к обороту и хранению в дурдоме запрещен и потому тоже приобретается на табак. Если изъять в дурдомах табак, жизнь там взбунтуется, потом замрет и станет совсем ненормальной.
  Даже если человек и поступал туда некурящим, домой он всегда уходит злостным курильщиком. Пациент может не уметь читать, писать, считать. Но курить...
  Объясняется эта тяга к табаку просто: от нейролептиков у пациента постепенно развивается депрессия. И чтобы избавится от нее, он потихоньку начинает курить. И незаметно для себя становится зависимым не только от табака, но и от персонала.
  Персонал это знает и давно поставил «вредную привычку» на службу психиатрии. Он руководит процессом. Враги табакокурения борются со злом разными методами. Создают правила для курящих. Назначают время и место курения. Они же называют количество сигарет, допустимое к хранению и приобретению. Потом все изображают в виде графиков, объявлений и вывешивают «государственные бумаги» в нужных местах.
  Иногда они оформляют стенгазеты с громкими названиями: «Курение убивает!», где наглядно, на рисунках показывают, что происходит с легкими курильщика. Они ведут работу с курильщиком!
  Другая часть персонала ( иногда та же самая) пользуется официальными  строгостями в корыстных целях. За пару сигарет вербует себе среди страждущих союзников. Эти готовы на все и по по первому требованию выполнят любое приказание персонала.
  Гордым и умеющим терпеть остаются лишь собственные сигареты и время, указанное в графике.
  Но и личными сигаретами хозяин редко распоряжается сам. Долги, кредиты, штрафы, заплаченные санитарам, ведут к банкротству. Другому санитару может просто что-нибудь приглянуться. Поэтому из-за табака в дурдоме разгораются целые сражения.
  Нарушителей «табачного закона» персонал вычисляет по цвету пальцев. Если пациент курит разрешенную сигарету по графику, то они как у всех нормальных людей. Если без графика и тайно, то это, как правило, окурки и пальцы быстро меняют свой естественный цвет. Они предают нарушителя, и постепенно становятся шоколадного цвета. От этой улики избавиться невозможно. Даже если нарушителя отлучают от табака и привязывают к кровати, за неделю кожа на пальцах не успевает принять свой естественный цвет. Для этого ей нужно не меньше месяца. Кое-кто, правда, хитрит, пытаясь уйти от ответственности и изготовляет мундштуки из бумаги. Но персонал знает эту уловку и потому изымает их тут же.
  Иногда курильщика лишают табака не просто так, из вредности и по режиму, а «по медицинским показаниям»: здоровье пациента для персонала священно!
Тогда шансов получить законную сигарету и положенный перекур вообще нет.
Как-то старший медбрат нудно втирал ему о вреде курения для больных астмой. И даже в палату поселили в безтабачную. А он, вместо того чтоб исправиться, пошел, что называется, в разнос. Да еще прямо в процедурной. Схватил стул и начал все вокруг себя крушить и орать. Санитаров поблизости не оказалось, а медсестры прыгали вокруг, словно кенгуру и причитали испуганными голосами:
– Валера, успокойся... Валера, остановись!
– Да лучше б, падлы, курнуть дали, тогда и «психа» не было б...
Все это закончилось бы неизвестно чем, но в тот самый момент, когда на шум ворвались санитары, Валеру тряхнуло – воздух куда-то исчез, он посинел и грохнулся на пол. Бить и вязать его уже не имело смысла – его просто утащили в надзорку. А утром, когда он пожаловался заведующему и попросил снять ограничения с табаком, тот ответил:
– Ты без табака невменяемый, а что с табаком-то будет?

В самом конце коридора грохочут железные двери под чьими-то сапогами, и санитар орет голосом муэдзина, словно призывая к утренней молитве:
– Подье-е-м!
  
Мусульманин
 
Первым зашевелился Дед-Мороз и сел на кровать, тупо уставившись в пол и медленно приходя в себя после вечерней дозы нейролептиков. Морозом его прозвали потому, что фамилия у него Морозов.
Дед-Мороз хитер и сам себе на уме. Хотя по молчаливому согласию пациентов он «на колпаке». Да и не дед он вообще, а так, полдеда (недавно полтинник стукнуло). Правда, зубы у него от аминазина уже рассыпались, и волосы по той же причине выпали. Вот и прилипло – дед-дед... Но чаще его зовут Мусульманин.
В дурке он лет пятнадцать, а может даже больше. Родственники от него давно отказались, устав таскать передачи и ездить на свидания. Потому деду не приходится рассчитывать ни на выписку в ларьке, ни на какую-то другую помощь. Что на трудотерапии заработает, то и проест. И пять сигарет в придачу.  Правда, сигареты в последнее время он тоже начал менять на жратву – он с полгода как курить бросил и взялся здоровье беречь.
В дурку Мороз попал по пьяни. Месяц в запое был и в голове его что-то сломалось. Тогда же, не слезая с белого коня, он принял твердое решение стать правоверным. А как? Муллы рядом с ним не было, мечети в поселке – тоже. Решил сам себе сделать обрезание и так приблизиться к Аллаху. С первого раза у него ничего не получилось. Зато кровищи было море. Жена и теща сдуру побежали жаловаться к участковому. Им невдомек было, что это не хулиганство какое-то, а протечка кровли. Участковый жил по-соседству, явился в домашних тапочках и спортивных брюках и взялся бедолагу обрабатывать и воспитывать по-соседски: уговаривать начал, советовал подумать и образумиться, «иначе придется принимать какие-то меры».
Мусульманин услышал что-то про «меры», послушно сложил перочинный ножик, положил на стол и, насупившись, двинулся в сени, а через минуту вернулся, держа в руках двухстволку.
Голову участковому снесло с первого выстрела. Но Мороз бабахнул второй раз, выкрикивая что-то о воле Аллаха. Этот второй выстрел и крики об Аллахе его и подвели. Может, отмерили бы ему на суде десятку или чуть больше, речь ведь шла не об участковом, а о соседе, которого он непонятно за что убил... может даже из ревности. Отбарабанил бы он свое честно и тихо где-нибудь на лесоповале. Но второй выстрел, да еще какой-то Аллах... Понятное дело, шутники сразу окрестили его Мусульманином.

Шансов выйти из дурки на свободу у него нет. Поэтому он тут старается приспособиться и всеми возможными способами пытается сохранить здоровье. Мороз – аксакал дурдома. Перед его глазами пролетели пятнадцать лет дурдомовской жизни. Когда у него хорошее настроение, он любит вспоминать и сравнивать давно былые и недавние времена.
– Раньше-то, – рассказывает Дед, мечтательно глядя в засиженный мухами потолок, – народ сумасшедший совсем не тот был, что нонче... Измельчал дурак. И болесь пошла совсем другая. Душевная, а все равно как заразная. – Прежний-то дурак, бывало, одевал буржуйские джинсы, жвачку втихаря покупал и, опять же, втихаря ее жевал. И даже глотал втихую. Носил длинные нехорошие прически и занимался всякими общественно-опасными делами, спекуляция там и еще... Я вон с армейцами во втором отделении лежал, так они вообще ничего не помнят про то распутство... Вот поколение-то пошло: одни наркоманы и дебилы! Спеку-у-ля-я-нт... Сейчас, говорят, это уже не болесь и даже доктор уважает спекулянта. Потому что у того денег пруд-пруди. Раньше все по-иначе. Раньше Богу тайно молились, вон как наш Степаныч. – кивает он головой на соседа. – А за молитвы Богу тогда всех лечили. Потому что только дурак может поклоняться и шептать чего-то тому, чего не видно и не слышно. А сейчас все наоборот. И как все упомнить, чтобы врачу правильно сказать ответ. Скажешь правильно, но из раньше и выйдет все неправильно...
 
– Курить, что ли начать? – вздыхает Мусульманин. – Хоть по чуть-чуть... А то совсем чокнешься.
Он роется под матрацем в надежде отыскать там заваляшный окурок.
 
Степаныч
 
Степаныч лежит на застеленной кровати, закрыв глаза и не обращая внимания на окружающий мир. Он сцепил на груди руки и что-то бормочет себе под нос. Это он молится своей обычной утренней молитвой. А спроси его сейчас: «Ты молился?» – так он ответит, что нет, мол. Просто спал. Да что-то там снилась... Зачем разбудили?!
Раньше он молился традиционными методами: встанет на колени перед подъемом или отбоем и бьет поклоны стенам. Потом его начали за это дело «лечить» и Степаныч с колен перебрался для молитвы на кровать.
У Степаныча «псевдорелигиозный бред». Это ему однажды Склифосовский поведал, когда разоткровенничался. Степаныча тогда взорвало, и сам Склифосовский был не рад, что раскрыл «врачебную тайну».
– А что, существует не «псевдо», а просто «религиозный бред»? А тот, что «просто религиозный», тоже надо лечить?
Склифосовский не знал, как ему с этой темы сорваться и уйти в сторону. В другой раз он, может, просто пресанул бы Степаныча за такой тон. Но он сам заговорил о диагнозе и прочих подробностях из истории болезни, выдав тем самым сокровенную врачебную тайну. В общем, Склифосовский сразу смягчился и взялся убеждать Степаныча, что никто ему не мешает, не запрещает и у нас, мол, свобода вероисповеданий...
Степаныч потом битый час ходил по палате и чего-то бурчал под нос. А когда Склифосовский в очередной раз подошел к дверному окну, чтоб в палату взглянуть, Степаныч ему назло встал на колени и начал бить поклоны. Склифосовский долго стоял у окна, чесал за ухом, и то ли о чем сожалел, то ли замышлял что-то...
 
В дурках таких, как Степаныч, немало. На свободе это обычное дело –молитва, а тут за нее «лечат».
И вроде никто ему веровать не запрещает, но, все равно, «лечат». Наверное потому, что он не совсем адекватно реагирует на само медицинское учреждение. Упирается. Права качает.
– Крест отдайте! – шумит Степаныч, вспоминая очередной раз про изъятый крестик.
– В дурке не положено! Чего тебе крест-то? Из хлеба слепи и носи в кармане! А металлическую вещь, да еще на шнурке, в психбольнице нельзя!
     Степаныч вспоминает эту чушь про «крестик из хлебного мякиша», вздыхает и начинает бормотать под нос свой «псевдорелигиозный бред».
 
Проверка на педикулез
 
Санитар щелкает замком, и, распахнув дверь, объявляет:
– Выходим все и быстро к ванной комнате! Проверка на педикулез. Быстрее, быстрее!
Валера меняет курс к выходу, слыша за спиной как начинает шевелиться палата. Мусульманин ворчит, вспоминая, что «и этой заразы прежде не было», но и с ворчем шустро бежит к ванной, обгоняя всех и расстегивая на ходу штаны. Предпраздничная чистка началась...
Лобковая вошь и вошь вообще окончательно никогда не выводится. Можно лишь сократить поголовье этого скота. Если их начинают травить на отделении, они переселяются ниже или выше и спокойно ждут, когда выветрится этаж. После этого возвращаются на давно обжитые места.
– Вши и тараканы прежде бывали реже, – вспоминает Мусульманин. – А теперешние отравы им все по барабану... Мутируют, – произносит он ученое слово и становится за каким-то полуголым мужиком.
Впереди него небольшая очередь, человек в десять. Она движется медленно. В дверном проеме яркий свет – внутри включено все освещение и дополнительная мощная переносная лампа. Чтобы у вшей не было никаких шансов скрыться.
Проверку на педикулез должны были проводить санитары. Но санитары все сплошь зэки. А зэкам лагерный устав не позволяет разглядывать со вниманием причиндалы у дураков. После санитарских протестов решили поставить на это дело медсестер. Но и тут все остановилось, так как дураки начали стесняться. Этого никто не ожидал, потому что по науке чувств и эмоций у дураков быть не должно. Особенно таких вот... стеснительных... Совсем уж нацелились пресануть все отделение, излечив фантомные эмоции, но ситуацию спас фельдшер, Кирилл Иванович. За спиной его еще зовут Склифосовский, или Кирочка. Он вызвался проводить сам эту процедуру.
Склифосовским его зовут за издевательства над пациентами и садизм, а Кирой за стремление «подержаться и потрогать все». Поиском лобковых вшей занимаются только в смену Склифосовского. Слухи ходят, что по его требованию и желанию. Вошь обычной породы интересует его меньше. Он лишь взгляд на голову бросит и сразу вниз таращится, рассматривая все через лупу и ощупывая с особой тщательностью. Но вид у него внушительный – в белом халате и белом колпаке, с лупой в руках...
Зазевавшегося Деда-Мороза втаскивают внутрь сильные руки. Он не сопротивляется. Да и как это можно сделать, если обе его руки придерживают спущенные штаны?
– Голову показывай, – слышен голос Кирилл Ивановича.
– Какую? – уточняет Мороз.
– Обе, мать твою!
Кирилл Иванович рассматривает все необходимое через лупу и кряхтит непонятно отчего, то ли от удовольствия, то ли от досады, что ничего не обнаружено. В противном случае Деда-Мороза посадили бы в сторонке, а всех его соседей по палате – рядом дожидаться, когда Склифосовский начнет всех их брить и следом мазать какой-то дрянью.
Но сегодня палате везет.
 
Двойной арест
 
Прогулку объявили совершенно неожиданно. С начала октября и до конца марта все отделения закрыты. Любые выводы на воздух запрещены. Через улицу ведут только в крайнем случае, когда иного пути уже нет – куда-нибудь на рентген или физиотерапию. Во-первых, холодно. Во-вторых, нет такой теплой одежды, чтобы отторчать на улице целый час. Простудится больной – что делать будут?! Вся дурдомовская система на здоровье пациента трудится, а тут–на улицу!
Но объявили вот... Для чуда зимней прогулки очень многое должно совпасть. Выйти зимой на прогулку – примерно то же самое, что выиграть большой приз в казино. Цифра гуляющих планируется по количеству ботинок-фуфаек-шапок, а их очень в нехватку...
– Восемь человек, – объявляет санитар: критическая масса оставшихся в палате тоже не должна опускаться ниже двух. Кое-кто только и ждет этого счастливого момента – остаться одному. Иногда, дождавшись, вешается в одиночестве.
Внутри раздевалки уже шевелятся, запущенные туда первыми. Первому куда сподручней отыскать ушанку с неоторванными ушами и ботинки без торчащих внутрь гвоздей. Остальные терпеливо ждут своей очереди на коридоре. Ожидающие волнуется.
– Я первый взял! – возмущенно орет чей-то голос. – Отвали!
– Я тебе сейчас отвалю! Это мои ботинки. Я их всегда надеваю.
– Твои? Ах ты, п-падла!
Внутри кто-то рычит разъяренно, словно медведь в берлоге. Потом раздевалка трясется и грохочет, будто там произошло небольшое землетрясение. Слышно как кто-то падает на пол и тут же доносится сопение и матерная брань.
– Эй-эй-эй, вы чего это там не поделили?
В раздевалку рванул один санитар, а второй невозмутимо остался стоять на коридоре. Подождав чуток, он советует коллеге:
– Давай их сюда... Обоих!
– Так они же оба на полу. Сцепились, суки...
– Сапогами их, сапогами сюда гони!
В раздевалке слышны чавкающие удары и ругань.  И почти сразу под эту музыку на коридор выкатился рычащий клубок и тут же виновато распался на две части.
– Ну, чего прекратили-то? – возмущается санитар. – Продолжили! – тут же приказывает он. – И в том же темпе! Пока кто-нибудь пощады не попросит! –объявляет он, наконец, основное и единственное правило поединка. – Вован, давай, давай! – подбадривает он одного из драчунов. – За отказ я буду вас двоих метелить!
Противника Вована поддерживает второй санитар.
Силы и весовые категории бойцов были неравные. Но соперники снова вошли в клинч и рухнули на пол. Тот, что сразу оказался снизу, маленький и тщедушный Борода из пятой палаты, каким-то чудом вынырнул из-под своего противника, встал на четвереньки и быстро-быстро побежал за ринг, пытаясь улизнуть от толстого олигофрена Вовы из двенадцатой палаты. Однако санитар не позволил свершиться этому позорному для мужчины поступку и сапогами вернул труса на ковер. Вова словно ждал этого и тут же навалился на врага сверху, рыча и брызгая слюной, прессуя его своим пузом. Вокруг дерущихся сразу образовалось кольцо из зрителей и болельщиков. Неравный поединок затягивался.
– Это что там у вас такое? – неожиданно за спинами зрителей раздался голос Склифосовского.
Бой гладиаторов был сразу остановлен. Круг зрителей распался.
– Ну-ка, теперь помирились! – приказал санитар.
Борода послушно протянул Вове руку.
– Да не руки жать! – возмутился санитар. – Целуемся в знак дружбы! Крепко! Я кому говорю? Взасос и крепко! Чтобы я вам поверил, что вы помирились, драться больше не будите и наказывать никого не нужно.
Вован испуганно посмотрел на одного санитара, на другого, потом на своего недавнего врага и, обняв его, крепко поцеловал в губы. Такого Борода  стерпеть не мог.
– А-а-х т-ты… п-п-е-тух! – возмущенно выдавил он и заехал кулаком в рыло обидчику.
Вован завизжал от ярости, и, наклонив голову, будто разъяренный бык, снова ринулся на противника. На этот раз путь ему преградили санитары, схватив с обоих сторон за руки.
– В надзорку его! – вне себя орал Склифосовский, топая от злости ногами. – На пять точек! И этого туда же! – показал он рукой в сторону Бороды (слово «петух» Склифосовский почему-то страшно не любил).
После ареста всех пересчитали и прогулку отменили.
 
Магазин

Выписку, по обыкновению, притащили перед самым обедом. Тут же, не откладывая в долгий ящик, начали выдавать. Словно споря с магазином о качестве, зашевелилась раздатка, гремя посудой и распространяя по этажу запах прошлогодней квашеной капусты. Сегодня приготовленный обед и вынесенные потом отходы будут практически один к одному. Потому что даже те, у кого нет денег на ларек, подкормятся за мелочевку, заработанную на трудотерапии. Либо от щедрот более удачливых соседей. В дурдомовском магазине никогда не наблюдалось особого изобилия товара, лишь иногда к праздникам туда завозилось что-то особое и не очень свежее. Однако, все равно, в сравнении с режимной кормежкой магазин этот был лавкой деликатесов.
Посередине коридора суетились санитары и пара шестерок из больных, помогающие им за несколько сигарет. Старшая медсестра занималась лишь документами, сверяя стоимость приобретенного с имеющимися у пациента деньгами. 
Носилки с продуктами подтащили к столу, поставленному в центр коридора, и санитары принялись горками раскладывать на нем купленные товары, постоянно сверяясь с ведомостью. Каждая такая горка – собственность пациента, от которого требуется лишь подписать документ о получении. Иногда возникают разногласия и конфликты, как по количеству полученных богатств, так и по сумме снятых со счета денег. Но происходит это не часто и всегда заканчивается надзоркой для несогласных. Так что конфликтовать пациенты решаются совсем на крайняк, хотя каждый видит, что не все, указанное в ведомости, попадает ему в руки. А всему виной скрытый санитарский налог. Он вносит смуту в отношения персонала и пациентов. «А как жить без налогов?!» – спросит санитар или медсестра у жадного налогоплательщика. Тот ведь «по болезни своей не понимает», что за все платить надо. Полы помыть на коридоре, полы помыть в палатах – для его же блага! Да разве ж только это? И за все работающему хоть чуть-чуть, но заплати! А где взять?
     Оттого вокруг магазина всегда суета. Пациент напряжен – не зажал бы чего персонал! С них станется. Персонал тоже возбужден и сосредоточен – сейчас он занят магазином и потому его интересует не столько сам пациент и его здоровье, сколько «прибавочная стоимость товара». Нужно все точно подсчитать: что необходимо отдать хозяину – от греха подальше! – а что можно оставить себе, как честно добытый трофей. Склифосовский знает, что думает сейчас сумасшедший и знаком с его хитростью. Он патрулирует отделение, заглядывая в каждую палату и принюхиваясь, надеясь почувствовать курящего нарушителя через закрытую дверь. Сейчас пациент может отважиться на  эту дерзость. Чего ему? Все заняты своими делами! Заодно Склифосовский выпускает в магазин всех по очереди, по одному – чтобы не толпились на коридоре.

– Открывай следующую палату! – руководит старшая медсестра от стола с продуктами.
Скрипит ключ в замочной скважине и Склифосовский выпускает счастливчика.
Первым на коридор уходит Мусульманин.
С ним все должно быть быстро: список у него совсем маленький. Санитар складывает  перед ним в маленькую горку продукты. Мусульманин пересчитывает их и уже раскрывает  рот, чтобы возразить. Но старшая сует ему в руки авторучку и торопит расписаться в бланке.
– Я еще сигареты выписывал – напоминает он и в доказательство тычет пальцем в нужную строку квитанции. В ней по непонятной причине все жирно зачеркнуто. Так уж всегда: если с получателем возникает задержка, то чаще всего из-за сигарет.
– Ты же курить бросил – «лечит» его старшая: в дурдоме все заметят. – Зачем некурящему сигареты? Чтобы меновую торговлю на отделении открыть? Давай, не задерживай: подписывай все и быстро в палату! Мусульманин обреченно вздыхает. Он не протестует. Он пациент с опытом и знает, чем может закончиться такой протест. Если не подписать квитанцию, то уже через пятнадцать минут его накачают аминазином и прикуют к кровати жгутами. На пару недель. За бунт на корабле. А старшая за него все равно подпишет. Поэтому он рисует какой-то иероглиф на бланке. И тут же поспешно отходит в сторону.
По дороге в палату он ворчит, вспоминая, «...что прежде-то все мыли да чистили за казенную махорку. Она на каждого пациента выдавалась. А личного табака никто не трогал!»
Склифосовский открывает ему дверь, и вопросительно смотрит на старшую, которая должна выкрикнуть следующего. Она читает в списках Валерину фамилию и Склифосовский выпускает его на коридор. Взгляд пациента наметан и зорок. Особенно если речь идет о выдаче продуктов на месяц. Горка их подозрительно мала, когда в ней отсутствует основное – табак. Старшая поспешно сует ему в руки авторучку и кивает на типографский бланк:
– Подписывай – она не говорит, она приказывает.
– Сигарет нет – деликатно напоминает Валера.
– Все, что выписал, тут – возражает старшая и указывает на продукты, лежащие перед ним на столе. – Проверь. А курить, между прочим, тебе запрещено. Из-за астмы – намекает она на возможные последствия скандала.
– Курение убивает, – хмыкает стоящий рядом санитар.
Валера гнет свое, не обращая на шутника внимания. Его уже понесло. Если не разобраться сейчас, сразу, потом будет поздно – поезд уже ушел. А начни на него прыгать, обязательно на цепь посадят.
– Уведи его в палату, чтобы не задерживал, – приказывает старшая санитару.
Тот сразу оказывается за спиной у Валеры и сначала тянет его за рукав в сторону, а потом привычно берет  на «хомут». Склифосовский давно ждал этого момента. Он появляется словно джин из бутылки. Одному, против двух откормленных санитаров, Валере не совладать. Но он делает отчаянную попытку вырваться из «хомута». Грудь разрывается в попытке вздохнуть. Что-то щелкает в шейных позвонках и мир сразу бледнеет от боли. Он еще чувствует, словно во сне, как его вяжут и вводят что-то  в бедро. Нейролептик действовать начинает почти сразу. Он окончательно глушит эмоции, чувства  и сознание. Остается лишь запах хвои, который почему-то слышен особенно ясно. В голове мелькает последняя «нездоровая» мысль : «Убивает не курение. Убивают люди.»
 
Инсулиновая палата
 
 – Подъем! – кричит дежурный санитар и бьет алюминиевой кружкой в пустую кастрюлю. – Поднимаемся, поднимаемся!
 Где-то на коридоре уже орет радио, гремят бачками и в палату проникает запах каши. Дурдомовское утро в любом дурдоме похоже, и в инсулиновой палате тоже – там всегда сонное царство.
 – Инсулиновым не жрать! – напоминает всем появившаяся в дверном проеме рожа Черта. Черт из пациентов, из палаты для обслуги, работает баландером. Он добровольный помощник санитаров во всех их акциях – бить кого-то, вязать или «слить информацию» в кабинет – на это он мастер.
 – Исчезни! – приказывает ему санитар и лезет под подушку к Славе, молодому мужику лет тридцати.
 На дурку Слава доставлен за нарушение паспортного режима. Скромный российский бомж. Случись в его судьбе все по-другому и попади он не на спец, а в зал суда как обыкновенный зэк, отмерили бы ему пару лет за все его грехи.
 Бомжами все становятся по-разному. Обычная история: было время, жил Слава в двухкомнатной квартире, оставленной ему предками. И даже не понимал своего счастья. Хотелось как всегда и как всем – большего. Хотелось жизнью наслаждаться. Наслаждался. Пил, гулял. Не работал. Коммунальные долги росли, пока однажды не потребовали все это вернуть. От таких требований, конечно, желание пить совсем не пропало. Даже наоборот. От безысходности, от невозможности достать такую сумму ушел в страшный загул. И тут добрые дяди подвернулись. Долги заплатили, но Славу выселили на окраину города, в брошенный барак. Но и там, как это не смешно, требовали такую же квартплату. А за что? Туалет – на улице, отопление – печное. За водой нужно было ходить на колонку. Грязь, мыши, крысы, тараканы. С тараканами Слава разобрался в первую же зиму – они просто вымерзли, не адаптировавшись к температурным условиям (дров не было до середины марта), а крыс и мышей принялась истреблять собака, которую он завел для охраны. Через год попросили и из барака. Но уже на улицу. Вместе с имуществом терял он и уважение к закону, потому что как ни был пьян, а видел, что стоят за всем этим менты, участковые, да иные государственные чиновники.
 Поэтому, оказавшись на улице, особо не стеснялся и время от времени делал ночные набеги на привокзальные ларьки. На чем, в конце концов, и попался. Потом тюрьма, экспертиза, дурдом и спецбольница, где на нем начали подбирать и проверять все по порядку: аминазин, трифтазин, азалептин, галоперидол.
На инсулин Славу определили после того, как, работая на ремонте отделения в качестве маляра, он приготовил себе какой-то «коктейль» из растворителей. Был пьян, но немножко перебрал – откачивать его утащили на хирургическое.
 В инсулиновой Слава сразу скорешился с Шумахером. У них много общих тем, непонятных для других обитателей палаты. Мнения Шумахера и Славы резко расходятся, когда речь заходит о вкусовых качествах самогона и тройного одеколона. Иногда Слава выдвигает версию, что «Шипр», наверное, даже приятнее. Во всяком случае, предъявляет он самый веский аргумент, если его пить не с водой, а с колой, «он идет легче». И утром «нет такого бодуна».
 Как-то раз под инсулином, когда он ничего не соображал, Слава принялся орать на всю палату, чтоб ему оставили пару глотков «тормозухи».
 Официального приговора на руках, у него, конечно, нет, но все знают, что свободы ему не видать как своих ушей – в лучшем случае его отправят в вольную дурку, а оттуда в интернат (бомжей отправляют либо в трупную, либо в хроники). Слава большой любитель пожрать, спрятавшись под одеялом, и его не останавливают никакие запреты и наказания. У него хорошо тренированный желудок, и жрать он может то, от чего у нормального гражданина давным-давно образовалась бы язва. Уничтожить всухомятку буханку черного хлеба ему ничего не стоит.
 То, что он определен на инсулин, его даже радует – такой возможности пожрать больше не будет.
 Он, наверное, единственный в палате, кто не боится комы и предкоматозного состояния и признался как-то, что даже рад «поторчать» немного. Для него это не кома, а «приход», ну, когда «цапануло». Он долго, несколько вечеров подряд, развивал свою мысль, убеждая обитателей палаты, что если чего-то перебрать, «Шипра», например, или «Красную шапочку», то тоже будет кома. Только хуже – после инсулина жрать лишь хочется да спать, а там еще тебя и почистит хорошенько. Даже Шумахер не понимает такого «кайфа» – он всегда со страхом ждет, «когда вырубаться начнешь».
 – Загасил уже? – спрашивает санитар. – Или все спорол? – глаза его смотрят на Славу зло и настороженно. Если тот что-то втихаря сожрал и это выяснится, неприятности в первую очередь будут у санитаров: почему не уследили? А как тут уследишь? Инсулиновые жрать готовы круглосуточно! Им только дай что-нибудь спрятать с обеда или с ужина!
 Поэтому он особо не настаивает на «чистосердечном признании»: главное, чтоб все тихо. В конце концов, за любовь пожрать удар на себя примет обжора – после укола инсулина у него не будет полной комы, и шок не засчитают. А это значит, все «лечение» затянется как минимум еще на один укол инсулина. Но Славе, как он сам об этом сказал, «все по барабану – пусть продляют, даже лучше!»
 – Не-е-е, – тянет Слава: не совсем же он дурак, чтобы сознаваться... – Я последний раз вчера в ужин ел.
 У санитаров, как и у ментов – они тебе все пообещают, ты только напиши явку с повинной. Но Слава – тертый калач. Если сознаться, себе встанет дороже – в ночную смену санитары отбуцкают. Со жратвой прессовать начнут – каждый кусок как в бухгалтерии получать будешь: сначала съешь то, что взял, а потом еще бери! Или во время шока издеваться станут. И помнить не будешь! А не сознаться – так вообще ничего не будет.
 Санитар шарит у него по карманам в поисках съестного, переворачивает и скидывает матрац на пол. Слава не возмущается и не протестует. Обычно «правами человека» в дурке интересуются новобранцы. Они же и права качают. Старики со всем согласны, всем довольны и не протестуют против произвола. Их больше интересует возможность «ускользнуть от лечебного процесса».
– Смотри! – угрожающе говорит санитар и лезет под подушку к его соседу.
 Слава пыхтит и молча закидывает матрац на кровать.
 Сегодня понедельник: выходные дни в инсулиновой палате всегда заканчиваются вечерним и утренним шмоном.

                ***
 – Придержи дверь, – просит санитара медсестра Клавдия Сергеевна.
 Это и есть основное внешнее отличие спеца от обыкновенного сумасшедшего дома: в обыкновенной дурке дверей нет, они лишь на входе и во врачебном кабинете, а тут – повсюду и обязательно железные.
 Санитар, сидящий у входа, подпирает дверь стулом и пропускает ее в палату с каталкой, в народе называемой «катафалк». Клава – хорошая медсестра, еще неиспорченная вседозволенностью дурки. Она работает тут чуть меньше года, и для нее пациент пока остается человеком, которого, как она искренне верит, она лечит. Все решится через год-полтора: если она уволится – значит, сама человеком осталась и не может участвовать во всем этом. А если останется, то постепенно начнет меняться и звереть, и неизвестно еще, какой она будет лет через пять. Сюда ее перетащили из какой-то обыкновенной больницы, то ли с терапии, то ли с хирургии, соблазнив хорошей зарплатой и льготами: почти двухмесячный отпуск и пятьдесят процентов надбавок. Где еще так хорошо зарабатывают? К тому же, если дурдомовскую службу время от времени не перемешивать с настоящими медработниками, сами они перестают быть таковыми.
 Клава ставит каталку под наблюдение санитара и обходит палату.
 На каталке возят все необходимое для инсулина. И все необходимое после него: шприцы, глюкозу, сердечные препараты и все, без чего пациент может запросто кони двинуть во время «процедуры». Или после нее. Не окажется в нужный момент под рукой сердечных препаратов или нужного количества глюкозы – и привет, считай, что вылечили. Врачебная помощь больше не понадобится. Инсулин – штука коварная.
 По инструкции все это должно лежать рядом, в палате, чтоб не бегать и не искать, когда оно понадобится. Но где в дурдоме можно найти недоступное для пациента место? Только в процедурке. По другой-то инструкции все медикаменты должны находиться именно там и обязательно закрытыми на замок, чтоб до них нелегко было добраться!
 Обычно дозу начинают с четырех-пяти единиц и постепенно увеличивают, пока пациент «не начинает вырубаться» – сознание терять. Он орет, кричит, куда-то рвется. Потом теряет сознание – кома. В этот момент мозг его задыхается и медленно умирает без глюкозы. Из этого предсмертного состояния его вытаскивают уколом глюкозы в вену. В сознание возвращаются тяжело: также орут, также кидаются и рвутся. Как только в себя пришел – сразу сладкий чай. И если запоздать с глюкозой (медсестра промахнется или не сможет в вену попасть быстро), то у пациента возникает проблема – человек частично выйдет из комы. Частично выйти – это значит: «вошел туда нормальным, а вышел дураком». Мозг без глюкозы умер. Или вообще не выйти. Тогда, можно сказать, повезло – просто кони двинет. И сладким чаем тут не поможешь: человек-то без сознания, в коме, и пить самостоятельно не может . Чай в этом случае вливают через зонд. Но глюкоза через зонд – это потерянное время. Счет идет на минуты, а может, и на секунды.
Если постовой медсестрой может быть даже пациентка с женского отделения, то в инсулиновые берут профессионалов – она в вену должна попадать с ходу, с первого раза, как бы пациент ни дергался и ни рвался. Но кома может и вернуться внезапно. Когда ее совсем не ждут – где-нибудь во второй половине дня. Когда все расслабились. Или даже ночью. И если этого не заметят вовремя – человек обязательно погибнет. Для этого за инсулиновыми ведется круглосуточный надзор. Во всяком случае, считается, что этот надзор в их же интересах.
 Раньше всех, словно небольшое стадо свиней, гнали в процедурку, и там, построив в очередь, вводили инсулин. Потом дружною толпой вели назад и привязывали. Но однажды по дороге кто-то вскрылся стеклом от коридорного окна. И непонятно было, что это – то ли протест, то ли инсулин виноват: так же орал, как невменяемый, дрался и куда-то хотел бежать.
 С тех пор все делают на месте, не выводя никого из палаты. До этого случая у инсулиновых жизнь была как в сказке – водили на свидания, иногда на прогулку со своим санитаром, в душевую – свободно, когда захотел. Жрать, понятно, сколько захочешь. А после все перекрыли – ни прогулок, ни свиданий, ни в душ сходить. Хотя из всех «активных» инсулинники самые нормальные. И более того – сытые и даже отожравшиеся. Чего бы таких-то на свидании родным не показывать? А вот увидела бы какая-нибудь мама свое чадо сразу после ЭСТ или атропина – ее б саму кондрашка хватила!
 Но теперь выводить куда-либо инсулиновых боятся: а вдруг, например, на свиданке повторный шок произойдет?!

 – Всем по местам разойтись! Легли на койки!
Чтобы не рисковать и не бегать потом по отделению за пациентом в предшоковом состоянии, всех аккуратно пакуют в жгуты. Так, связанными, лежать придется несколько часов. Связывают даже тех, у кого первый укол и комы никак не должно быть. А мало ли? Кома у всех развивается по-разному, и если кто-то перед ней «сорвется», связать его силами двух санитаров будет трудно – у человека нет ни страха, ни боли…
 Когда связывают новичка первый раз, он видит все от начала до конца, в подробностях. Санитары называют это «хроника перед сеансом». Веселая хроника, ничего не скажешь, – смотреть как пять человек сходят с ума, а затем их возвращают в мир нормальных.
 Последним привязывают Митрофана Никаноровича. Перед тем как сунуть правую руку в петлю, подставленную санитаром, он несколько раз крестится и бубнит молитву. Санитар не мешает и не орет на него, только хмыкает.
 Процедура начинается.
 Первому вводят инсулин Митрофану Никаноровичу. В палате его зовут Старовером. Он все так же бубнит себе под нос молитву и не открывает глаза. Вырубается он всегда спокойно и без истерик, как другие: никуда не рвется, не бежит и не матерится. Хотя санитары его на маты провоцируют. Лишь иногда, в самом начале, когда входит в это состояние, что-то орет из Библии, потом лицо его расслабляется, утрачивает всякую выразительность, и он «уходит».
 Митрофан Никaнорович в дурке парится уже лет пять за создание какой-то религиозной группы. Его, по сути, ведут не врачи, а другие «органы»: врачи предлагали ему выписку, если он вслух откажется от своей секты. Но он, как баран, уперся и потому сначала на нем всю аптеку перепробовали, а потом принялись «лечить активно», решив начать с инсулина.
Когда закончится курс электросудорожной терапии, вера в Бога уйдет из его головы вместе с сознанием.
 
 Бывший учитель истории и рисования Сергей Михалыч лежит у окна, совершенно не реагируя на события. Он настолько спокоен и интеллигентен, что к нему не пристают никакие кликухи. Его зовут либо по отчеству, либо Учитель.
Учитель тоже лежит с закрытыми глазами и думает о чем-то своем, не реагируя даже на маты санитаров и «феню». Вообще-то Сергей Михалыч любит воспитывать тех, кто засоряет русский язык. Но делать замечания санитарам он боится после того, как однажды они его поставили в угол на колени – «за плохое поведение». Заставив его стоять в углу с ужина до отбоя, они часам к одиннадцати собрали «педагогическую комиссию из трех санитаров», которая постановила освободить его от наказания, так как он «исправился». Теперь на любые выступления санитаров он не реагирует никак – молчит и думает о своем.
 Лицо его оживляется только во время игры в шахматы или при решении шахматных задач – тогда оно светится. Найти достойных противников в больнице ему очень сложно.
 Как растрепал старший санитар, посадить Учителя за то, что он неправильно рассказывал об истории, было стремно. Поэтому его отправили «лечиться» в дурку. На спецбольнице много таких, кого открытым судом судить боятся. Их прячут не в зону и не в обыкновенную дурку – там не спрячешь, а на спецдурку: там их не найдут и не увидят никакие корреспонденты и правозащитники. Они не политические – таких сейчас не бывает. Но и не уголовники, – они просто неудобные.
 Путь свой в дурке Сергей Михалыч начал, как все, с нейролептиков – подбирали, что больше всего ему подходит, после чего он может изменить свой взгляд на историю и власть. Так и не придя к единому мнению, решили, что электричество все внутри у него изменит. А как альтернатива этому варианту – инсулин.
        – Ты понимаешь, – гундосил ему лечащий врач Олег Борисович на беседе в кабинете. – Инсулиновая терапия – процедура не из дешевых. Вот ты посмотри на все это и посчитай: вам нужна отдельная палата, нужен хорошо обученный этому делу персонал. Простую медсестру к инсулиновым направить нельзя, а вами две медсестры занимаются, не считая дежурной. Даже инсулинового санитара нужно обучать – первого попавшегося там не оставишь. Вас даже кормить нужно не так, как прочих. А? Но больница идет на все эти расходы. И делает это лишь ради пациентов. Я не должен это говорить пациенту, но инсулин оставляет гораздо меньше неприятных последствий, чем, например, ЭСТ. Значит, в том, что тебе проведут инсулин, есть какой-то резон. С экономической точки зрения гораздо удобнее сделать ЭСТ – та же кома, тот же результат. Но затраты несопоставимы. Не думал об этом? Но решено делать-то тебе инсулин. Я лично об этом на ВКК ходатайствовал. Почему, не понимаешь?
 – Нет…
 – Поймешь-поймешь. Когда проведут весь курс полностью – поймешь.
 Олег Борисович любит пообщаться с умным пациентом – не так часто можно встретить такого в дурке. Да их и на свободе вообще-то не очень много. В знак особого расположения к Михалычу он беседует с ним всегда один на один, а не с санитаром, как положено по инструкции. Иногда их беседы затягиваются на час-два.
 – Ну вот ты мне скажи, – пристает он к Михалычу с одним и тем же вопросом, – зачем тебе это было нужно – рассказывать детям такое? Тем более, что это вовсе не секрет – все знают.
 – Если все знают, почему рассказывать об этом было нельзя? И почему того, кто рассказывает, в дурдом прячут?
 – Все нормальные об этом знают молча. Потому живут дома спокойно и сумасшедшими их не признают. А очень говорливых лечить нужно.
 – Юридические коллизии всем мешают работать. Вам тоже.
 – ???
 – С одной стороны, я нормальный. По фактам, потому что рассказываю очевидное. Ну, то, что всем и всему миру известно. С другой, по документам, именно поэтому я больной и меня нужно лечить.
 – Ай, ну тебя с твоими заумными речами, – начинает злиться Олег Борисович. – Иди-ка ты лучше в палату, – и вызывает звонком санитара.
 Положение у Сергея Михалыча незавидное, вступиться за него некому: на спеце все принудительно, а родственникам не пожалуешься – им далеко и дорого его посещать.
 
 Клава вводит инсулин всем по порядку, передвигаясь по кругу.
Рядом с Михалычем лежит Ваня-Шумахер. По профессии Ваня механизатор, но на свободе он очень любил вмазать, и его отлучили от техники. Запой у него мог продолжаться месяц, а то и два, и заканчивался лишь в том случае, «когда наступала полная засуха» и дома нельзя было обнаружить ни одеколона, ни шампуня. Когда полностью прекращались финансовые кредиты. Обычно Ваня терпел какое-то время, ругаясь с женой и близкими, постепенно приходя в норму. Выхаживался месяц, параллельно готовясь к следующему запою: ставил бражку, готовил самогонный аппарат. До готового продукта брага, как правило, не успевала выходиться. Начинался запой всегда с дегустации. Потеряв вкусовые ощущения, Ваня никак не мог точно определить – когда настанет долгожданный миг самогоноварения. Дальше, выцедив весь бидон браги и оставшись без сырья, он принимался за старое и искал спиртное привычными способами.
 Однажды он загулял у родной сестры в соседней деревне. Не найдя там достойных собеседников, понимающих его проблемы, он решил «сгонять домой» пообщаться с тамошними алкашами, а заодно и навестить родных. Пешком ходить он не привык, поэтому сел на мопед племянника и поехал. Оказавшись в канаве сразу после поворота, он бросил разбитый мопед – это не техника!
 И, долго не думая, пересел в первую попавшуюся машину и поехал дальше. Машина была хорошая, с музыкой, мостовая и пейзаж тоже. В дороге Ваня часто утолял жажду прихваченным у сестры самогоном.
 Пока это была так называемая «дорога с твердым покрытием», все было о“кей: по пути Ваня задавил лишь пару кур и сбил одну-единственную козу. Но когда он свернул на грунтовку, к родному дому, машина, словно сумасшедшая, сама ринулась в кювет и утонула в нем. Кое-как выбравшись оттуда и даже не осмотрев место аварии, он уже на автопилоте двинулся дальше. Но для пешехода российская дорога тоже не мед. Поэтому, когда ему попался оставленный дорожниками бульдозер, Ваня долго не размышлял, а, немного повозившись с ним, пересел в него. Он легко, словно на танке, преодолел кювет, кладбищенский забор и все что за ним находилось и прямиком, через кустарник и картофельное поле, направился домой. Уже въехав в родную деревню, он не рассчитал ширину дороги и, проехав сквозь курятник соседа, задел ножом угол деревенского магазина.
 Дома он заглушил трактор, догнался самогоном и ушел в полнейший загул, отрубившись полностью только ночью. Неизвестно, чем бы все кончилось, если б эту пьянку утром не прервали менты, явившись за трактором по следу.
 Сначала они его хорошо побуцкали, потом отвезли в райцентр и поселили в КПЗ.
 Когда его, сонного, с разбитой и поцарапанной харей, вызвали к следователю для дачи показаний, Ваня отрицал все – и поездку на машине, и бульдозер. Память его сохранила только первую часть пути и разбитый мопед.
 Сначала менты смеялись, пытаясь его урезонить по-мирному, и предлагали даже «написать явку с повинной» и сознаться, что он таким способом хотел «проникнуть в магазин и обворовать его», – факты-то были все налицо: следы гусеничного трактора через всю деревню вели к его дому, а отпечатки его пальцев – и в тракторе, и в машине. Но Ваня ничего не помнил, «а сидеть за кого-то он не хотел». Тем более за магазин. И даже под сапогами ментов орал, что не угонял бульдозер! И не лез в магазин!
 А тут еще односельчане принялись штурмовать здание КПЗ и требовали выдать его на расправу – после Ваниной поездки деревенское кладбище перестало существовать: он не сумел вовремя поднять нож бульдозера…
 Вся эта история грозила кончиться плохо. Может, и забили бы его менты до смерти, за то, что не сознавался. Или односельчане прорвались бы сквозь кордоны. Но через пару дней, при полном отсутствии самогона, начались у Вани глюки. После чего, по решению следователя, он был отправлен на экспертизу в дурку. Об этом случае в одном из фельетонов рассказывала районная газета. Из КПЗ Ваню увозили уже знаменитым Шумахером.
 Так и прилипла к нему эта кличка.
 В дурке Шумахера сняли с белого коня, дали диагноз и оставили у себя, в областной психушке, на принудку.
 И кончилось бы все хорошо, как в сказке, но машина, на которой Ваня начал свое путешествие, принадлежала какому-то районному боссу, приехавшему в деревню к дальним родственникам расслабиться. Нет чтоб по-соседски махнуть на все это рукой (ну, поцарапал он слегка машину, не украл же, вернули!), но босс возмутился таким «мягким» приговором. На свободе всем почему-то кажется, что если не в тюрьму и не в лагерь, а в дурку – то это повезло: там рисовая каша по утрам с маслом, а на десерт шоколад. Все ходят по парку в пижамах и наслаждаются жизнью. Это вам совсем не то, что по этапам в столыпине болтаться! Погостив немного в дурке, Ваня так не думал и поехал бы в лагерь с удовольствием. Да кто же его спрашивал-то?
 Босс надавил в районе, и отправили Ваню на повторную экспертизу в Серпы, а уже оттуда на спец. За ту поездку на легковом автомобиле Шумахер заплатил втридорога: он только по экспертизам пару лет болтался и, если б с Серпов на суд отправили, давно б уже дома был. А так уже вторая пятилетка началась, и по спиртному он очень скучал. А в лагере, говорят, даже водку добыть можно. Тут же… Санитары его дразнят и выход из комы так проверяют:
 – Вмазать хочешь? Водочки? Может, самогону? – и суют в нос ватку намоченную спиртом, ту, что после укола осталась. Потом протягивают ему кружку с водой: – Выпей!
 Если Ваня не вышел полностью, он дуреет от этого запаха и тянет губы к кружке. Санитары ржут. И предлагают ему что-нибудь спеть за это. Шумахер хрипло орет деревенские частушки.
 Больше всего Ваню огорчает решимость докторов избавить его от преступного порока: от алкоголизма его лечили антабусом, от которого печень и почки едва не ушли в унитаз, потом еще чем-то. А сейчас в какой-то голове родилась эта гениальная идея – попробовать инсулином.
 
 Сосед Митрофана Никаноровича справа, полурусский-полуэстонец Вянни, визжал так, что у всей палаты закладывало уши и мурашки бежали по коже – словно свинья, которую гонят на забой, и пытался укусить молодого санитара. Тот сунул ему в рот угол простыни. Вянни хватает ее зубами и, рыча, начинает рвать и тянуть в свою сторону, словно собака.
 – Ты что, ребенок, что ли? – шипит медсестра на санитара. – Прекрати баловаться! Дай ему чай с сахаром! Если не прекратишь, я тебя отправлю на общее отделение работать!
 Общего отделения инсулиновые санитары боятся – там больше работы и меньше привилегий. Санитар испуганно убирает простыню и, схватив алюминиевую кружку с сахарным сиропом, пытается сунуть ее в рот Вянни. Тот отворачивается и, выгнув спину дугой, начинает рваться и рычать, оскалив зубы, словно собака. Потом плюется в медсестру. И вдруг начинает орать с эстонским акцентом:
 – Суки! Все предали? Всю страну! А-а-а!– и, покраснев лицом, задергался в жгутах, пытаясь освободиться.
 Кружка с сахарным сиропом летит на пол.
 – Держи его, держи! – визжит медсестра, словно это она сейчас под инсулином, а не Вянни. – Ты зачем санитара ударил, а? Убежать хотел? – между делом допрашивает она его. – Больше не будешь на персонал нападать?
 – Да вас убивать нужно! – ничего не соображая под инсулином, хрипит он в ответ. – Демоны! Всех съели! – и, рыча, кидается на медсестру. Жгуты удерживают его.
 Ну, теперь Вянни кирдык: медсестра передаст его «тезисы и жизненную позицию» врачам, все будет вписано в историю болезни, и Вянни эту фразу будут вспоминать до конца его дней. За ним и так ведется особое наблюдение: в процедурке, на столе у медсестер под стеклом есть указания на этот счет.
 – Крепче держи, крепче! Мне не войти в вену! Он же иглу сломает! – орет испуганно медсестра.
 – Никак… – сопит санитар. – Не справиться!
 – А ты что там расселся?! – кричит она на второго санитара, сидящего у входа и наблюдавшего по инструкции за всей палатой. – Помоги!
 Тот неторопливо подходит, вытаскивает у Вянни из-под головы подушку и, накрыв ею лицо связанного, садится на нее. Медсестра вводит глюкозу. Вянни дергается, задыхаясь, бьется в жгутах, воет приглушенно под подушкой, но, когда санитар убирает ее, неожиданно начинает плакать.
 – Чаю ему дайте, чаю! С сахаром, – приказывает медсестра.
 Зубы стучат по краю кружки, Вянни, как обычно, давится и убирает голову набок, уворачиваясь от кружки.
 Вся инсулиновая палата обречена смотреть этот каждый день повторяющийся кошмар: как только Вянни выйдет из комы и начнет трезво отвечать на вопросы, всю палату развяжут. Кроме самого Вянни.
 На спецбольницу его привезли год назад за нападение на персонал из обычной психушки: что-то украл персонал из его передачи, ну, он и заехал в рыло санитару. Поэтому Вянни после комы развязывают позже всех и только после обеда – агрессивный. А вдруг повторная кома? И снова нападение? Пусть лучше лежит связанный до вечера. Кормят его тоже связанным.
 До дурки Вянни жил в психинтернате, куда его «пристроили» по «социальным» мотивам – жить ему было негде. А психинтернат и дурдом – это как два сообщающихся сосуда: поживет пациент психинтерната спокойно год, расслабится, а его тут же в дурку за какое-нибудь нарушение. Там его «подлечат», приструнят, чтобы не выступал больше, – и снова назад, в стойло: пациенты нужны одинаково интернату и дурдому. Делиться нужно.

 – Ну, как путешествие? Где побывал-то? – спрашивает инсулиновый санитар у Вянни и снова пихает ему в рот кусок простыни. Это у него тест такой: если будет кусаться – значит, пока еще рано. А если начнет отворачивать лицо и уговаривать прекратить – значит, вышел из комы окончательно. Вянни отворачивается.
 – А-а, – говорит санитар удовлетворенно и принимается по очереди всех развязывать. Иногда вязать и развязывать ему помогают добровольцы, вроде Черта из общего отделения. Но сегодня он делает это один: Черт до обеда занят другими делами.
 Первым санитар освобождает Славу.
 Слава рожден обжорой. Он и без инсулина мог приговорить за обедом три порции каши. Просто возможности такой не было. На инсулине же от вида и запаха жратвы он становится невменяемым.
 Только ему освобождают ноги, как появляется баландер с подносом, на котором установлены пластиковые миски с супом. Сбоку на подносе горкой лежит хлеб и пластиковые ложки. Раньше, еще с полгода тому назад, миски и ложки были алюминиевые. Пока однажды не сожрали весь комплект – чтобы сорваться с инсулина на операцию. Санитары в инсулиновой привыкли: следить нужно до обеда – чтоб внезапно кома не началась. И во время обеда – чтобы продовольственных запасов не делали. Сразу же после обеда у них всегда был расслабон. А тут им кто-то напомнил, что это дурка. С тех пор в инсулиновую посуду дают только пластиковую.
 – Э-э-э-э! – орет санитар баландеру, видимо забыв его имя. – Ты следи, чтоб брали только по куску хлеба, не больше! Второй давать только после того, как первый сьел! А то сейчас эта падла даже в трусы прятать начнет! Потом ищи у него! – кивает он в сторону Славы.
 После обеда инсулиновая превращается в сонное царство: все расползаются по своим кроватям и засыпают на несколько часов.

                 ***
 Дверь, на которой он только что сорвал замок, предательски скрипнула петлями и открылась. Слава сделал шаг в глубь ларька и, закрыв за собой дверь, включил фонарик.
 Оставленные продавцом деньги искать не имело смысла. На них если и наткнешься, так случайно. Только время потеряешь! Поэтому он решил его не тратить на всякую чепуху и сразу приступил к ревизии товара. Ящик водки и коробка шоколада быстро перекочевали в пустой картофельный мешок. Он уже по традиции распечатал последнюю бутылку, чтобы приложиться «на посошок», как кто-то осторожно потрогал его за плечо и позвал женским голосом:
 – Слава! Проснись! Скоро ужин.
 От страха он даже подпрыгнул, выронив из рук бутылку водки, которая не упала на пол и не разбилась, а непонятным образом растворилась в воздухе, превратившись в пустоту. В последний момент он попытался схватить ускользающее счастье, но рука наткнулась на что-то мягкое. Он открыл глаза. Во рту еще держался привкус водки.
 Перед ним стояла Клавдия Сергеевна, одетая не в привычный белый халат, а в обыкновенное пальто. Ее смена всегда начиналась в восемь часов утра и заканчивалась в пять вечера. Потом она передает палату дежурной медсестре на ночь. Обычно домой она уходит после того, как делает обход своих пациентов. Клава – медсестра добросовестная.
 – Слава, – снова обращается она к нему. – Ты ничего не ешь после ужина.
 – А я никогда не ем, – оправдывается Слава. – Я с ужина всегда сыт.
 – Ну, ладно, ладно, – говорит она, и, попрощавшись с палатой, уходит.
 Слава закрывает глаза и, вздохнув, пытается вернуться в свою мечту.
 
 Вечером в инсулиновой уютно и хорошо, как дома, – один телевизор на палату в пять человек и споров, соответственно, меньше, чем у общего, отделенческого, телевизора. Там сто человек спорят, какой канал включить, а решает этот спор один санитар.
 Телевизор поставлен высоко, под самый потолок в огромный ящик из органического стекла. Ящик всегда на замке – смотреть телевизор можно, повредить – нет. Пульт только у санитара. Он тут главный судья и конферансье – что он объявит, то и смотрят.
 Вечернее время – самое спокойное в инсулиновой. До отбоя остается еще пару часов. Каждый пациент тихонько занимается своим делом.
Никанорыч пристроился поближе к свету и что-то читает, напялив на нос очки с отломанными дужками. Вместо них он приспособил резинку из трусов, которую тайно стырил в душевой, пока санитар из дневной смены ушами хлопал. По поводу этой резинки и нелегальных очков его допрашивал старший санитар и, прикалываясь, стыдил, говоря, что воровать – это большой грех, но Митрофан Никанорович гордо молчал. В другой палате за такое поведение и за резинку особенно с него спросили бы сразу, да и не только кулаками. Но в инсулиновой режим смягчен во всем – чтобы стрессов у больных не было.
– У пациентов, – говорит инсулиновая сестра, – должны быть только положительные эмоции. Ну, чтобы только положительные – такого не получается. Но отрицательных здесь явно меньше, чем на общем отделении. Поэтому Никанорыч отделался одними выговорами от санитара. И лишился резинки. Нелегальные и запрещенные к хранению очки санитары, непонятно почему, не тронули и оставили ему. После этого какое-то время он использовал их то как пенсне, то как лорнет, пока его снова не позвали в душевую. В конце концов от него отстали.
 Вянни тоже занят нужным для себя делом: он забрался на кровать с ногами и изучает русский язык, читая книгу.
 В углу Шумахер со Славой ведут свой затянувшийся спор:
 – Да не гони ты дуру, – гнет свое Шумахер, – самогон – это вещь. Я даже водку рядом не поставлю. А все эти панфурики, очистители, одеколоны и бормотуха – от них лишь изжога и утром не встать. Это пить можно лишь от крайней нужды.
 Шумахер – гурман. Он даже под инсулином гнилую картошку есть не станет. Не то что Слава.
 Слава качает головой из стороны в сторону – он не согласен с такой оценкой.
 – Ну, освежители, очистители и ацетон – это да. А вино-то при чем? – задает он вопрос. – Кагор ведь тоже вино, и его даже в церкви дают!
 Он смотрит на читающего Никанорыча, надеясь, что тот согласится с его доводами.
 Никанорыч поднимает на него глаза, смотрит поверх своих антикварных очков, и, не отвечая, вздыхает, снова уткнувшись взглядом в текст: миссионерскую и просветительную работу в дурдоме врачи ему запретили.
– Вот смотри, – продолжает убеждать его Шумахер. – Я точно знаю, чего и сколько я закладываю в эту брагу, и потому уверен, что не сдохну от нее. Самогон – это продукт эко-ло-ги-че-ский! – по слогам произносит он слово, которое недавно услышал.
 – Ну, может быть, – дипломатично соглашается Слава и пристально смотрит на санитара. Он совсем не разделяет точку зрения Шумахера. Но время для реализации задуманного им сейчас самое подходящее: под матрацем у него припрятано полбуханки хлеба и все своими делами заняты.
 – Посплю-ка я немножко.
 Он фальшиво тянется и, зевнув, лезет под одеяло жрать.
 У входа играют в шахматы Учитель с ночным санитаром. Санитара перевели в инсулиновое с общего отделения, потому что прежний заболел, и его пришлось отправить на больничку. В дурке он работает без году неделя, а в инсулиновой палате у него сегодня первая самостоятельная смена. Он еще и дурдома-то по-настоящему не видел, а тут инсулиновая, самая закрытая палата, где для него все ново – режим, пациенты. Тем более он удивлен, что инсулинники могут так играть – за вечер он не выиграл у Сергея Михалыча ни одной партии. Лишь одна ничья. Играть с ним почти на равных может лишь старший санитар Трушинков. Но сегодня его на смене уже нет, и Михалыч не в себе – он вздыхает, чешется и думает явно не о шахматах. Михалыча мучают не только шахматные проблемы. Он погружен в мысли о дурдоме. О его политической и общественной жизни. Он любит порассуждать и пофилософствовать. После случая, произошедшего с ним на работе, в родной школе, – молча.
 «Дурдом меняется и мутирует, – рассуждает про себя Михалыч. – Раньше, во времена советские, коллектив дурдома всегда участвовал во всех соцсоревнованиях, о результатах которых докладывалось на партсобраниях. А пациенты об этом могли только догадываться. Обычно во время таких мероприятий на отделении открывали вторую, временную надзорку, которая быстро наполнялась всякими отщепенцами и просто нуждающимися в «медицинской помощи». Во время «соцсоревнований персонала» залететь на иглу было плевое дело – не хватает «одной единицы», ну и поехал на процедуры. Как ни странно и дико это звучит, у персонала дурдома тоже были соцобязательства перед народом и партией. Лечить они обязались быстро, качественно и дешево. И все приурочивалось к каким-то датам. Ну, настоящий дурдом.
 Когда соцсоревнования заканчивались, вторую надзорку тут же в спешном порядке переводили на рабочий режим – нужны были люди в лечебных мастерских. Лозунгами сыт не будешь, это все понимали, а мастерские уже тогда давали доход».
 Все это Михалыч узнал, когда ему, как художнику, поручили оформить больничную стенгазету и предоставили для этого все необходимое: краски, бумагу, кисточки. А в придачу – дурдомовский архив из старых стенгазет, сваленных за шкаф в каптерке. Из которого можно было понять, как дурдом адаптируется к заданным условиям. Михалыч долго рылся в этом раритетном мусоре и, забравшись в самый угол, достал красочные плакаты наглядной агитации, которые развешивались в прихожих, красных уголках и конференцзалах дурки. Запомнилась Михалычу огромная фотография молодой, улыбающейся женщины с крупной надписью снизу: «маска зачарованности». И карикатура церкви, попа с огромным крестом в руках и молящегося пациента. Внизу, под рисунком, стояла надпись: «Иллюзорное восприятие больным объекта». Но больше всего на него произвел впечатление транспарант, написанный огромными буквами на красной материи, который мог висеть где-то над входом:
 «Врач, будь осторожен! Преступник нашел лазейку!»
 
 – Спать хочется. Глаза сами смыкаются, – вздыхает Михалыч. – И инсулин достал. Мне же продлили еще на десять сеансов.
 – А что тебе инсулин? Надоел? Попроси ЭСТ, – шутит санитар. И тут же говорит серьезно. – Сиди ты на инсулине: спи, жри от пуза, толстей. Я с общего отделения. Чего там делать-то? Нейролептики глотать? – Он замолкает и пристально смотрит на доску.
 – А если вот так?– санитар двигает ферзя и улыбается, чувствуя свое превосходство. Сергей Михалыч на миг выходит из сонного состояния, пытаясь сосредоточиться на партии. Но мысли его далеко от шахмат. Он смотрит не на доску, а куда-то сквозь нее. Выражение лица у него меняется. Он бледнеет, покрывается потом и тяжело дышит. Глаза, которые только что задумчиво смотрели на шахматы, вдруг делаются стеклянными и лезут из орбит наружу. Он страшно скалится и вдруг, словно вампир из фильма ужасов, бросается на санитара. Тот в испуге шарахается в сторону, загородившись шахматной доской от нападающего. Шахматы с грохотом, словно рассыпанный горох, скачут по полу.
 – Ты что?! Ты что?! – испуганно орет санитар.
Потом приходит в себя и, увернувшись, хватает Михалыча за шею сзади. Сопротивляться Учитель больше не должен, но он хрипит и каким-то чудом освобождается. От шума и грохота, который производят дерущиеся, Слава катапультируется из-под одеяла с набитым ртом и растерянно, не скрывая этого от окружающих, пережевывает пищу. Вся палата испуганно забивается по своим кроватям. Никанорыч начинает что-то бубнить себе под нос и, забыв про запреты, быстро-быстро крестится. Телевизор, словно сойдя с ума вместе с Учителем, выдает такое же сопровождение:
Калина раз-два-три…
Чернобровая дивчина!
…В саду ягоду рвала!
 – Второго санитара позовите! – орет непонятно кому санитар и успевает снова поймать Учителя на хомут. Тот дергается несколько секунд и постепенно затихает.
 – Ты, животное! – приказывает санитар Славе. – Позови второго санитара с общего отделения! Не слышишь?!
 Вместе со вторым санитаром появляется Черт, который горит желанием помочь персоналу хоть в чем-нибудь.
 Через двадцать минут Михалыч растянут жгутами на пять точек.
 Он без сознания, но дышит. Санитары начинают приходить в себя.
 – Медсестре нужно сообщить, – говорит один, и отправляют Черта в процедурку с сообщением.
 
 Постовая медсестра сегодня из молодых – совсем недавно из училища. Она крутится вокруг Михалыча, заглядывает ему в глаза и проверяет, реагируют ли у него зрачки на свет или нет. Потом щупает пульс и щиплет за кожу. Михалыч не шевелится и не отвечает никак. На его потном и бледном лице не видно никаких эмоций. Медсестра бледнеет сама и говорит непонятно кому, что у него, наверное, возвратный шок. И бежит в процедурную к телефону вызывать дежурного врача.
 На отделении начинается аврал, и оно тут же превращается в настоящий сумасшедший дом. Черт, словно лошадь, запряженная в телегу, галопом катит катафалк по коридору. Рядом трусит санитар и подгоняет его матюгами. Хорошо хоть не кнутом и вожжами.
 Почти сразу выясняется, что инсулиновая медсестра все нужные вещи хранит по инструкции и по порядку. На своих местах. Но найти это быстро, без хозяйки катафалка, не так-то просто. Из процедурки тащат зонды, клизмы и из каких-то резервов глюкозу. Когда, наконец, она уже набрана в шприц, становится ясно, что попасть в вену медсестра не может ни с первой, ни со второй, ни с третьей попытки. Ее заменяет дежурный врач.
 Медсестра заливает сладкий чай Михалычу через зонд.
Он приходит в себя и начинает дико хохотать. Его хохот сотрясает палату всю ночь, не давая никому спать. В палате мелькают халаты, какие-то незнакомые лица. Впечатление такое, что Михалыча пытаются законсервировать в глюкозе – в него через зонд влили такое количество сиропа, что он должен изнутри слипнуться. Он весь в дырках от уколов, но хохот не прекращается. Все испуганно забираются под одеяла и смотрят этот фильм ужасов. Даже у Славы на лице виден испуг: вечного кайфа он тоже не хочет.
 
Олег Борисович крутит Учителя так и сяк, обращается к нему с вопросами, на которые тот не отвечает. Хлопает по плечу и заглядывает в глаза, заставляя вытягивать руки вперед. Рядом с ним стоит санитар – как и положено по инструкции.
 Потом Олег Борисович вешает себе на шею стетоскоп и, закурив, вздыхает с сожалением.
 – Ну что ж, – выпускает он дым и произносит непонятную санитару фразу:   – Юридическая коллизия устранена, – и приказывает перевести Михалыча в наблюдательную палату и ограничить. На всякий случай.
 
 Когда его развязали, орать и рваться он уже перестал. Сидел полуголый на кровати с выпученными, словно у рыбы, глазами и, пуская слюни, что-то бормотал невнятно. Иногда непонятно чему смеялся.
Имени своего он больше не помнил, поднимал голову и отзывался, когда кто-то говорил «учитель». Лишь иногда, если он видел играющих в шахматы санитаров, его рыбий взгляд исчезал, лицо вытягивалось и делалось на миг осмысленным и серьезным. Он словно пытался что-то вспомнить! Но, так и не вспомнив, тут же начинал дико хохотать.

Зимовка
 
 Новоселье
 
Температура падала с каждым часом. С наступлением темноты мороз сделался настоящей пыткой.
Витя-Батон пританцовывал на месте, стараясь хоть как-то себя согреть. Пить оставшиеся полбутылки водки он боялся – тогда-то уж точно к утру окоченеешь. Таких примеров он насмотрелся среди бомжовской братии: все, кто греются водкой, рано или поздно попадают под хороший мороз.
Существует в народе точка зрения, что все бездомные по натуре бродяги. Сегодня он тут, завтра там. Бомжу куда-то собраться – только подпоясаться. Но нормальный российский бомж живет оседло. Жизнь оседлая проще: знаешь, где можно достать пожрать и где что плохо лежит...
Эмоции терзали душу, гоняя по кругу одну и ту же мысль: черт его дернул сняться среди зимы с обжитых мест и двинуться в какие-то скитания по стране. Да как бы там с ментами отношения не испортились, а правильней было затихариться от них в родном городе. И носа не казать до весны. А там, уже по теплу, двинуться в путь. Может, к тому времени само бы все и успокоилось...
«Градусов тридцать. Не меньше», – подумал он. Синоптики в этом году не ошиблись – они еще осенью предсказывали суровую зиму (Батон в мусорных бачках не только бутылки собирал, а и свежую прессу).
Конечно, можно было заранее уйти на теплую зимовку: завалиться на пару месяцев в больницу. Но там есть риск, что какая-то твоя часть понравится трансплантологам и будет продана без твоего разрешения. Как в анекдоте: проснешься, а голова твоя в тумбочке. Батон захихикал.
Лично он случаев таких не знал, но разговоры-то ходят и даже в газетах об этом пишут. Дыма без огня не бывает и береженого Бог бережет. За здоровый вид и розовые щеки его и прозвали Батоном. А у здорового почему бы что-нибудь не оттяпать?
От дикого холода мысль в голове шевелилась неохотно и вяло. Если к ночи не заберешься куда-нибудь в теплое место, то к утру ты уже не жилец. Вытащив из внутреннего кармана наручные часы с отломанным браслетом и осветив их фонариком, удивился. Время тоже замерзло и остановилось.
Он осмотрелся. Улица была пуста и безлюдна: в такой мороз все давным-давно разбежались по домам. Батон не удержался и, сделав глоток водки для храбрости, двинулся к подстанции...
 
Замок обижено звякнул и отлетел в сторону. Витя прикрыл за собой скрипнувшую дверь, включил фонарик, и даже присвистнул от удивления: медяхи тут можно было поснимать на пару соток баксов! Он тщательно осмотрел помещение, и, обнаружив комнату без окон, через которые свет мог  бы проникнуть наружу, включил там электричество.
В углу стояла старая колченогая кровать с наваленными на нее рабочими фуфайками. Рядом древний отключенный холодильник, родом из шестидесятых годов. В комнате было жарко и, судя по толстому слою пыли, наведывались сюда нечасто. Более удобного места для зимовки просто не придумать! Если сюда захаживать по-умному и только с наступлением темноты, то можно прокантоваться до апреля. А там поснимать всю «медяху» и переселиться на природу.
Все складывалось не так уж плохо. Чужой город встретил его приветливо.
Батон открыл отключенный холодильник. Лишь банка просроченной тушенки и кусок засохшего, позеленевшего хлеба, спрятанного сюда, видимо, от мышей. Он вытащил из сумки оставшуюся водку, поставил ее на стол и, вскрыв просроченную тушенку, понюхал. Тушенка пахла тушенкой.
После этого он вылил оставшуюся водку в стакан и выпил, сказав самому себе:
– За новоселье.
 
Кто-то бил железом в железо и матерился.
– Непонятно, – меж матюгами говорил чей-то голос, – сигнализация сработала, а все в порядке…
Потом в лицо ударил луч фонаря.
– Да вот же он, голубчик! – произнес кто-то другой и почти сразу последовал сильный удар в спину. – Подъем, скотина! – теперь ударили в голову.
Батон ошарашенно слетел с кровати и таращил на наседавших врагов глаза. Дубинка свистанула по голове. Перед глазами колыхались менты, и все было словно в дурном, похмельном сне. Он закрыл лицо руками, сжался в комок и ополз на пол. Удары посыпались один за другим. Через минуту, без заводного сопротивления, ментовский азарт пропал.
– Чего делать будем? – спросил молодой голос.
– Ошмонать его нужно. А там видно будет. Документы есть? – Батона пихнули ногой.
– Нет… Потеряны.
– Что в карманах и в сумке? Показывай!
Витя вывернул карманы и раскрыл сумку, стараясь при этом незаметно запихнуть медный провод под пустые бутылки.
– Что, дураков ищешь? – спросил мент и двинул его по плечу дубинатором. – Вытряхни все содержимое на пол!
Батон, ухватив через ткань провод и стараясь не упустить его, обреченно вздохнул и перевернул сумку вверх дном. Бутылки со звоном запрыгали по полу. Но и провод предательски высунулся концом наружу.
– Чего это? – мент коснулся дубинкой провода и присвистнул. – Так это ж металлист, а не простой бомжара! – и со всей силы ударил дубинкой по ногам.
От боли Витя сел на пол и принялся ныть, оправдываясь, что нашел этот кусок провода на помойке.
– Осмотри-ка его внимательней! – приказал старший. – А то по дороге в отдел все лишнее скинет.
Молодой сделал брезгливую гримасу и принялся выворачивать карманы. Батон заметно волновался. Мент удивленно рассматривал стодолларовую купюру вытащенную из кармана.
– Вроде не фальшивая...
– Откуда у бомжа могут быть доллары?  В наручники его и поехали.
Зимовка в этом году началась не совсем удачно, но вовремя.
 
 КПЗ
 
 – Выкладывай все из карманов на стол, – приказал принимающий его мент. – И раздевайся. Да пошевеливайся, пошевеливайся! В рыло-то не хочешь, наверное? Чего на подстанции делал? Провода снимал? – мент закатил ему подзатыльник.
Батон не отвечал, молча стаскивал с себя засаленную от грязи одежду и складывал ее на стол. Принимающий начал прощупывать карманы и вдруг брезгливо откинул белье в сторону.
– Да он весь с головы до ног вшивый! – прокричал он в дежурку офицеру. – Чего с ним делать-то?
Батон хмыкнул: бомжу одному без вшей жить скучно. Свое, привычное общество! Кто-то собак для защиты держит, кто-то вшей…
Мент заметил эту ухмылку и попытался достать его ногой. Витя увернулся. Вот маленькая тварь вошь, а все ее боятся. И она доброго бомжа как может защищает от произвола!
– Куда его? – орал и матерился мент, боясь подходить к задержанному. – Давай его вообще выгоним на фиг, а?
– Вши, говоришь, – в комнату зашел старший лейтенант и остановился перед Витей на приличном расстоянии, в раздумье разглядывая его. – А в браслеты его и вместе со вшами на мороз. К утру вымерзнут. Тогда и поговорим.
– Ну-ка, давай сюда руки. Да не сзади, спереди! – орал принимающий, застегивая наручники и стараясь не касаться тела. – Пошли! – он зацепил ключом наручники и потянул за собой Батона, словно лошадь на поводу.
Дверь угловой камеры распахнулась и в лицо ударил такой холод, что Батон передернул голыми плечами. В углу стояла параша, в которой блестели льдинки.
– Давай сюда руки! – заорал мент и, заставив его встать на цыпочки, пристегнул наручники к оконной решетке.
 
 У следователя
 
– Пристегни его к стулу. Руками назад и потуже, – распорядился следователь. – Если он свалит, где его искать-то? И кого искать?
Батон послушно дал себя пристегнуть. Он весь напрягся в ожидании   допроса. После ночи в камере-холодильнике его непрерывно трясло.
– Ну, что, Бомж Бруевич? Давай сначала познакомимся. Я твой следователь. Зови меня просто Леха. А тебя-то как? По имени, по отчеству? Погоняло, наверное, есть. Рассказывай, как к нам попал и из каких краев прибыл? А то документов у тебя нет и, стало быть, тебя самого как бы нет, – следователь развел руками. – Давай. Я тебя внимательно слушаю.
Батон лихорадочно придумывал свою «сказку». Потому что расскажи он им правду, что только вчера приехал, так начнут по всему пути искать чего бы на него навесить можно? Но и ничего не рассказать тоже нельзя. Это для жизни и здоровья опасно. Врать нужно. Врать на ходу и вдохновенно. А таланта такого он за собой не знал…
– Ну… Местный я. Это… Степанов. Алексей.
– Документы где?
– Потеряны… По пьянке.
– А кличка-то есть?
– Не-е-е.... Нету. Так зовут.
Настоящую кличку ментам говорить нельзя. Она все равно как фамилия. Уж по ней-то выяснить, кто такой Батон и откуда он прибыл, – раз плюнуть!
– Ладно, – протянул следователь мрачно. – Где живешь? Или жил? Где был прописан? Ты же местный – сам говоришь! Бомжуешь?
– Ну, да, – обрадовался Батон подсказке.
– Где спишь?
– Да где получится, – начал входить в роль Батон. – Вот вчера шел по улице. Смотрю, подстанция открыта. А вообще-то сплю на автостанции.
– Так там же гоняют?
– Выгонят, посплю где-нибудь… в подъезде. Потом снова на автостанцию.
– Вот что, тезка. Леша Степанов. Ты давай не ври. Установить твое имя и твои координаты нам ничего не стоит. Сегодня зацепим любого бомжа на автостанции и он скажет про тебя все. Или ничего не скажет. Если ты не местный. Так что давай все начистоту. Тебе ж самому лучше будет! Чего трясешься-то? – заметил вдруг он.
– Так холодно… В камере было холодно. Согреться до сих пор не могу.
– Ну, это дело поправимое. Водочки? Ты как, не против?
– Неплохо бы…
Следователь достал из стола распечатанную бутылку дешевой водки и засаленный стакан.
– Ты со ста пятидесяти не упадешь? – он внимательно посмотрел на Батона.
– Можно и больше.
Следователь с сомнением покачал головой и наполнил стакан на две трети. Поднес и помог выпить. Однако браслеты не расстегнул. Помолчали.
– Ну, теперь давай снова. Кто ты? Фамилию, имя, отчество. Откуда? Где твои документы? Где медный кабель своровал?
– Так, а чего? Я же все сказал! Правда!
Батона натощак зацепило и вралось легко. Но следователь начал терять терпение. Витя это понял, когда тот оказался рядом и крепко взял за подбородок.
– Я с тобой хорошо. А ты, значит, так? Сейчас ты у меня заговоришь!
Он отпустил подбородок и постучал кулаком в стену. Вошел молодой парень в штатском.
– Вишь, разводить вздумал. Водку выжрал, а все равно запирается.
– А давай ему слоника?
– Так противогаз не хочется пачкать. Эта сука пару лет не мылась. Говорят, вшивый. Подхватишь потом какую заразу…
– А мы ему не простого слоника. Давай-ка полиэтиленовый мешок. Только прозрачный. Чтоб он все видел и знал, как слонам тяжело живется!
– Э-э-э, мужики! – забеспокоился Батон – Я все скажу. Но чтоб адвокат был.
– А-а-а, – понимающе протянул следователь. – Ты у нас грамотный, оказывается! У хозяина был? И уголовный кодекс, наверное, читал? – он махнул второму менту и тот неожиданно зажал голову Батона уздой, перекинутой через рот. Батон беспомощно замычал.
– Так вот. Сейчас мы тебе прочтем первую лекцию. По уголовному праву.  Следователь взял одной рукой Уголовный Кодекс последнего издания, приложил его ко лбу Батона, а второй рукой в полный размах саданул по кодексу дубинкой.
В голове загудело. Дубинатор опустился несколько раз еще... И еще... Через каждые десять ударов следователь вежливо спрашивал:
– Ну как, память прояснилась?
Потом они вспомнили о слонике и надели на Батонову голову полиэтиленовый пакет.
Батон жадно хватал остатки воздуха, пытаясь нащупать его губами. Легкие готовы были выпрыгнуть наружу. Через минуту  кабинет поплыл, зашатался и вдруг исчез.
 
Очнулся он оттого, что кто-то лил ему на голову воду. Он лежал на полу с застегнутыми за спиной наручниками. Во рту все горело, но узда исчезла. Голова тряслась словно у паралитика и раскалывалась от боли.
– Ну как? – спросил чей-то голос сверху. – Вспомнил свою фамилию? Где твой паспорт? Откуда у тебя медный провод?
– Да. Вспомнил...
– Ну?
– Украл.
– Где?
– На помойке.
– Так ты, сука, ничего не понял! – говоривший все больше походил на следователя Леху.
Он постучал кулаком в стену и тут же появился знакомый мужик в штатском.
– Молчит, – с нотками уважения пожаловался вошедшему Леха. – Давай сделаем ему ласточку?
Батон по опыту знал, что лучше не изображать из себя партизана-героя. Он жалобно выл, упрашивая мучителей развязать его и обещая на этот раз рассказать все как на духу.
 
– Ну, давай все с самого начала. Кто ты? Откуда? Ты смотри, какое дело-то получается... Вот несколько заявлений от потерпевших. Оказывается, ты на автостанции чемоданами промышлял? Три месяца тому назад девушку в районе автостанции изнасиловал. Только не запираться! А то я тебя сейчас быстро к уголовникам в камеру брошу! – заорал он, видя, как дернулся Батон на табуретке. – Знаешь, что они там с тобой сделают? А мы все это как явку с повинной оформим. Тебе даже писать ничего не нужно. Ты только подпись поставь! Девка-то тебя по фотографии все равно опознала. Ну, лет пять тебе дадут... с чемоданами. Вот еще две квартиры в районе автостанции обворовали. Или снова слоником хочешь стать? Или ласточкой?
Это предложение решило исход торга.
 – Ладно, я согласен. – Батон еще не знал точно, что он задумал, но что-то нужно было предпринимать – Давай грамм сто пятьдесят и снимай наручники. Я все подпишу.
– Ну, вот и хорошо, – засуетился следователь. – Закусить хочешь?
– Я так. – Батон опрокинул в себя содержимое протянутого следователем стакана и, чувствуя как изнутри по телу растекается приятное тепло, «погнал»:
        – Только разговор, начальник, будет очень серьезный. Я ведь не отсюда...
        – Тоже мне новость! Я знал это. Откуда?
      – Оттуда, – Батон выразительно ткнул пальцем в потолок. – С созвездия, – он замялся на какое-то время, но все-таки вспомнил, – Кентавры... Я понимаю вас. Вы мне не верите. Но наша наука и… цивилизация значительно обогнали вашу. И я хочу сделать официальное заявление. Поэтому вызовите, пожалуйста, представителя вашего правительства. И прессы. Потому что вам и вашей цивилизации угрожает опасность.
Батона понесло. Следователь смотрел на него оловянными глазами, с широко раскрытым ртом.
– Посиди-ка тут минутку, – попросил он и похлопал Батона по плечу.
– …чердак у него съехал. Чего делать-то? – из-за неплотно закрытой двери Батон ловил обрывки разговора. – Может, выгнать его?
– А если косит?
– Да какой косит! Он вон головой трясет и руками... Как паралитик. Перестарались мы с ним.
– Давай его в дурку! Пусть там разбираются, симулянт он или паралитик.
 
 В психушке
 
 «Чумовоз» потолкался по городу с полчаса и въехал на территорию дурки.
– Выходи, – санитар подтолкнул его к двери.
На двери была стеклянная вывеска «Приемный покой». Стены как и в КПЗ были покрашены в небесно-голубой цвет. Это совпадение испортило настроение Батону.
В комнате, за столом, сидела медсестра.  Санитары из «Скорой» передали ей документы и тут же исчезли. Вся процедура приема заняла не более получаса. Пробуксовка началась, когда его повели мыться, предварительно проверив на педикулез. Лишь взглянув на его голову, медсестра сделала брезгливую гримасу:
– Наголо!
Батон попытался убедить ее, что в начале зимы волосы под нуль никто не стрижет. Медсестра только махнула рукой на этот бред.
Потом его заставили мыться в ванной и санитарка терла ему спину обыкновенной половой шваброй. После помывки его одели в какие-то рваные тряпки и повели гулкими коридорами. Привели в палату. Батон уже знал, что эта палата называется надзорной. Санитар указал на койку, Он лег на нее и сразу отрубился.
 
 У врача
 
– …тщательно нужно обследовать. На инфекцию особенно, – тоном классного руководителя вещала трубка. – Узнать, есть ли у него родные...  Одного месяца на все это хватит?
– Я думаю, да, – врач положил трубку. В дверь постучали и тут же показалась голова санитара.
– Веди, – кивнул ему врач.
В кабинет, растерянно шаркая по полу растоптанными шлепанцами, вошел Батон. Врач смотрел на него пристально и изучающе. Вошедший уселся на самый краешек предложенного ему стула и уперся глазами в пол. Ему почему-то было стыдно. Санитар встал у него за спиной.
– Ну, рассказывай о себе. Кто ты? Как зовут тебя? Что-то записывать все равно нужно. Фамилия-то у тебя есть?
– Виктор я... – Батон помялся какое-то время. – Алексеев.
– А что веселый такой вчера был? Пьешь наверное?
– Да нет. Бывает, конечно... Но не часто. Раз, может, два в неделю.
– А вот тут пишут, – врач кивнул на бумаги, лежащие перед ним, – что ты  из Космоса к нам прилетел. Это правда? – доктор радостно улыбался, демонстрируя, как он рад приветствовать первых гуманоидов на Земле. – Хотел сделать сообщение? Я слушаю тебя внимательно. Поведай нам, откуда и с какой целью ты прибыл на нашу планету?
Санитар за спиной захихикал. Батон покраснел.
– А что мне оставалось делать? – Батон заныл голосом, которым обычно попрошайничал где-нибудь на улице или на вокзале. – Терпеть что ли, как партизан? Они ж били меня и все подряд на шею вешали! Вот я и погнал.
– По голове тоже били? – спросил врач. – И болит?
Он принялся осматривать Батона.
– Та-ак. Легкое сотрясение есть. А синяков нет. Грамотно били! Профессионалы. А так болит? – постучал он пальцами по пояснице.
– О-о-о! – взвыл Батон и изогнулся.
– Ну, ничего, ничего, – успокоил врач, хлопая его по плечу. – Отдохнешь у нас. Подкормишься. Родственники-то есть?
– Нет. 
– И жить негде?
Батон пожал плечами.
– Ну и полежи. Отдохни. Обследуйся. Персоналу помогать будешь?
– Конечно, – Батон был рад такому предложению.
– Вот и хорошо. В третью палату его. К принудчикам, – кивнул врач санитару.
 
– Пойдем-ка я тебя одену нормально, – оглядев Батона с головы до ног, санитар сочувственно покачал головой и повел его в конец коридора.
Там он остановился у самой последней двери, повозился с ключами и открыл ее. Бросил на пол старые, со смятыми задниками войлочные тапочки, стопку белья. Дождавшись, когда Батон натянул все на себя, закрыл дверь и повел его по коридору, объясняя обязанности и вводя в курс дела.
– Ты следи за всем. Чтоб не дрались. Не чифирили. Чтоб водку кто не передал и чего-нибудь не готовили, вроде побега, – инструктировал санитар, ведя по коридору в палату. – Если чего заметишь или услышишь, то сразу персоналу сообщи! И что в другой смене заметишь, тоже мне сообщишь. Два-три санитара за всем уследить не могут. У тебя в палате одна шпана: либо принудчики, либо экспертизники. От них чего хочешь ожидать можно. И особенно следи за длинным. Он сразу на входе лежит, Минаев его фамилия. Он вечно чего-нибудь учудит: то побег, то колес нажрется, то пьянка.
Санитар показал Батону его кровать и вышел. Батон огляделся.
Помещение на семь плотно установленных коек, три из которых без матрацев и, значит, не заняты. Со стороны улицы на окнах декоративные решетки, напоминающие солнце, которое поднимается из самого угла дурдомовского окна. При этом вся оконная рама была металлическая и представляла собой застекленную решетку. Изнутри окно было укреплено мелкой сеткой и даже форточку можно было открыть не более чем на один палец.
Батон молча сел на кровать. Палата смотрела на него с любопытством.
 
 Палата
 
Самым разговорчивым тут был Миша. Иногда его называли Швабра – из-за того, что приставлен он был к мытью полов на отделении.
Миша стоит у своей кровати и тупо смотрит перед собой, перебирая  ногами в холостой ходьбе. Руки у него согнуты в локтях и прижаты к груди,  будто это спортивная ходьба.
Распознав в Батоне новичка, который ни разу не парился на дурдоме,   Миша берет на себя роль экскурсовода и рассказывает о порядках на отделении, не прекращая свое холостое движение. Дорога у него длинная, как и его рассказ.
      – Вообще-то они нас должны селить по диагнозу. Но так, рассказывают, раньше было. Когда в дурку только больных помещали. Сейчас селят по мотивам. По причине, из-за которой тебя сюда доставили. Эта палата принудчиков, кого из ментуры сюда привезли. Есть те, кто от армии косит. А есть просто дураки. Но всех вместе нельзя, – он останавливается на какое-то время и гладит себя по голове, словно выдавливая оттуда нужные мысли и продолжает: – Они кругом аппаратуры понаставили. Ты думаешь, что в телевизионке обычный телевизор? А через него всю комнату из сестринской могут просматривать. Они даже мысли в процедурной прослушивают! Не веришь? Я раньше тоже не верил, а потом убедился.

Рядовой Михаил Маркелов, очумев от странных армейских отношений со стиркой сержантских носков, чисткой дедовских сапог и непрерывным битьем,  взял автомат, патроны, зашел в караульное помещение и выстрелил. Сначала завалил сержанта. Потом лейтенанта. В это время в караулку зачем-то зашел кочегар. Миша завалил и его... После, уже под следствием, он представил, что его обязательно расстреляют. Миша решил повеситься. Потом передумал, потому что сокамерник посоветовал «закосить» под дурака. Так он и попал сюда на экспертизу.
Палата слушает вяло. Рядовой Маркелов всем надоел своими рассказами. Но куда от него денешься?
Миша представляет Батону соседей. Гришу в дурку сдала жена. Все началось с квартиры, где он жил с женой, ребенком и тещей. Квартирка на всех была тесновата. Вот Гришу и спихнули с общей жилплощади. Тем более, что пил он беспробудно и только зря занимал общие метры. Кончилось тем, что его  лишили дееспособности и принялись активно лечить.
– А вот это староста нашей палаты, Минаев, – показывает Миша на молодого мужика. Тот лежит на кровати и, услышав свою фамилию, открывает один глаз.
– Миша, помолчи хоть минутку, – стонет он. – Дай поспать...
 
Батон прикидывает, каково будет перекантоваться тут на зимовке.
 
 Будни отделения
 
С утра дежурит Буня. Потому в палате чувствуется напряжение: Буня в прошлом пациент этого же отделения и его боятся больше других санитаров. Он все здесь просекает и ни соврать ему, ни спрятаться от него.
– Буня запойный, – рассказывает Миша.
Если с Буни снять замызганный халат и надеть пижаму, то будет он точь-в-точь, как все дураки на отделении. Привычки, манеры, морда – дурак-дураком. Единственное отличие – это не подпорченное лечением здоровье. Он запросто возьмет провинившегося за шиворот и как нашкодившего кота протащит по коридору в надзорку.
Буня входит в палату и спрашивает, кто сегодня дежурный. Палата виновато молчит. Все смотрят на Мишу. Миша в отказ:
– Я вчера мыл. И всю неделю. И всегда мою!
– Вы тут сами разберитесь, чья очередь! Вашу мать!
– Чего я, ненормальный, за бычки работать? – гудит Минаев. – За жратву и хорошее обращение работают только рабы... Даже зеки деньги за работу получают. Ты помой на коридоре! Ты помой в палате! Ты помой тут и там! А сами-то чего делать будут? Совсем оборзели!
Обычное утро.
 
Перед входом в надзорную палату выдают разрешенные к хранению шесть сигарет. Там очередь. Перед туалетом вторая очередь. Если не успеть до завтрака, то потом закроют его уже до самой пересменки. И до этого времени у санитаров нипочем не допросишься.
А в надзорной палате после подъема не смогли разбудить деда.
– Тащи носилки! – орет Буня.
Дед не встал утром. Как заснул после ужина, так и спал. Даже на другой бок не переворачиваясь. Еще с вечера он орал и требовал отпустить его домой к сыну, которого давно и в живых не было. Привезли старика на отделение месяца три назад со стариковскими проблемами. Одинокий был дед. Потому санитары с ним особо не церемонились. В ответ на его ор они старика попинали, а потом отдали на воспитание «шефам из военкомата» (это те, кто от армии косит). Эти по санитарскому общественному поручению курировали стариковскую палату и отвечали за порядок в ней. «Шефы» мобилизовали его как скаковую лошадь. Оседлали и катались по очереди, пока не заездили. Тогда лошадь расседлали, взяли под руки и по приказу санитара затащили в надзорку. Там медсестра вкатила деду «дежурную дозу аминазина» и дед заснул. И не проснулся.
Медсестра походила вокруг, посмотрела, пощупала у деда пульс и побежала вызывать лечащего врача. Врач оказался на пятиминутке, которая все никак не кончалась. Но пришел и врач... Долго рассматривал старика и вызвал терапевта. А тот почему-то сильно разволновался. Деда уложили на носилки и быстренько отправили в терапевтическое отделение. Но через пару дней он переехал в дурдомовский морг.
 
А день в дурке продолжается.
Начинают вызывать на свидания. Зовут какого-то мужика из палаты, что рядом с надзоркой. На ногах он стоит с трудом и даже разговаривать не может. По бороде у него размазаны сопли. Он что-то пытается сообщить санитарке и мычит, помогая себе руками. На выходе из отделения эту процессию останавливает медсестра.
– Нельзя его такого к родственникам, – командует она санитарке. – Опять скандал будет. Они к главврачу пойдут жаловаться. Сводит? – с фальшивым сочувствием спрашивает медсестра у мужика.
Тот мычит, пытаясь что-то сказать, и садится на пол. Продолжать движение он не в состоянии.   
– Пойди и скажи, что у него… температура. Грипп. На карантине он, –  медсестра отдает распоряжения санитарке. – Пусть завтра-послезавтра подойдут.
Мужик все это слышит и начинает свирепо вырываться из цепких лап санитарки, пытаясь во что бы то не стало прорваться к родичам.
– Держи-держи! – приказывает медсестра. – Сейчас я санитара к тебе пришлю.
Через минуту нарисовался санитар и отрезает мужику путь в комнату свиданий. А из-за двери все слышнее крики пришедших на свидание родственников, требующие позвать лечащего врача, заведующего отделением, чуть ли не прокурора. Дверь врачебного кабинета открывается и появляется заведующий. На лице ноль эмоций.
– Что тут? – спрашивает он у медсестры.
– Его на свидание требуют, – сестра кивает головой в сторону мужика.
– Дайте циклодола. И в надзорку его, пока судороги не снимут. А меня нет. Так родственникам и скажите – нет меня на отделении!
У мужика начинается истерика. Он воет. Родственники орут в прихожей.  Дурдом!
 
 Изгнание из рая
 
 Батон наслаждался жизнью. Дурдом его совсем не пугал и объяснения здешним издевательствам, которые зачастую были страшнее тех, что он видел в КПЗ, находились простые и убедительные: это же дураки! Как с ними еще? Но к концу месяца Батон сделался задумчивым. Он начинал понимать, что и его самого в два шага могут сделать таким же дураком. Как и окружающих его бедолаг. Тогда кто-нибудь другой из санитаровых помощников будет помогать им изводить и прессовать уже не какого-то незнакомого дурака, а его самого – Батона. Помогать санитарам больше не хотелось.
 
При внеплановом шмоне в матраце Минаева Буня обнаружил обломок пилки для металла. И, взяв неудачливого побегушника «на хомут», он отволок его в надзорку, на специальный вразумляющий укол.
 Утром в надзорной палате Минаева развязали и, не приведя в чувство, «в наморднике» (накрученной на лицо простыне) потащили во врачебный кабинет.
– Хана, – констатировал Миша. – Теперь примутся за нас: почему не уследили? Да почему не доложили? Хана... – Миша в расстройстве прибавил шагу в своей бесконечной холостой ходьбе.
Через час в палату вошли два санитара.
– Собирайся с вещами, – приказали Мише.
– В надзорку? – испуганно затрясся тот.
– Увидишь... А тебя к врачу, – кивнул санитар Батону.
 
Врач смотрел на Батона злыми глазами.
– Да у тебя же целый букет, – выдавил он. – Гепатит С. Туберкулез. А ты еще и с побегом помогал! А обещал помогать нам. Ментам ты больше не нужен. Вот и бумага от них. И нам тут своих болячек хватает. Ладно, – махнул он рукой санитару – Уведи его!
Санитар отвел Батона в ванную.
 
– Сымай все, – приказал санитар. – Носки больничные? Их тоже.
Батон скинул тапочки и стащил с ног новые, почти неношенные носки. Потом начал стаскивать выгоревший свитер. Но санитар остановил его вопросом:
– Свитер и штаны небольничные? И тапочки?
– Нет. Это выписанный мне оставил.
– Ну, оставь себе, – и пихнул Батона к выходу, распахнув настежь входную дверь. – Давай, вали отсюда…
Батон растерянно смотрел на него и не двигался с места.
– Тебе чего, не понятно? Вали прочь.
– А вещи? Там же куртка была… Ботинки и брюки. – Батон зашмыгал носом. – Куртку хоть верните… Шапку. И ботинки, – ныл он, стоя уже за дверью.
– Да кому они нужны! – санитар смотрел на него насмешливо. – Сожгли все давным-давно в котельной. Там же все насквозь вшивое было!
Батон погладил стриженную наголо голову, словно пытаясь согреть ее ладонями, ругнулся вполголоса и вздохнул:
– На таком морозе… В тапочках, без носков и куртки… Все простудишь... и легкие, и почки, и все.
– Это твои проблемы. Считай, что повезло, если есть еще, что можно простудить, – хмыкнул санитар и захлопнул дверь.
 
Саботаж

Первая партия обедающих уже подходит к концу: миски из-под супа отставлены в сторону и все заняты вторым блюдом. Сейчас нужно быть особо бдительным и не спать на ходу. На коридоре уже выстраивается очередь в процедурку за колесами и в ней лучше занять место в самой середине. Чтобы подойти к двери, когда бдительность медсестер и санитаров уже слегка притупилась: стоять в конце очереди и в самом начале опасней – на таких всегда больше внимания.
Я окидываю взглядом помещение столовой, и оцениваю, сколько народа сидит еще за столами и, значит, сколько человек меня «прикроет» сзади. Незаметно кладу в карман недоеденный кусок хлеба и несусь на выход.
        – Куда? – орет на меня санитар, сидящий у двери. И загораживает дорогу: – Где весло?!
Я матерюсь про себя, бегу назад к столу, хватаю ложку, возвращаюсь и бросаю ее в ведро.
       – Ничего с собой не несешь? – спрашивает санитар, имея в виду хлеб и другие продукты: держать их в палате запрещено, за нарушение могут и прессануть.
Я отрицательно и равнодушно мотаю головой, и он, не обыскивая меня, выпускает на коридор.
Очередь тянется по коридору в сторону процедурки. Я стараюсь не суетиться и встаю в очередь последним.
Сейчас они там, в процедурке, торопятся, чтобы успеть всем раздать. Но в то же время все идет по инструкции: принял, показал рот и обязательно запил (тут хитрецов и специалистов поблевать колесами достаточно). Я молюсь про себя, чтоб у меня все получилось.
Строгости с приемом нейролептиков начались с полгода назад, хотя все готовилось годами. Раньше-то было как? Принял, запил, рот показал – свободен. Затем каждый «принявший» подходил к распахнутому на коридоре окну, и, делая вид, что смотрит на улицу, выплевывал колеса за окно: не пей, Иванушка, дурачком будешь!
И все это тянулось годами: сто семьдесят человек на отделении три раза в день выплевывали за окно таблетки. А на корпусе три отделения – и всюду точно так. Простая арифметика: если каждый выкинет по таблетке – это будет почти шестьсот. И помножить на три. Да кто и когда в дурке принимал одно колесо? Обычно назначают несколько. Ну, конечно, выкидывали за окно не все и не все. Те, кто поумнее да поосторожнее, эту таблетку в палате тапочком раздавят, да разотрут ее по полу. Чтоб все без следов.
Но даже с минусом на это выходило, что в день выбрасывалось в одно место, под одно окно, по нескольку тысяч таблеток!
Все это спрессовывалось слоями и впитывалось вглубь. А там, внизу, – асфальтированный прогулочный двор. На нем эта гадость копилась, смешиваясь с дождевой водой и грязью, растворялась в лужах. Лужи высыхали, а нейролептики выпаривались на асфальте. Иногда двор подметали. Но все равно он менял свой цвет с каждым годом, и асфальт на нем становился красно-розово-голубой в непонятную крапинку.
Ситуация ухудшалась и скоро перед каждой прогулкой санитарам приходилось выкидывать в мусор дохлых голубей. Птицам же не объяснишь, что пить из луж в этом сумасшедшем дворе нельзя, там все отравлено. Однажды нашли дохлых котят. Но и тогда никто из персонала ничего не понял.
Так бы, может быть, и продолжали по привычке кидать в окна всю эту отраву. Но однажды, весной, когда растаял снег, кто-то из врачей обратил внимание на сине-пурпурный асфальт. Когда присмотрелись и поняли, что это такое, послали туда гонцов из санитаров «взять пробы грунта». Или что там не успело еще раствориться с растаявшим снегом. Набрали «проб» около ведра.
После этого эпизода лафа прекратилась. Начались суровые дурдомовские будни: повсеместно, на всех отделениях, ввели раствор вместо таблеток. А как не выпить пузырек с раствором, если стоят над душой и заставляют запить свежей водой? Да еще рот требуют открыть да показать? И как работать на швейной машине после нейролептиков? Но нужно, требуют!
Началась суматоха и непонятная беготня с одного места работы на другое: из швейного цеха в переплетку. Из переплетки в картонажный цех. Но спать нигде не давали – заставляли трудиться. Участились «воспитательные» уколы. Жизнь в дурдоме сделалась невозможной и сумасшедшей.
Я просыпаюсь от своих воспоминаний. Подходит моя очередь.
Выливаю содержимое пузырька в рот и слегка мочу губы водой из другого пузырька – считай, запил лекарство. Торопливо «двигаю» в сторону. Сейчас главное, как медсестра отреагирует на эту поспешность и не заставит ли рот открыть. И не начнет ли доставать дурацкими вопросами по дороге в палату санитар или кто-то из пациентов. Если чего-то спросят, придется проглотить. В палату вхожу, уже расслабившись, выплюнув по дороге эту отраву. И сразу лезу на кровать: до вывода на работу еще полчаса.
Санитар начинает вызывать всех на работу. Двери «палат» рабоче-лечебного отделения хлопают бесконечно долго и нудно: отделение огромное, больше чем сто пятьдесят человек.
Я откладываю книгу и пробираюсь узким проходом ближе к двери, чтобы первым занять очередь у раздевалки и получить свою одежду. Все привычно готовятся к продолжению рабочего дня: трудотерапию пока еще никто не отменял, а отказаться от нее в дурке практически невозможно. Или причины должны быть очень вескими : например, температура под сорок. Мне не везет с температурой и со здоровьем. Жаловаться мне абсолютно не на что. Да я и не пытаюсь отлынивать от этого мероприятия, зная по опыту, что в толпе сделаться незаметным и спрятаться гораздо проще, чем в одиночку.
Дверь скрипит и распахивается. В руках у санитара список каких-то дел и пациентов. Он смотрит в него и тычет в меня пальцем:
– Тебе остаться. Остальным на выход. И не задерживаться, не задерживаться!
Я никаких вопросов не задаю – все равно не ответит.
Толпа гремит ногами, не замечая меня, и проносится мимо. Лишь иногда я вижу завистливый взгляд, брошенный на меня: «освободили» от работы, как говорят шутники на отделении.
Дверь гремит перед самым носом, и, оставшись в палате один, я сразу лезу под подушку за книгой. Но читать не дает беспокойная и подозрительная мысль, которая начинает сверлить мозг: с чего это вдруг не вывели на работу? За какие такие подвиги и заслуги? Трудотерапия – это как аминазин и галоперидол: отменяют только тогда, когда в тебя уже ничего не вмещается.
Минут через пятнадцать шум и суета в коридоре стихают, и от непривычной для переполненного дурдома тишины я начинаю дремать. Радиоприемник шуршит где-то наверху, замурованный глубоко в стене над дверным проемом. Но этот шорох лишь подчеркивает необычную для отделения тишину.
Внезапно железная дверь снова гремит и в проеме появляется санитар.
– Идем, – машет он мне рукой.
Я осторожно спускаю ноги с кровати и, пихнув их в растоптанные и оба на левую ногу шлепанцы, молча иду впереди него по направлению, в котором он меня гонит, пытаясь догадаться – куда? Тогда сразу станет понятно – для чего.
Отделение я знаю как свои пять пальцев, поэтому могу о целях догадываться по одному направлению: если при выходе из палаты вправо – там каптерка, ларек и процедурка. Еще по дороге будет «душегубка», где провинившихся вяжут, «купают» и «воспитывают». Но меня туда вроде как и не за что… А если есть «воспитательная» причина, явится обязательно толпа санитаров и ментов – они нападают только стаей, как волки.
Мы идем в сторону столовой, налево. Как раз посередине этой дороги перекресток и там все должно выясниться. Если на выход через центральную дверь, тогда, значит, на свидание, а противоположный коридор ведет в ординаторскую. Поворачиваем в административное крыло, где сидят врачи. У меня сразу екает сердце. Санитар останавливает меня жестом и давит пальцем на кнопку звонка. На всех отделениях просто стучатся в кабинет к врачам, а в «электроцехе», как приколисты зовут седьмое, «все электрифицировано». Наверху, под самым потолком, жужжит видеокамера, с любопытством разглядывая нас своим стеклянным глазом, не переставая при этом хитро подмигивать какой-то фосфоресцирующей лампочкой.
Сейчас нас с санитаром разглядывает весь врачебный кабинет: Ангелина Ивановна, ординатор, Владимир Сергеевич, тоже ординатор, молодой, недавно поступивший в дурку врач, и Сам – начальник отделения, Олег Михалыч. Иногда шутники его называют Электро Михайлычем. Иногда, совсем распоясавшись – Электриком.
Есть дурдома, где лечат «психотерапией»: говорят о чем-то, прочищают уши, пытаясь тебя в чем-то убедить, словом, повлиять на твою голову. Иногда отдельные энтузиасты лечат музыкой. И пусть это бред, но и вреда от этого тоже не бывает! Даже можно постебаться над такой медициной. Существует она исключительно для корреспондентов телевидения и проверяющих комиссий, а попасть туда лечиться – счастье!
Хуже, если попадаешь в обычную дурку, туда, где только мордуют, прессуют и бьют. Но и это не самый худший из вариантов, потому что в каждом дурдоме есть новаторы и интеллектуалы из докторов, которые пытаются ввести в медицинскую практику что-нибудь диковинное. И вот если тебя определили к ним, то тогда тебе крупно не повезло. Как, например, нам с Электро Михайловичем.
У Олега это страсть и хобби – собирать у себя на отделении все связанное с электричеством: электрозамки, видеокамеры для наблюдения за пациентами. А чтобы лечить ненормальных – организована электросудорожная терапия. Везде, по всей больнице, куда ни кинь – дурдом как дурдом: вяжут, бьют и колят. А наш заведующий в ногу идет со временем – он электроцех организовал.
Он даже персонал к себе на отделение старается подобрать из тех, кто в прошлом как-то по работе с электроприборами был связан. Все зэки-санитары у него – либо бывшие телемастера, либо электрики пятого разряда. И не ниже. Это он специально так подбирает, чтобы они ему все оборудование чинили за так и бесплатно.
Наверху, над дверью, шипит динамик, и голос Электроника говорит скрипуче:
– Что вы встали-то? Входите! Я уже три раза замок открываю!
В дверях начинает нервно щелкать электрозамок.
Санитар тянет на себя дверь, и мы входим в святая святых отделения – главный пульт управления электроцеха.
Но мне сейчас не до шуток и стёба. Мне интересно и страшно одновременно: чего это вдруг они меня сюда притащили?! Я ж не электрик. У меня к электричеству отношение с детства отрицательное: куда, бывало, не полезешь – обязательно шандарахнет. Один раз даже молния шаровая рядом со мной бабахнула. Электричество я не люблю и с детства боюсь. Но здороваюсь со всеми приветливо.
Все сразу подняли головы и уставились на меня оценивающими взглядами. Так мне, во всяком случае, кажется. Они пялятся на меня словно три кота, из разных углов наблюдающих за испуганно бегающей по комнате мышью. За несколько лет дурдома у меня развилось чувство опасности, когда ты ее видишь каким-то внутренним зрением, чувствуешь ее присутствие. Она здесь для меня сделалась почти материальной. Пусть это ненормально и даже начало сумасшествия, но я точно знаю, что опасность сейчас витает в воздухе надо мной где-то рядом. От этого предчувствия внутри у меня все шевелится в ужасе и на спине выступает холодный пот, а сердце начинает учащенно стучать, словно оно хочет выскочить через рот. Но виду я не подаю и улыбаюсь всем присутствующим глупой улыбкой: они это любят.
По правую руку от меня – Ангелина, так сказать, мой лечащий врач. Прямо, по центру кабинета, как и положено, – Электробог. Я растерянно кручу головой и не знаю, к какому столу мне пристроиться? Кто из них меня к себе пригласит? Смотрят-то они на меня все трое... Олег, видимо, мое состояние понимает и машет рукой отрицательно, из стороны в сторону:
– Нет-нет! Тебя терапевт вызывает, не мы.
Я поворачиваю голову и смотрю в угол, туда, где сидит терапевт Ивета Павловна. Но боковым зрением наблюдаю за действиями «котов»: они продолжают на меня пялиться, переглядываясь и словно облизываясь.
Я здороваюсь с Иветой Павловной, молча устраиваясь на стуле напротив нее. И вдруг на меня словно с неба спускается прозрение и шепчет кто-то в уши: «Да тебя на “активное” готовят, друг ты мой!» И мысль эта звучит в голове как реальный голос.
Кому ж это тут неизвестно, что просто так терапевта в дурке никогда не вызывают. Тем более, что жалоб и просьб с моей стороны не было. Да и наплевать им на чье-то здоровье. Терапевт вызывается только в двух случаях: когда тебе уже кранты и помогать поздно, но нужно осмотреть и направление к патологоанатому выписать, и когда тебя готовят «на активное лечение».
Тут от обычного «лечения» плакать хочется и три раза в день пытаешься выплюнуть эти колеса. А уж если речь заходит об активном – значит, тушите свет.
Конечно, терапевт без вызова – примета нехорошая. Зато полезная. Туда, на активное, без его подписи никого не пускают. Если пациент кони двинет, кто виноват и с кого спрашивать? Одному вон из третей палаты пытались делать ЭСТ, так он после второго сеанса дышать перестал. Едва откачали. Поэтому визит терапевта без жалоб на здоровье – это как предупреждающий звонок в дверь: мы за тобой придем!
Я вздыхаю и задерживаю дыхание, стараясь себя успокоить: мне от терапевта помощи ждать не приходится. Я здоров как бык и должен выдержать не один удар тока в башку.
Вообще-то на «спеце» три вида «активного лечения»: ЭСТ, атропин и инсулин. Но инсулин – это уже прошлое психиатрии по сравнению с двумя первыми. И «лечит» он совсем «не активно»: так, помучают до комы несколько месяцев и отстанут…
Я незаметно верчусь на стуле и пытаюсь правильно оценить интерес к себе: кому из них я больше «симпатичен»? И кто на меня пялится чаще – Олег или Ангелина? У них же разная специализация. Электро Михалыч – он, понятно, по электричеству больше, Ангелина ему только помогает в этом. Сама же она предпочитает «лечить» атропином.
Я кошусь исподлобья и смотрю: если Олег на меня улыбается, значит, на электричество определят, а если Ангелина – будут убивать атропином. Что лучше, я не знаю. Но все равно же интересно. А они словно понимают мое любопытство, и оба уже уперлись взглядом в свои бумаги.
Вспоминаю, как пару месяцев назад в газете кто-то из больных прочитал, что душманы в Афганистане колодцы атропином травят. И Ангелине, дур-рак, показал! Так его за это на уколы, голубчика, на уколы, да на вязки и в надзорку! Словно это он те колодцы травил, а не душманы. А газету тогда по всей больнице изъяли. Только что от этого изменилось? Атропин же не стал целебней. Все пытаются как-то увернуться от него.
Тут как-то один гражданин не выдержал атропиновой пытки и выколол себе оба глаза. Левый-то ничего, успели спасти. А второй так и потерял. С тех пор для атропиновых организована специальная палата. Она по режиму такая же, как надзорка, и там тоже круглосуточный пост санитаров – чтобы лечение не саботировали!
А ЭСТ – чего-то, честно говоря, не помню, чтоб на него определили и вдруг – о, чудо! – соображать человек начал лучше. Вылечился! Что-то похожее, правда, в разговорах я слышал, но это, скорее всего, был стёб.
Если на мясокомбинатах скот электричеством убивают, как можно этим же электричеством лечить?! Просто у Олега больная фантазия. Обычно, после такого «курса» люди маму родную на свидании не узнают. Хотя это уже в прошлом и сейчас всем, кто на «активном», свидания запрещены.
Ивета нудно расспрашивает меня о здоровье. Ей надо знать, сдохну я своей смертью через месяц после электричества или же сразу и «от». Если сразу, то это уже непорядок и «брак» в ее работе. Если бы я к ее вопросам готов был, то придумал бы что отвечать. Знать бы за день или даже за пару часов! Но я все равно не сдаюсь, стараясь вспомнить о своих болезнях, мнимых и реальных, пытаюсь изобразить все как можно серьезнее.
Ивета слушает мой пульс, меряет давление и заглядывает в рот, делая вид, что ищет у меня какие-то терапевтические проблемы.
Что же они мне придумали?! Инсулиновой-то комы я не боюсь, а вот чего другого... Если атропин, то времени у меня еще достаточно, не день и не два. Крыша от него сползать начинает не сразу, а постепенно, в течение недели: там доза идет по нарастающей... Но если Электро Михайлович положил на меня глаз, решив забрать к себе от Ангелины и быть моим «лечащим», то времени у меня вообще нет. Все может начаться через пятнадцать минут. И одного удара тока в башку хватит, чтобы съехать с рельс сразу.
– Ну все, – говорит Ивета. – Ты свободен.
Санитар тут же цепко хватает меня за рукав и тянет к двери, вопросительно глядя на Олега, мол, куда его? У них тут все на жестах и пантомимах – чтобы пациент ничего не понял.
Словно услышав этот вопрос, Олег встает со своего места и, подойдя, берет меня под руку, пытаясь поймать мой взгляд. Спрашивает вежливым и участливым голосом:
– Как у тебя дела на работе?
Я что-то отвечаю и даже улыбаюсь, пытаясь спрятать от него глаза, в которых он прочтет все. Но душа у меня в пятках. Есть же на отделении такая примета: Олег подходит, берет под руку и здоровьем интересуется – будут лечить методами Олега.
Бляха муха, а может, я потому электричества с детства не люблю, что у меня карма такая? И на роду это написано – сгореть в электричестве или погибнуть от шаровой молнии?!
Я улыбаюсь, как идиот, и молчу.
Видимо, это успокаивает его, и он машет санитару рукой:
– В палату его.
Санитар смотрит вопрошающе: в какую?
– В свою, – уточняет Олег.
Мы идем по коридору, а у меня внутри все сжалось в ожидании: может, я чего-то не понял и ведут в надзорку?! Но санитар поворачивает в нужном мне направлении и, повозившись с замком, молча впускает внутрь.
Я захожу и ложусь на свою кровать, закинув руки за голову. Все отделение на работе, поэтому стоит непривычная и даже жуткая тишина. Лишь иногда доносятся звонки трамваев, которые гремят где-то там, далеко, у Финляндского вокзала – даже трамваи обходят стороной Арсеналку, не только люди. Говорят, коренные ленинградцы тут вообще не работают, несмотря на большую зарплату и льготы.
Я закуриваю, стараясь себя успокоить: мне нужно быть сейчас спокойным и хладнокровным. Я уже в кабинете врачей все для себя решил. У меня только два-три часа на все про все. Если за это время я не успею и придут с работы соседи по палате, нужно будет отложить акцию до отбоя. И делать все ночью, в темноте. А для успешной «операции» необходимо иметь хорошее освещение... Но самое главное, что меня подстегивает и торопит, – до отбоя все может измениться тысячу раз. Сейчас вызовут в сопровождении санитаров в процедурку на «укольчик» и – кранты. Там такой «укольчик», что слон упадет! А потом, пока ты без сознания, положат на свою знаменитую лавку, пристегнут ремнями, подсоединят к башке провода и – привет родителям: очнешься уже дураком!
Я тушу окурок и, притворяясь, что вожусь с тапочкой, выковыриваю из половой щели замаскированный пластилином здоровенный заточенный гвоздь – мою единственную сейчас надежду. Я его месяца три назад нашел на работе, очистил от ржавчины и заточил на своей швейной машине (к барабану шкурку приклеил и включил на пять минут).
Туповат, вздыхаю я с сожалением, и угол заточки не тот: этот гвоздь будет входить в тело тяжело и с болью! Да и маловат, конечно, продолжаю размышлять я, оглаживая свое спасительное оружие. Сто двадцать миллиметров – это на первый взгляд много, но нужна же еще и рукоятка или что-то, ее напоминающее. Я отрываю от своей простыни кусок ткани, наматываю его на шляпку гвоздя. Измеряю получившееся шило по кулаку – почти насквозь...
Сейчас я должен этот «инструмент» загнать точно под сердце. Выше нельзя – жить-то хочется. Очень низко – тоже опасно: рана так себе и лечить начнут без промедления тем же электричеством и атропином. Вперемежку. А выкалывать себе глаза я не хочу: что я, совсем ненормальный, что ли?!
Я снимаю с себя нательную рубашку и, надев пижамную куртку на голое тело, сажусь спиной к двери. «А вообще где оно, сердце-то? – бормочу я себе под нос. – Это, скажете, любой двоечник знает: с левой стороны, конечно. Между пятым и шестым ребром. Хотя это уже не из школьной программы.»
Так, сюда, под сосок, под сосок, чуть ниже...
Набрав полную грудь воздуха и задержав дыхание, бью по шляпке гвоздя правой рукой. Она почему-то в последний момент отказывается это делать: все-таки поставил Бог в человека какой-то предохранитель. Я снова глубоко вздыхаю и, сжав губы, бью по гвоздю.
Ну, резче, резче! Пошел! Пош…ш…ш…

Сознание уплывало куда-то, проваливаясь и унося в какую-то бездну, из которой кто-то кричал навстречу испуганно:
– Подушку! Кислородную подушку!!! – и бил по щекам.
Хотелось встать и бежать прочь от этого страшного крика, но не получалось даже пошевелиться. Что-то подняло отдельное от сознания тело и оно поплыло вон из палаты, покачиваясь. А в такт этим покачиваниям, словно танцуя,  в душе все ликовало и пело: «Ушел... Ушел! Уш-е-е-ел!!!»


Рецензии