Николай Сербовеликов

 НИКОЛАЙ СЕРБОВЕЛИКОВ

Николай Серб Великий

       

В Е Ч Н Ы Й 
М У Ж Ч И Н А
(беглые записки)
               
н Е ч Е л О в Е ч Е с К а Я
К О М Е Д И Я
(вечные записки)

 
ИСТОРИЯ,
не вошедшая в беглые записки "Вечный мужчина"   











               
                ВЕЧНЫЙ МУЖЧИНА
                (Беглые записки)


                УКРАИНСКАЯ ВЕНЕЦИЯ

Мы познакомились в дороге, с этого все и началось. То ли я ему показался достойным собеседником, то ли замкнутое пространство купе располагало, но я впервые слышал откровения такого человека, ибо люди, подобные ему, чаще прячутся за словами. В дальней дороге подобное бывает. Попутчики становятся более откровенными не только под воздействием выпитого, они вынуждены познакомиться, зная заранее, что скоро расстанутся навсегда, и тут можно излить душу, не заботясь о последствиях. Знал бы он, что через некоторое время судьба нас вновь сведет, наверняка бы вел себя тогда по-другому.
Когда мы вторично встретились в Москве, он посмотрел на меня как на человека, знающего некоторый его секрет или даже тайну. Он испытал неловкость и смутился, но вскоре овладел собой, хотя и не без моей помощи: я сделал вид, будто не помню существа первого нашего разговора. Я действительно почти забыл о нем и не стал бы сейчас излагать эту историю, когда б мы не встретились вторично, но мы встретились, а это, как говорится, уже судьба... Я, конечно, многое домыслил за него, но именно то, что так или иначе сквозило в его речах, интонации, жестах, в том, что он не договаривал, ибо его молчание было не менее красноречиво его разговора.
При первой встрече мы не удосужились обменяться координатами, может быть, потому, что разговор наш не имел отношения к практической стороне жизни. Мы, как два туманных фантома, встретились, пройдя сквозь друг друга, и разошлись. В тот момент ему нужен был слушатель, и будь перед ним не я, а кто-нибудь другой, разумеется, подходящий для такой односторонней беседы человек, я думаю, он вел бы себя в том же духе.
Помню, я почти превратился в неодушевленный предмет, предназначенный для слушанья. В его обращении со мной ощущалось некоторое высокомерие барина перед мужиком, в присутствии которого можно себе позволить лишнее. Я ему не мешал, и он был мне за это благодарен.
История эта незамысловата, и в другой обстановке он вряд ли б стал ее рассказывать, а я, возможно, не стал и слушать, но в долгой дороге и пустяк порой кажется значительным, к тому же за беседой под равномерный перестук колес время летит незаметно, и это, может быть, главное, что заставляет нас забыться в дорожном разговоре.
...Есть особый тип людей, которых, кажется, где-то уже встречал. Так и тут: я напрасно пытался вспомнить, где я мог его видеть. Он отрешенно смотрел в окно; других пассажиров в купе не было. Я вышел покурить, а когда возвратился, нашел его в том же положении. Он мне показался замкнутым, и я думал лечь не ужиная, чтоб не мешать моему спутнику. Мелькавший за окном пейзаж был почти неразличим из-за быстро надвигающихся сумерек, и только светлая полоса неба неотвязно неслась за нами. Однако ложиться спать было рано.
 — Не скажете ли, который час? — спросил я, чтоб нарушить молчание.
 — Скоро десять, — ответил он, очнувшись.
 — Может, разгоним дорожную скуку? — и я достал из сумки бутылку. — К сожалению, вагон-ресторан закрыт и начнет работать только завтра утром, как сообщил проводник.
 — Это можно.
Он, в свою очередь, выставил коньяк.
 — С чего начнем?..
— Все равно, но на ночь лучше пить коньяк, — заметил он.
— Согласен.
Мы опрокинули по одной, по второй, и напряжение, раство¬ренное в воздухе до этой минуты, рассеялось.
— Люблю поезда, — говорил он. — В самолете люблю взлет и посадку. Но страшную тоску на меня нагоняет морской порт с его неподвижными башенными кранами, с замершими теплоходами-пароходами, которые, кажется, никогда не сдвинутся с места. Мне дважды довелось плыть по морю из Одессы в Вилково и обратно...
 — В Вилкове я не был, хотя наслышан о нем. Украинская Венеция... в устье Дуная.
 — Да, Венеция, — сказал он, усмехаясь. — Мне и сейчас предстоит там побывать, точнее, мне надо в Измаил. Из Вилкова до Измаила рукой подать на быстроходном катере. Из Одессы можно и на автобусе. В Вилково, кажется, ведет единственная дорога. Все остальное там — вода, вода...
 — Еду в Молдавию, — в ответ сказал я. — Я оттуда родом, из-под Тирасполя.
 — Там же идет война... — И далее с некоторой долей иронии в голосе, как о само собой разумеющемся, сказал:
— Пострелять захотелось?..
 — Это вряд ли...
Я не стал распространяться, что я литератор (потому что слово «литератор» режет слух даже мне самому), что еду не просто на родину, а в командировку.
 — А я в Афгане настрелялся... Но почему в таком случае вы едете в Одессу?
 — В Одессе я служил в армии. Прошвырнусь по Дерибасовской, взгляну на море и — домой. Из Одессы до моего дома езды на автобусе час с небольшим.
Мы незаметно перешли на «ты». Говорили сначала принужденно, преодолевая внутренние барьеры. Мы оба были в одинаковом положении: не сидеть же молча.
 — Еду к девушке, — говорил он, — с которой познакомился год назад в Вилкове, хотя не уверен, найду ли ее...
 — Что ж, более веской причины для такого дальнего путешествия не найти, хотя, с другой стороны, красивые девушки есть повсюду, — заметил я.
 — Тут случай особый. Прошлым летом я побывал в Вилкове, где писал этюды и просто отдыхал от москов¬ской жизни. Это, знаешь ли, довольно распространенная вещь среди художников: выезжать в экзотические места, к примеру в Крым, Карпаты или Кижи, чтоб, как говорится, освежить палитру. Мне всегда достаточно было Подмосковья, а в Вилково меня потянуло, может быть, потому, что еще в студенческую пору я проходил там художественную практику. У меня осталось много этюдов, рисунков, в которых, как мне думалось, я себя нашел. Но к тому времени я стал охладевать к живописи. Все дни напролет я проводил на пленэре, но все-таки это уже было не то; мастерство, которого я достиг, не спасало. Я не люблю условностей искусства, мне его рамки тесны, да и к чему все, когда можно говорить с природой напрямую.
 — А сейчас ты совсем забросил живопись?
Он утвердительно качнул головой.
 Казалось, он знал заранее, о чем я могу спросить или сказать, и каждое мое слово как будто пропускал мимо, при этом в лице его изображалась легкая ироническая гримаса.
Мы выпили еще, и он оживился:
 — Когда отправляешься из Москвы на запад — горизонты кажутся ближе, в небе крупнее звезды, звонче речь, мир как будто веселей, словно приближаешься к оживленной пестроте базара, но из Москвы в противоположном направлении — горизонты раздвинуты так, что душу ломит, дух захватывает и ощущение глухомани нагоняет тоску... До чего же скучна наша провинция.., хотя я ее люблю. Сравнивая Вилково с Подмосковьем, я видел: колорит другой, а тоска та же, впрочем, и в Москве довольно скучно, правда, москов¬ская скука на порядок выше, то есть я имею в виду ее метафизический оттенок. Да что Москва!.. Земля — провинция, затерянная среди миров.., — завершил он свое лирическое отступление, причем с его лица не сходила блуждающая усмешка.
 — Главное, что я всегда находил для себя в живописи, — продолжал он, — это забвенье. В Вилкове иногда за мной тащились дети, будто бы хожденье по водам, и именно в те дни, на этюдах, я увидел девушку, даже, я бы сказал, девочку, которая следила за мной. Я снимал угол неподалеку от церкви, и куда бы я ни направлялся со своим этюдником, через какое-то время появлялась она, держась на почтительном расстоянии и наблюдая за моей работой.
Художники для этих мест не в диковинку, думал я; почему она как тень всюду следует за мной? Вообще-то я никогда не любил зевак и любопытных, вечно заглядывающих через плечо да еще и выражающих свое удовлетворение или неудовлетворение твоей работой. Хотя, когда я был погружен в живопись, мне было наплевать, кто там стоит за спиной. Тут же я раздражался по любому поводу. Живопись все больше напоминала мне рукоделие, по известному выражению Маяковского, и теперь, когда я наконец полностью и бесповоротно отбросил в сторону искусство и все, что с ним связано, — у меня будто свалилась гора с плеч. Я никогда не мог соединить творческое и повседневно-бытовое и почувствовал небывалую легкость, освободившись от этой добровольной каторги.
Он задумался, разминая сигарету... Я отметил про себя, что проводник не сделал нам ни одного замечания по поводу курения. Нам позволялось больше, чем другим, видимо, благодаря той атмосфере, которую создавал вокруг себя мой попутчик: его броская внешность и обаяние делали свое дело помимо его воли, тем самым расширяя круг прав пассажира.
 — И тебе не жаль лет, отданных творчеству?
 — Осталась легкая горечь воспоминаний...
 — Ну а как же девочка?
 — Я стал украдкой, в свою очередь, за ней следить. На расстоянии я только и мог отметить стройность ее фигуры, не более того. Но только она замечала, что я присматриваюсь к ней, пряталась в тени деревьев или уходила вовсе. И это повторялось каждый день. Иногда она появлялась с подружкой, и возле них вертелись двое парней нагловатого вида, примерно их возраста, может, постарше. Вилково, как известно, почти все на воде, вокруг сплошные мостки, мосточки, кладки... Видел я ее и в лодке, как она подплывала к дому. Я так привык к ее удаленному присутствию, что, когда она однажды не пришла, почувствовал что-то похожее на огорчение. Я прождал ее до глубоких сумерек, уж луна над Вилковом склонилась. «Что бы это значило?» — думал я. Но она не появлялась еще несколько дней. Я задумался: может, что стряслось?.. Мне уже ее не хватало. Я стал бесцельно бродить по городу, просто так, надеясь случайно встретить ее. Работа моя совсем расстроилась, и я стал подумывать о возвращении домой, в Москву.
Как-то я проходил мимо церкви и зашел внутрь. Шла служба, кажется, святили яблоки; народу было битком. Меня, собственно, интересовали иконы, но из-за множества людей пробиться к ним я не мог и уже было решил прийти в другой раз, когда будет посвободнее, как вдруг увидел ее в толпе. Лица девушки я не знал, но особенность фигуры мне запомнилась. Это была она. Я внимательно стал смотреть в ее сторону, и, как это бывает, она почувствовала мой взгляд и вдруг обернулась. По ее глазам я понял, что она меня узнала, правда, запомнить меня в те годы было нетрудно: я носил довольно густую бороду, хотя в Вилкове бородачей среди коренных жителей немало, особенно среди староверов. Я невольно улыбнулся и поймал ее улыбку, и мы одновременно сделали одинаковое движение навстречу друг другу. Сердце у меня екнуло: она была красива.
Мы подчинились одному желанию — поскорее покинуть Божий храм. Она мне показалась совсем юной, кроме того, что-то радостно знакомое проступало в ее чертах, как будто я ее уже встречал в какой-то другой своей жизни. Я был в хорошем расположении духа и без предисловий сказал: «А теперь признавайтесь, куда вы пропали? Вот уже целую неделю вы не появляетесь...»
«Всего три дня», — перебила она меня, покраснев.
«Для кого три дня, а для кого прошла целая вечность...»
Она еще больше зарумянилась. Ее лицо поминутно вспыхивало, будто я в чем-то ее уличал. Неловко держа паузу и боясь обмолвиться хоть словом, будто лист осиновый дрожа, она наконец собою овладела, но от моего цепкого взгляда скрыть волнение так и не смогла. Я не испытывал того инстинктивного страха перед красавицей, который заставляет прибегать к разным уловкам при первом знакомстве: говорить раскованно и умно, обязательно с юмором, преодолевая боязнь быть отвергнутым. Она и так уж смотрела на меня как на героя из провинциальных грез, кроме того, здешних женщин явная столичность скорее отпугивает, чем привлекает. Признаюсь, никогда не пользовался успехом у провинциальных барышень. Сложным, будто из другого теста, я сам себе казался, может, потому и равнодушно проходил мимо здешних красавиц. Лишь не дремлющие здесь старухи, из-под рук поглядывая вдаль, обращали на меня внимание, видно, принимая за молодого батюшку. Поэтому я дал себе слово не заводить здесь никаких знакомств. Пожить целомудренной жизнью бывает полезно и для души, и для тела. Может показаться странным, но в юности я больше любил одиночество; это теперь оно стало для меня невыносимым.
В московской жизни я привык к вечному противоборству со слабым полом, и страшно подумать, сколько времени и сил я потратил на это дело, нисколько не сожалея о том. Как и в живописи, в женщинах я искал забвенья. Парадоксальность моих отношений с ними состоит в следующем: чем больше нравишься им, тем упорнее сопротивление они тебе оказывают, как будто желают получить все или ничего. А тут был совершенно другой случай, как бы исключение из правил, и я не мудрствуя лукаво подчинился новому обстоятельству.
Итак, не приложив никаких усилий, я привлек внимание яркой, юной, на первый взгляд диковатой, не совсем понятной мне особы. Но надо было еще суметь воспользоваться этим. Я не старался нравиться, не интересничал; я чувствовал себя вольным ветром...
Мы долго бродили по мосткам, ведущим к Дунаю. Солнце, отражаясь в водной ряби, слепило глаза миллионом рассеянных лучей. Все это время мы шли рядом, насколько позволяла узкая деревянная кладка над водой, иногда поочередно пропуская друг друга вперед. Я краем глаза изучал ее. Мой придирчивый взгляд не нашел в ней ничего такого, что могло в дальнейшем послужить ложкой дегтя в бочке меда. В ней было что-то аристократическое для здешних мест. Все в ней было ладно и уместно. Она говорила слегка нараспев и по-южнорусски.
Изголодавшись по общению (ибо живопись такая штука, что может сделать человека нелюдимым и глухонемым), я рад был поболтать о том о сем, шутил над местным колоритом, рискованно назвав Вилково одним из самых гиблых, но красивых мест на земле. Она смеялась, где надо было смеяться; этот смех, разумеется, невозможно передать, его надо слышать. Наконец мы остановились в тени старого могучего ясеня, половина ствола которого, будто отколотая молнией, лежала почти горизонтально воде. Мы присели на нем. Перед нами раскинулась речная ширь: сквозь легкую пелену утреннего тумана едва просматривалась противоположная сторона Дуная.
«Там румынский берег...» — сказала она.
Непривычно было видеть в такой близости чужую землю. Странное чувство. Эта девчонка казалась мне столь же странной и чужой. Этюдник, который я не выпускал из рук, явно мне в тот день мешал и казался ненужным. Часто я предлагал женщинам позировать, что служило поводом для знакомства; многим это льстило, но здесь мне такое даже не пришло в голову. Я взял ее за руку и сказал: «Женщина начинает нравиться с рук...»
И поцеловал краем губ кончики ее пальцев. Мне хотелось форсировать события, хотя я рисковал все испортить, однако надо было сделать решительный шаг до того, как влюбишься, ибо потом это будет сделать труднее. Что-то внутри меня ликовало...
Звали ее Ольгой.
«Ну что, Оля, — говорил я, — теперь мне будет не до этюдов; теперь я должен за вами ухаживать, приходить на свидания, провожать домой...»
«Совсем необязательно. Я вам не хочу мешать».
«Скажу откровенно, Оля: бегать на свидания куда приятней, нежели ходить на этюды, и вы мне поможете избавиться от этой моей заботы», — сказал я ей тогда и подумал, что все это время только и искал повода, чтоб не писать.
И вот он представился. В то же время меня начинало забавлять чересчур идиллическое начало нашего знакомства, мало гармонировавшее с действительной жизнью. Я, как ужаленный змеей, входил в несвойственную мне роль, но это лучше, нежели, например, я занялся бы рыбалкой. Художник, сменивший кисти на удочку, выглядит пошло. Ты замечал, стоит найти женщину, и сразу все проблемы отпадают, потому что влюбленный меньше всего бесплодно думает об отвлеченных вещах.
После небольшой паузы, во время которой мы допили коньяк, он продолжил:
 — Мы стали с Ольгой встречаться ежедневно в условленном месте. Купались, загорали на пустынном берегу, вдали от любопытных глаз. Она слушала меня с повышенным вниманием, все расспрашивала о Москве. Я врал безудержно и смело. Я, что называется, был в ударе. Она только что окончила десятый класс и мечтала о продолжении учебы, но, куда пойти учиться, еще не решила. Ей было все равно: филфак, физмат или занятия хореографией.
Наконец я добился с нею отношений, когда мог говорить свободно и даже душу ей открыть, не боясь угрозы отверженья. Несколько раз в лодке мы отправлялись на островок, место символическое, где бывали в разное время все влюбленные. Он так и назывался: «Остров любви». Никогда не забуду, как она пела, склонившись над волной и опустив ладонь в воду...
Я думал: раз случайная девчонка помогла мне напрочь забыть о живописи, то чего стоит такая живопись?.. Мне не мешала мысль о том, что она мне досталась почти даром (в смысле девушка), что я ее не добивался.
Однажды я ей сказал в полудреме, лежа на песочке: «Оля, ты очень умная, но это тебя не портит, и невежественная с поправкой на возраст, в чем тоже есть своя изюминка». Она вздохнула: «Со-онечко ты мое», — и уткнулась лицом мне в плечо... Она будто нарочно говорила с примесью украинских слов, и я находил в этом для себя особую прелесть. Я чувствовал себя пленником Цирцеи...
Время тянулось томительно медленно, особенно в полдень, когда, казалось, от солнца плавился зенит. Все мое внимание сфокусировалось на Ольге, как сквозь наведенное увеличительное стекло, подобно преломленным лучам, оставляющим дымящиеся ожоги.
Я любовался ее литым смуглым телом в брызгах золотых дунайских волн. С детских лет я испытывал муку пред явленьем любой красоты, но всего мучительней для духа терзался красотой женской. В любви, рожденной на свободе, в стороне от любопытных взглядов, и подвластной лишь самой себе, есть привкус диких ягод не для нас. Я ни разу, по московской привычке, не спровоцировал ее самолюбие, которого у нее, казалось, вовсе не было или она о нем в силу возраста не догадывалась. Но наше взаимное обожание и привязанность, возникшие в течение одной недели, не стали для меня чем-то большим, чем сама любовь. Лето неуклонно убывало, и я стал задумываться, представляя иногда мирный круг семейственных забот, равномерный свет тихой жизни, от чего душа томится, страдает и ни в чем для нее нет исхода.
Она почувствовала во мне эту перемену и иногда пристально заглядывала мне в глаза. В ее очах был немой вопрос.
С ней иногда приходили две подружки, которые без конца трещали, как сороки, и вместе с тем не без скрытой зависти поглядывали на нас. С ними нужно было что-то делать. Как говорил один мой знакомый, «подруг надо уничтожать». Я нашел способ: стал украдкой рисовать на них карикатуры в блокнот для набросков, с которым по старой привычке никогда не расставался, чем довел их однажды до слез. Они обиделись и больше не приходили, но зато стали распускать по городку о нас всякие дурные слухи. Ольге было досадно за подруг.
«А ты весельчак...» — сказала она с усмешкой, когда мы сидели в баре и пили холодное вино, которое бармен разбавлял сильной струей газировки, что называлось — «делать шприц».
«Весельчак?.. Вот ты и не угадала. Как раз наоборот: я глубоко чувствую трагизм жизни, всей полноты которого мы не знаем, иначе можно было бы сойти с ума, поэтому я стал таким, каким меня всегда стремились видеть только женщины, а кто нравится женщинам, того уважают и мужчины, может, потому меня любили, но не понимали никогда. Извини, но ты тоже клюнула на эту удочку...»
Ей хотелось возразить, но в волнении она не нашла подходящих слов.
...За Ольгой всегда носилось стадо молодых волосатых «мустангов». Стоило вечером ей появиться на улице — два-три ковбоя уже поджидают. С ними расправиться было куда труднее, хотя все это были, как и она, недавние школьники. При мне они вели себя развязнее обычного, поминутно острили, чересчур громко хохоча и матерясь. Я их в упор не замечал, но тем самым только подливал масла в огонь. Ничего не стоило поговорить с ними один раз на их языке и сойти за своего, но момент был упущен. Не люблю я себя в подобных ситуациях, ибо от рождения я человек общительный, а искусство сделало меня замкнутым, хотя, по правде говоря, я легко принимаю условия любой среды и в чем в чем, а в низостях жизни многим могу дать фору.
...Ольге почему-то понадобилось в Измаил. Я проводил ее на пристань.
«Дай мне слово, что ты меня дождешься».
«Оля, мне пора в Москву...»
«Всего три дня, и я вернусь».
Она меня уговаривала ехать с ней, но я отказался, сославшись на плохое самочувствие. Если я поеду, думал я, значит, придется познакомиться с ее родителями, а это уже слишком для такого романтического начала. Вообще-то мои отношения с ней вели прямиком к женитьбе, и это ощущение не покидало меня ни на минуту, хотя я всячески старался себя разуверить.
В течение двух дней я почти не выходил из дома, ночи проводил на сеновале, наблюдая ход светил небесных. В такие минуты особенно хорошо думается. Я спрашивал себя, люблю ли ее, и получал двойственный ответ: расстаться с ней — выше моих сил, но и броситься за ней, как в омут, тоже было бы легкомысленно... Видимо, это возраст; случись подобное лет пять назад, я бы, пожалуй, не задумываясь женился. В то же время я вдруг понял, что мне без нее здесь делать нечего. Наступили третьи сутки, и я стал поглядывать в сторону причала... Она возвратилась на четвертый день утром. Я остолбенел... Это была другая Оля: новая прическа, шикарное платье и босоножки на высоком каблуке; в мочках сверкали серьги, и никакой косметики. Я лишь сейчас заметил, что она не пользовалась косметикой, в чем, видимо, и был ее шарм. Меня словно окатили родниковой водой. Я глупо улыбался, глядя на нее, только и выдохнул: «Ольга...»
«Ну как я тебе?..» — сказала она, крутанув на одной ноге вокруг собственной оси и вписавшись в мое объятье.
«Ты — мой праздник, который не всегда со мной», — отвечал я, поймав ее губы.
Она одарила меня счастливой улыбкой...
 — А теперь скажи, — спросил он, — что может быть лучше этого на свете?.. — И сам же сказал: — Ничего...
...Я никогда не ходил на танцы, а с Ольгой пошел. У меня ее просто из рук вырывали. Меня начинало раздражать соперничество молодых самцов, а приличная разница в возрасте не позволяла ревновать. Она вела себя ровно со всеми, никого не выделяя. Танцевала она прекрасно, в отличие от меня, и достойный дуэт я ей не мог составить. Я любовался ею со стороны.
Поскольку я не был занят танцами, то все, что делалось вокруг, замечал. Я почувствовал на себе жесткий взгляд одного из ее обожателей — скуластого смуглого парня, местного короля кокаина. Он подошел ко мне и предложил выйти поговорить.
«Говори здесь, что тебе мешает?» — «Нет, выйдем...»
Его смелость мне показалась хорошо закамуфлированной робостью.
«Видите ли, юноша, нам с вами ни на минуту нельзя оставлять девушку одну, а то ее, пожалуй, уведут, — сказал я тогда, давя на его больное место. — Предлагаю подписать мирное соглашение: давай вместе выступим в качестве ее телохранителей».
Он оказался смекалистым и понял эти слова как насмешку.
Он ругнулся, отводя взгляд в сторону. Надо сказать, что за день до этого я был вечером у Ольги в гостях, пил натуральное виноградное вино из погреба ее тетки. Кстати, в Вилкове вина этого, как и в твоей Молдавии, — как грязи. Оно дешевое, и я, помню, не пил там воду, а пил исключительно вино. Так вот, тетка щедро накрыла стол и отнеслась ко мне едва ли не как к будущему родственнику. Она одобряюще-умилительно посматривала на нас, и в доме установилась праздничная, благостная атмосфера. В таких случаях мне всегда недостает какой-нибудь диссонирующей ноты, а как раз в тот вечер не кто иной, как скуластый топтался под домом, скребясь то в окна, то в дверь. Ольга долго не выходила, наконец вышла и после короткого разговора выпроводила его, так как он был пьян. О том, что я тогда был у нее, он не догадывался, и я решил его добить, сказав, что некрасиво ломиться по ночам в чужие дома, когда там тебя не ждут.
«А ты там был?..» — вырвалось у него.
«Нет... Там была моя субстанция...»
«Видали, бля, мы таких... Чего смеешься, чего ты смеешься?..»
«А что, над дураком и посмеяться нельзя?»
«Что ты сказал?.. Я жду», — кивнул он в сторону ворот и, опустив по-бычьи голову, вразвалку пошел к выходу.
Я не испытывал к нему крайней неприязни и готов был направить свои действия в примирительное русло, но несколько любопытных глаз усекли начало заварушки и уже смотрели на меня со стороны с ехидным удовольствием, предвкушая, как я буду выходить из положения. Я медлил и услышал две-три насмешливые реплики в свой адрес; это меня подтолкнуло к выходу.
Сказать по правде, я не удивился такому обороту событий. Всем нравиться невозможно. Со мной всегда так бывает: стоит мне появиться в каком-либо новом месте, обязательно кто-то найдется, кто захочет тебя подковать. Сразу не понравишься — что ни делай, от расплаты уже не уйти. Поневоле становишься агрессивным, хотя я могу и мухи испугаться, а иной раз завалить слона... я такой товарищ.
Он стоял передо мной — с виду самоуверенный, возможно, поднаторевший в уличных потасовках. «Еще один супермен; этот знает, на что идет, — подумал я. — Сколько ж их теперь развелось на Руси... А кто же будет выполнять повседневную трудную работу жизни?..»
Едва переминаясь с ноги на ногу и сплевывая сквозь зубы, он как будто ждал, что я первый начну. Судя по всему, ему хотелось разобраться со мной по-спортивному, не причинив мне особого вреда, но при этом достаточно унизив. Я же никогда не любил спорт. В армии, например, обходил спортивный городок десятой дорогой, всегда надеясь только на свои кулаки. Еще я не люблю светопреставлений. Присутствие большого числа посторонних сковывает: начинаешь думать о последствиях, приличии и тому подобное, чувствуешь себя, как голый на сцене, хотя в иных случаях я человек довольно легкомысленный, и ежели люди все таковы, то каким должен быть мир... Отступать было некуда. В стороне я заметил его дружка, видимо, готового прийти, в случае чего, на помощь.
«Послушай, — сказал я насколько мог спокойным голосом, — я не умею драться.., я могу убить...»
Он отреагировал неопределенно, не зная, видимо, как понимать мои слова: как капитуляцию или как угрозу. Под ложечкой у меня заныла отдающая тошнотой пустота, обручем опоясывающей боли охватило спину в области почек с резким позывом к мочеиспусканию. Несколько мгновений я не совсем владел собой, но тут меня осенило. Я вспомнил старый испытанный прием и внезапно крикнул чуть в сторону от него: «Вася!» — и махнул рукой, как бы подзывая к себе неожиданно появившегося за его спиной моего знакомого. Как и следовало ожидать, он обернулся, но в следующий момент, догадавшись об обмане, обратил ко мне искаженное удивлением и злобой лицо, отводя руку для замаха, но я уже успел почувствовать под своим кулаком мягкий хруст его хрящей. Он устоял, схватив лицо руками: сквозь пальцы текла кровь... Он не ожидал такой развязки. Все кончилось, не успев начаться. Он, видимо, решил: раз художник, то тюфяк, не способный даже дать офицерскую пощечину.
Приятель его принял вид, будто ничего особенного не произошло, неестественно заулыбался, стоя как вкопанный и растерянно глядя по сторонам.
Наше время — время форсированного действия, и медлительное искусство с его вечными большими категориями давно вступило с ним в противоречие. Оно мне всегда мешало жить... У меня сразу нашлись сторонники. Подошли какие-то молодые люди, одобряя и предлагая услуги... Ольга подбежала встревоженная и тотчас увела меня домой.
Но этим не кончилось. Ночью, едва я погасил свет и лег, кто-то бросил камень в мое окно; посыпались стекла... Я вскочил и подошел к окну. Камень лежал на столе, завернувшись в занавеску, которая под его тяжестью провисла. Окно проломили вместе с ветхой рамой; осколки стекла на подоконнике резко отсвечивали, а под ногой хрупнул черепок расколотого горшка с геранью. В небе стояла полная луна. На улице было тихо, и только со стороны клуба еще доносились звуки музыки. Моя хозяйка была стара и глуховата и, слава богу, спала. «Погодите, сволочи, — думал я. — Как говорил мой замкомвзвода, я вам устрою Новый год и елочку с пожаром... Будете помнить художника... от слова «худо».
Я оделся, открыл этюдник и достал завернутый в тряпку подаренный мне именной пистолет. Он всегда лежал в этюднике, под палитрой, среди кистей. В Москве я его не носил с собой и только брал иногда в дорогу.
Я тихо вышел во двор, покурил. Выйдя на улицу, огляделся. Никого... Я знал, где примерно живет скуластый парень. Он с дружком наверняка еще тусуется у клуба. Я отправился к его дому и спрятался неподалеку в тени, падающей от столба. Я буквально с ней слился. Прошло минут тридцать. Наконец они появились, глухо переговариваясь меж собой. Едва они поравнялись со мной, я резко вышел на свет, приставив к разбитому носу скуластого ствол. Они опешили.
«Топайте, мальчики, к берегу и не рыпайтесь, а то продырявлю обоих...»
Они подчинились и пошли к реке. Ствол пистолета я ткнул скуластому в затылок. Со стороны можно было подумать, что я веду их на расстрел. Я невольно сам себе улыбнулся, еще не зная, что мне с ними делать дальше. Передвигаясь таким образом, я едва не свалился в воду, оступившись на деревянном мостке, забыв, что в Вилкове постоянно надо смотреть под ноги.
В воде покачивалось несколько лодок, стоявших на приколе, и вот что мне пришло в голову. Я им велел сесть в лодку и плыть в направлении острова, где мы с Ольгой провели несколько счастливых дней. В устье Дунай широкий, так что едва виден другой берег. Веслами работал приятель скуластого, видимо, привыкший ко вторым ролям. До острова было не более ста метров. Вдруг он бросил весла, лодка сильно качнулась, накренясь в одну сторону. Он хотел вы¬прыгнуть в воду, но я шмальнул холостым над самым его ухом. Даже если кто-то и слышал выстрел, то вряд ли б принял его за настоящий, до того смехотворным был хлопок, раздавшийся в воздухе над водой.
На острове я приказал им раздеться догола и бросить одежду в лодку. Была мысль заставить их совокупиться (придет же такое в голову!), но я лишь сказал им: «Оставайтесь здесь, как пара голубых. Гуд бай, мальчики...»
Они, стоя в чем мать родила, просили меня не оставлять их здесь в таком виде, клялись, что совершили ошибку и что больше такое не повторится, но я не обратил внимания на их всхлипы и только крикнул им на прощанье: «Кафку не читали, *****и...» — и поплыл обратно. Я получил большой заряд адреналина. В подобных случаях чувствуешь себя как бы заново рожденным, жизнь радует со всех сторон и зло не кажется таким уж злом. При лунном свете их фигуры, отраженные в воде, производили фантастическое впечатление, напоминая привидения или оживших утопленников.
На другой день ко мне пришли из милиции. Мне дали сутки на сборы. Я должен был покинуть Вилково. Один из парней оказался родственником местного начальства. Из разговора с участковым я понял, что ему пока известен лишь инцидент на танцах и что этих ребят еще не кинулись искать. Я не стал противиться, тем более что мне и так пришла пора уезжать.
О разбитом окне я не обмолвился ни словом и, когда участковый ушел, наскоро собрался в дорогу. Надо было поторапливаться. «Если они узнают о пистолете, — думал я, — бог знает, когда я отсюда выберусь, и выберусь ли вообще...»
Я стал расплачиваться с хозяйкой за квартиру и причиненный материальный ущерб, но она от денег наотрез отказалась. Все это время она только охала да причитала. «И надо ж, такого гарного чоловика обижають...» — бормотала она, хлопоча на кухне. Тогда этюдник, кисти и краски, вилковские пейзажи и портреты я оставил на память ее внуку, который занимался в изостудии и не поверил своим глазам, получив такой подарок. Таким образом я решил отрезать себе путь к отступлению, то есть к живописи. Денег на обратную дорогу осталось в обрез, и я с невольным сожалением вспомнил былые времена, когда мы с приятелем, выезжая на этюды, иной раз занимались халтурой в богатых колхозах: писали портреты передовиков, членов Политбюро, оформляли парткабинеты... Сейчас такой работы не найдешь: исчез казавшийся неиссякаемым источник для заработка, часто спасавший нашего брата в трудную минуту.
Пришла Ольга. Я не стал рассказывать о ночном приключении, а лишь сообщил ей о визите участкового и уговорил не провожать меня на пристань, чтоб меньше привлекать внимание. В ее глазах стояли слезы...
Трудным было расставанье. Что-то в ней я для себя открыл, от чего не смог бы отказаться, что-то незабвенное для сердца проступало в ее чертах, в голосе, словах, как напоминание о детстве или ранней юности, однако я не знал, что мне с ней делать дальше. Женитьбы я боюсь, потому что несчастная семейная жизнь родных и близких, друзей и знакомых подсказывает мне, что меня скорее всего ожидает та же участь. Чем я лучше или хуже других?.. Мне уже перевалило за тридцать, а я так и не встретил женщины, которая бы меня поняла, хотя любили многие, потому что любить — еще не значит понимать, правда, одно другому не мешает. Впрочем, я и сам себя не понимаю. Тогда чего мне ждать?..
Все просто: родился, живешь, помираешь.., и никому не разорвать сей круг, но сколько ж наворочено вокруг да около... Или мне любить не доводилось и любви прошел опасный возраст, но мои чувства все отравлены насквозь... Чувств не осталось, правда, есть идея, и ту себе присвоят... Жаль, не дано увидеть, чем вообще все закончится; тогда бы я продал идею... Всему же есть конец. Или этому миру Господь сделал исключение?..
Я нарисовал Ольге мой московский адрес, и мы расстались.
Вечером по пути в Одессу на теплоходе я узнал из разговора пассажиров, что рыбаки подобрали на острове двух голых мужиков. Парни меня не выдали, то ли из страха, то ли от стыда.
...В Москве меня ожидало сообщение из Канады, а точнее, из инюрколлегии. Умерла на девяносто пятом году жизни родная тетка, сбежавшая за бугор в начале революции с каким-то белым офицером. Я жил с родным старшим братом в коммуналке, и как снег на голову на нас свалилась часть наследства, но полетел в Америку я один, так как брат был вечно пьян. Пока я путешествовал, он скоропостижно скончался, злоупотребляя этим делом, — и мой собеседник показал в сторону бутылки. — Но дело в том, что за день до его кончины к нему приходила девушка, по описанию соседей напомнившая мне вилков¬скую знакомую, если можно так назвать Ольгу. Все это произошло за время моего двухмесячного заграничного турне.
Дальше — больше. Вскоре после похорон я нашел на книжной полке ее письмо, адресованное мне, но которое, видимо, читал брат, пользуясь моим отсутствием. Видно было, что письмо вскрывали. Это странное обстоятельство заставило меня собраться в дорогу, хотя, честно говоря, я не люблю возвращаться в прошлое, ибо прошлое и без того чем дальше от меня, тем ярче в памяти. Так что выражение «время — лучшее лекарство» не совсем ко мне подходит.
Сначала я было решил написать ей, но отказался от этой затеи. Эпистолярный жанр — не мой жанр. За всю жизнь я не написал и двух писем, может быть, под влиянием бессловесной живописи. Одно время мы переписывались с сокурсником исключительно рисунками.
Я оставлял Ольге свой московский адрес. Живет она в Измаиле, а летом обычно приезжает в Вилково в гости к тетке. То, что она мне написала, — это я могу понять: для чего-то же я ей дал свой адрес... Но что ее заставило приехать в Москву? Я немного ее узнал за то время, которое мы вместе провели в Вилкове: без приглашения она бы не приехала.
 — Может, ее обидело твое молчание и она решила выяснить причину?..
 — Не знаю. Можно только догадываться. Для этого и еду в Измаил, чтоб выяснить...
С братом у меня были испорченные отношения. Он был много старше, и по возрасту я ему едва ли не в сыновья годился. Я рос под неусыпным его надзором. Ко мне в учителя многие набивались, но пора и его наставничества скоро прошла, с чем он никак не мог примириться.
Я знал, что некоторые из моих работ он отдавал за бутылку, а на подмосковной даче, принадлежавшей ему и куда я изредка приезжал на этюды, я обнаружил уничтоженным весь мой запасник. По свидетельству соседей, в течение последней зимы он растапливал печь рисунками, холстами, подрамниками... Не осталось ни наброска... Однако часть работ продал какому-то богатому иностранцу, с которым приезжал на иномарке, и хвастался, будто получил приличные бабки; поил всю деревню. Собутыльник брата по даче рассказал мне, какую живопись выбрал иностранец, и я понял: тот разбирался в тонкостях. Соседи были крайне удивлены, что эта новость меня не расстроила; они ожидали увидеть бурю возмущения, а я только махнул рукой и рассмеялся...
На мой вопрос, зачем он так поступил, брат сказал, что, во-первых, это не шедевры, а, во-вторых, его дача — не Третьяковская галерея. Он меня, естественно, не признавал, но его бесило, что это меня глубоко не задевает. Возможно, он что-то не так понял в этой жизни.., а может, наоборот, бог его знает... Что же касается меня, то я вечно держу оборону, защищаясь то от чужой любви, то от ненависти.., но, защищаясь, могу травмировать порой на всю оставшуюся жизнь...
Я никогда не мог привести в дом женщину, если там был брат. Каждую он старался отбить у меня, но ни разу это ему не удавалось, тогда он делал какую-нибудь пакость. Тут его самолюбие особенно зашкаливало. Это была какая-то предрасположенность, его личная западня, из которой он не в силах был выбраться. В нем постоянно кипел дух противоречия, и вел он себя так, как будто по-другому уже и нельзя было себя вести. Он был типичный представитель современного русского мужчины, живущего от зарплаты до зарплаты и одновременно разыгрывающего из себя супермена. Всегда, везде и во всем быть первым, всех под себя подмять — было его главной заботой. Жил постоянно рисуясь, акцентируя внимание окружающих на каждом своем шаге; для него первоочередным было не быть, а казаться, но по мере того, как его разгадывали, он обреченно сдавал свои позиции, особенно в отношениях с женщинами. Тут он действительно страдал, не умея скрыть своего душевного состояния.
В истерике он кричал, заводясь: «Не делай из меня врага!..» — «На врага ты не тянешь, — говорил я, — ты только посмотри на себя... Своих врагов я уважаю и даже люблю. Ты же — мелкий вредитель, а мелких вредителей надо уничтожать...» — «Я злой, но не злопамятный», — не унимался он, желая поразить меня своим парадоксом. «А я и злой, и злопамятный», — не найдя ничего лучше, парировал я.
Пить с ним я никогда не мог: после третьей рюмки его можно было убивать... Он явно желал стать моим черным человеком, но даже зло не мог сделать, как надо, не оставшись внакладе. Только его смерть положила конец нашей братоубийственной войне. Все совпало. Брат лишь помог мне еще больше утвердиться в намерении бросить искусство. Спасибо и на том...
Открыв последнюю бутылку из всего московского гостинца, предназначенного для родственников, я разлил водку, а он, между тем, продолжал, говоря уже как бы с самим собой и глядя в окно:
 — Нет высшей справедливости на свете, где б за нас работали, чтоб мы могли за остальных думать. Говорят, что только помирая человек начинает что-то понимать в этой жизни, а я, когда что-то понял, испытал желание помереть. Рожденный думать, я, однако, вынужден был всю жизнь действовать, то есть работать, как большинство. Нутром чувствуя бесцельность истинного мышления, как и любой работы, я сознательно избрал последнюю, ибо за работу по крайней мере платят. «Помирать собирайся, а хлеб паши», — гласит народная мудрость. И я пахал то с большим, то с меньшим усердием.
Возвращаясь из Канады, я думал об Ольге. Иногда я брал цанговый карандаш и рисовал по памяти Вилково и церковь у дороги...
У меня появились широкие возможности; я мог жить на проценты. Я решил купить себе квартиру и пригласить ее в Москву, минуя брата. Я думал: могу я, наконец, сделать счастливой хоть одну женщину и посмотреть, что из этого получится. С другой стороны, образовалась в жизни пустота, которую нечем было заполнить. Сама собой отпала необходимость ходить на работу, и этого не могли не заметить. Честно говоря, я несколько растерялся, окинув единым взглядом свою жизнь, остро ощутил ее убогость, но надо было еще суметь воспользоваться новыми возможностями. Прошлый опыт был мало пригоден к резко меняющимся обстоятельствам. Итак, не приложив ни хватки, ни труда, я стал чем-то вроде «нового русского», но почти не удивился этому, потому что, несмотря на все трудности, судьба всегда была благосклонна ко мне, периодически преподнося свои подарки и сюрпризы. Одновременно я почувствовал себя смертельно уставшим человеком. Вот тут-то ко мне и потянулись многие: окружили вниманием, предлагали услуги, давали советы и прочее, некоторые из женщин, забыв о своем самолюбии, искали встречи со мной...
Хотя целей не существует, богатство лишило меня единственной цели, пусть иллюзорной, но все-таки цели, питавшей меня до сих пор. Цель эта — выживание. Хотя мы и без того равнодушны к судьбам мира, сама мысль о существовании силы, способной поставить разом точку во всей земной жизни, говорит о том, что нас уже нет на земле, и делает нас другими необратимо. Вопрос не праздный: быть ли миру? — снимает сразу тьму противоречий и выпрямляет душу до предела, до проявленья общего лица. Но сам я как будто создан для преодоления препятствий, преград, барьеров.., осталось последнее...
Тут нас прервали: открылась дверь, и проводник сообщил, что к нам присоединяются еще два пассажира. Теперь только мы обратили внимание, что поезд стоит, а за окном в свете луны и слабой иллюминации маячит здание вокзала города Брянска. Вошла молодая пара, и на наше предложение уступить даме нижнее место последовал дружный отказ. Мы вышли на перрон подышать. Молча прошлись туда-сюда, покурили. Стояла ночь, довольно прохладная для середины лета.
В моем попутчике была странная особенность. Он много говорил, но, сколько б ни рассказывал о себе, я точно бы не мог сказать, кто передо мной. Одно мне было ясно: он привык к женскому вниманию и умел смотреть на целый свет, словно бы на легкую добычу... Вместе с тем, казалось, он себя исчерпал, но, твердо зная себе цену, не страдал ложным самомненьем, проникая мгновенно в суть вещей. Как бы там ни было, а некоторые его формулировки вошли в мою память, как в компьютер, но я на всякий случай кое-что еще и записал втайне от него, пользуясь моментами, когда мы поочередно выходили из купе по какой-либо надобности.
Он был многоликим, потому что, наблюдая за ним из окна вагона, как он на перроне торгуется со старухами, покупая к нашему столу разнообразную закуску: вареную картошку, соленые огурцы и прочее, — я видел его совсем другим, нежели за столиком в купе... Еще я заметил, что он почти не хмелел, а лишь становился разговорчивее.
Когда мы возвратились в вагон, молодые супруги уже спали на верхних полках, аккуратно завернувшись в простынки. Мы тоже легли, полушепотом пожелав друг другу спокойной ночи.
На следующий день он потащил меня завтракать в вагон-ресторан, из которого мы не выходили вплоть до следующей ночи, чему, видимо, были рады наши соседи по купе. Он мне не дал потратить ни рубля, и что любопытно: мы ни разу не вспомнили вчерашнего нашего разговора. Травили анекдоты, импровизировали, смешили симпатичную официантку, которая почти не отходила от нас, забыв об остальных посетителях. В чем-то мы с ним навсегда совпали, хотя в чем именно — я бы не смог сказать. Он мне предложил деньги, считая, что я слишком потратился накануне, но я наотрез отказался. А он не отступал:
 — Возьми, для меня это не деньги...
И насильно вложил мне в нагрудный карман рубашки пятихатку. Я и так и сяк хотел отвертеться и возвратить ему купюру, но он оказался изворотливей меня.
Даже если он все это время блефовал, то делал это красиво...
 — А у тебя нет фотографии Ольги? — неожиданно спросил я.
 Он заметил недоверие в моих глазах и, как бы вспомнив что-то важное, упущенное им, утвердительно качнул головой и достал фото.
 — Ну что, убедился? Других доказательств в данный момент у меня нет.
Хотя фотография не дает полного представления о внешности человека, но Ольга мне действительно показалась своеобразно красивой, может быть, под влиянием его рассказа.
Я опомнился только когда мы расстались в Одессе, на шумном вокзале, и стукнул себя по лбу: надо было взять хотя бы его московский телефон, так, на всякий случай, потому что, может быть, впервые в жизни я встретил человека, так отвечающего каким-то внутренним моим запросам. Это была странная оплошность. Хоть беги теперь за ним следом по дороге в Вилково. Там, по крайней мере, гораздо легче найти человека, нежели в Москве, тем более по одному имени Глеб, как он мне представился. По крайней мере, я хотя бы знаю, что его романтиче¬ская девушка живет неподалеку от церкви, точнее, ее тетка там живет, а девушка сейчас, возможно, у нее гостит. Ну и дела...
Я поймал себя на том, что голова моя занята больше им и его рассказом, нежели тем, что мне предстоит делать дальше. Продолжение моей поездки мне показалось довольно скучным в свете его истории, и дальше все я делал как бы машинально, не выпуская из головы события прошедших суток. Это было какое-то наваждение: он меня от себя не отпускал, я даже стал говорить его словами, даже манеру разговора и поведения впитал за какие-то сутки. Пусть не часто, но доводилось мне встречать ярких людей, но подобного со мной не бывало. Мне казалось, должно произойти что-то неординарное, чтоб вывести меня из этого гипнотического состояния. Нужны были новые, сильные впечатления, но где их взять? Даже война на родине до обидного отступила на второй или даже третий план. Только по истечении долгого времени впечатление от этой встречи значительно потускнеет, но не изгладится. Пройдет год, и я постепенно стану забывать о своей поездке, только изредка вспышки памяти мне будут напоминать о ней. В московской толчее легко забыть все и даже самое себя.
 ...Итак, я расстался с моим визави в несколько подавленном состоянии, поэтому отказался от идеи гулять по городу, да и смотреть на море пропало желание. Я сразу же отправился в Тирасполь отметить командировочное предписание «прибыл — убыл». Ехал в полупустом автобусе, хотя в недавние времена в нем всегда народу было битком. На такси из Тирасполя до села езды полчаса. Таксист попался разговорчивый и много чего рассказал, но и без его слов было видно, что атмосфера тягостная: то и дело наталкивался на пристальные взгляды, в которых угадывалась скрытая тревога, впрочем, то же самое сегодня можно видеть в России, на Украине... Панорама всеобщего оцепенения. Страх за детей и близких удерживал многих от вступления в гвардию. Что если завтра румынская власть?.. И хотя мало кто верил в возможность такого исхода, сегодня это реальность. Есть примеры, когда в спешном порядке отыскивались в своих родословных румынские корни, так, на всякий случай.
 Проехали Слободзею, Чобручи... С обеих сторон пустые поля, но было время, вдоль трассы тянулись бесконечные виноградные плантации. Все вырубили в пылу борьбы с пьянством.
 Несмотря ни на что, всюду порядок и чистота, деревья побелены, улицы подметены, каждый клочок земли ухожен. Дворы увиты виноградом; сквозь листья просвечивают ультрамарин стен и резные фронтоны.
 Все замерло, никто не работает, в магазинах пусто: на прилавках спички да уксус. Психика людей, их сознание истончились до такой степени, что при столкновении с реальной жизнью многих подташнивает. Из всех видов деятельности неистребимы торговля, работа в собственном подсобном хозяйстве и по найму у богатых, то есть батрачество. Тоска...
Все это время перед моим внутренним взором стоит новый мой знакомый и никак не идет из головы. Надо было взять его с собой, а в свое Вилково он бы всегда успел. Возможно, он не отказался б от такого варианта, и вместе нам было б веселее. «Хорошая мысля приходит опосля, или, как говорят в Одессе: позднее зажигание», — думал я. Внимание мое притупилось, и я довольно вяло воспринимал окружающую обстановку, хотя моя задача состояла в том, чтобы на месте все увидеть собственными глазами. Прошу водителя притормозить у коммерческой будки, цепляю несколько бутылок столичной водки, так как все, что я вез из Москвы, выпито в поезде.
 — Надо взбодриться, — говорю ему и делаю несколько глотков прямо из горла.
 Он отнесся с пониманием, видно, и сам выпить не прочь; только слюнки сглотнул, как я мог убедиться по движению его кадыка.
 Судя по произношению, он молдаванин, говорит правильные вещи:
 — Зачем войну, кому войну?.. Надо жить в мире, всем разом пить стакан вина за один стол. А шо?..
В знак согласия я качаю головой и почти засыпаю; позади бессонная ночь и навязчивый образ соседа по купе. Далее прошу его повернуть к Днестру, где на мосту блокпост. Узнав, что я литератор из Москвы, гвардейцы даже не хотят со мной говорить. Для них я журналист, а журналистов не любят. Начинаю объяснять им разницу между тем и другим — не помогает. Наконец достаю паспорт, показываю место рождения, и они смягчаются. Земляк, значит. Это всегда действует, с этого надо было начинать.
На родной улице женщины встречают меня спазматическими рыданиями. Я смущен, чувствую себя виноватым, ибо на мне, как клеймо, имя «москвич», хотя я таковым себя не считаю. Сходятся родня, соседи, каждый со своим вином, закуской, гомонят, рассаживаясь, бодрятся, будто бы не замечают, что их общий дом горит. Понимаю, это их защитная реакция. Пользуясь суматохой, выхожу из хаты, иду подальше в огород, подальше от глаз, курю, в горле ком, едва сдерживаюсь; хорошо, что никто не видит...
В застолье все те же разговоры, как и двадцать лет назад: «о политике, о хлебе, о явлениях на небе, и об этом, и о том, как жену под черной сливой утопил мужик ревнивый в бочке с молодым вином...».
 — Ну шо молчишь, журнайлист? — обращаются ко мне. — Хорошо в столице жить?
Отвечаю банальностью:
 — Хорошо там, где нас нет.
 — И чем ты там занимаисся? Сходил бы в Думу, замолвил за нас слово...
Стараюсь отвлечь их от мрачных мыслей, перевожу разговор на другое, а они опять за свое: о политике, о пенсиях, о бесправии. Приднестровцев отлавливают всюду, как дикарей: в Одесской области, в Бессарабии... Хоть в Америке, хоть в Москве — их документы недействительны.
 По традиции на следующий день отправляюсь на кладбище помянуть родных. Напротив старого кладбища — новое, через дорогу... Наряду с коммерческими ларьками и иномарками новое кладбище — примета времени. На старом негде уж хоронить. Много свежих могил в шалашиках из сложенных венков. Нынче время — только помирать. Сижу на лавочке у могил, задумываюсь над прошедшим, но ничего не нахожу в душе, что могло бы дать надежду. Одна и та же конечная мысль, отменяющая все другие, сверлит голову: все там будем... И зачем природе необходимо в жизни вечное неравенство умов, душ, судеб, наконец, ежели перед смертью все равны? Уж не признак ли это существования загробной жизни, в которой, может быть, смысла не больше, чем в жизни земной.
Жизнь — чреда разочарований, но, когда уже не в чем разочаровываться, мы начинаем ценить то, чем ранее пренебрегали. Это приходит само, к кому раньше, к кому позже. Для иных это самообман, но не многие способны противостоять ему, ибо дальше — смерть, если не в прямом, то в переносном смысле. А смерть — это расплата за удовольствие жить; а может, и так: жизнь — наказание за счастье уйти в небытие. Жалкое состояние души, ловушка природы, бессмыслица мира.
Надо выйти из такого состояния. Стакан вина поможет мне отвлечься, но лучше, по московской привычке, выпить водки. Я всегда привожу для родственников водку, а они меня угощают вином, от которого я отвык, но люблю молдавское вино, хотя оно поначалу действует на меня как слабительное. День-другой адаптируюсь, борясь с расстройством под смешки родичей, но постепенно втягиваюсь. На их фоне я себе кажусь трезвенником. Вхожу в роль и начинаю веселить народ: не скрывая своего цинизма, травлю анекдоты. Все от смеха падают со стульев, и таким образом мы заглушаем все наши горечи и боли.
Люблю молдавские песни, прошу спеть. Запоют, заголосят под хриплую гармошку, аж мурашки по телу... За¬слушавшись, забываюсь, слеза сама наворачивается... От ностальгии нет средства; несколько дней дома не снимают тоски по родине, а только ее усиливают, к тому же скука подстерегает меня на каждом шагу. Едва приедешь, через два-три дня хочется отсюда бежать...
 Порываюсь съездить в Бендеры, где можно понюхать пороху, но меня напрочь отговаривают, мол, надо было сразу туда ехать, а теперь уж сиди тут, потому что теперь мы за тебя отвечаем перед твоей семьей, а потом, не сегодня-завтра и здесь начнется, так что, того гляди, все мы тут нанюхаемся... Я вспомнил слова Глеба (когда он узнал, куда я еду), что не стоит рисковать собой, дескать, там и без нас разберутся, если разберутся вообще.
Здесь каждый третий — славянин, а может, и каждый второй. Информированностью мало кого удивишь, и в этом смысле у нас нет провинции.
 — Послушай, — говорит молчаливый, задумчивый мужик, — нельзя ли где-нибудь в России купить дом в деревне? Рвать отсюда надо, пока не поздно. Ты хорошо сделал, что в свое время слинял, как в воду глядел...
Я его отговариваю, привожу свои аргументы, мол, придут к власти наши — все наладится, а он смотрит недоверчиво, качает головой: никому нет веры... Помню, неверие когда-то в юности привело меня к мысли о самоубийстве, но я в конце концов избавился от нее простым умозаключением: раз жизнь бессмысленна, то смерть, вероятно, еще бессмысленней, следовательно, самоубийство — втройне бессмысленная вещь. Был в этом, однако, оттенок благоразумия, с чем душа никак не может примириться.
Как водится, наши застолья часто завершаются скандалом, исподволь, как бы даже невзначай, — без смеха не вспомнишь. Вместе нам двух дней нельзя прожить. Обязательно кто-то найдется, кому ты не нравишься; но не хотелось бы мне подраться на родной улице. Узнаю тебя, родная сторона, Молдова мя, Молдова мя... Никого никто не понимает на всех уровнях: от каса маре до Кремля.
Веселье достигает своего пика. Уже вино разливают бадьей... Хоть с дьяволом трудно бороться — с собой бороться намного трудней. Мы сходимся всем колхозом, таков наш простой удел, но долго себя удерживать от слез я на родине никогда не мог. Идет нестройный разговор, никто никого не слушает; то и дело звучит мат, и уж «язычеством запахнет, когда вина полбочки трахнем»; стихийно начинаются танцы, одним словом, пир горой и пыль столбом...
 Ну и крепок наш народ расейский!.. Я боялся многих не застать в живых. А ведь многие поумирали, как будто их и не было... Не знаю, как я сам выжил, как не умер от одной тоски по сиротской земле, где в ромашках берег над Днестром. Я понимаю, что мир стал другим и не принимает сентиментальности, но когда в моей памяти возникает отец, носивший по фронтовой привычке сапоги и галифе и поднимающийся из погреба с графином вина, — это выше моих сил. Его уже давно нет в живых, но дух его надо мной витает, когда я подхожу к тому месту, где когда-то стоял дом, а сейчас одни развалины и запустение. Хоть холоден я пред судьбой, но тут могу и разрыдаться...
 Вновь и вновь в памяти высвечивается облик моего попутчика. Жаль, не прихватил я его с собой, он наверняка бы не пожалел. Какие характеры, какие лица!.. Поневоле вспомнишь о живописи. За столом появляются какие-то новые люди. Здесь всегда так было: кто ни забредет с улицы на огонек, его тут же усадят за стол, нальют вина...
 Однако мне пора.
Последнее мое прибежище — Днестр, а точнее, его приток Турунчук, где когда-то ловили мы раков. Турунчук образует рукав, внутри которого — плавни, райские места в прошлом с изобилием овощей, фруктов, винограда, а нынче здесь не слыхать отдаленного рокота моторов — говорят, один комбайн на три колхоза. В селе каждый в своем маленьком аду выживает как может, горбатясь и совокупляясь, и, кажется, многих людей за эти годы приучили к тому, что нищета и преждевременная смерть — их удел, это нормально.
За Днестром в туманной дымке, будто в синеве баклажанной, лежит горбато Бессарабская гора, и вспоминаются стихи: «Сия пустынная страна священна для души поэта: она Державиным воспета и славой русскою полна...».
Собираюсь в обратный путь. Мою сумку набивают кто чем может, особенно вином, и сопротивляться бесполезно. Глинобитные стены хаты, побеленные синькой, — это последнее, за что цепляется взгляд.

На дороге, за селом,
попрощаемся до лета...
Врозь живем на свете этом,
не расстанемся на том.



                IT IS MY BUSINESS

                1. ВИЛКОВО

Возвратившись в Москву, я долго приходил в себя. Передо мной вновь открылось марево московской жизни, но на фоне общей смуты и развала настойчиво напоминал о себе прежний ритм привычных московских будней. В голову приходили с назойливой повторяемостью мысли о человечестве, загнанном в вечный мировой угол, из которого оно напрасно пытается вырваться с помощью войн, революций и прочих катаклизмов.
Я никогда не стремился в Москву и оказался здесь случайно, по стечению обстоятельств, приняв это как подарок судьбы. Прожив в столице более десяти лет, я так и не стал москвичом (по духу), но Москву люблю, чувствую себя как дома, хоть и вдалеке от отческих могил. Чтоб закрепиться здесь, мне пришлось брать столицу пусть не большой, но малой кровью, трудами подавляя тоску и одиночество. Куда б я теперь ни уезжал с любою тяжестью на душе, а возвращаюсь сюда в лучшем расположении духа. Москва лечит и утешает, но и ломает, она — последняя надежда на высшую на свете справедливость.
Мои друзья-провинциалы часто тусуются в Москве, развивая свой мелкий бизнес и предъявляя мне немалый счет, как будто все сговорились меж собой. Не признают, скажу короче, но как-то при этом слишком суетятся... Москва их отторгает, поэтому они ее не любят, но и не могут без нее. Поначалу я от них не знал отбоя, встречая и провожая, и помню только сплошные ряды мешков на перронах вокзалов. Я здесь едва не заработал грыжу и уже боялся дверных звонков в ожидании новых гостей, а также междугородных телефонных всплесков, что могут даже мертвого поднять. Бывало, я проклинал тот день, когда приехал в Москву, а спроси: зачем приехал? — так не смогу ответить.
...Я не искал встречи с Глебом, надеясь только на случай. Бывает же он, думал я, в таких местах, как Дом журналиста, Дом художников, Клуб литераторов, наконец. Не случайно мне его лицо показалось знакомым, видимо, где-то в Москве я его мельком видел, ибо зрительная память у меня великолепная. Но глупо было бы надеяться встретить его на московских баррикадах с той или другой стороны. Не тот он человек. Такого с толку не собьешь.
 Прошло около года, и я, потеряв всякую надежду, стал о нем забывать.
Как-то в один из свободных вечеров я решил расслабиться. Денег, правда, было в обрез, но, как говорят, главное — ввязаться в драку, а там видно будет. Бывало, не раз я заходил в Клуб литераторов без рубля в кармане, а выходил и сыт, и пьян, и с битой мордой. Без этого там никак нельзя. Сказал же кто-то, что поэт должен быть кулачным бойцом.
Хотя этот дом в наше время сильно потускнел, но, как и прежде, стоит здесь надраться как следует, с поэтами побуцкаться, и слава о тебе как снежный ком растет и заполняет это здание и близлежащие окрестности и ширится, несясь в иные сферы, захватывая новые пространства, и дальше, дальше, вплоть до малой родины, где все в гробу видали. Мой герой тоже видит многое в гробу: стихи, и прозу, и т.п.
Однако жизнь ничему не может научить, научить может только смерть, но этим знанием не дано воспользоваться. Неужели смысл загробной вечной жизни (даже если загробный мир и выдумка) — в отсутствии страха смерти, следовательно, и любых других страхов?.. Жизнь ничего не знает о смерти и боится ее, и только смерти ничто не страшно, ибо она и есть бесконечное воплощение страха. Сам собою отпадает вопрос: есть ли Бог? — ибо вера и неверие — вещи одного порядка. Истинное неверие — великая сила. И вот не нашлось ни одной умной книги, которая вывела бы из этого замкнутого круга понятий.
 Все эти мысли пришли мне в голову в связи с воспоминанием о Глебе. Я стал все реже о нем вспоминать и, когда, казалось, совсем забыл, захожу в Клуб литераторов — и в пестром зале ресторана слышу знакомый голос. Я сразу что-то почувствовал по особенному движению в углу зала, где на стене нарисован урод, по утверждению знатоков — Бафомет. И голос баритональный, и своеобразие интонации не могли меня обмануть. Это был действительно он.
 Я очень обрадовался, но одновременно испытал что-то вроде озноба и некоторой неуверенности в себе. Я не знал, как подойти. Он был не один. С ним была эффектная молодая дамочка. «Не Ольга ли?» — подумал я с каким-то глупым восторгом в груди. За столиком сидел также молодой, несколько осунувшийся человек, с виду пьющий. Я незаметно прошел к стойке бара, заказал пятьдесят грамм водки и кофе и вошел с этим в зал, как бы ища подходящее свободное место. Наконец мы с ним встретились взглядами. Момент был замечательный. Он смутился, но тут же поднял руку в знак приветствия. Я подошел.
 — Не знал, что ты имеешь отношение к этой богадельне, — сказал он с неизменной своей иронией и так, как будто мы с ним только вчера расстались.
 — Я только выпить захожу сюда, но здесь, — добавил я осторожно, — случается встретить двух-трех великих людей.
 — Братякин, слышь, не тебя ли имеют в виду... — И далее, обращаясь ко мне: — Ладно, налью тебе я водки, хотя не верю, что найдется здесь кто-нибудь, кто б написал свои «Мертвые души», и славу вряд ли кто здесь заслужил по праву. Друзья, — продолжал он, несколько сменив тональность, — разрешите вам представить моего нового знакомого, имени которого я даже толком не знаю.
 Все с любопытством посмотрели на меня. Я представился, а Глеб широко улыбнулся.
После короткого общего разговора, из которого я понял, что данная девушка далеко не Оля, я встал. Он меня понял без слов, и мы вышли в фойе.
 Мы расположились на диване, закурили молча. Пауза затянулась. Передо мной сидел другой Глеб: не исповедывающийся, а вальяжный, рассеянный и тому подобное. Но от человека, однажды чем-то приковавшего твое внимание, ждешь продолжения того же. Боюсь, он мог это заметить и принять к сведению. Может показаться смешным, но я уже придавал особый смысл каждому его слову, движению, взгляду; такова сила первого впечатления.
 — Ну как ты съездил на родину? — прервал он неловкое молчание. — Кстати, война закончилась в нашу пользу.
 — В нашу ли?..
 — Я даже подумал, не благодаря ли твоему вояжу все так скоро завершилось...
 — Да, у меня рука легкая. Стоило мне там побывать — через месяц-другой все закончилось. Надо было раньше туда поехать...
 И мы одновременно рассмеялись...
 — Я сожалел о том, — продолжал я, — что, во-первых, мы не обменялись координатами, а во-вторых, что я тогда не предложил тебе составить мне компанию. Поездка, можно считать, удалась, судя по тому, что я остался цел и невредим.
 — Да?.. — и он посмотрел на меня хитро, прищурив один глаз. Потом сказал, отрешенно глядя в пол: — В самом деле, лучше б мне было не ехать в это Вилково...
 Я понял, с ним произошли неприятные вещи, и попытался увести разговор в сторону, рассказывая о малой своей родине, о трудностях жизни, сбиваясь на политику и прочее, но он меня перебил:
 — Ты лучше скажи, что тебе не терпится узнать, чем все закончилось с Ольгой.
 — Если честно, то да. Ты меня действительно заинтриговал. А, кстати, кто эта девушка?
 — Эта? — и он посмотрел в сторону ресторана. — Так, одна моя знакомая. А что, ничего?..
 — Вполне. Но не Оля...
 — Ольга поступила самым банальным образом.
 — То есть?..
 — Возможно, вышла замуж и уехала, хотя точных сведений у меня нет. Теперь это уже не имеет значения.
Для него все уже было в прошлом, и он сообщил об этом довольно обыденно, даже, я бы сказал, с едва сдерживаемой усмешкой. Рассказывать ему не хотелось, но он вынужден был быть со мной откровенным и дальше, помня о нашем знакомстве в поезде, где он неожиданно раскрыл мне, случайному знакомому, душу, взяв на себя несвойственную ему роль. Кроме того, он видел, что для меня это любопытно, и я услышал окончание этой истории.
 — После того, как мы с тобой расстались в Одессе, — начал он, — я вскоре прибыл в Вилково и сразу направился к Олиной тетке.
Я шел не спеша по мосткам знакомыми закоулками. В памяти еще были свежи впечатления годичной давности, и я был полон наплывом прежних и новых чувств. Я пристально вглядывался в каждый укромный уголок, останавливался и долго смотрел вдаль, откуда сверкающая водная гладь Дуная слепила глаза. По мере того как я приближался к дому Олиной тетки, сердце начинало чаще биться, и я обрадовался тому, что мое чувство к Ольге не потускнело за истекший год, а приобрело какой-то новый для меня оттенок.
Едва я переступил порог, прибежала одна из подружек Ольги. В провинции всегда так: стоит появиться новому человеку — слух распространяется мгновенно. Так и тут: слава бежала впереди меня.
Я спросил тетку, которая встретила меня довольно холодно, могу ли я видеть Ольгу, но услышал в ответ, что она вышла замуж и уехала. Я еще больше был озадачен, когда мне показали телеграмму, якобы присланную мной в Измаил, в которой я приглашал Ольгу в Москву. В конце телеграммы стояло два слова: «Целую Глеб».
Тут только страшная догадка пришла мне в голову. Я был в бешенстве. Все даже отступились от меня. Я вдруг представил жуткую картину: пока я был в отъезде, брат (не тем будь помянут), прочитав письмо Ольги, видимо, решил пошутить, то есть послать ей телеграмму от моего имени. Больше некому было это придумать. Он был весьма принципиален в своей беспринципности, и это был его последний, яростный удар, который он мне нанес уже незадолго до смерти.
Буквально через два-три дня Ольга приехала в Москву. Уже то, что я ее не встретил, должно было ее насторожить. Что происходило дальше — легко представить...
Впервые я испытал мстительное чувство к брату. Родственников не выбирают, и я никогда с ним не сводил счеты, но на этот раз все во мне закипело. Я был в бешенстве от бессильной злобы. Но как прикажешь отомстить человеку, который умер? «Ничего, брат, — лихорадочно рассуждал я, — если верить библейским сказкам, мы на том свете обязательно встретимся и уже не расстанемся никогда. Ждать, думаю, осталось недолго... Вот тогда пощады от меня не жди.., я такой товарищ».
Я не счел нужным с кем-либо объясняться, мне было не до того, и ушел подавленный. На меня, должно быть, смотрели как на подвинутого.
По дороге на пристань меня догнала все та же подружка, и я узнал новые подробности.
«Погодите, послушайте!.. — запыхавшись, лепетала она. — Ольга одной лишь мне доверяет, потому что мы дружим с детства. Ей было очень тяжело после Москвы и надо было с кем-то поделиться».
Я замедлил шаг и сказал, не скрывая своего раздражения:
«Ну, что там еще?.. Чем еще вы хотите меня удивить?»
Она испуганно смотрела на меня, не мигая.
«Ольга отправила вам телеграмму из Одессы; ей хотелось, чтоб вы ее встретили в Москве, тем более что она впервые там оказалась. Ваш брат был очень рад ее появлению в своей квартире. Он ей сообщил, что вы предали не только ее, но и родину, уехав в Канаду, и больше никогда не вернетесь. Одновременно он ей предложил сожительство. Она была крайне возмущена и расстроена и в этом состоянии возвратилась домой. А о замужестве Ольги — это только слухи и сплетни, на самом деле она любит вас».
 На эти ее слова я только махнул рукой, сказав, что обо всем этом я и сам мог догадаться, однако поблагодарил ее за участие и попросил оставить меня одного, бросив ей на прощанье: «При случае передайте Ольге и ее тетке, что я телеграмму не давал, что это дело рук моего братца. Кстати, он недавно умер; пусть это их утешит. А что касается Канады, то я действительно там был, но, как видите, возвратился и даже приехал в Вилково».
 Я пошел прочь от нее, а она, глядя мне вслед, еще долго стояла на одном месте.
 Ни уничтоженный братом мой архив, ни его клевета, ни моя ревность и оскорбленное самолюбие — ничто в тот миг для меня не могло сравниться с мыслью о подлоге. Все-таки он меня достал, с того света, а достал... Впервые по-настоящему добился своего, и он знал, что добился, тем более когда увидел Ольгу, но какой ценой... сердце его не выдержало.
 К очередному рейсу я опоздал, и мне пришлось ждать несколько часов. Можно было зайти на квартиру к бывшей моей хозяйке, но начнутся расспросы... Чтоб как-то убить время, я побрел к Дунаю, в самое безлюдное место, и просидел там дотемна, наблюдая за возвращением рыбацких лодок. Лишь тут я вспомнил о двух флягах коньяка, которые припас еще в Москве. Я открыл кейс: тут же лежало в целлофане импортное шмотье для Ольги и ее тети. Хорошо, что оно так и осталось в дипломате.
 Я пил не закусывая. Я никогда не ощущал себя неудачником, но на моем горизонте всегда маячила угроза проиграть в этой жизни все. Перед моими глазами прошла вся моя жизнь, и в эти минуты вечный образ разочарования был бы лучшим моим автопортретом.
Еще час назад я был вполне уверен и доволен собой, и вот все поменялось с точностью до наоборот. Как же я купился!.. Жизнь ничему меня не научила.
Может быть, тогда впервые в жизни я ненавидел окружающий мир, его крикливую красоту, и мне хотелось поджечь бегущие к моим ногам дунайские волны. Но постепенно, выходя из оцепенения и холодно рассуждая, я нашел внутреннее объяснение всему, как будто мой организм с целью самосохранения использовал не задействованный еще душевный резерв, предназначенный для таких случаев. Это было хотя и редкое, но знакомое состояние. Дай бог ему не покинуть меня в мой последний час.
 Я провел бессонную пьяную ночь на теплоходе и утром прибыл в Одессу. В самолете спал, и только в Москве меня догнало похмелье...
 Вот и все. Брат умер буквально на следующий день после визита Ольги. Его похоронили соседи, которым я возместил расходы.
 Затем он спросил:
 — Скажи, что ты об этом думаешь?..
 Я молчал.
 — Когда жизнь сильнее меня, я ее пропускаю мимо, — поставил он точку. — Пойдем, нас заждались.



                2. ВЕЧНЫЙ МУЖЧИНА


Итак, я частично записал события последних лет, точно не имея в голове какой-либо суперидеи относительно общего замысла. Мне и сейчас не совсем понятно, почему я написал так, а не иначе, но мне было интересно это делать. Показав нескольким знакомым часть записок и убедившись, что им было не скучно их читать, я решил идти дальше.
Я сознательно сгладил некоторые углы и пассажи моих героев, чтоб не оскорблять нравственное чувство там, где оно еще осталось. Кому надо, тот сам домыслит и заполнит пробелы и многоточия этой книги.
...В последующем я понял, что втягиваюсь в орбиту чужих интересов.
Мы с Глебом встречались едва ли не каждый день: в китайском ресторане ели палочками, руками — восточный плов в ресторане «Баку», в «Яме», где когда-то буйствовал Есенин, пили пиво с креветками, в ночных клубах потягивали через соломинку звездные коктейли и даже играли в казино. Мы вышивали на его белом «мерине», гуляя по Тверской, не выходя из машины, — плевали, так сказать, на общество; кадрили девок... Он только приговаривал: «Пей, выдра, пей.., нам ничего не жаль, нам только б разогнать навек тоску...» И телки, как счастливые метелки, разинув рты, везде на нас вовсю глазели; теперь они нас, кажется, кадрили. За «сбычу мечт!» со всеми пили подряд, а прежде, говорил Глеб, с фигою в кармане он сам их снимал где придется.
Он был глух к деньгам, соря ими в железобетонных московских джунглях направо и налево. Он стебался под вывескою «ОБМАН ВАЛЮТЫ»: «Куда пойти? В Белый дом, в Госдуму иль в Кремль записаться на прием? Иль просто в ЦДЛ пугнуть первого подвернувшегося графомана... "А может быть, махнём в Париж и Рим, баб ихних мимоходом покадрим, а может быть, не выходя из дома, все просадить или раздать бездомным?» — так он рассуждал вслух.
Перед лицом непостижимого все в мире неизбежно равны, не потому ли по большому счету не делал он различия меж умным и дураком, образованным опять же и невеждой, между талантом и бездарностью... А это верный признак скрытой силы.
 Хоть тыщу лет на свете проживи — а ничего в итоге не поймешь, и он, хотя достаточно пожил, всего лишь попал пальцем в небо.
 О лишних людях, что о них сказать? У нас сегодня их не отыщешь, но у нас о них не слыхать, потому что весь народ давно в России — лишний. На этом мрачном фоне сам не свой, он владеет вечным шармом, наследуя известным героям прошлого. Там было все же время иллюзорное, без потрясений до мозга костей, до полного от жизни отупенья, до черной бездны вырождения земных основ, до точек над и под i, что это даже объяснить невозможно. Где смысл какой-то мог существовать, и там его теперь не найти. Быть миру иль не быть? Вот в чем вопрос. Он возвысился грибовидным облаком, но сгинуть скопом веселей — и точка, чем загибаться тихо по одному. Не потому ли послабей Шекспира наша трагическая реальность...
 Образовалась в жизни пустота, и с этим ничего не поделать. Отныне он как негр на банане, тепло и сыро, как в русской бане деревенской, уютно, как за пазухой у Христа, и можно не работать, в свое, блин, удовольствие пожить.
 Будучи всегда вынужденным отшельником, я открыл для себя иной мир, подобный карнавальной карусели. Раньше все это мне казалось ненужным, а теперь наоборот. Но это была не наша новорусская зараза, от которой все опи... При Глебе жизнь превращалась в праздник, вибрируя и переливаясь, как в калейдоскопе, пестротой и глубиной цветовой гаммы.
 Братякин и две-три девицы часто сопутствовали нам, причем на смену одним барышням являлись другие, и так до бесконечности... Глеб однажды бросил мимоходом фразу, что только в таком вот разнообразии можно оценить полноту бытия. Вообще он чаще говорил вскользь, коротко и метко. Но и от разнообразия устаешь, говорил он, потому что раз есть тоска подавленных желаний, так и с другой стороны подстерегает пустота их удовлетворения; между этих скверных состояний и проходит эта жизнь и... та... За ним надо было записывать.
 Иногда я, как говорят, ложился на дно, избегая встреч с ним, но проходило немного времени, и я ему звонил. Мне его стало не хватать. Однако было непонятно, чем он занимается в свободное от развлечений время.
 И еще одно щекотливое наблюдение для собственного самолюбия сделал я: это было ощущение какой-то глубинной его правоты, в сравнении с которой все, что хоть как-то ей противоречило, казалось ложным. Это задевало, но я даже не попытался его развенчать, отослав все на счет обаяния его натуры.
 Однажды на Тверском бульваре он вещал, сидя за рулем своего «мерина», потягивая пиво из банки и рассеянно глядя по сторонам: «По сути дела, гений — раб вечности, блефующий от безделья... Прикинь, нельзя же бесконечно фестивалить, чтобы однажды ударить в грязь лицом. Не удивить ни смертью, ни бессмертьем, и ничего не доказать жизнью, и время вспять не обратить, а остается только лишь послать. Но мысль должна иметь обратный ход, и только так она может взять свое. А в общем гениев у нас не празднуют и каждого в конце концов погубят».
 Его я не забуду назиданье: «Все лучшие мысли давно известны, а все остальное — вода. Но раз есть желание писать — пиши, гимнастика мозгам необходима, но в твои годы Лермонтов лежал в могиле. Бумагу стоит марать лишь в одном случае: ежели после смерти на бульваре, так сказать, Тверском точно будет памятник стоять. А может, ты при жизни претендуешь на памятник, а мне только голову морочишь?.. В таком случае давай заткнем за пояс новых сволочей. Я могу здесь, неподалеку, купить для тебя место, в противном разе не видать тебе славы, как своего затылка».
 Его фантазии меня развеселили.
 «Напрасно ты смеешься, я вполне серьезно, — говорил он. — Подумай над моим предложением». — «Я подумаю...»
 Он действительно мог сделать всерьез то, о чем говорил, смеясь, и наоборот. Уж я забыл об этом разговоре, а он однажды мне позвонил и говорит: «Так ты согласен на памятник при жизни?» — «Согласен, — отвечал я, думая, что он все шутит. «Хорошо, через недельку встретимся».
 Встретились мы через месяц на Тверском бульваре, у Никитских ворот. Он вышел из белого «мерса», улыбаясь своей неподражаемой широкой улыбкой, и повел меня вверх по аллее бульвара. День был ясный, солнечный. Взяв меня под руку, он сказал:
 — Знач так. Ты будешь стоять между Есениным и Тимирязевым, — и показал местонахождение трех квадратных метров земли. — Извини, но все, что ближе к солнцу нашей поэзии, намного дороже обойдется, и я не потяну, — добавил он, начертив туфлей большой квадрат на песке, вблизи чугунной ограды. — Но теперь это тебя ко многому обязывает, и ты себя не посрами.
 — Ты смеешься, Глеб, — сказал я, чувствуя, как у меня дрожат, подкашиваясь, ноги. От нереальности происходящего повеяло самой суровой реальностью.
 Он, улыбаясь, достал из кейса бумагу. Это был фирменный бланк то ли московской (как он говорил, херии), то ли московского правительства с гербом, печатью и подписями, подтверждающими отвод земли. Я плохо разбираюсь в подобных бумагах и остался при убеждении, что все же это розыгрыш.
 Видя, как я переменился в лице, он сочувственно похлопал меня по плечу:
 — Э-э, старик, брось удивляться, все на этом свете покупается. Нельзя купить только здоровье и талант; надеюсь, последнего тебе не занимать.
 — Ты ж меня не признаешь...
 — Я этого никогда не говорил... А теперь надо подумать, кому заказывать памятник: Церетели, Шемякину, а может, Эрнсту Неизвестному?.. С Клыковым, например, я знаком. Или тебе ближе другие?..
Все это время с его лица не сходила ироническая гримаса.
 — Да не люблю я их... Послушай, откуда у тебя столько денег? — не сдержался я.
 — It is my business...
 Придя в себя, я сказал ему:
 — Я ценю юмор, но зачем кому-то заказывать? Ты же сам художник. Только дай мне сначала помереть... Памятник при жизни — это уже слишком.
 — Ты не прав. Напротив, все должно быть необычно от начала до конца. И потом, может, я раньше помру...
 — Не говори так, ведь ты моложе меня.
 — Считай, слава у тебя в кармане.
 Он стоял передо мной, элегантный, сияющий весь, сверкая хищным взглядом, знающим истинную цену всему на свете. Впервые под ярким солнцем мне бросилась в глаза обильная седина, плохо гармонировавшая с его молодецким видом.
 Мы возвратились к белому «мерину» и тихо покатили по узким уютным переулкам к Садовому кольцу. Я, почти не пользующийся наземным транспортом, знающий город больше по линиям метро, смотрел на залитые солнцем улицы из окна машины, словно впервые открывая для себя их великолепие.
 Ему казалось, он меня разгадал, потому что в Москву приезжают и остаются здесь жить любой ценой люди оголтелые, одержимые или отверженные и тому подобное, в том числе возмечтавшие положить на лопатки поэзию. Действительно, разве мало таких, стремящихся оседлать свою судьбу Москвой? Но Москва — великая иллюзия, мираж, и я это с лихвой испытал на собственной шкуре. В начале жизни огни большого города много обещают, манят, тревожат ум и сердце, а иногда и душу надрывают. И сейчас, глядя в окно из своей хрущебы в одном из спальных районов, я чувствую себя не столичным жителем, а обитателем обычного мирового захолустья. Но опять-таки это ощущение мне дала Москва, являясь как бы последним пунктом следования, а без нее я бы до скончания дней своих грезил о недоступной мне иной жизни.
 Но я не лить слезы приехал в Москву по малой родине. Развивая мысль классика, что нельзя прожить на одних воспоминаниях о прошедшей молодости или любви, можно добавить, что только на всхлипах о родине — тоже далеко не уйдешь. На эту тему один мой знакомый журналист из Киева иронически заметил, что все их стихо¬плеты — выходцы из села — стремятся жить в столице, чтоб воспевать и оплакивать в ностальгии прелести деревенской жизни, однако обратно туда их уже ничем не заманишь. И все как один стали верующими, сменив партийную лексику на христианскую, во всем подражательно следуя веяниям, пришедшим из России.
 На ином коммуняке нет лица, а почему? Отвечу однозначно: потому что до конца не может быть *****ю, как Жирик в третьей Думе. Хорошим был лишь первый коммуняка — Иисус Христос, да и тот еврей...
 Скоро будет тесно от новых верующих: не ступишь шагу — всюду тень Христова, о нем долбят сегодня повсюду, что это даже стало интересно... Моя идея в общем-то проста: не люблю я этой вечной темы, я неизбежно о своем долблю. Вижу отчетливо и обреченно и чью-то рядом съехавшую крышу, изъеденный червями труп героя, как я изъеден этими словами, и жизнь свою, которую добить хочу; ее остатки додавить...
 Сторонник русской Библии, святых писаний не воспринимаю, но, к сожаленью, не доходят руки, чтоб ее на библьдруке издать. Под скрипы нежинского ясеня, под вопли песен Видоплясова издали ж, однако, свою Библию хохлы на самогоне и на сале. От них мы тащимся, ей-богу, и любим самогон и сало, хотя за нами море русской водки с закускою и без закуски. А может, ничего и нет... Уходят все, отбросив кони, одной дорогой...
Итак, покинув Тверской бульвар, мы с Глебом дали круг по Садовому, свернули в Замоскворечье, и у одного из домов он, остановив машину, посигналил. Вскоре к нам вышли две молодые дамочки; одну из них я уже видел во время второй нашей с Глебом случайной, но памятной встречи в Клубе литераторов. Две Марины, две вечные подруги, они одновременно отзывались на это имя, что порой вызывало общий смех. Обе представляли из себя известный, подчиненный мужскому полу, тип женщин, чем сразу к себе располагали. Разведенные, независимые, обеспеченные, породистые, ядреные московские гетеры, знающие цену мужикам, прощающие им их слабости и пороки, ибо сами грешны. Перед ними не надо держать марку. Они до того симпатичны, что даже красивы, говорят мало, но почти каждое их слово бьет в десятку. С такими не стыдно появиться в любом месте и в любой компании. Еще не раз мы будем подъезжать к этому дому, и по сигналу одна Марина будет выскакивать на балкон третьего этажа, как болванчик, всегда улыбающаяся и готовая в любое время составить компанию. Однажды Глеб очаровал ее, и с тех пор она его самый надежный товарищ.
Через полчаса мы неслись по трассе в сторону Загорска.
А вот и деревня. Слегка покосившийся забор, трава по пояс и старый венценосный сруб с резными наличниками, поскрипывающие ступени крыльца и сложный запах варенья, солений, сушеных грибов, увядшей прошлогодней рябины, облепихи, усохших цветов и лечебных трав.
Барышни стали накрывать на стол во дворе под отцветающей вишней. Судя по их хозяйскому виду, они здесь бывали, а мы занялись приготовлением шашлыка, предварительно пропустив по рюмашке. Не успели размяться — пришел сосед, алкаш, ему тоже налили.
 — Догадываешься, куда мы приехали? — спросил Глеб.
 — По-моему, это та самая дача, на которой твой брат топил зимой твоими рисунками.
 — Верно.
 — Неужели ничего не осталось?
 — Кое-что сохранилось...
Он порылся в чулане и вынес на свет несколько пожухлых холстов, свернутых в рулон. Стряхнув пыль, развернул. Я не очень разбираюсь в живописи, но то, что он мне показал, даже на мой дилетантский вкус будоражило взгляд. Сам он как-то отчужденно держался, как будто не имел отношения к этим холстам.
 ...Под вечер с нами уже гудел едва ли не весь околоток, но одновременно кто-то косил траву, возился на грядках, приводя в порядок двор и сад. Появились свежая рыба, молодая картошка, зелень... Глеб врубил музыку на полную мощь, под которую соседская шпана, подымая пыль, танцевала прямо на улице, у калитки. То и дело раздавались голоса: «Глеб Иваныч, Глеб Иваныч!.. Твое здоровье!..»
Ему здесь были рады, ибо каждый его приезд превращался для многих в маленький праздник. Я смотрел на деревенских жителей, и мне они напомнили моих приднестровских земляков. Даже разницу в речи перестал замечать. И всюду одно и то же: бери больше — кидай дальше. Темная материя — наш удел. Поживешь тут с недельку, попьешь да поглядишь; зарастешь щетиной, как поле — лебедою. Утро разыграется похмельным зудом, но каждое утро за здравие падших петухи поют... До чего же, скажу вам, братцы, в этом мире грустно, вновь на этот свет родиться кто бы захотел?.. Но кто-то затянул песню, и все подхватили. Я в застольях никогда не пою, а тут сам себя не узнал. Напелся до хрипоты, до потери голоса, а уж сколько выпил — не помню. Затем бродили по деревне с гармошкой, к кому-то заходили в гости... На горизонте пламенел закат, затем высунулся из-за темной кромки близлежащей рощи рог луны, который под утро стал в моих очах двоиться... А на фоне огненного неба, на земле горбатой, вырастал силуэтом храм Господен, с куполами, поросшими травой...
 Под занавес была обязательно банька с пивком и воблой с водкой, после чего — кто, где и как и с кем уснул? — не вспомнил.
 Проснувшись на следующий день около полудня, я обнаружил рядом с собой спящую полуобнаженную одну из Марин.
 — Вот так всегда, — сказал я Глебу, — какие бы накануне ни распевались песни и ни читались стихи, о каких бы высоких материях ни говорили, а все заканчивается одним...
 — Да... И что в этом хорошего... или плохого?.. — сказал он, вяло улыбаясь.
 Я только пожал плечами.
 Мы возвратились в Москву ночью, усталые и опустошенные...
 ...В дальнейшем несколько раз, сделав заначку, я пытался угощать Глеба, приглашая его в Клуб литераторов, но всякий раз он не давал мне потратить и рубля. Его проект оглушил меня своей дерзостью, и я, решив отвлечь от себя внимание, предложил ему сделать нечто обобщающее. Он меня успокоил, что замысел уже на стадии воплощения и все будет примерно так, как я говорю.
 Однажды мы сидели в Пестром зале. Должен был еще подъехать Братякин. Ничего особенного, вечер как вечер, один из многочисленных наших вечеров, когда мы, забывшись праздною душой, безоглядно окунались в водоворот молодой жизни, беспощадно прожигая время. В воздухе этого благословенного дома всегда улавливаешь сложный запах коньяка, черного кофе и шоколада. А если к этому еще и примешивается легкий запах тонких женских духов, то ощущение праздника даже в самые скучные, будние дни здесь меня никогда не покидает. Вместе с тем в этом доме всегда подстерегает опасность влипнуть в историю. Среди богемы немало провокаторов, подстерегающих свою жертву тогда, когда меньше всего этого от них ожидаешь. Вот об этом я забыл предупредить Глеба.
Мы вели вялую беседу о том о сем, но тут в зал вошла красавица: ноги от ушей, в прикиде по последнему писку. Мы с Глебом невольно переглянулись. Широкополая черная шляпа, украшенная сверху фантастическим букетиком, придавала ей романтический и вместе с тем слегка прожженный и экзальтированный вид. Явно было видно — поэтесса. Мой натруженный на богеме глаз всегда безошибочно это определял, о чем я и сказал Глебу на ухо. Он отвечал, что тем лучше, что это только добавляет интереса. Ему-то что, он наследство получил, я ж был как пес, который не привязан.
 Она величественно прошла мимо и уселась за соседним столиком. Ничего себе не заказав, она только изящно курила длинные дамские сигаретки. Не теряя времени, Глеб встал и, подойдя к ней, без церемоний, но и не развязно предложил составить нам компанию. Она как будто удивилась его смелости, но, очень мило демонстрируя белозубую улыбку и не заставив себя уговаривать, пересела к нам. На вид ей можно было дать не более двадцати двух лет. Она представилась Маргаритой, то есть Марго, как ее тут же окрестил Глеб. Я не заметил, как на столе появились бутылка шампанского и фрукты. То, что происходило дальше, достойно пера.
 Оказав ей необходимые в таких случаях знаки внимания, мы постепенно отвлеклись на другое. Ее, конечно, это задело, хоть вида она не подавала, но мы с Глебом с полувзгляда поняли друг друга. Ей хотелось вклиниться в нашу болтовню, но у нее не получалось, тогда она смущенно опускала свой небесный взор. Однако русская водка бодрит, раздвигая горизонты, и пусть недолго веселит душу, зато пробуждает воображение. В далекой юности перед подобной феей (непонятно только, на первый взгляд, доброй или злой) наверняка бы оба трепетали.., а тут расчетливо и верно, без лишних слов, почти обречены мы на успех. Сначала побазарим об отвлеченных материях, а после обменяемся и соком. Бывает, правда, и наоборот. Ему же везло в любви по-всякому. Он завел с ней следующий разговор:
 — Вы, наверное, сочиняете стихи.
 — Вы угадали. Некоторым образом...
 — Не женское это дело.., и не мужское...
 — А чье?..
 — Поэзия — дело божеское или дьявольское, что в общем-то одно и то же. Как и на солнце, и на лучистый снег, на вас смотреть — глазам бывает больно... Для поэтессы слишком вы красивы.
 И прочитал ей, выдав за свое, что-то полузабытое из классики. И, не сговариваясь, мы в стенку с ним сыграли. Затем, подмигнув мне, он попросил ее что-нибудь прочитать. Она охотно согласилась, приняв все за чистую монету, и стала декламировать. Мы едва сдерживались, чтоб не расхохотаться. К счастью, она так ни о чем и не догадалась, приняв нас за стихоплетов и решив, наверное, что ее стихи произвели впечатление. Мы действительно нарочно ее хвалили, дальше запутывая и сбивая с толку.
Она, казалось, втюрилась в обоих — поди их разбери, иных чувих...
 Явился Братякин, сильно поддатый. Он плюхнулся на свободный стул, выпил в одиночку и скоро задремал. Мы, извинившись перед нашей красавицей и попросив ее присмотреть за товарищем, вышли в фойе. Глебу надо было срочно позвонить, и я уговорил дежурного администратора предоставить ему служебный телефон.
 Не прошло и пяти минут, как мы возвратились. Братякин спал, уронив голову на грудь, зато к Марго прикололся скандально известный некто Мамута, средней руки стихоплет и одновременно хам с дамской психикой, но с ухватками гения. Я с ним был знаком, поэтому стал делать ему разные знаки, обозначавшие одно: «Пшел вон отсюда». Он видел, что мы подошли, но, налив себе в стакан нашей водки, даже не счел нужным обратить на нас внимание. Напротив, продолжал говорить громко и грязно, работая на публику. Схватив Марго за руку, которую та напрасно пыталась вырвать, он сказал напоследок фразу, чтоб и мы слышали: «Люба моя дорогая, выходи за меня замуж, я хоть некрасивый, но зато удобный...» Это взбесило Глеба. Он был нечастым гостем этого дома и не привык к подобным выходкам. Я понял: сейчас что-то произойдет.
 — Та-ак.., — сказал он, — нах.., нах!..
Я впервые услышал от него мат, использованный как нельзя кстати.
 — Я — поэт, а ты кто такой?! — вскочив из-за стола, заорал Мамута.
 — Ах, так ты еще и поэт... — процедил сквозь зубы Глеб.
 — Убью, не х... шо!.. — переходя на истерику и покрываясь пятнами, завизжал поэт.
Это был его излюбленный способ устрашения.
Я пытался удержать Глеба, но кто бы смог его остановить, когда он пил?.. Он взгреб в горсть мясистое лицо Мамуты и оттолкнул в противоположный угол Пестрого зала.
 Поэт летел красиво, сметая на своем пути стулья, столы с посудой, сбив с ног охранника, прибежавшего в этот момент на шум. Все выглядело довольно смешно... К счастью, народу в зале было мало, и занятые посетителями столики не пострадали.
Проснулся Братякин.
 — Что такое?.. Что случилось?.. — хрипел он, выпучив пьяные глаза.
 — Все путем. Спи дальше... — успокоил его Глеб.
 Между тем на полу у противоположной стены, под столом, корчился поэт, силясь встать, но ему это не удавалось. Сбитый с ног охранник вскочил, разъяренный, и, не разо¬бравшись, в свою очередь еще ему добавил, пнув несколько раз ногой. Затем взял за шиворот и выволок из зала, дав напоследок пинка под зад.
 К Глебу вернулось хорошее настроение.
 Здесь я должен представить несколько типов современного литератора. Первый — это хам, отождествляющий хамство с гениальностью, вроде вышеупомянутого Мамуты. Эта мода пришла снизу, ее культивировали на революционной волне футуристы и имажинисты, а нынешние ничего своего не придумали. Второй тип — претендующий на место чистого гения. Повсюду то и дело слышишь: «Я — первый, я — гений!..» — а все остальные вокруг сплошь графоманы. Третий — тип начетчика и имитатора, знающего все или имитирующего всезнание, равно как и талант, и прочее. Между ними идет яростная борьба за первенство. И почти не остается места настоящим талантам... Рассуждать о гении — воздержусь, ибо, как сказал Сталин, тоже поэт: «Других писатэлэй у нас нэт».
 Был ближе к истине Сократ, потому что не писал, но он бы пошел еще дальше, если б вообще молчал... Может быть, и я не пачкал бы бумагу, когда б мне было что сказать?..
 — А кто такой этот Братякин? — спросил я Глеба.
 — Полуфилософ, полубомж. Если б не я, он давно бы погиб...
 — Зачем он тебе?
 — It is my business, — сказал он, улыбаясь. — Мужик он хлипкий, но обаятельный.
 Братякин вновь проснулся. В течение всего вечера он то засыпал, то просыпался.
 — Я, наверно, пойду, — сказал он.
 Его штормило, к тому же он почувствовал, что в воздухе носится что-то не то.
 — Иди, — отвечал Глеб.
 После некоторой паузы:
 — А может, мне не идти?..
 — Не иди.
 — Нет, все-таки я пойду...
 — Иди.
 Он так и не ушел, задремав, но вдруг открыл глаза и потребовал внимания.
 — Начинается самое интересное, — шепнул мне Глеб.
 — Друзья! — начал Братякин торжественно. — У меня есть тост. Предлагаю выпить за единственного моего друга, которому я обязан всем в этой дерьмовой жизни... За Глеб Иваныча Милова!..
 И он потянулся через стол, переворачивая фужеры и бутылки, с объятиями и поцелуями к Глебу.
 — Оригинальный тост, оригинальный тост... — сказал тот, легко отстраняя его от себя.
 Наконец из уст Братякина я узнал фамилию Глеба. Такую фамилию я слышал впервые, и мне показалось, она не очень гармонировала с его внешним и внутренним обликом.
 — Ребята, давайте сегодня напьемся вдрызг и... все вместе помрем.., а... а... может, Глебушка.., завяжем и начнем новую... жизнь?..
 — Пей — помрешь, не пей — тоже помрешь, так лучше пить, — отвечал ему Милов, усмехаясь в сторону.
 — Это не выход, Глебушка... и ты когда-нибудь плохо кончишь...
 — Мы все когда-нибудь плохо кончим.
 — Человек — существо разумное, но бесполезное, — начал заводиться Братякин, погружаясь в любимые дебри, и дальше сформулировал глубокомысленное, едва ли не крылатое выражение, которое я, к сожалению, не запомнил.
 — Повтори, — сказал Милов с серьезным видом, — я запишу, — и сделал движение, как будто хотел достать ручку и записную книжку.
 Все рассмеялись, а Братякин впал в задумчивость. Ему здесь была отведена роль юродивого, и он с ней вполне справлялся. Он был вообще забавный малый, но любил поговорить ни о чем: «о вечности, о бренном, о мирах; и что наш Бог и что их Бог Аллах». Угнетенный одной лишь мыслью, что все земное не имеет цели, а значит, смысла в жизни нет, но каждый в этом мире думать обречен, несмотря на то, что все равно придется помирать. И это состоянье, как тоска или отрава, глубоко проникает в душу, и каждый про себя все это знает, но должен жить, но должен жить пока...
 — Жизнь в сущности лишь сумма повторений, — не сдавался Братякин. — Одно и то ж: закаты и рассветы, работа — дом, дом — работа, и в промежутках беспросветной жизни свой небольшой, но истинный содом.
 — Не бери в голову, — сказал Милов, оглашая ресторан своим баритоном, — так живет все взрослое население.
 И далее толкнул длинную речь.
 Я этот монолог привожу, насколько я его мог запомнить; в нем было все старо и ново и в духе моего героя:
 — Вот ты постоянно долбишь, что в жизни целей нет, а мы с тобой зачем пришли в кабак? Вот цель тебе... Довольно просто устроен мир и цепким постигается умом. Все сводится к немногим парадоксам, которые сидят в каждом из нас, — и он обвел указательным пальцем присутствующих в зале. — Таланты есть, но в целом мир бездарен, как платный в мраморе и изразцах сортир. Кто это понял, тот давно живет материальными заботами, того не грызет тоска познанья, тот менее всего подвержен стрессам. Лишь на секунду представь, что целый мир — случайное скопление двуногих тварей, как сказал поэт, среди которых большинство уроды, которыми лишь движут предрассудки и прочее, и ты уже — убит. Не верят ни в прошлое, ни в будущее, в настоящее не верят, как надо сделать зло — и то не могут. Нет ни дружбы без предательства, ни любви без измены. Когда все это вдруг представишь вместе — едва ли сохранишь рассудок свой. А ежели еще о бездне звездной, которую невозможно представить, не говоря о том, чтобы объять, припомнишь — и тебе уже не подняться. К тому же рухнуть этот мир способен по умыслу иль глупости; двадцатый век он миражу подобен, как жизнь, что пролетела стороной... И не осталось в мире белых пятен; копни поглубже — и попадаешь в чужую колею, и вот тебе общий знаменатель искусства. Есть глубокая правда в недрах русского дворянства — единственно возможный, верный взгляд на мир, помноженный на силу и талант, но без темного сектантства. Но золотой век великих откровений давно прошел, он исчерпал себя. Нет искры Божьей в мирозданье целом, лишь беспредельно в нем растворена бездушная материя... И я, до рвоты привыкший ко всему, больше не ищу прозрений там, где Господь, точней — тупик. Плюс наша патогенная система, с которой я сроду не желал бороться и с которой с непреодолимым отвращением глупо сосуществовал. Кроме того, про людей все известно, про все их побудительные мотивы, под какой бы личиной они ни скрывались. Но тут, мой друг, только и начинается все то, что я называю жизнью. Поэтому будь умницей: займись-ка лучше делом.
 Потянуло потусторонним холодком, и Милов, заскучав от собственной сумбурной речи, зевнул, закрыв лицо руками. Затем похлопал Братякина по плечу, мол, дескать, извини, старик, я этого не хотел говорить, ты меня сам вынудил. Но ему не доставляло радости, что самолюбие товарища страдало, зашкаливая иногда, хотя Братякин старался скрыть волнение свое, едва смахнув со лба холодный пот, не ведая, что будет впереди... Вечный вампиризм самодовольства был чужд Милову; к успеху так же стал он равнодушен, как к неудачам, что сулила судьба. Хотя он ни разу до конца не открыл мне душу, я только так его и понимал.
 Братякин молчал с мрачным видом, затем выпил водки и опять налил. Так, недоволен миром и собой, он уже вторую неделю не выходил из запоя...
 Все это время Марго, будто завороженная, следила за происходящим. В ее речах, когда ей удавалось ненадолго завладеть нашим вниманием, постоянно возникало имя современного стихоплета Потустороннего. На все лады и так и этак она произносила имя своего кумира, подкрепляя его известность цитатами.
 — Хорошо, — сказал Милов, — раз вы абсолютно уверены, что он так знаменит, давайте спросим ну вот хотя бы того охранника, — и он показал на вошедшего в этот момент вышибалу, сбитого недавно с ног, — знает ли он имя вашего поэта.
 И Милов поманил его пальцем. Охранник подошел с важным видом.
 — Скажи, брат, тебе известно имя — Потусторонний?
 — Нет, неизвестно, — отвечал тот простодушно.
 — Так. А сказку про Курочку Рябу знаешь?
 — Да кто ж ее не знает, — расплылся в улыбке вышибала. — А что случилось?
 — Да ничего. Тут у нас спор вышел... Спасибо, ты свободен. Извини.
Охранник пожал плечами.
 — Если что не так, вызывайте меня, не стесняйтесь, — сказал он, удаляясь.
 — Ну вот, что и следовало доказать, — сказал Милов.
 — Это запрещенный прием, — только и произнесла, понизив голос, Марго.
На нее практически перестали обращать внимание, и только я иногда заговаривал с ней, чем только усугублял ее положение. А тут еще Братякин неожиданно предложил, ничуть не смущаясь присутствием дамы:
 — Глебушка, давай еще кого-нибудь закадрим. Тебе это не трудно...
 — Нет, — отвечал сокрушенно Милов, — я выбираю водку...
Марго как будто только и ждала этого и, желая, видимо, уязвить всех сразу, вздохнув, сказала громко и как бы самой себе:
 — Ох онанисты, онанисты.., а также импотенты...
Ответ последовал незамедлительно, ибо Братякин был из тех, кто за словом в карман не лез:
 — Лучше заниматься онанизмом, чем иметь дело с вами.., генитальная поэтесса.
Я только крякнул, а Милов зааплодировал: «Браво, Братякин!..»
Попутно замечу, что их союз мне чем-то напоминал знакомые до боли отношения. Все называли его исключительно Братякиным, и это звучало как пароль. Поинтересоваться его именем мне даже в голову не пришло. Рядом они были чем-то вроде двух подружек, из которых одна красивая, а другая с изъяном. Я, помню, расстался когда-то с одной приличной девицей только потому, что она повсюду таскала за собой уродливую подружку. Братякин, ударенный наукой, много знал, да мало понимал, а Милов, как волк-одиночка, не был склонен к дружбе, он был самодостаточен, но любил окружать себя разными людьми, которые служили ему своеобразным паллиативом от скуки, хандры и прочего. И я не без основания подумал: не ожидает ли меня та же участь? Но, забегая вперед, скажу, что мы с ним как друзья не состоялись, ни в чем не пересекаясь до конца. Скорее шли друг другу параллельно, скорей, отталкиваясь, расходились, и каждый будет помирать в одиночку, а на том свете, пожалуй, и вовсе разминемся... Но в чем-то мы с ним совпали навсегда...
Хотя мы по фене и не ботали, но в этот вечер что б нам ни попадалось на язык — все мгновенно превращалось в прах и тлен и то и дело смехом прерывалось, упираясь в свет ее коленей.
Дальше все завертелось вкруг нашего стола, под нашу дудку все подряд плясали; как палуба, покачивался зал; какие-то люди то подходили, то растворялись в сигаретном дыму и полумраке; уже нам кто-то третий наливал, и я невольно вспомнил: «шум и гам в этом логове жутком». И думал я: «Нельзя нам с Миловым бывать вместе, мы до абсурда в главном с ним сошлись». В сознанье проступал образ мира, из законченного круга которого не вырваться никогда. Мы все здесь друг на друга обречены...
Часто в шумных застольях я ухожу в себя, терзаемый воспоминаниями. И в этот вечер на меня нахлынуло, и я на время отключился, перенесясь в родные края, где недавно провел несколько дней. Слава богу, мне никто не мешал, не обращая внимания на мою отрешенность. Я сидел, как в стеклянной колбе, глядя перед собой невидящими глазами. Передо мной проплывали картины и виды, лица и голоса; с каким любопытством я заглядывал во все закутки, в любую щель, осматривая родные стены!.. Мой утомленный дух, погруженный в пустоты мира, угнетен пустопорожним звоном, отнимающим силы, нервную энергию...
На родине я рад каждой мелочи: клочкам соломы в проводах, запыленным у оград акациям и кленам. Вижу, как сестра на лисапеде (так у нас говорят в колхозе) проезжает по пыльной дороге, то восход встречая, то закат... Улыбнусь я, а она не может сдержать слезы.., радости в лице играет свет. Я смущен.., гляжу по сторонам... В огороде, разогнав грачей, маячит пугало. Узнаю бескрайнее село: скорбных женщин в платках до бровей, мужиков, похожих на репейник, гребни камышовых крыш в садах. Кстати, страшное это зрелище, когда горит камышовая кровля... Будто стрелы времен Тохтамыша, горящий камыш разлетается по ветру, поджигая другие хаты. Таким образом может выгореть полсела. Села в Молдавии огромные, в отличие, например, от русских или украинских деревень. В одном только нашем селе еще в шестидесятые годы было около шести тысяч дворов. А сейчас и того больше.
Помимо пожаров была еще одна беда — смерч. Помню, летом, в сухую, жаркую погоду, вдруг поднимается сильный ветер и издалека движется, вращая солнце, крутящийся столб пыли. В небо подымаются оторванные от крыш листы фанеры и кровельного железа, сверкая на солнце и гремя по воздуху, наподобие не бумажного, а живого Змея Горыныча. Дождем летит камыш, как тысячи пущенных в разные стороны стрел, летящих в невидимые цели. Кого-то вдруг винтообразно уносит в иные сферы... Смотреть и весело, и страшно на потемневшее село.
...Но ничто не занимает души, а вино давно не веселит, не будоражит, и природа сельская скучает; вот пройдет машина — пыль стоит... Скуку побороть мне нету силы; по проводам сидят воробьи; тишину лишь петухи тревожат да собачий лай по сторонам... В темной зелени деревьев не видать ни улиц, ни дворов: листья винограда оплетают окна, двери, крыши, небеса, погреба, заборы и ограды и за огородом огород.
Вспоминаю были и небыли, которых здесь хоть отбавляй. Их всегда при свете закопченной керосиновой лампы на сон грядущий рассказывали старики, слегка навеселе: все про ведьму, что, распустив волосы, доила по ночам коров, да про домового... Лишь одни рассказы про покойных наводили ужас, и я, помню, в детстве, забившись в укромный уголок, любил их слушать.
Однажды, в былые времена, хоронили уснувшего летаргическим сном мужика, а он вдруг очнулся, когда его уже подносили к кладбищу. Приподнялся, опершись на локоть, страшно вращая во все стороны выпученными глазами. Шедшие впереди с иконами да рушниками не могли этого видеть, но те, что были в хвосте процессии, все видели и кинулись кто куда. Вскоре побежали и впереди идущие, побросав венки на дороге, перемахивая через заборы и ограды. Паника была жуткая, и только шесть человек, тащивших на себе гроб, не могли взять в толк, что произошло. Наконец смекнув что к чему, и они бросили гроб с ожившим покойником и дали деру. Гроб, перевернувшись, грохнулся о земную твердь, да так, что временно умерший вывалился на дорогу. Едва не добили «усопшего». Он отделался легким испугом и переломом руки. С тех пор ему дали кличку «Неживой», и долгое время его дом обходили десятой дорогой.
Нечто подобное случилось в юности и со мной. Слегка трезвый, я возвращался из райцентра и, не дождавшись автобуса, решил добираться на попутной машине. В кабине места не было, и мне велели полезать в кузов, куда я легко и запрыгнул. Гляжу: в кузове гроб из свежего теса. А шел моросящий дождик, и я, приподняв крышку гроба, не нашел в нем ничего, кроме стружки на дне. Я и лег, как Святогор (а это дурная примета), вытянув ноги и накрывшись крышкой, чтоб не промокнуть под дождем. Мне было смешно, и я хохотал, радуясь неизвестно чему, но наконец под мерное покачивание машины и барабанящий сверху по крышке дождь уснул. Спал я совсем недолго, но мне показалось, прошла вечность. Грузовик тряхнуло на выбоине, и я, проснувшись, испугался такой близости потолка над головой. Но, тут же вспомнив, где я, хотел поднять крышку, да не тут-то было — она не поднялась. Я в ужасе толкнул ее изо всех сил руками и коленями — крышка слетела. Приподнялся и увидел, как кто-то вы¬прыгнул на ходу из кузова... Встаю и вижу: по дороге убегают, прихрамывая, два мужика. Когда они, оглянувшись, увидели меня, машушего им из кузова рукой, то понеслись еще быстрее в разные стороны.
Как выяснилось, их вслед за мной захватили по пути, и они, чтоб не стоять, уселись сверху на крышке гроба. Сидевшие в кабине, когда узнали об этом, долго ржали, а мне в какой-то момент было не до смеха.
Да, вот такие истории. Кстати, если верить в загробный мир — можно и по заповедям жить, но противоречий слишком много в нашей теплой вере. Но и диалектика — ловушка для больных, калек и легковерных...
В этом ряду припоминается еще страшный случай. Один мужик жил у кладбища и как-то поздно ночью возвращался домой с гулянки во хмелю. Он славился тем, что ничего не боялся, и, чтоб сократить путь к дому, пошел через кладбище. Кладбище у нас было огромное, и он шел себе шел, пошатываясь в разные стороны, и вдруг, оступившись, свалился в свежевырытую накануне у самой дорожки могилу. Мгновенно протрезвев, он страшно испугался и стал кричать не своим голосом, напрасно пытаясь выбраться наверх. После дождя стены могилы были скользкими, а глубина больше человеческого роста.
На крик мужика прибежал только его дворовый пес, которого на ночь отвязывали. Он узнал голос своего хозяина и бросился сверху в могилу ему на выручку. Но мужик от нового испуга в ужасе скончался от разрыва сердца. Утром его нашли мертвым, а рядом скулил и лаял его верный пес.
А во время предыдущей своей поездки в родное село я нашел ключ к разгадке одной давней и темной истории.
Помню, в детстве едва ли не ежедневно по ночам долгое время вкруг нашей хаты начинали раздаваться приглушенно-гулкие, как бы идущие из-под земли, шаги, похожие на топанье. Гуп-гуп, гуп-гуп... — начинало доноситься издалека. Пространство замирало в леденящей душу тишине. Постепенно этот топот переносился на чердак, и тогда от страха просто хотелось зарыться в землю... Мать моя была суеверной и пресекающимся голосом шептала мне, что это домовой. Я забивался под одеяло, и мне чудилось, будто чья-то рука сейчас меня достанет оттуда. Природу этого гупанья невозможно было объяснить.
В отличие от матери мой отец был отпетым атеистом и не верил в чудеса. Вечно поддатый, он всегда крепко спал, надрывая мою душу своим богатырским храпом. В таких случаях мать его будила, но стоило ему проснуться — топанье прекращалось, что только добавляло страха. Он долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к малейшим шорохам, но, так ничего и не дождавшись, говорил, что, мол, нам все это почудилось, и снова засыпал, повернувшись на другой бок. Но, едва он начинал храпеть, все повторялось снова, и только с рассветом топот прекращался.
 Измученные бессонницей, мы всякий раз уже сами ждали этого гупанья. Любопытно, но наш дворняга, всегда поднимавший лай на малейший во дворе шорох, в такие ночи ни разу даже не тявкнул и спал как убитый.
Однажды мать, разбудив отца, долго не давала ему уснуть, чтоб он все-таки убедился. И он дождался шагов, неожиданно донесшихся из-за толстой глинобитной стены. Ему все это надоело, и он, прихватив с собой топор, вышел налегке из хаты. Постоял, покурил, покашлял, обошел хату со всех сторон, посветил фонариком на чердаке — нигде никого, ничего... Вернулся, лег и пригрозил нам, что если еще раз его разбудим по такому пустяку, то он за себя не отвечает.
Через какое-то время топот сам по себе прекратился, уж не знаю как и почему, но в памяти он остался на всю жизнь.
Вот об этом я и напомнил старшей сестре, которая рано вышла замуж и жила отдельно от нас. От матери она знала всю историю. Сестра мне и говорит: «Помнишь покойную бабу Гульпу, нашу соседку?» — «Помню», — говорю. — «Она была в селе известной целительницей, а по ночам, говорят, обращалась в ведьму. Она прожила лет до ста и не могла никак помереть, пока не разобрали на ее хате камышовую крышу, и только потом душа ее покинула. Так это, — сказала сестра, — ее рук дело. Я ей как-то давно пожаловалась на свою соседку, которая враждовала со мной то из-за межи, то из-за сплетен и прочего. Спасу не было. Так она мне и говорит: давай, мол, сходим ночью, погупаем да постучим под ее окнами, так она сразу станет тебя бояться».
Сколько лет прошло, я думал и гадал, ломая голову над этим, а ларчик просто открывался... К этой самой бабе Гульпе меня мать иногда приводила. В детстве часто злые собаки рвали мне штаны на заднице, как говорится, на немецкие знаки, так эта ведьма, что-то нашептывая, выкатывала мой испуг по голой спине куриным яйцом. Кроме того, мне иногда снились страшные сны в духе фильма режиссера Бергмана «Земляничная поляна», в которых я видел женщину, но почему-то в облике моей ласковой и нежной мамы, которая по мере приближения ко мне увеличивалась до гигантских размеров, глядя мне прямо в глаза, и готова была разорвать меня на части. Я с криком прокидался в холодном поту, но рассказать эти сны матери язык не поворачивался.
И еще многое припомнилось мне, исполненный благодати целый мир: заря, бледнеющая над черной пашней, вдоль обочин акации и клены, в пыли дорожной темная листва, подернутая туманной дымкой даль, где на распутье — колодец и стоит распятье, а к концу дня медленно спадает пыль...
 ...Не знаю, что поддерживает силы... Я принял разрушенье в себя, круша любые устои, сопротивление бесполезно, и чувствует это душа. Христианство плешь Руси проело... Однажды в сем подлунном мире я желал бы проснуться наконец и открыто, как к капищу Перуна, возвратиться домой, на родину... Одни предания моего села, что сохранила родовая память, я получил в наследство. Потерянного годы не возместят; немногие из здешних жителей с остатками утраченной породы хранят обычай дедов и отцов, где во всеобщей горестной судьбе мне внятен голос бедных. Жить трудно, помирать накладно, и так, и этак — все не слава богу!.. «А надо бы — что тут мудрить, а надо бы — чего судачить — трех олигархов пригвоздить... трех олигархов о......» На Красной площади, на месте лобном, хотя бы одного подвесить для всеобщего обозрения... Но мир себе давно уже все доказал.
«Чего ты хочешь? Выпей вина», — обращаются ко мне. «Чего хочу?» — И отвечаю: «Яда. Хоть кто-нибудь мне поднесите яд».
И снова передо мной застолье на родине: вот изрядно поддатый мужик, омертвело ревнивый, что однажды, как в бреду, утопил жену в молодом играющем вине, начинает крутой разговор...
Как вечный перегной — народ самим собой питается, как бы окутан сном, живет, о самом себе не зная... Будто стадион в Луже, Россия — вечный лохотрон. И я, законченный эмпирик, чувствую земной порядок: война всегда приводит к миру, а мир венчается войной. В такой вот круговерти на вечном поприще труда и ощущаешь себя патриотом и... одновременно идиотом... Но неужели я — есть я?..
Я готов всех слушать бесконечно, но и в слезах умиления душу свою до конца им не открою... Они давно дошли до предела, от грандиозных планов погибая; им глубоко плевать на этот бред, они в истории своего не оставят следа. Чисты перед грешной землею, они не навредили ей ничем и, в детях сохранив обычай предков, еще не совсем потеряли совесть. Вот дед Аким. А это — дядя Фокша, всю жизнь бог весть на кого работал и со своей оглохшею старухой уже не понимает ничего. Какой развал в России.., и куда ни кинешь взгляд — бытия исчерпанность сквозит... По всей стране не сосчитать обманутых и оскорбленных, в своем бессилье злобствующих, утративших достоинство и честь, но возникают новые фантомы, и угрожают новые паденья и старые проклятья над землей... Хотя я сюда приезжаю бывалым человеком, но об истине я знаю не более того, что дано от рождения. Мне нечего им выдать, и, заглушив все горести и боли, подымем пыль столбом и пир горой... А те, кто процветает и правит бал и на много лет вперед все «видит», они народ, конечно, презирают, но больше — презирает их народ.
Скучно здесь, в навозе да в бурьяне, но страшней московской скуки — нет. Одному Богу известно, есть ли жизнь за гробом; если и существует тот и этот мир, если нету смысла в этой жизни, то в загробной — его тоже не может быть.
Но раз придется помирать, что можно сказать о себе?.. Когда я вспоминаю мой край в акациях на берегу, то к горлу подступают слезы... И все.., и больше — ничего... Живу в Москве, считаю ворон.., во сне на родину летаю... Но есть другая ипостась: открывает иные сферы и ничего не принимает, а подчас и родину...
В мире пустота образовалась. Христа желаешь?.. — Получи Христа...
Милов меня выводит из забытья: «Старик, ты где?.. — и машет перед моим лицом рукой, как будто разгоняет туман. — Тут что-то назревает...» — «Да, — отвечаю я, — здесь могут нас побить, здесь аккуратней надо быть со словом».
Все-таки испортили нам песню, нашелся, как всегда, один дурак, что-то среднее между новым русским и вечным еврейским, предъявил «счет», и Милов послал его «по факсу». Я понял: драки не избежать. Я вообще не люблю разборок и всегда терплю до последнего, пока мне, как говорится, не плюнут в лицо.
 Помню, Милов рассказывал в поезде, при первой нашей встрече, что драка одно время была его стихией. В детстве он часто болел и уступал своим сверстникам в силе, а в жестоких детских играх слабых не щадят и часто бьют. Он долгое время комплексовал по этому поводу и только невероятным усилием воли сумел преодолеть себя. Он даже искал столкновений, проверяя себя в разных ситуациях, и в конце концов победил страх. Правда, иногда ему доставалось, а однажды его избили до полусмерти. Он считал, что тут решает дело не сила, а характер, когда перед тобой, как в восточных единоборствах, открывается чистое, ровное, спокойное поле. Равнодушное спокойствие — сильное оружие.
 Встречаются мужики, для которых драка — привычное состояние, своего рода профессиональный спорт; они если не дают или не получают в морду — потом плохо спят. Для иных драка — всегда легкое потрясение, ежели за всю жизнь ни разу не довелось махнуть кулаком. Самое неприятное в подобных ситуациях, когда тебя выводят из равновесия агрессивной наглостью первого шага, и ежели дрогнешь — считай пропал, так как потом трудно выйти из ступора. Нечто подобное и я испытывал не раз.
 Широко, по-русски, поддавая в тот вечер, мы повергали в трепет Пестрый зал, а это не могло понравиться всем. Перед деньгами большинство ретируется, а у Милова ясно на лице написано, что он всегда банкует, и стушевались мальчики в конце. Здесь надо бы отметить, особенно в нынешней Москве, в Останкине, Кремле иль в ЦэДээЛе, везде одни они, одни они...
Кулаки у Милова давно чесались, в скулах заиграли желваки, а в груди проснулся воинственный дух славян, и теперь многие смотрели в нашу сторону, испытывая легкий обморок. Милов, молниеносно схватив со стола пустую бутылку, опустил ее на могутную башку незваного гостя. Раздался женский визг, грохот и звон разбитой посуды.., я даже ни разу не успел махнуть кулаком, на меня кто-то сзади навалился, а дальше в памяти — провал...
 ...Очнулся я на краю вселенной, то есть в ментовке. До моего слуха донесся отборный мат, скрежет железной двери... Открыл глаза: не вспомнил даже — кто я и откуда; лежу на деревянной лавке, рядом сидит скукоженный Братякин, а в соседней комнате сквозь решетчатую дверь вижу Милова, занятого «интеллектуальной» беседой с лейтенантом, который периодически заливается каким-то дурацким смехом. Судя по всему, Милову удалось его расположить к себе.
Я испытал чувство глубокого разочарования. Первое, что мне пришло в голову: зачем я связался с этими ребятами? Мне и без них всегда не хватало душевного спокойствия. Но, с другой стороны, я не без удовлетворения отметил для себя, что я, кажется, впервые в Москве попал в ментуру. Повеяло новизной, и я с любопытством стал изучать обстановку. Одновременно я почувствовал боль в области темени. Я ощупал руками свою голову и понял, что мне все-таки дали по чану...
 Братякин что-то бормотал, глядя бессмысленно перед собой. Я напряг слух и услышал конец фразы: «...и голова моя перерождается в задницу — сначала по форме, потом по содержанию...»
 Подошел Милов; глаз у него был подбит...
 — Подымайтесь, сынки, нас отпускают. Стоит это всего сто бобов, считайте, что нам повезло. Если бы не мой животный оптимизм, ну, разумеется, и деньги, мести нам москов¬ские тротуары. Мир не без добрых людей, и в милиции есть нормальные ребята.
 — За сто баксов.., — вставил я.
 — А где Марго? — подал голос Братякин.
 — Она сбежала еще во время драки...
 — Хорошая девушка.



                3. МОЙ ГЕРОЙ
                Во всем дошел он до предела,
                и все ему осточертело...

Я остался один на один с пустотой, которая, казалось, высасывала остатки моего мозгового вещества. Голова гудела от выпитого накануне вечером. Открыв бутылку кристалловской, я плеснул в стакан грамм сто, выпил залпом. Черный кофе и сигарета — вместо закуски.
В который раз — в сотый? в тысячный? — в своей жизни я пробегал вслед мыслям, которые сами лезли в голову, и прогнать их можно было сейчас только похмельной дозой водки. Я опрокинул еще пятьдесят и почувствовал облегчение от прилива сил, которых, как мне казалось, было в избытке, потому что сорок лет по нынешним меркам — не возраст.
Когда я выбрался из дома, мной, как всегда, овладело чувство толпы. Войдя в подземку и взирая с высоты эскалатора на плывущую вверх-вниз массу людей, вооружился равнодушно-холодным спокойствием — состоянием скверным, но неизбежным в московской толчее. Отчужденное презрение к толпе, к ее физиологии буквально висело в воздухе. Подавляя в себе неприязнь к ближнему, я нашел место в углу вагона и постарался впасть в дрему.
Закрыв глаза, я думал, что надо бы на время прекратить встречи с Миловым. Все это хорошо, но ночная жизнь — не моя стихия, я человек утренний. Моя психика не выдерживает долгих погружений во тьму. В паре с Миловым мы, сами того не желая, провоцируем в окружающих враждебность. Кроме того, мне чужда красивая жизнь, мне ближе серые трудовые будни советского периода, атмосферу которых я впитал, как говорится, с молоком матери. Вместе с тем я понимал, что мой интерес к нему еще не иссяк и что пройдет неделя-другая, и я вновь ему позвоню. Перебирая в памяти детали вчерашнего дня, я постепенно забылся, провалившись в сон.
Меня легко толкнули в бок, я открыл глаза и увидел перед собой улыбающееся лицо Братякина, похожего на беглого каторжника. Мы не виделись со вчерашнего дня, и это было причиной его радостного возбуждения, а помятый вид свидетельствовал о вялотекущем запое. Я невольно удивился тому, что в Москве можно случайно встретить знакомого в метро, в троллейбусе, просто на улице. Я подвинулся, освобождая ему место.
От него несло перегаром, и я, хотя тоже был выпимши, не скрывая некоторой брезгливости, поморщившись, отвернулся. В мои планы не входило встречаться с Братякиным, а Милов обычно его вызывал по телефону. Он бывал нужен ему, как бывают нужны предметы первой необходимости. Братякин это знал и не обижался. Глеб брал его с собой послушать его бред об отвлеченных предметах; это действовало на впечатлительных барышень.
Для других случаев у него были другие персонажи. Например, Василий Диодоров — преуспевающий предприниматель; он читал малоизвестные стихи классиков, выдавая их за свои. Это тоже нравилось. Сам Милов никогда девушкам стихи не читал, это было его правило. В его коллекции знакомых был еще Петр Кутьин, который мог бесконечно рассказывать анекдоты. Милов давно собирался хотя бы один раз собрать всех вместе, но это ему так и не удалось сделать. А коктейль получился бы славный!.. Все очень непохожи, и вместе с тем всех объединяло нечто общее, не поддающееся определению...
 — Куда пойдем, брат? — спросил я.
 — Мне все равно...
 — Нет, ты скажи.
 — Куда ближе, туда и пойдем.
 — Ближе всего забегаловка на «Баррикадной»...
 — Не-е... Меня там сразу заметут.
 — Да, брат, и видок у тебя!.. Настоящий мужчина должен быть всегда чисто выбрит, элегантно одет и слегка пьян.
Лицо Братякина изобразило душевную боль.
Наконец мы вышли на «Баррикадной».
Мне надо было на службу, но Братякин потащил меня к Милову, который жил неподалеку, в районе Арбата.
 — Как он там после вчерашнего? — говорил Братякин. — Надо бы его опохмелить; хотя все мы в этом мире чужие...
 — Да?.. Ну и что?
Дальше шли молча.
Я купил бутылку «Гжели», и через полчаса мы уже были на месте. У подъезда мы узнали белый «мерс» Милова.
Поднялись на второй этаж, а там шум, суматоха, милиция у распахнутых дверей... Нас не пустили, а через несколько минут санитары вынесли Глеба на носилках. Он был мертв. Его соседка по коммуналке, хорошо знавшая Братякина, сбиваясь на рыдания, сказала, что Глеб этим утром застрелился.
«Он от себя себя не уберег, но в нем мира соки лучшие текли», — бормотал растерянно Братякин.
Он был напуган этой смертью: кто его, безработного, теперь будет поить-кормить?.. И вместе с тем по его лицу как будто пробежала тень мгновенной радости: для него пришел конец тиранической зависимости от Милова.
Мы не знали, куда нам идти и что делать... Накануне в ментовке, в отличие от нас, Милов находился в бодром настроении, несмотря на инцидент в кабаке. Похож он не был на самоубийцу, но что-то, видимо, в нем давно сломалось, но никто этого не заметил. Легко скатилась по небу его звезда...
У меня мелькнуло в голове, что вот человека не стало, а в мире все, как прежде, остается, как будто не случилось ничего... А в благополучной и чужой Америке живут его двоюродные братья.
Через два дня мы его похоронили рядом с братом и родителями.
...На девятый день после похорон мы сидели с Братякиным в пустой квартире Милова. О чем в таких случаях говорят? Конечно, об усопшем. Пил Братякин без продыху. Казалось, он не комплексовал только в одном случае — когда водяру разливал. Я смотрел на него и боялся, что он так долго не протянет. Кроме того, он непрерывно говорил. Он то пускал слезу, то смеялся, то сокрушался и сожалел о чем-то, развернув передо мной всю гамму чувств. Нет ли в этом, думал я, того неизбежного равнодушия, с которым мы в конце концов относимся к чужой смерти... Жалкое это было зрелище.
Он рассказал мне всю историю своего знакомства с Глебом, но ни словом не упомянул об Ольге, что подтверждало мою догадку о закрытости Милова.
 — А про Вилково он тебе ничего не рассказывал? — спросил я.
 — О каком Вилково? Ах да, Вилково знаю. Нет, не рассказывал.
 — И про Ольгу не рассказывал?
 — Нет. А что?
 — Да так, ничего.
 — Эх, напрасно он вернулся из Канады.., в натуре. Москва его съела, а ведь мог остаться, он мне сам говорил.
 «Зачем ты вернулся?» — спросил я его. «It is my business, — отвечал он. — Мы — народ метафизический, на земной успех нам наплевать».
 — Там с ним истерики не случилось, как с некоторыми, — продолжал Братякин, — и его скоро потянуло, блин, на родную помойку, правда, цели в жизни он не имел ни материальной, ни какой другой.
 — Откуда ты знаешь, имел он или не имел?
 — Потому что и у меня ее нет, а люди в основном все одинаковы.
 — Ах, вот как.., логично. Но существование в конечном итоге всегда бесцельно, и то, что Милова уже нет на этом свете, — лишнее тому подтверждение. Я жизнь понимаю так: надо ставить перед собой цель и ее добиваться. Тут как с женщиной, которой надо дать почувствовать, чего ты от нее хочешь.
Я думал отвлечь его от мрачных мыслей, а вышло наоборот, но тут я, кажется, нащупал его болевую точку, и Братякин разошелся...
 — Кстати, о женщинах. Я сейчас тебе расскажу, только давай еще выпьем.
Выпили, он закурил и, закатив глаза к потолку, откинулся на спинку стула.
Должен заметить, рассказ Братякина был обильно сдобрен матом, который я, чтоб не отвлекать внимание, сознательно опускаю, тем более он и без того был прекрасным рассказчиком.
 — Лет пять тому назад, — начал он издалека, — Глеб после армии окунулся с головой в другую жизнь. (На службу он попал поздно, после окончания «Мухи», в самый разгар афганской кампании.) Он любил интриговать неопытных девиц, говорил с ними витиевато и темно, смешил, мистифицировал и т.д.
Печорин, например, чем брал женщин вначале? Бэлу задобрил подарками, княжну Мери задел, перекупив у нее дорогой персидский ковер, да еще и накрыл им своего коня, велев провести его мимо окон княжны. Это очень важно. Милов же часто с одним рублем в кармане проводил свои рейды. Он шутил, мол, с деньгами любой сможет, а ты попробуй без денег.
 А как Печорин добился славы? Нет, не тем, что «Фаталиста» написал, а тем, что просто бабу закадрил и приятеля в дуэли отправил на тот свет. Кстати, я считаю, он положительный герой литературы, великий воспитатель. Помог княжне в Грушницком разобраться, пусть хотя бы на миг, но сделал счастливой Бэлу, штабс-капитана он, как мог, щадил, а Вернера уж точно ничем не обидел. Чего еще надо?.. Конечно, красть не стоило девчонку, так это б наверняка сделал Казбич и был бы прав по-ихнему, подлец, не то что там какой-то прапорщик...
 — А ты, я вижу, читал «Героя нашего времени»?
 — Что значит — читал? Его надо знать наизусть. Начало и конец русской прозы, роман всех времен. Ничего умнее этой книги никто никогда не написал. Ни до, ни после нее, — категорически заявил Братякин.
 — Так уж и никто...
 — А ты перечитай ее, и повнимательней... Писать после Лермонтова - все равно что после землетрясения стулья ломать. А ведь сколько наломано... и этому конца не видно. Кроме того, данный роман может служить своеобразным пособием или даже инструкцией по обольщению, где всё расписано по дням, и в этом смысле мог бы быть настольной книгой всякого мужчины.
И тут я вспомнил одну смешную сцену из наших цедээльских историй. Однажды в Пестром зале неподалеку от нас расположились за столиком кавказские литераторы во главе с Гамзатовым. Мы не обращали на них ни малейшего внимания. С нами за столиком сидели две барышни, и, если мне не изменяет память, это были те самые две Марины, о которых шла речь выше. Один из клевретов Гамзатова подошел вплотную к нашему столу и громко, на весь зал (чтоб было слышно его шефу), спросил, как бы обращаясь ко всем присутствующим: «Кто лучший поэт Кавказа?!» Помню, мы с Миловым не сговариваясь почти одновременно выпалили ему: «Лучший поэт Кавказа — Лермонтов!..»
По залу прокатился смех, а гордый кавказец, смущенный и пристыженный, удалился прочь от нас. Он-то рассчитывал услышать имя своего, живого еще, кумира... Комизм сцены был впечатляющим. Впоследствии я еще не раз слышал об этой истории в пересказе других людей. Эту шутку многие взяли себе на вооружение и теперь используют ее, чтоб лишний раз при случае поприкалываться над представителями горцев как в Москве, так и у них дома.
Я невольно сделал для себя открытие: Братякин, подобно лермонтовскому Грушницкому или доктору Вернеру, был без имени, впрочем, как и Максим Максимыч — без фамилии. Любил этот роман, а сам не годился не то что на роль Печорина, даже на роль Грушницкого не тянул, оставаясь самим собой, в чем и была наряду с другими свойствами его притягательная сила.
— Послушай, Братякин, как тебя зовут?
— Фадей, — почему-то смутившись, сказал он и тут же возвратился к началу нашего разговора. — Милов мне как-то признался, что юношей ему иногда не везло с женщинами, но он усвоил тонкости любовной интриги, без знания которой к ним лучше не подступаться. Однако одного опыта здесь мало, нужен еще и врожденный талант, которым, безусловно, он обладал.
 «А теперь, — спрашивал я его, — у тебя бывают с ними проколы?» — «Всякое бывает, — говорил он, улыбаясь, — вспомни поручика Ржевского...»
 Братякин продолжал:
 — Милов, конечно, был классическим героем с большой поправкой на проклятье века, но я скоро понял, что я и сам такой: разочарован в этой жизни бренной, а в том признаться сам себе боюсь, держась за слабую надежду, с которой он порвет однажды и навсегда... Лишь как-то скажет мне: «Смотри на вещи прямо и будь мужчиной. Прочее не важно».
Предвосхитил он многое из того, еще в эпоху нашего застоя, что вскоре станет нормою для всех, но удача от него отвернулась... Он мог бы обустроить этот мир, его я видел (и не раз) в ударе. Последний он, кто меня понимал; отстегивал мне по старой дружбе и, если надо, готов был всех вокруг послать...
 ...До армии в него была влюблена сокурсница. Когда его призвали на службу, она стала ему писать письма. Он долго не отвечал, наконец, прочитав последнее ее длинное письмо, исправил в нем красными чернилами ошибки, как это делают в школе, в конце поставив двойку, и отправил ей обратно. Больше она ему не написала ни строчки.
А это случилось в одном из подмосковных райцентров, в богатом колхозе, где-то неподалеку от Рязани. Милов со своим коллегой Петром Кутьиным халтурили там. Жили они в местной школе, спали на раскладушках в пустующем автоклассе. Они с утра до вечера пахали, а после работы расслаблялись в ресторане или прямо в школе. Это было время летних каникул, шел ремонт, и директор школы предоставил им крышу при условии, что они ему оформят актовый зал. Я к ним иногда приезжал погудеть, а однажды задержался надолго, помогая выполнить работу к началу учебного года. Но главная работа шла в клубе по эскизам Кутьина. Еже¬дневно кто-нибудь из колхозного правления заглядывал к нам. Начальству нравилось то, что мы делали, особенно портретная галерея передовиков перед клубом. Ничего подобного никогда здесь никто не видывал.
 Милов уже тогда с искусством расплевался, к чему склонял и Кутьина. Он говорил ему, мол, кончай с идеализмом и займись делом. Он интеллектом брал наших парторгов, за¬ключал договора, а Кутьин, будучи хорошим исполнителем, оформлял ленкомнаты, парткабинеты и прочее. Милов на своей старой шахе мотался в округе: выбивал материалы, закупал краски, пудрил мозги бухгалтерам, добиваясь оплаты труда по высшей категории согласно расценкам Худфонда. Я тоже не сидел без дела, помогал им, выполняя самую грубую работу: строгал, пилил, сколачивал стенды и подрамники, варил столярный клей, грунтовал холсты и тому подобное.
 — А как ты познакомился с Глебом?
 — Случайно в пивной на Калининском. Ему не с кем было выпить, а он не любил делать это в одиночку. С тех пор мы не расставались. Он на меня сильно повлиял. Я за короткий срок общения с ним очень изменился. Как бы это сказать... Я в этой жизни не способен был ни к какой практической деятельности, а теперь презираю бесплодное умствование и, только когда изрядно поддам, начинаю иногда нести пургу по старой привычке. Глеб меня от этого отучил. До него я как жил? — будто передвигался только по канализационным трубам, не догадываясь о существовании иной жизни. А он мне ее открыл, раздвинул, так сказать, горизонты.
Дважды я был женат, и обе жены меня бросили. От первой родились два младенца, и оба умерли; видно, Богу было угодно пресечь на мне продолжение моего рода. Второй жене, которая до меня уже была с ребенком, я оставил квартиру, доставшуюся мне по наследству от родителей. После хитроумного размена мне досталась комната в коммуне. Из университета меня исключили за прогулы и пьянство. Но это скучно... Ну вот, я уже забыл, о чем хотел рассказать. С бабой не развяжешься.
 — Ты говорил, как вы халтурили в Подмосковье, — напомнил я.
 — Ну да, золотое было время. Днем работа, а после веселье до глубокой ночи, а то и до утра. Крепкий сон, бесплатное питание в колхозной столовой, плюс рыбалка, лес, ягоды, грибы — все это я очень люблю. С удочкой в полном оцепенении я могу просидеть день, тупо глядя на поплавок, даже если и не клюет. Время летит незаметно, и я забываю обо всем на свете.
 Братякин держал меня в напряжении, пока рассказывал о Милове, но когда переключался на другое, я почти его не слушал. Мне интересно было его мнение о Глебе как о человеке, вот об этом я его и спросил. Он задумался, наморщив лоб и потирая виски.
 — Если коротко, то я бы мог сказать от его имени, что служить ложной идее — глупо (а других идей не существует), а приспособиться — пошло. Другими словами: вера — скучна, а неверие — тоскливо-безысходно. То и другое одинаково чуждо душе. Нет, лучше об этом не думать, — и Братякин, махнув рукой, продолжил свой рассказ:
 — Кстати, я никогда не видел Глеба с книжкой в руках, но он производил впечатление человека, знающего все. Читал он только на сон грядущий, что под руку попадется, чаще всего это был какой-нибудь детектив. Он говорил, что чтиво заменяет ему снотворное, и шутил, будто Кутьин в этом смысле пошел еще дальше, потому что давно уже просто ничего не читает. Это можно было понимать как определенную степень зрелости, когда душа полна, душе известна мера, она ведет негромкий монолог, в котором больше содержанья между слов, а еще больше в гробовом молчанье, как вечность говорит, и она не допускает внешних вмешательств, когда ее ничто уже не может сбить с толку. Живем ли с Богом или же без Бога, хоть так, хоть так — противоречий тьма... Не потому ли иногда смешны преданья и заветы глубокой древности, иной эпохи.., нам бы их заботы, тогда б мы веру новую создали, ни с Богом, ни без Бога — что-то третье, то, что природой нам дано под солнцем.
 Оба они напоминали мне двух матерых монстров, обитающих на сопредельных территориях и знающих друг другу цену. Они никогда не касались проклятых вопросов, давно расставшись с этим делом, не говорили на отвлеченные темы, и это была выработанная линия поведения мужчин, которые раз и навсегда однажды для себя решили нечто главное и к этому больше не возвращались. Между ними сходства было не более, чем различия; они жили, почти не соприкасаясь, что не мешало им делать одно общее дело. Если Кутьин еще внутренне сопротивлялся обстоятельствам, втайне мечтая о художнической стезе, то Милов давно на все махнул рукой, нисколько о том не сожалея. Не знаю, так ли это было на самом деле или мне только казалось, но он никогда вслух не рефлексировал по этому поводу. Он умел скрывать свое душевное состояние, и что там у него внутри творилось — одному Богу известно... Одно я могу сказать с уверенностью: любое отклонение от конкретного, прямого дела, неопределенность, всякие там лирические слюни и химеры ума, расплывчатость суждений и тому подобное — все натыкалось на его обезоруживающий холодный взгляд, жесткую иронию. Лично мне с ним часто бывало неуютно...
Все шло как нельзя лучше, время летело незаметно. Кутьин, между тем, запал на молоденькую учительницу английского языка, москвичку, которая проходила там практику. Она явно скучала в этой глуши и изредка заглядывала в клуб, где Кутьин в поте лица зарабатывал себе на хлеб с маслом и икрой. Повеяло романом, и когда Милов об этом пронюхал — рассердился. Он считал, что это помешает работе, потому что одно дело девки по вечерам и совсем другое — амуры Кутьина, который действительно стал часто отвлекаться на училку и потерял темп в работе. Перестал водить телок, участвовать в увеселительных прогулках, как-то внутренне собрался, тщательней обычного следя за своим внешним видом, и уже иронически посматривал на нас, как на заблудших баранов.
 Это одновременно смешило и злило Милова. Он скорее бы обрадовался успеху товарища, нежели его неудаче, потому как считал, что успех Кутьина — наш общий успех. Но Кутьин увяз в платонических отношениях, от которых повеяло дурной бесконечностью. Мало того, воспользовавшись нашим отсутствием, однажды подговорил учительницу позировать, но тут мы с Глебом как назло неожиданно нагрянули и застукали их в клубе на сцене, где Кутьин развел живопись. Это вконец разозлило Глеба, и он, как-то сразу оценив уровень их отношений и бросив беглый взгляд на этюд Кутьина, сказал небрежно: «Я бы на вашем месте, девушка, обиделся за такое изо¬бражение...»
 Сказал и вышел. Но эта, мимоходом брошенная фраза имела в дальнейшем свои последствия. Я невольно подумал, как порой мало надо, чтоб привлечь женское внимание, иногда достаточно одной, вскользь брошенной фразы, и как трудно бывает развить успех.
 Для Петра Кутьина это был удар ниже пейджера: было задето его профессиональное да и мужское самолюбие. Учительница Дарья Владимировна тоже оказалась в щекотливом положении, косвенно Милов и ее ужалил, хотя она оценила его юмор, судя по ее выразительно-уязвленному взгляду, каким она проводила его. Одновременно она совсем другими глазами посмотрела на Кутьина, которому не хватило находчивости свести к минимуму эффект неприятной для него сцены. Не это, так другое, а рано или поздно у него с Дарьей нечто подобное могло произойти. Она была, конечно, потрясной женщиной; в ее поведении ощущалась опытность самки, потому что после этого случая она перестала приходить в клуб.
«Раз у них дело дошло до позирования, то она в конце концов кинет нашего Петрушу, если уже не кинула», — говорил мне Глеб.
Он решил подождать, чем у них все закончится.
Не знаю, влюбился ли Кутьин, но на легкий безбрачный роман здесь вряд ли можно было рассчитывать. Вот Милов однажды вечером за бутылкой и сказал ему:
«Петя, не забывай, зачем мы сюда приехали. Главное для нас не бабы, а работа. Но раз уж так вышло, должен сказать, что на таких, как эта Дарья Владимировна, женятся. Но в женитьбе для истинного мужчины всегда есть привкус поражения. Судя по всему, она представляет из себя сложившийся тип дуры, и у тебя с ней ничего не получится, ежели ты не выведешь ее из состояния равновесия. Если б не ты, я и сам бы за ней приударил, но для долгосрочных романов у нас, к сожалению, просто нет времени».
«Все это отговорки... На самом деле ты боишься рисковать. Займись ею, вместо того чтоб меня учить», — защищался Кутьин.
«Да хоть сто порций. Если хочешь, я сделаю так, что она сама будет сюда приходить... Я такой товарищ, — отвечал Милов, лежа на раскладушке и ткнув указательным пальцем в бетонный пол. — Идея в чем? Если в прошлом веке русское донжуанство довели до виртуозности, то в последующем пошли еще дальше, доведя его до абсурда. Идею нельзя найти или придумать, с ней надо родиться».
Правдиво-едкие слова Милова задевали. Кутьин внутренне не мог с ним не согласиться. Он оказался меж двух огней, то есть между женщиной и беспощадно проницательным Миловым, и не прочь был поменяться с ним ролями. На карту, можно сказать, была поставлена честь целого предприятия, то есть их союза с Миловым, который считал, что спасти положение можно было только принеся в жертву товарища, а еще лучше — Дарью Владимировну. Все выглядело именно так.
 Малопьющий Кутьин вдруг запил, забросил работу, и Милову пришлось расторгнуть договора с двумя колхозами, ибо мы не успевали справиться в срок и с одним заказом. Вот к чему порой приводят женщины, поэтому я лично давно махнул на них рукой.
 — А что, кроме этой Дарьи Владимировны там больше не было приличных девушек? — спросил я.
 — Да в том-то и дело, что хватало. В сентябре понаехали студенты из Москвы в подшефное хозяйство. Днем работа, а вечером дискотека, куда мы подкатывали на шахе, чтоб только подцепить двух-трех барышень, и везли их в кафе или ресторан, а дальше как получится. В нескольких километрах живописный берег Оки, закаты и восходы, шашлык и прочие удовольствия. Здесь бродят целые стада овец. Однажды мы купили у одного частника молоденькую овцу, нам ее освежевали, и мы ее целиком зажарили на костре, раз и навсегда объевшись бараниной.
С бабами Милов и Кутьин даже поставили дело на поток, устроив меж собой соревнование: кто больше приведет телок. Если б их не объединяла работа и общая цель — деньги, они, возможно, дошли бы до дуэли, потому что женщины — это было единственное, в чем они соперничали. Смеха ради они даже завели тетрадь, в которой отмечали, кого они уже поимели, а кого нет. Я в этом участвовал главным образом в роли арбитра. Поочередно они кадрили одних и тех же девок, и, если у кого получалась осечка, я ставил минус, в случае удачи — плюс. В этом было что-то ребяческое, но так мы разбавляли для себя скуку провинциальной жизни.
Деньги у них были. Милов набрал авансов под договора и не скупился на угощения. Работа днем — вечером кабак и так далее, пока не стошнит. В этом смысле у нас там не было конкурентов, мы были на особом положении, и местные крутые парни нам не мешали. И вот случилось непредвиденное: учительница заставила Кутьина несколько изменить стиль жизни.
 — Ну и что, Милов действительно стал ухаживать за учительницей?
 — Нет, по большому счету он никогда специально не искал женщин, а полагался на волю случая, дав простор свободному ходу событий. Он не любил баб по убеждению и не искал в женщине союзницу, а здесь все выглядело так, будто он всего лишь хочет помочь Кутьину, и это было правдой. Это целая история... — сказал Братякин, и глаза его за¬блестели.
Тут раздался телефонный звонок. Братякин взял трубку.
 — Санэпидемстанция, — еще не зная, кто звонит, сказал он, повторив одну из дежурных шуток Милова, но затем, после паузы, будто опомнившись и сменив тон, заплетающимся языком просяще произнес: — Не забудь бухло и жрачку, мы уже поминаем...
Он положил трубку и как-то сразу закосел.
 — Кто это?
 — Да Васька Ди-ди-одоров. Он приумножил со-о-стояние Милова, взяв под проценты его до-о-ллары. Давай выпьем за упокой души р-ра-а-ба божьего Глеб Иваныча... Не чо... не чокаясь...
 — Давай, только не части так, а то не сможешь рассказывать.
 Я испугался. Я знал, что Братякин долго не пьянеет, но в какой-то момент сразу вырубается, а мне хотелось дослушать его рассказ. Он стал дремать.
 — Поспи, старик, — сказал я.
 — Да, надо бы поспать, пока нет Васи... Хорошо, есть куда бросить кости...
 И он рухнул на диван. Я подложил ему подушку, и через минуту он захрапел.
 Не зная, чем себя занять, я стал ходить из угла в угол. Затем принялся кормить кошку. Это был красивый породистый зверь, любимец Милова. Кошка, мурлыча и заглядывая мне в глаза, терлась у моих ног. Понимает ли она, думал я, что ее хозяина уже нет в живых?..
 Пить я больше не мог, уйти — тоже. Надо было до¬ждаться Диодорова, о котором я знал только понаслышке. Мне стало неуютно и тоскливо.
 Послонявшись по квартире, я не нашел для себя ничего примечательного. Старая, вышедшая из моды мебель, прохудившийся диван и кресло, расшатанные стулья — все это противоречило блестящей внешней жизни хозяина квартиры. Он хотел организовать свой быт, но, видимо, после провальной поездки в украинскую Венецию отложил эти планы на неопределенное будущее.
 Братякин сладко спал, и меня тоже потянуло в сон. Я отправился на кухню заварить кофе. Там суетились две соседки Милова по коммуналке; лица их были печальны, они готовились к поминкам. Говорить с ними мне не хотелось по причине жуткой усталости. Они мне охотно сварили кофе, предложив подкрепиться, но мне было не до еды, и я с дымящейся чашкой вернулся в комнату. Сел в кресло у письменного стола, закурил, прихлебывая из чашки, и только тут обратил внимание на конверт, лежавший на столе.
 Я потянулся к нему... То было известное письмо Ольги. В конверте лежала также ее фотография, которую он мне показывал год назад в поезде. Распираемый любопытством, я достал письмо. Вот его фрагменты:
«...Прошло больше месяца, а от тебя никаких вестей, даже не знаю, как ты добрался. Я волнуюсь, здоров ли, не случилось ли чего в дороге. Я ведь теперь тебя знаю и про ребят знаю, которых нашли на острове. У нас об этом долго еще ходили слухи. Признайся, это ты сделал?.. Я тебя ни в чем не виню, а только боюсь за тебя. С тобой всегда что-нибудь происходит, будь осторожнее.
Ты уехал, и наступила для меня такая тоска... Первые дни я места себе не находила и все думала о тебе. Неужели ты меня уже забыл? Меня мучает неизвестность, и так тяжко на душе... Иногда забьюсь в уголок и тихонько плачу, чтоб никто не видел. Домашние мои что-то подозревают, а может, и знают (из Вилкова приезжала тетка Надя в гости), замучили меня допросами. Мне ничего от тебя не надо, только бы знать, что ты жив и все у тебя в порядке. Как твоя живопись? Я храню небольшую акварель как талисман, на обороте которой ты написал свой адрес. Извини, что я им воспользовалась, потому что не знаю, как ты к этому отнесешься.
Прости меня, глупую, но я ничего не могу с собой поделать, и ежели ты не откликнешься, то я молю об одном: скорее бы пролетело время, ежели оно действительно лечит. Но я не верю, что все между нами кончено. Что ты со мною сделал?.. Вокруг пошлость, глупость, алчность и коварство. Как жить?..»
У меня что-то защемило в груди. Далее шел постскриптум:
«...Другого, такого, как ты, я уже не встречу, хотя ты мой первый мужчина. Что бы ты ни делал, это кажется единственно верным, потому что для тебя нет в мире авторитетов, может, поэтому нет и женщины, с которой ты мог быть счастлив, и все оттого, что ты — из породы обреченных и не веришь ни в личное, ни в общее благо. Что бы ты ни думал и ни говорил, ты всегда таишь в глубине души мысль, что все на свете безнадежно. Тебе нужна большая цель, а ее или нет, или ты ее не видишь, не знаю, поэтому ты живешь, истощая себя в изнурительной повседневной борьбе. Ты никогда серьезно не говоришь о том, что не дано постигнуть, в то время как другие только об этом и болтают. Это и делает тебя загадочным и привлекательным.
Р.Р.S.
Не бросай меня...»
Я положил письмо обратно. В ушах звенела пустота, и если б я был один, то, наверное, разрыдался.
 Не помню, сколько я просидел неподвижно и глядя в одну точку. Наконец Братякин проснулся. Думаю, прошло не более часа, но этого ему было достаточно, чтоб снова взяться за бутылку. К счастью, водка закончилась, тогда он решил идти в магазин, но, открыв холодильник, нашел бутылку пива, и это его остановило. «Слава богу!» — подумал я.
 — Этого мне хватит до прихода Диодорова, — сказал он, хлебнув пивка.
 — Ты помнишь, на чем остановился? — спросил я его.
 — Главное, чтоб это помнил ты, — отвечал он, но тут же, как бы извиняясь, добавил: — Милов есть Милов, он и в Африке Милов... Да-а... Всегда на острие его ума вертелось точное слово; как женщинам он легко кружил головы, так и мужчин он не щадил нимало. Юмор у него был особый, мало кто выдерживал мрачные ходы его; до дрожи он порою доводил, до слез... Зажат трудными условиями и собственную участь презирая, он так сросся с земной безысходностью, на жизнь спокойно-холодно смотрел с такой невыразимой глубиною, что жаловаться я при нем не смел. В нем был инстинкт, не позволявший ему ни лишних слов, ни действий, ни пустой работы, и всем, кто сталкивался с ним, вдруг открывалась истина одна: тот на земле, кто страдает и мыслит, кто хоть однажды заглянул в бездну, — последнюю надежду потеряет. Была в нем скрыта тьма откровенья... Он не находил для себя в мире сочетания истины и веры и, обшарив все углы вселенной, ничего, разумеется, там не нашел и постепенно с этим примирился, но так и не обрел покоя... В нем было все: презрение к страданью и равнодушье к тайне жизни, отсюда отношенье ко всему, что встречал он на своем пути.
 Братякина прорвало, он говорил почти без запинок, вдохновенно сверкая взглядом, и я невольно заслушался. Он, конечно же, был слепо влюблен в Милова, как девица, и это было объяснение в любви, пусть и запоздалое. При нем он никогда бы не дал волю чувствам, но теперь его кумир уже не мог ему помешать, как это не раз случалось. Братякин даже забыл о недопитой бутылке пива, стоявшей перед ним, лишь беспрерывно курил.
 — Кутьин, — между тем продолжал он, — плюнул на работу и даже собрался ехать в Москву, но ему хотелось перед этим получить свою долю. Он продолжал пропивать остатки своего аванса, сошелся с местной шпаной, и мы порой не знали, где он шляется. Теперь в клубе Милов кувыркался один, а я был на подхвате. Надо было спасать положение. Сначала работу должно принять начальство, а уж потом будет расчет. По нашему представлению, до финиша нам оставалось недели две. Мы перестали бухать по вечерам, засиживаясь в фойе клуба до глубокой ночи. Я в таком режиме никогда не вкалывал.
Чтоб отвлечь Кутьина от бутылки, мы в один из выходных устроили пикник на берегу Оки, хотя какой пикник бывает без выпивки. Я люблю рыбалку, а в тот день был удивительный клев. Две красавицы из студенческого отряда, с которыми мы не впервой проводили время, с радостью сбежали к нам из лагеря, от присмотра своих надзирателей. Кутьин, кажется, забыл о проблемах с Дарьей, а Милов, надо отдать ему должное, ни словом не упоминал о ней. Он лишь сказал, что, по его сведению, на природу выезжают и учителя, должна быть и Дарья, и что Кутьину надо быть готовым.
На берегу мы, закинув удочки, травили анекдоты, Милов приготовился варить уху, а девочки в купальничках под звуки магнитолы отплясывали на песочке. Неподалеку расположились и молодые учителя во главе с физруком, но Дарьи среди них не было. Она приехала позже с подругой на машине парторга из соседнего колхоза, который, как впоследствии выяснилось, давно ее окучивал. Они расположились обособленно. Парторг и здесь, на природе, принимал начальственные позы, говорил громко и важно. Дарья вела себя принужденно; наше соседство ей явно мешало.
Улучив момент, когда ее кавалер с водителем отошли к лесу за хворостом, Милов крикнул ей: «Дарья Владимировна, присоединяйтесь к нам! Нам как раз не хватает одной красавицы!..»
Ответа не последовало, она только вопросительно обернулась в нашу сторону, сделав вид, что не расслышала. Но это вряд ли. О эти маленькие женские хитрости!..
Тогда Милов сказал Кутьину: «Не теряйся! Ты сделал подножку такому начальнику.., хотя у нас с ним и трудовое соглашение».
 Однако Кутьин не хотел и слушать. Милов его лишь раздражал и злил, а сам он, однажды попав в штопор, уже не мог катапультироваться.
 Вскоре Дарья уехала со своей компанией. Видно было, она парторгом вертела, как ей вздумается.
 В последующем мы ее несколько раз встречали в разных местах, и Глеб, не выходя из машины, цеплял ее «незлым, тихим словом», предлагая подвезти, но всякий раз Дарья Владимировна вежливо отказывалась, хотя воспаленно-пламенный, беспокойный и пристальный взгляд ее темных очей выдавал ее с головой. И чем безразличней она старалась казаться, тем лучше вся была видна насквозь. Жаль, Кутьин всего этого не видел. Я балдел, как Милов поэтапно, говоря военным языком, отвоевывал ее позиции, сжимая кольцо осады. Наблюдать за их противоборством было одно наслаждение, но при этом я порой волновался за него: а вдруг не получится?.. До конца не было ясно, чем все это может закончиться. Другой бы на его месте давно уже признался ей в любви, а там была не была... Но ведь он как бы старался не для себя, а для товарища, что, думаю, облегчало ему задачу. Не знаю, любил ли он ее, но то, что она не могла не нравиться, — это точно. Казалось, она была из тех женщин, перед которыми можно только капитулировать, сдавшись им на милость, но невозможно победить, и, чтоб это доказать, они способны отвергнуть любого мужчину.
 — Может, это, Братякин, все твои фантазии, — перебил я его наконец, чтоб как-то нарушить течение уж очень складного его рассказа. — Все гораздо проще, а может быть, еще сложней. Ты давай говори по существу.
 — А я и говорю... Наконец однажды Милов сказал, что мы слишком запустили пьянку, и где-то в шестом часу вечера мы подкатили в райцентр к ресторану. Кутьин остался работать, искупая таким образом перед нами свою вину за долгое безделье. Народу в кабаке было немного. Официант нас встретил как родных, потому что всегда получал на чай.
 Едва мы уселись, Милов толкнул меня ногой.
 «Во-он за тем столиком не Дарья ли Владимировна Дикопольцева?..»
 Я обернулся — это была она.
 «Да не оглядывайся ты так откровенно!.. — прикрикнул он на меня. — Она уже давно за нами следит. Значит, так. Будешь мне ассистировать, только делай то, что я скажу, и никакой отсебятины. А кто это с ней?»
 «Подруга, тоже преподает».
 Лабухи настраивали свои инструменты, и скоро за¬гремела музыка в духе «Сектора газа», заглушая наши голоса.
 «Жаль, что мы не захватили с собой какую-нибудь девку, — переходя на крик, говорил Милов, — теперь придется использовать ее подругу». — «Как это?» — «Короче, тебе придется танцевать».
 «Глеб, ну ты же знаешь, какой из меня танцор...»
 «Так надо. Подождешь, когда заиграют медленный танец, и пригласишь танцевать Дарьину подругу. Главное, чтоб они раньше этого не сбежали».
 «А если она откажет мне?..»
 «Не откажет, такие не отказывают».
 «Но я ведь не какой-нибудь плейбой», — отбивался я.
 «Я тоже буду танцевать с ней, но после тебя».
 «Но в этом уже есть натяжка, и Дарья нас разгадает».
 «Правильно: хитрость, которая видна, называется глупостью. Но ничего лучше мне пока в голову не пришло».
 Милов надел солнцезащитные очки и стал малоузнаваем, но сквозь амбразуры его глаз я видел, как светилась невыразимая, доведенная до абсурда и сидевшая, казалось, в самом его мозжечке мысль.
 Мне стало не по себе, меня бил озноб...
 Мы ужинали не спеша, имитируя увлеченную застольную беседу.
 «Послушай, Глеб, — сказал я ему тогда, — давай просто посидим, без баб, что нам, не о чем поговорить? Неужели кроме юбки тебя ничто не занимает?..»
 «А об чем говорить? И так все ясно, — сказал он, улыбаясь. — В детстве я путал слова "девственник" и "бабник". С бабами свою ложку дёгтя всегда получишь, но моё либидо сильнее меня. Им можно посочувствовать... В отличие от нас, они лишены права первого шага. Есть книга Греча "Чёрная женщина"... Я не буду оригинален... не люблю баб, и не ищу себе союзницу, но что в этой жизни может быть интереснее взаимоотношений между мужчиной и женщиной? Посмотри хотя бы на Дарью. Сколько в ней изящества, как она держит свою умную ухоженную головку, а руки, ты только обрати внимание, какие руки, наверняка она играет на чем-нибудь, потому что в детстве почти все москвички проходят через музыкальную школу. Я всегда завидовал таким детям, может быть, потому, что лишен музыкального слуха. Я уж не говорю об остальном. Вспомни, как она позировала Кутьину... Ради одного ее благосклонного взгляда можно пожертвовать многим. Никакой секс не сравнится с истинным обладанием женщиной. Например, порнография лишь создает иллюзию женской доступности, не более того».
 «А мне бывает жаль тратить время на женщин».
 «Скупердяй... Ничего не понимаешь в делопроизводстве».
 «Мне кажется, Кутьину с Дарьей нечего ловить. В ней много самолюбия, а слишком большое самолюбие портит женщину. Однажды она в моем присутствии шутливо и даже с оттенком провокации спросила его, в чем, по его мнению, состоит смысл жизни. И он не нашелся, что ответить, потому что явно в нее влюблен».
Милов усмехнулся:
«Надо было отвечать, что, как еще Дарвин сказал, смысл жизни — в размножении... Прикинь, однако, — продолжал он, — встречаются люди, упрямо верующие в некий высший порядок вещей, якобы оправдывающий наше существование. А, по-моему, ничего не существует. Это становится особенно ясно, когда видишь, как в могилу опускают гроб, не правда ли?..»
 Все это время он краем глаза следил за Дарьей, а я только и думал, смогу ли я справиться с поставленной задачей.
 «А что касается Кутьина, — продолжал Милов, — то он талантливый художник, но бездарен как мужчина. Он не способен заинтриговать. Он умеет понравиться вначале, но затем в какой-то момент не справляется с чувствами, а чувства — это не мужское дело. Пусть они остаются женщинам. Его суриковская борода и вьющиеся длинные волосы действуют вначале, но надо идти дальше. Как ни прискорбно, но многие мужики таковы. Только это между нами. Я Кутьину никогда об этом не говорил и не скажу».
«Ну что ты, Глеб, заметано, — говорил я, — но ты страшный человек...»
«Почему?..»
«Потому что я смотрю в бездну, а ты как бы наоборот — из бездны, и когда наши взгляды встречаются...»
Тут нас перебил подошедший официант:
«Ребята, девочек не желаете?..»
«Спасибо, старик, но у нас уже есть, — сказал Милов, показав в сторону Дарьиного столика. — У меня к тебе просьба: в конце вечера организуй для дам цветы... от нас. Вот деньги. Ладушки?»
«Ноу проблэм».
«Ну так вот, на чем мы остановились? — продолжил Милов, разливая коньяк. — Ах, ну да... С Дарьей Кутьин все испортил, и нам с тобой теперь придется исправлять положение. Ты что думаешь, я не знаю, что к ней клеится парторг по кличке «Душман» из соседнего колхоза, с которым мне пришлось расторгнуть договор по вине Кутьина. Вы с Петрушей не вылазите из клуба и, может быть, не все знаете, а я их видел из машины, когда парторг услужливо держал ее сумку на автобусной остановке».
«Но ведь, насколько мне известно, Душман женат».
«Ну и что? Он давно ухлестывает за Дарьей, у которой хватает обожателей и без того, и, говорят, даже подал на развод. Дарья, конечно, близко к себе никого не подпускает, считая, видимо, что это не ее уровень, но и не прочь поинтриговать, и Кутьин для нее оказался подходящей фигурой. Для него это серьезно, а она просто развлекается, стараясь удержать возле себя как можно большее число поклонников. Я считаю, мы не должны пустить это на самотек, потому что Кутьин здесь представляет не только себя, но и, как говорится, лицо фирмы. Поползли слухи, что у них роман и что якобы московские гастролеры, то есть мы, перешли дорогу Душману — главному претенденту на ее руку и сердце».
«Мне кажется, — сказал я, — что это делается еще и в отместку нам за наши пьянки-гулянки и хождение по девочкам, хотя тут и без нас всего этого хватает, но наш разврат оказался на несколько порядков выше. Этого нам и не могут простить».
Наконец зазвучало что-то вроде вальса.
«Пора», — сказал мне Глеб.
Меня трясло, как в лихорадке, но я, опрокинув для храбрости грамм сто, направился насколько мог легкой и независимой походкой к цели. Дарья не смогла скрыть некоторого удивления, когда я пригласил танцевать не ее. Расчет Милова для начала оказался верным, но рано было праздновать победу.
Вспотев от напряжения, я возвратился к столику.
«Все тип-топ», — сказал я, вздохнув.
«Молодец. Давай выпьем...»
«А подруга Дарьи, по-моему, не очень умная».
«Брось, старик, зачем тебе ее ум?.. В следующий раз расскажи ей какой-нибудь анекдот — и вперед... И вообще, забудь все, чему тебя учили в школе».
Но дальше случилось непредвиденное, и все пошло не по сценарию. Объявили белый танец, и Дарья сама подошла к нам. Она приглашала Милова. Он слегка развел руками, вставая и посмотрев вскользь на меня, мол, дескать, кто бы мог подумать...
Не знаю, о чем они говорили во время танца, но я видел, что Дарья непрерывно лукаво улыбалась. Он ее проводил до ее столика и остался там сидеть.
Минут через пять он позвал меня, махнув мне рукой. Далее образовалась теплая компания, официант принес от нашего стола к ихнему столу еду и пойло. Был момент умиления, то есть полного согласия всех со всеми, и ощущение счастья распирало грудь, когда я видел смеющиеся глаза Дарьи. Я люблю эти вечера в провинции, скрывающей в своих прозрачных дебрях, как в закоулках памяти, девственную красоту, которую едва отыщешь — тут же теряешь; она тебя манит своей недостижимостью, но чем больше она ускользает, тем больше надеешься вновь ее найти, не имея надежды завладеть ею.
Я настолько был возбужден, что мгновенно нагрузился.
Чем закончился вечер, не помню. Помню только, что Милов говорил Дарье что-то по-английски, кажется, рассказал ей какой-то анекдот. Она смеялась до слез, отвечая ему сквозь смех: «Yes, yes!..» И я понял с тоской в душе, что она, кажется, попалась ему на крюк.
 Я очнулся только утром на раскладушке. Милов с Кутьиным пили чай, обсуждая предстоящий рабочий день. Кутьин не знал, где мы провели вчерашний вечер, и, кажется, завязал с выпивкой. Он пошел в клуб двигать работу дальше, а мы с Миловым отправились на машине в райцентр за материалами. На обратном пути Милов резко тормознул. По тротуару шла Дарья.
«Как хорошо, — торжествующе улыбаясь, сказала она, садясь на заднее сиденье. — Мне как раз надо на работу».
«Дарья Владимировна, как вы себя чувствуете после вчерашнего?»
«Прекрасно. Еще раз спасибо вам за вечер».
«Если вы не против, мы можем устроить еще не один такой вечер, и даже лучше», — говорил Милов.
«Я не против».
«Скажите, почему Петр Андреевич Кутьин так мрачен последнее время? Может, вы его нечаянно обидели?»
«Меня умиляет ваша забота о товарище, но я-то тут при чем?»
«Мне кажется, он к вам неравнодушен».
«Вполне возможно. Давайте не будем это обсуждать, это не тема для разговора».
«Ну почему, благодаря его бездействию мы выбились из графика. Причина, я думаю, в вас».
«И что я должна сделать?»
«Будьте благосклоннее к нему, это вам не трудно. А нам только поможете».
«Я в этом не уверена...»
Дальше ехали молча.
На следующий день директор школы пригласил нас к праздничному застолью по случаю нового учебного года и сдачи в срок актового зала, который мы оформили.
 «Вы идите пока без меня», — сказал Милов, садясь за руль своей «шестерки».
 «Куда это он?» — спросил Кутьин.
 «Кто его знает...»
 Но тут, взвизгнув тормозами и подняв облако пыли, на дороге остановился, подрагивая брезентовой крышей, «козел». Из него вышел Душман, уверенным хозяйским шагом направляясь к нам. Следом за ним шел его водитель. Кивком поздоровавшись со мной и Кутьиным, они подошли к машине Милова.
 «Есть разговор», — сказал Душман.
 «Слушаю, но у меня мало времени», — не выходя из машины, отвечал Милов.
 «Не кажется ли вам, ребята, что вы развили слишком бурную деятельность?»
 «А в чем дело?»
 «У меня просьба: оставь в покое Дарью Владимировну, — переходя на «ты» и обращаясь персонально к Милову, зазвеневшим голосом сказал Душман. — Еще лучше будет, — продолжал он, — если вы как можно раньше уберетесь отсюда».
 «Ах вот оно что... Ничем не сможем помочь, пока мы не закончили работу».
 «Меньше надо пьянствовать, развели тут притон... Дарья — моя женщина, и если я еще раз узнаю...»
 «Ну что ты, Душман. Она тебя любит, она мне сама говорила. Спроси у нее... Давай вместе спросим...»
 «Ладно, ладно, вам все-таки пора уезжать отсюда, ребята», — сразу смягчившись и недоверчиво глядя Милову в глаза, отвечал парторг.
 «Душман, у тебя что — два нервных центра?.. И ты с одного раза не понимаешь? Я не люблю повторять, но еще раз говорю тебе: закончим работу — уедем. Нам самим тут, хоть с Дарьей, хоть без Дарьи, давно все надоело до блевоты. Мы и без твоих ультиматумов давно мечтаем поскорее сбежать отсюда».
 «Я вас предупредил!» — уже садясь в своего «козла», крикнул на прощанье Душман.
 «Дур-рак, — сказал вполголоса Милов. — Ну что вы на это скажете, панове?.. — улыбнулся он нам из машины. — Нас учителя заждались. Вы идите, а я скоро буду...»
Коллектив школы, как это водится у нас, был жен¬ским. Исключение наряду с директором составляли физрук, военрук, трудовик и завхоз. Едва мы переступили порог директорского кабинета, где уже был накрыт стол, явился Милов, да не один, а со студенткой, одной из тех, которых мы выдергивали из дискотеки. Он загадочно и хитро улыбался. Мы с Кутьиным переглянулись. В этом была некоторая неловкость, потому что ревнивый педколлектив, добрая половина которого состояла из незамужних училок, вряд ли мог обрадоваться посторонней соблазнительной девице. А если учесть, что накануне Милов провел приятный вечер в обществе уважаемой в школе Дарьи Владимировны, то это и вовсе могло показаться плевком в ее сторону. Но на спутницу Милова все посмотрели снисходительно как на ученицу, и только Дарья Владимировна с трудом подавила в себе неприязнь.
Директор непрерывно произносил тосты за всех и каждого в отдельности, посвятил и нам несколько теплых слов, выразив сожаление о том, что мы скоро покинем их края. Просил не забывать и приезжать в гости. Милов сказал краткое алаверды, а дальше все происходило, как в любой подвыпившей компании: чопорность сменилась весельем и многие забыли, что они учителя, которым всегда и везде надобно соблюдать приличия. Все это время Милов окучивал студенточку.
 Наконец он встал, извиняясь, и, сославшись на неотложные дела, удалился, уводя ее за собой. Для Дарьи образовался вакуум, как будто с уходом Милова застолье потеряло некий смысл. Все это заметили. Кто-то принес гитару, и все стали просить Дарью спеть. Напрасно.
 «У меня что-то голова разболелась. Я, пожалуй, пойду», — сказала она, направляясь к двери.
 Кутьин тут же кинулся ее провожать, сделав тем самым очередной свой неверный шаг.
 «Ах, любовь, любовь..» — только и сказала, вздохнув, пожилая завуч.
А мне в тот день ничего не оставалось, как снова на¬драться...
Вскоре мы в колхозе получили расчет и устроили отходную перед отправкой в Москву. Мы втроем чувствовали жуткую усталость, расслабились и, едва выпив, завалились спать. Но под утро нас разбудил завхоз школы.
 «Вставайте!.. — кричал он. — Клуб горит...»
 Клуб-то находился напротив, через дорогу. Мы выскочили на улицу. Горел первый этаж, горела вся наша наглядная агитация; от высокой температуры покрылись пузырями портреты членов Политбюро и колхозных передовиков на клубной аллее, и только чеканка с профилем вождя в отблеске пожара казалась еще лучше, напоминая среди золы и гари фрагмент древних рыцарских доспехов.
Когда прибыли пожарные, было поздно спасать первый этаж, надо было спасать второй, где находились библиотека, музыкальные инструменты и прочие ценности. Пожарным удалось сбить пламя, и на втором этаже только повело паркетный пол да копотью покрылись стены.
 Молодой завклубом, прекрасный баянист и хормейстер, всячески помогавший нам в работе, напрасно метался в дыму пожара, не в силах хоть что-то предпринять. Мы стояли, опустив руки, не зная, что и думать. Деньги мы уже получили, и довольно приличные за двухмесячную работу, результаты которой превратились в гору золы и пепла. Помню, Кутьин не без злорадства сказал тогда: «Туда ей и дорога, всей этой наглядной пропаганде, я всегда ненавидел оформительскую работу, она мне жизнь отравила...» Махнув на все рукой, он закурил и пошел обратно, но тут же окликнул нас: «Милов, а где твоя машина?..»
 Машины не было. В суматохе мы и не заметили, что ее угнали. Мы тут же сообщили об этом ментам, которые вскоре подъехали к клубу.
 «Погодите, ребята, — сказал нам капитан, — разберемся. Кстати, где вы были до пожара?»
 «Мы спали, — сказал Милов, — есть свидетели...»
 «Хорошо, разберемся...»
 На дворе рассвело, и мы отправились досыпать, но так и не уснули. Надо было что-то предпринять самим, а не ждать милостыни от милиции.
 «Найти бы машину... — говорил Кутьин. — Я примерно знаю, кто это мог сделать. Они тут все повязаны...»
 Но явился школьный завхоз, который успел уже провести свое независимое расследование. Он не скрывал своих симпатий к нам и всегда за стакан водки, а то и просто так оказывал мелкие услуги. Из его слов мы узнали, что машину угнал местный вор-рецидивист с двумя юными сообщниками. Просто взяли покататься и всю ночь на ней гоняли по всей округе, а затем бросили в лесу, и есть подозрение, будто сделали они это по наводке Душмана. Затем он, запинаясь и глядя в пол, сказал, что эту информацию за два пузыря он получил от предводителя здешней шпаны.
«Михалыч, — сказал тогда Милов, — вот тебе три пузыря, но чтоб к концу дня машина была. Потом еще получишь».
И Глеб выставил три бутылки водки, последнее, что осталось из нашего запаса.
 — Будь сде.., — распихав по карманам бутылки, с готовностью отвечал Михалыч. — Мусора их седня возьмуть, на них много краж, ебть, и по отпечаткам рук на машине докажуть ихню вину».
 «А кто же клуб поджег?» — спросил я.
 «Тута никаких концов... Их, быват, трудно найти: огонь не оставлят никакогу следу. Но скорей всего это сделали они жа, ебть, больше некому...»
 Затем он достал записку.
 «Это вам, Петр Андреич.., от Дарьи Владимировны. Она вчера мне вручила...»
 И он протянул записку лежавшему на раскладушке Кутьину, но Милов перехватил ее.
 Многозначительно усмехнувшись, завхоз ушел.
 «Ну вот, Дарья Владимировна сегодня приглашает нас в гости», — сказал Милов, иронически взглянув на Кутьина.
 «Я не пойду», — глухо отвечал тот.
 «Это почему? Записка адресована тебе, хотя она и приглашает нас всех. С твоих заигрываний с ней все ведь и началось, Казанова ты наш», — повысив голос, говорил Милов. — Раньше надо было не ходить, а теперь уж поздно».
 «Да пошел ты... Дон-Жуан новоявленный... Вместе с ней... Это не женщина, это Печорин в юбке».
 «Что!?..»
 Я едва их утихомирил.
 «Ладно, Братякин, пусть он остается. А мы пойдем развлечемся, все равно машины пока нет, и ехать в Москву нам не на чем».
 Дарья снимала однокомнатную квартиру в райцентре. За углом дома мы заметили машину Душмана, а в подъезде столкнулись с ним нос к носу. Он явно был расстроен. Стало ясно, что Дарья наконец его прогнала. Нам было понятно, откуда он идет, а он догадался, куда направляемся мы.
 «Привет конкурирующей фирме!» — сказал Милов.
 Но Душман молча прошел мимо, посмотрев на нас за¬травленным, потухшим взглядом.
 Я преподнес Дарье небольшой букет из бархоток. Она радушно встретила нас, усадив за небольшой, но отменно сервированный стол. Судя по прическе и новому наряду, она долго и тщательно готовилась к этому.
 «Мы внизу видели Душмана», — сказал Милов.
 «А где же Петр Андреич?» — уходя от ответа, спросила Дарья.
 «С перепоя неважно себя чувствует, но он вас любит и просит вашей руки, а нам с Братякиным поручил выступить в роли сватов, — с ходу отвечал Глеб. — Так вот, уважаемая Дарья Владимировна, разрешите передать вам от имени Петра Андреича буквально следующее: он просит вас выйти за него замуж, со всеми вытекающими отсюда последствиями».
 Я дернул Милова за рукав, но он оттолкнул меня.
 Пока он блефовал, у него в лице не дрогнул ни один мускул, но его блеф постепенно переходил в откровенное издевательство. Я не мог смотреть Дарье в глаза и, опрокинув подряд пару рюмок, опустил голову, теребя в руке салфетку.
 «Так что прикажете передать Петру Андреичу?»
 «Мне нечего ему передать. А вам скажу, что я теперь, кажется, понимаю, кто вы такой на самом деле...»
 «Откуда вам может быть это известно, если я и сам не знаю, кто я и зачем?..» — не выпуская из рук вожжи, отвечал Милов.
Он попал на веселую волну и теперь, даже если б захотел, не смог бы с нее свернуть.
Тут в дверь позвонили.
«Извините, я пойду открою», — упавшим голосом сказала обескураженная Дарья Владимировна.
Пришли две ее приятельницы. Одну мы уже знали по совместному застолью в ресторане, вторую видели впервые. Они предусмотрительно тоже были приглашены в гости, но припозднились. «Что с тобой?» — говорили они, увидев, что на подруге нет лица. — Ты знаешь, что стряслось ночью?..»
 «Я из дома не выходила... у меня сегодня нет уроков».
 Пока она их встречала и слушала их треп, мы с Миловым говорили вполголоса.
 «Зачем ты это делаешь?» — спросил я.
 «А тебе ее жалко...»
 «Но ты же видишь, ей не до Кутьина».
 «Да не жалей ты ее. Ведь Кутьина ей не жаль. И нас она бы не пожалела, окажись мы в его положении. В чем фишка? Каждый обречен испить свою чашу страданий. Это послужит ей уроком на будущее. Кутьин, как сапер, прошел по ее минному полю, выполнив за других самую черную работу и проложив дорогу нам. Земля ему пухом... Я только обозначу его путь сигнальными флажками, чтоб тем, кто пойдет вслед за мной, было еще легче. А мы возвратимся в Москву на белом коне».
 И я невольно представил себе стук копыт: цок-цок-цок-цок...
 Слушать все это мне было неприятно, но именно потому, что я так мало в своей жизни добивался любви нравящихся мне женщин, а пользовался услугами тех, к кому был равнодушен или даже презирал. До этого момента Дарья была для меня одной из недоступных красавиц, но теперь благодаря Милову ее образ в моем представлении упростился до элементарного арифметического действия, как дважды два, как будто с моих очей спала пелена тумана. Она сама теперь оказалась в роли Кутьина и в глубине души сознавала это. Я приободрился, но чувство некоторой жалости к ней меня не покидало. Наверняка теперь ее коллеги, разобравшись что к чему, распустят новые слухи из мстительного чувства к ее превосходству над ними. Это и есть те жернова жизни, благодаря которым мы в конце концов получаем муку судьбы. Я почувствовал сильное желание напиться.
 Появление Дарьиных наперсниц не остановило Милова, а совсем даже наоборот:
 «Не правда ли, Дарья Владимировна, мир дураков разнообразен... А вот вы довольны своим умом?»
 «Не всегда...»
 Я постепенно отключился и дальше ничего не помню...
 Михалыч сдержал слово, и ближе к вечеру трактор притащил на буксире нашу шаху. С помощью колхозного механика ее кое-как завели... Были помяты передок и багажник и спущено заднее колесо, а все, представляющее хоть какую-то ценность, из машины вытащили.
 Пришлось ставить запаску. Поддомкратили, но механик, алкаш хренов, не поставил машину на скорость, она поползла вперед, соскочив с домкрата, и всей тяжестью барабаном снятого колеса придавила ступню зазевавшегося Милова. Он взвыл... Мы с Кутьиным кинулись к машине, приподняли задок. Милов запрыгал на одной ноге, приседая на корточки. Ходить он не мог. Пришлось его отправить в районную больницу. Ему предложили остаться на пару дней в стационаре для рентгена и обследования. Сделали обезболивающий укол.
Через день я поехал его навестить. Подхожу к палате и сквозь приоткрытую дверь слышу голос Дарьи. Я не решился войти и замер у дверей. Они были в палате одни. Соседи Милова по койке, двое мужиков, вышли на время, оставив их наедине. Как выяснилось позже, до Дарьи дошел слух, будто Милов разбился на машине и лежит в реанимации. Вот она и примчалась к нему.
 «Раз ты меня так любишь, — говорил он, — то, наверное, сможешь исполнить одно мое желание? Ты должна выйти замуж за Кутьина, только это должно выглядеть как можно натуральней. Он не должен ни о чем догадаться».
 «Все-таки ты извращенец. Я так и знала».
 Милов ответил ей приглушенным смехом.
 «Я не могу на тебе жениться, потому что, во-первых, не хочу огорчать товарища; он мужик надежный, талантливый, если хочешь; с ним ты будешь в полном порядке. А во-вторых, я пока не готов к семейной жизни ни морально, ни материально».
 «Боже мой, кого я полюбила!.. Ты еще и пошляк».
 «Что поделаешь... Не одна ты такая. Все женщины любят не достойных себя мужчин».
 «А если я не выйду замуж за Кутьина?..»
 «То огорчишь меня».
 «Замечательно.., я тащусь от тебя... Ты только заботишься о себе и о своем товарище, а Дарьей можно пренебречь...»
 И мне показалось, она заплакала.
 Я больше не мог слышать этого и выскочил из больницы. Посидел в саду на лавочке, покурил. Затем ушел, оставив медсестре передачу, предназначенную Милову.
 Вечером я встретил Дарью на автобусной остановке. Мне надо было в райцентр сделать покупки, ибо я при Милове занимался еще и кухней, так что нам было по пути. Хотя на автобусном сиденье я остро ощущал близость ее тела, между нами была пропасть. Я не знал, о чем говорить. Мы обменивались ничего не значащими фразами, понимая, что разговор неизбежно приведет к Милову. Я этого больше всего боялся.
 Когда мы вышли из автобуса, она неожиданно пригласила меня к себе. Я был сильно смущен, но она, взяв меня под руку, повела к дому. Я порывался купить хотя бы шампан¬ского, но она сказала, что у нее все есть.
Я вновь остро ощутил ее близость, чувствуя касание ее бедра, когда мы рядом поднимались по лестнице. Я пропустил ее вперед, но при виде ее ног, прожектирующих из-под короткого платья, у меня закружилась голова. Думаю, она знала о моих ощущениях. Я задыхался от одной мысли оказаться с ней наедине. Для чего она меня пригласила?.. И зачем ей это нужно, когда есть Милов, которого она любит? Мысли мои путались... Не знаю, как это получилось, но, когда мы уже стояли перед ее дверью, а она из сумочки доставала ключи, я ее обнял сзади, легко поцеловав в шею. Это был отчаянный шаг, но как будто его совершил не я, а кто-то другой. Она ничего не сказала, не оттолкнула меня, а я сам, испугавшись, отпрянул. Она только лукаво улыбнулась, обернувшись ко мне. Что, дескать, мол, слабо тебе? — переводя в слова ее взгляд, сделал я вывод не в свою пользу.
 Она быстро и незаметно накрыла стол. Я был второй раз у нее, но только сейчас обратил внимание на чистоту и порядок. На столе появились штоф водки и бутылка вина. Я не спускал с нее глаз, и она это видела; я чувствовал, что люблю ее, но мне мешала мысль о Милове: передо мной неотвратимо стоял его пугающий образ.
 Я налил ей вина, а себе водки. Я не видел ее пьющей; помню, в ресторане она почти не притронулась к спиртному, а тут... Она первой выпила залпом полный фужер. Я последовал ее примеру. Вскоре мы повторили, потом еще, еще... Она меня, так сказать, не стеснялась, при мне можно было себе позволить многое. И Милов с Кутьиным при мне вели себя порой так, как будто я был неодушевленным предметом, частью мебели или отсутствовал вовсе. А теперь вот и Дарья... Я к этому давно привык. Сейчас, думал я, она начнет изливать мне свою душу, только пусть поторопится, потому что я могу вырубиться и, того гляди, усну здесь.
...Наше застолье закончилось взаимной истерикой, мы оба плакали и даже рыдали, объясняясь в любви: она к Милову, а я к ней. Она мои признания приняла как должное. Я целовал ее руки, пытаясь обнять, но она мягко, но решительно меня отстранила. Я понял: она отважилась на последнее средство и пригласила меня к себе для того, чтоб признаться мне в любви к Милову, думая, что я обязательно это ему передам и, может быть, таким образом на него подействую.
Наконец протрезвев после долгих излияний, она вдруг посуровела и попросила оставить ее одну.
Я ушел ни с чем, но, с другой стороны, мне стало легко, оттого, наверно, что, может быть, я впервые в жизни признался в любви. И зачем я, дурак, это сделал, не имея ни малейшей надежды на ответное чувство? Едва вышел на улицу — меня развезло от принятой дозы. Не дождавшись автобуса, я отправился пешком, незаметно преодолев более пяти километров.
 Стояла оглушительная тишина, на небе затеплились звезды. Слева и справа от меня тянулись поля, упираясь вдалеке в темную кромку леса. Я завыл по-волчьи и сам себе рассмеялся, а перед глазами возникало одно лишь смеющееся лицо Дарьи. Я смотрел то на луну, то на звезды и всюду видел ее лицо. Это становилось невыносимо.
Я упал в траву под сенью тополей, стоявших в ряд вдоль дороги. Вот теперь, подумалось мне, может быть, самое время отбросить копыта... Но незаметно для самого себя я забылся, вглядываясь в бездну темно-синего небесного свода, усыпанного до горизонта звездной россыпью. Вся эта красота, однако, не давала хода мыслям, которые вновь и вновь пробегали по замкнутому кругу. Небо начинало мне напоминать театральную заслонку, вроде задника на сцене, сквозь который невозможно пробиться в иные сферы. Я встал и пошел, ускоряя шаг.
Наконец кончились поля, и на горизонте сиротливо замелькали огни деревень. Богата Русь — но Русь несчастна.., подумалось мне. Нет, не так. Бедна Россия — но прекрасна... И я такой же несчастный, жить не хочется, но и помирать уже мне поздно... Исчерпав духовность мира, исполнив свою миссию, на все остальное наплевав у вечной бездны на краю, народ наш русский гибнет, преодолев пространство-время, и равнодушно покидает Россию, родину а в конечном итоге и эту Землю, первым уходит по Млечного Пути этапу... Но это, безусловно, предстоит и остальным, ничто не вечно. Все это общая дорога... Раз миры бесконечно рушатся и ничего другого нет — пусть все летит в тартарары...
Мне казалось, я чувствую под собой бьющие током мировые нервы. Я прошел кругами своего ада, чтобы достичь на свете цель всей жизни: наливай да пей... Кто знает что-нибудь другое — пусть первым плюнет мне в рожу...
Уже ничто не укрепляло душу под натиском земной бессмыслицы, и, чтоб однажды в психушку не попасть, я в каждодневный уходил запой. В очередях отстоял полжизни, а вечность высосала мой звездный мозг, и голову я пеплом посыпал, а перед Богом оправдаться нечем. Пустая жизнь... А по утрам встаешь, как будто поднимаешься из гроба, а впереди — дорога на кладбище, а обочь кости белые берез...
А вот и придорожный камень под сосной, а дальше — сколько видит взгляд — былинные пространства.., в овраге, по преданью, бьет ключом источник с мертвой и живой водою...
Наконец я подошел к окраине нашего населенного пункта, где в студенческом лагере гремела музыка. У танцплощадки наряду со студентами тусовалась местная молодежь. Я никогда не приходил на дискотеку один, но на сей раз меня что-то толкнуло туда, о чем я вскоре пожалел.
Ко мне подошли трое и попросили закурить. Двоих визуально я знал, это были ребята Душмана. Они отошли в тень, увлекая меня за собой. Я еще не пришел в себя после Дарьи и, ничего не подозревая, машинально протянул им пачку сигарет. Мне дали по кумполу, из глаз посыпались искры вроде праздничного салюта, и я рухнул на землю.
Очнулся я в нашей машине; за рулем сидел Кутьин. Сбоку он напомнил мне одновременно «Демона летящего» и «Демона сидящего», о котором Репин сказал Врубелю: «У вашего «Демона» нет плеча...» На что тот остроумно ответил: «А в вашем «Крестном ходе» нету хода».
Мы мчались по ночной трассе, а в свете фар впереди несся мотоцикл с коляской. Мы его быстро настигали. Еще несколько мгновений — и Кутьин, прибавив на повороте газку, мягко вытолкнул мотоцикл на обочину, и он, перевернувшись, встал торчком, сильно вертя одним колесом...
Пролетев по инерции метров сто вперед, Кутьин развернул машину, и мы поехали обратно. Было видно, как двое пытались поставить свое транспортное средство на колеса.
«Петя, ну ты, блин, даешь...»
«А ты что, так и не понял? Ко мне прибежали два подростка и сообщили, что тебя бьют. Я впрыгнул в нашу шаху и вперед. Пока я тебя приводил в чувство, эти твари хотели уйти. Надо бы им еще и морды набить...»
 Мы остановились и только вышли из машины — двое отпрянули от мотоцикла и дали деру в близлежащий лесок. Видно, они никак не пострадали, судя по их прыти.
«А я не знал, что ты водишь машину...»
«Ты многого не знаешь... А где ты так надрался?..»
«Но ты же помял передок... Правда, он и так битый... Слушай, а нас не того.., не возьмут за жопу?»
«Не успеют. Завтра мы уже будем в Москве. И потом, кто докажет, что это сделали мы? Случилась авария, и мотоцикл сам перевернулся. Они были наверняка пьяные. А пожрать-то ты купил? А, ну да, эти шакалы небось все отняли...»
«Какой там пожрать, Петя, тут такие дела.., башка гудит... Это люди Душмана, они у него на даче работают. Ты видел дачку? О-о, двухэтажный особняк, опоясанный двухметровым каменным забором. Все ворованное. Поджечь его, что ли?..»
«Это неискоренимо. Душман молится своему богу, и он ему платит... Хотя.. погоди. Есть идея!.. Мы сейчас пустим им петуха».
Мы снова развернулись и тихо подкатили к месту происшествия. Никого... Достали из своего багажника канистру с бензином, полили мотоцикл со всех сторон и бросили спичку. Пламя полыхнуло до небес, затмив звезды и луну. Едва мы отъехали — рванул бензобак.
«Мы победили полководца (в смысле Душмана) без войска, осталось победить войско без полководца» — смутно припомнились мне слова великого римлянина.
На следующий день Милова выписали. Мою встречу с Дарьей я от него утаил. Он передвигался при помощи костыля, но наконец можно было ехать, и мы на рассвете следующего дня, ни с кем не попрощавшись, незаметно слиняли... Но по дороге Кутьин предложил завернуть в хозяйство Душмана.
 «Давайте, — сказал он, — сделаем на прощанье этому пижону какой-нибудь подарок... на память».
 «Справедливо», — поддержал его Милов.
 «Не стоит, мужики, он и так уже наказан».
 Но они меня не послушали.
 Мы подъехали к конторе Душмана. В такую рань в округе не было видно ни души. Кутьин достал банку с черной краской, окунул широкую кисть и написал крупно на двери: «Душман — козел». Мы хохотали... И тут Милов подал идею написать эти слова на каждом телеграфном столбе по ходу нашего движения, что Кутьин и сделал.
 «Петя, добавь еще: Душман — *****, Душмана женщины не любят и мужики тоже».
 Последнюю надпись Кутьин вывел у въезда в хозяйство на огромном дорожном щите, где стрелка указывала местонахождение колхоза «Путь Ильича». В банке оставалась краска, и, чтоб ей не пропадать, он сделал надпись еще и поперек дороги на асфальте, а остатки израсходовал по пути в Москву на деревьях и столбах вдоль рязанской дороги, по которой часто проезжал парторг. Мы долго еще смеялись, представляя, как Душман со своим партактивом будет отдирать черную нитрокраску.
 По возвращении в Москву мы как-то быстро забыли об этих событиях, правда, нам о них напомнили, вызвав одновременно в качестве свидетелей и пострадавших на суд. Этих деятелей все-таки взяли тепленькими. Они вскоре подломили еще и магазин, на чем и попались. Милов даже получил компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб.
 Клуб отремонтировали, и Милов пообещал начальству, что примерно за те же деньги мы восстановим прежнее оформление, но Кутьин откололся от нас, а без него мы за это дело не стали браться. К тому же в стране наступили перемены и необходимость в такой работе сама собой отпала.
...А, кстати, Душман погиб. Об этом мы узнали, когда приехали на суд.
 — Как погиб?..
 — Жена замочила... Вскоре, во время перестройки, началось обновление кадров, и его сместили с должности. Но он особенно не переживал. Такие, как Душман, всегда на плаву. Он не отставал от Дарьи, несмотря на то, что та его отшила, а жена не давала ему развода и дико ревновала, преследовала, угрожала Дарье... А однажды явилась в школу и устроила ей сцену прямо в учительской.
Однако все закончилось неожиданно, в один момент.
Душман иногда устраивал оргии на своей даче, и в одну из таких сходок, когда он с дружками и бабами гудел прямо в сауне, нагрянула жена. Она вошла с топором, и на слова Душмана: «Брось, дура...» — метнула в него топор, расколов ему черепок, как орех... Все, враз протрезвев и похватав манатки, кинулись вон. Возможно, она и не хотела его смерти, а просто решила напугать. Ее нашли без сознания во дворе дачи; она сама не ожидала такой развязки, но ее оправдали, дав всего один год условно.
Дарья по завершении практики вскоре возвратилась в Москву и, чтоб не потерять окончательно Милова из виду и быть к нему поближе, все-таки вышла замуж за Кутьина, но через полгода они развелись. Если верить Кутьину, она ему во время очередной семейной ссоры рассказала всю правду. Кстати, в день похорон я ее видел на кладбище; она стояла в стороне, постоянно прижимая к лицу носовой платок. Узнала ли она меня — не знаю, но подойти к ней я не отважился. Как ей стало известно о смерти Глеба — непонятно.
— А где сейчас Кутьин? — спросил я.
— Я слышал, он уехал куда-то за границу. Решил, видимо, попробовать добиться признания там.
Братякин выговорился и, кажется, устал. Мы с ним просидели еще около часа в каком-то оцепенении. Он окончательно протрезвел.
Наконец явился Василий Диодоров, опять же с пойлом. Братякин стал нас знакомить, радостно принимая пакеты из рук Диодорова, который брал на себя юридическую сторону дела как предприниматель и человек хваткий.
 — Ничего не должно достаться им, — говорил он, имея в виду государство, и показал нам от локтя, поводив в разные стороны, как кувалдой, своим кулаком: «Вот им, сволочам!..» — «Мерседес» продадим, у меня есть доверенность на машину, а квартиру тоже переоформим по моим каналам, а в случае чего, выкупим. Это святое... Она будет вроде квартиры-музея. А ты, — обратил он свою выразительную физиономию к Братякину, — переходишь по наследству от Милова ко мне, иначе пропадешь...
Короткая стрижка и такая же короткая бычья шея, круто переходящая в мышечную груду спины, рост выше среднего говорили о физической мощи Диодорова: этакий русский Ахилл, а попросту говоря, новый русский, чего он, кстати, не стеснялся и буквально подавлял нас какой-то внутренней силой, исходившей от него, дразня своим здоровьем, бодростью и хорошим настроением.
(Но, забегая вперед, скажу, что через несколько дней, не выходя из запоя, Братякин умер. Забытый всеми, но не забытый Богом, в объятьях вечности в земле сырой лежит...)
Затем мы отправились в кухню, и вскоре на столе заликовало обилие выпивки и закуски. Пришли соседи Милова. Разлили.
 — Помянем...
 Не успели выпить — раздался звонок в дверь, и одновременно зазвонил телефон. Мне почудилось - это звонит Милов с того света. Нестерпимо захотелось, чтоб это было именно так. Мы втроем кинулись открывать. Дверь распахнулась... На пороге стояла... Ольга...



ПОСЛЕСЛОВИЕ

Только когда Милова не стало, я спохватился, записывая минувшие события, начав с первого дня нашего знакомства. Если б не его смерть, возможно, и не было бы этих записок.
 При жизни он сам по себе был живым воплощением того, что почти невыразимо в словах, может быть, поэтому мне и в голову не приходило писать о нем. Как ни прискорбно, но именно его смерть придала мне сил, заставив сесть за письменный стол.
 Он представлял из себя тип зрелого мужчины, обладающего умом и чувством, выраженными в предельном, конечном их проявлении, за которым, кажется, уже и нечего искать. С его уходом для многих образовалась пустота, которую невозможно восполнить; и это тоже одна из причин, побудивших меня написать его портрет. Хороший человек — скучен, плохой — раздражает, а он — больше реальный, а лучше сказать — вечный мужчина, который неизбежно во всем доверяет первому движению души, веленьем крови целый мир склоняя на свою сторону.
...Хотя мир нельзя переделать, но иногда ужалить можно, а без этого было б скучно жить.





НЕЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ  КОМЕДИЯ

                (Вечные записки) 
 
   
      Нет чувства, душевного движения, идеи или события, не отравленных определенной скверной мыслью, идущей свыше или того хуже - изнутри. В связи с этим мне припомнился мой старинный друган Пашка Соломаха.
      При мне он бывал раскованным и веселым и делал это для меня. Он видел, что я все вижу, и еще больше старался. По его мнению, все вокруг если и не дураки, то во всяком случае не лучше его, и тут нечего церемониться. Я дал себе слово не мешать ему, чтоб он мог полнее раскрыться. Сделать ему подножку я всегда смогу, думал я. Это с одной стороны. А с другой, я для себя иногда находил ему внутреннее оправдание: каждый в этом мире выживает, как может, вот и у Пашки Соломахи своя правда.
      Он всегда видел себя со стороны, любовался собой, радовался каждой своей удачной реплике. Ради красного словца он не пожалел бы и отца-подлеца.
      Его обезоруживающая дерзкая наглость многих приводила в состояние беспомощной растерянности. Он легко мог приколоться к чужой женщине, и любой мужик - погиб, если ему не доставало сил нейтрализовать Соломаху. Одно время за ним охотились, и если б Пашка не сбежал из Москвы в деревню и не схоронился там - не сносить ему головы. Делал он это сознательно, но в его поведении ощущалось постороннее влияние. Почувствовав однажды вкус "чужой крови", он вновь и все больше желал повторения того же.
      В отзывах о Соломахе порой сквозило уязвленное самолюбие тех, кто о нем говорил.
      Это смешно, но вычурная оригинальность, все эти предательства и измены, коварство, благодаря его последовательности, приобретали оттенок высшей целесообразности и пользы, и одновременно неординарные ходы окружающих воспринимались только как часть его всеохватной системы, как подражание Соломахе. Все, кто противился его стилю, казалось, делали это из простого чувства противоречия, лишь бы не быть похожими на Пашу.
      Мы познакомились в армии, тусуясь по земляческому принципу, в отдельном Гвардейском Уманском Ордена Богдана Хмельницкого (наверняка что-то упустил) полку связи, что находится на юге Украины, в N... (Если это и военная тайна, то теперь она принадлежит другому государству). С тех пор мы почти не расставались.
      Он был старше меня на три года и в армию попал после нескольких отсрочек. За долгие годы друзья, приятели, подруги менялись, как в калейдоскопе, и только Пашка Соломаха оставался моим вечным спутником, может быть, потому, что мы жили в Москве.
     Загнанный в глухие рамки Устава, он тогда не мог дать полный ход недюжинным своим способностям. На учениях полевой телефон с катушкой кабеля мы с Соломахой таскали на себе в качестве линейных надсмотрщиков. Телефон вечно барахлил, надо было постоянно прозванивать катушку, ибо кабель часто обрывался. Хотя и говорят "связь - нерв армии", по поводу полевого телефона шутили: "я тебя вижу, но не слышу".
     На втором году службы я спас Соломаху от преждевременной женитьбы. Это забавная история.
     На смену старой полковой библиотекарши прислали стажироваться молодую девушку, дочь офицера из штаба округа. Если раньше библиотека практически пустовала, то с этого момента туда двинулся весь личный состав полка: повзводно, поротно, побатальонно... Полк разочарованно-томно вздыхал, когда она покидала территорию части и радостно воспарял духом, когда библиотекарша появлялась в проходной КПП. Когда она проходила по аллее, многие на плацу начинали идти строевым шагом не с той ноги, провожая ее безнадежно-страстными взглядами.
      В часы досуга в читальном зале не было свободного места, к библиотечной стойке нельзя было пробиться. Со стороны все выглядело довольно глупо, но мы с Павликом, дождавшись, когда схлынет первая волна активности, тоже, как дураки, отправились в библиотеку.
      Соломаха сразу повел себя так, словно мне там ловить нечего, но я в любом случае не стал бы соперничать, потому что библиотекарша не была красавицей, хотя на безрыбье в армейских условиях она могла сойти за первый сорт. Кроме того, желающих отличиться на любовном фронте было предостаточно. Но главное - не влипнуть, как это случилось с Пашей.
     Она смотрела на нас, не зная точно, кому бы она могла отдать предпочтение в случае, если б перед ней встала необходимость выбора. Понимая, что в  армии нет времени для долгого ухаживания, Паша торопился. Он сходу дал ей понять, что не сойти ему с этого места, если он после службы не заберет ее в Москву. И попал в десятку: ей понравилась его самоуверенность и заманчивая перспектива будущей московской жизни. Не буду впадать в детали, как ее самолюбие вибрировало, переливаясь всеми цветами радуги, а женское самолюбие - страшная вещь. Когда мы заходили - она вздрагивала. Лично меня больше возбуждало ее отсутствие, когда мы после отбоя вспоминали о ней.
     Однажды вечером я застал ее с Соломахой. Она, раскрыв рот, слушала коронный каламбур - диалог интеллигента и мужика, который я когда-то продал ему, и он с тех пор выдавал его за свой повсюду по поводу и без повода. Он, шепелявя и с характерным цеканьем говорил небрежно и как бы слегка устав от собственного остроумия:
     "В наш век универсального прогресса гуманных кашдый индзивидуум без всяких санкций импозантных авторицетов свободно заявляет свое право, и посему, игнорируя констацированный факт тенденции к инцеллигенции, нельзя отрицать абсолютного инцереса буршуазии к плебсу.
      Мужик почесал затылок и отвечает: в случае какой-либо частности, чего не упаси бог и того не приведзи господзи, оно, конешно, да, ешели не рассушдаць, а ешели рассушдаць, то получается не более не менее по отношению к тому самому, что вообше значит - во!  - и  показал инцеллигенту большой пролетарский кукиш".
     Она была в восторге...
     "Долго учил?" - сказал я, поаплодировав ему.
     Я отчужденно наблюдал за ними, листая журналы, а это Пашку бесило; он бы хотел, чтоб я разделял радость их  общения; а она, бросая мне сочувственные взгляды, решила, что я так себя веду из ревности.
     ...Он иногда уходил в увольнение на сутки, затем все мне о ней рассказывал с массой пикантных подробностей.
     Как я и предполагал, она ему скоро надоела, и он стал ее избегать, а она все больше напирала, преследовала Соломаху, звонила нам в подразделение, передавала через меня ему записки. На замкнутой территории полка трудно было спрятаться, и стали поговаривать, что Соломахе придется жениться. Надо было что-то делать, пока за него не взялся штаб округа в лице ее папаши. А такое случалось, особенно когда в полку действовал женский батальон связи, о чем речь пойдет ниже.
     Почувствовав, что Пашка ускользает из рук, она обратила свои взоры ко мне. Это уже было слишком. К счастью, мне приказали обеспечивать связью военно-спортивное стрельбище под Чабанкой, и я уговорил командира роты дать мне в помощники  Соломаху. Это Пашку и спасло от женитьбы. Библиотекарша переболела его двухмесячным отсутствием, и к нашему возвращению в полк ее благополучно перевели в другую часть.
     В качестве благодарности Соломаха однажды на меня настучал; первый раз я пошел в самоволку и попался. Другие постоянно ходили, и ничего. Только он знал, где я, и стукнул на меня, а мне стукнули на него, но он об этом не догадывался, потому что я не стал его колоть. Еще успеется, решил я, отсидев десять суток на гарнизонной гауптвахте.
     ...После службы мы разбежались, а потом все началось по-новой.
     ...В застойные годы Пашка не приспособился к советской власти. Но вот советской власти не стало, и я подумал: пришло его время. Но я ошибся. Он и здесь не обрел себя. На что он существовал, было непонятно, правда, он умел скрывать некоторые стороны своей жизни. Надо отдать ему должное: Соломаха и с одним рублем в кармане вел себя подобно сыну нефтяного магната, как он говорил: "чтоб даже в глаза смотрець боялись". Его цинизм нравился.
      Несколько лет он был в бегах по неизвестной, но понятной мне причине и вдруг явился. Едва выпили, в голове Соломахи будто что-то обернулось на сто восемьдесят градусов вроде невидимой шестерни, и он заговорил самолюбиво, обрывая меня на полуслове, и я, как это и раньше бывало, вынужден был взять на себя роль слушателя.
      Вспомнили полк связи. Не обошлось без вечных вопросов: "как живешь, с кем живешь? бабки, бабы?.."
      Когда-то он изрек:
      "Кто видзел меня однаш-шды, тот запомнит на всю оставшуюся ш-шизнь".
      Я невольно сам себе улыбнулся.
      Он разбудил во мне старое, почти забытое раздражение, которое я всегда к нему испытывал.
      Застолье - его стихия, но, бывало, он нарочно умолкал, уходя в тень, но и это работало на него. Все ждут от него острот, а он сидит с отрешенным видом, чем только привлекает к себе дополнительное внимание. Вообще Соломахе были известны все положения и ракурсы ума. Он мог задеть с особым смысловым акцентом, пряча свое самолюбие под многослойным панцирем, и, как всякое животное, не боялся открыто проявлять весь набор противоположных качеств: низость и благородство, зависть и доброжелательность, скупость и щедрость и так далее по порядку, не подкопаешься...
       Если я приходил в магазин или на рынок побыстрее отовариться, то Соломаха при мне все это обращал в моноспектакль, забывая, зачем он туда явился. На самом низком бытовом уровне поднимал перебранку, вызывая то общий смех, то раздражение. На рынке, переходя от стойки к стойке, часами торговался, порой так ничего и не купив, бросая колкости налево и направо деревенским бабам и мужикам. Я валялся...
       "Молодой человек, - шумела очередь, - можно побыстрей, вы тут не один стоите!"
       Соломаха, не обращая внимания, продолжал торговаться, шепелявя и цекая:      
       "Слыш-шь, м-мамочка, что ты как сельская!.. взвесь мне, как себе... Муш-ша своего будзеш-шь учиць, если он у цебя есть. Хоця кто на такой ш-шенится? Кому что, а кому и кобыла невеста. Хорошая голова никогда не болит, а черт знает что - всегда. А это почем? За такие дзеньги - сама ешь. ...крой р-рот. Дома у меня все есть: и хрен в салаце, и манда в томаце. А кто это ценит?.."
       И так далее, в том же духе. Я мог бы продолжить ряд его приколов, но сходу все не вспомнишь. Надо только взять проблему в целом, и слова сами придут.
       И не жалко ему времени и сил, думал я. И все ради того, что я все вижу?..
       Иногда мне это надоедало, и я незаметно уходил, а он, то и дело перегибая палку, продолжал шерстить народ наждаком своего сарказма и злости. После таких рейдов он возвращался домой, напоенный собственным насыщенным "я", чуждый оплеванному им миру. Встречал я немало людей с врожденным чувством превосходства над себе подобными, но все они, колеблющиеся порой, бледнели перед Соломахой. И какую цель имела природа, создав столь завершенный и замкнутый на себе самом тип?
      Полный атас.    
      Он умел уходить от прямых мужских столкновений, сойти за своего среди хулиганов, вступая в их вязкое словесное болото, но для этого ему надо было первым пустить пыль в глаза, что он и делал в общественных местах, будучи верным принципу: нападение - лучшая защита. Он этим очень гордился.
       Никто так не придерживался классической формулы "люби себя", но если у классика эта мысль звучала с иронией, то Соломаха любил себя без всякой иронии.
      Может, все это происходило от постоянного глубинного страха перед жизнью? Не знаю...
      Иногда он краем глаза наблюдал за мной, делаю я так, как он, или иначе. Для него это было важно. Он растил себе учеников, желая видеть в них своих подражателей и продолжателей.
      Мне стукнуло в голову, что когда он остается один, то наверняка ведет себя по-другому. Как-то я проследил за ним, дождавшись, когда он выйдет из дома, как следят за женами ревнивые мужья или наоборот, все равно. Он, ничего не подозревая, растворился в толпе, но это был другой Пашка Соломаха: никого не задел ни словом, ни взглядом, не остановил ни одной смазливой девки, как это он любил делать при мне, хотя в его манере держаться проступала все та же самоуверенность, небрежная легкость, всегда привлекавшие внимание. Ага, вот оно что... Ему нужны были рядом чьи-то глаза и уши. Не знаю, но меня это развеселило, и я с трудом сдерживался, чтоб не расхохотаться. Я сам стал обращать на себя внимание, как сбежавший из психушки субъект, потому что ком смеха подкатил к горлу, и мое лицо менялось от преднамеренно серьезного до немотивированно улыбчивого. Такое бывает с людьми на чем-то помешанными, и их физиономии бросаются в глаза в московской толпе. Иные разговаривают сами с собой, что мне нередко доводилось наблюдать в метро, на улице и т. д. Вот я сейчас подойду к Пашке, думал я, и он сразу преобразится.
      Однажды в очереди за газировкой он купил стакан воды и элегантно преподнес молодой беременной женщине, вставшей за нами, хотя в этом не было необходимости, ибо очередь была небольшой и двигалась быстро. Все, кто это видел, умильно просияли и расцвели улыбками в его адрес. Всем своим видом он как бы говорил мне, мол, вот как надо поступать в подобных случаях, что я даже испытал неловкость за себя и посмотрел на него с легкой досадой, что не мне первому пришло в голову сделать такой красивый жест.
      Спустя время мы гуляли с Соломахой по аллее Тверского бульвара. Вдали я заметил девушку; она сидела одиноко на скамейке и листала модный журнал. Вдруг мне пришло в голову сделать что-нибудь в духе Соломахи, а точнее - спародировать его манеру, и я, резко оторвавшись от него, подсел к девушке.  Все это я сделал легко, на одном дыхании. Пашка все прекрасно видел. Она скользнула по мне быстрым взглядом. Мне достаточно было сказать ей одну из оригинальных фраз, подходящих для подобных случаев, как она встала, и пошла со мной.
      Я забыл о Соломахе, боковым зрением следя за своей новой знакомой. Мне показалось, она заслуживала большего, чем просто розыгрыш, и я подумал, что при удачном стечении обстоятельств можно будет совместить и то, и другое. Но мой план в следующий момент был разрушен до основания. Я уже чувствовал затылком дыхание Соломахи, и когда он поравнялся с нами, сказал: "Познакомьтесь, мой друг Павел Соломаха". Но вдруг я услышал то, чего не мог ожидать даже от Пашки: "Дзевуш-шка, все вы - ****зи..", - выдал он, произнося отдельно каждое слово. Я не успел оценить сказанное - а девушки и след простыл, даже не заметил, в каком направлении она испарилась, и в полной растерянности смотрел, не отрываясь, на Соломаху.
      Он остался доволен собой, дав мне понять своей выходкой, что подобного рода действия вроде моего спонтанного знакомства с женщиной - только его прерогатива.
      "Не обиш-шайся, - говорил он, глядя своими васильковыми глазами, - я, мош-шет быць, спас цебя от триппера или чего похуш-ше... Так что ты еще долш-шен быць мне благодарен".
      "Счаз-з-з.., - подумал я, а вслух сказал: - На обиженных воду возят".
      Он за меня стоял горой, когда ему было выгодно, и мне хотелось врубить Соломахе, но я, разумеется, воздержался. Вообще-то он побаивался моих кулаков, а этого мне уже было достаточно.
      Несколько мгновений он пристально следил за мной, но, к своему разочарованию, так и не обнаружил на моем лице и тени обиды. Действительно, я не чувствовал себя в тот момент уязвленным, а как бы даже наоборот, однако по прошествии некоторого времени ощутил что-то вроде занозы в теле, которая  не сразу дает о себе знать. Что-то внутри меня запротестовало. Я вновь и вновь прокручивал эту ситуацию, и всякий раз по мне пробегала волна возмущения. С тех пор прошло немало лет, а я и сейчас, вспоминая это, испытываю тупиковое чувство протеста. А ведь сколько подобных вещей происходило в жизни... От них психика стала дырявой и невосприимчивой к боли.
       Да, недооценил я тогда Соломаху, недооценил... Он сумел-таки меня задеть за живое. Эти вещи нельзя прощать, и мне  надо бы его поучить, рассуждал я.
       В продолжение того дня Соломаха бросился показывать мне множество способов знакомства на улице, назначая свидания, добывая номера телефонов и т.д., что мы не заметили, как стемнело. Он нарочно вел себя глуповато-весело, желая затушевать неприятное впечатление, произведенное на него моим поступком. Я безучастно наблюдал это, не выпуская из головы выразительный взгляд оскорбленной девушки.    
      Одно время Соломаха достал меня поздними тефонными звонками. Час ночи. Сплю. Раздается звонок, снимаю трубку и слышу его веселый голос. Он, конечно, датый слегка, ему не спится и хочется с кем-нибудь поболтать. "Как? Ты спиш-шь? А у нас еще солнце не село..." - ржет он и начинает долбить мне уши об очередной новой своей бабе. "Скажи мне что-нибудь, если есть что умное сказать..." - "Умное? прям  щаз-з могу сказать: не пошел бы ты..." - и посылаю его в мягкой форме, затем кладу трубку. Через минуту опять звонок. Он смеется, а я бросаю трубку, но он мне вслед посылает еще два-три зуммера, на которые я не реагирую.
       Сон покидает меня до рассвета; начинаю курить, завариваю кофе, читаю, одним словом, жду, когда Соломаха уснет. Затем  набираю его номер. Он живет в коммуне, и  долго шаркая по длинному коридору, добирается к аппарату, перебудив всех соседей. Слышу испуганный и хрипловатый Пашкин тенор, после чего кладу трубку. И пока он возвращается к своей двери, посылаю ему следующий зуммер, представляя, как он торопится обратно к телефону, и меня разбирает смех. Там уже соседи шлют ему проклятья. Кроме него по ночам никто не откликается на звонки: все знают, что только Пашке могут звонить в такое время. Жду, когда он снова ляжет спать. Звоню. На сей раз он уже раздраженно бормочет в трубку: "Ну какого ... надо?.." - словно не догадывается, что это звоню я. Последний звонок делаю ему под утро, когда он уже спит мертвым сном, и, не представившись, снова посылаю его в русско-славянском плане.
       Больше он меня по ночам не будил.
       Когда ему звонили, он под настроение мог начать разговор так: если его спрашивали, чем занимаешься, то он неизменно отвечал - онанизмом. Ежели на линии шли помехи, и его просили повторить, потому что плохо слышно - бросал фразу: "Прочисти уши..." И так далее.
       Вот такая жизнь. Если кто-то думает, что где-то есть другая, тот заблуждается. Везде одно и тоже, причем на всех уровнях - от Думы и до помойки.
        О эти думские коридоры! Одно время я там частенько бывал. Один мой знакомый, помощник депутата, сделал мне пропуск. Я ходил туда не просто из любопытства, хотя и это имело место. Там водка дешевле, и не только водка. Сколько там скрытой жизни за высокими тяжелыми дверями кабинетов... Я пока обошел все фракции, заглянул в конференцзал, покатался в лифте, глазея на известных политиков, постоянно вертящихся перед глазами - устал жутко. Ноги просто гудели от какой-то пустой усталости. Оттаивал в буфете, выпив водки. Я себе больше нравлюсь поддатым, да и вообще в России быть трезвым стало невыносимо. Правда, водка уже не берет, и как говорил Соломаха, надо бы придумать новое пойло.
       Мне в Думе скоро стало тоскливо и скучно, и теперь я туда больше ни ногой. Находясь там, испытываешь особенно непреодолимое равнодушие ко всему, что творится в мире за непроницаемыми стенами этого дома, тем более где-нибудь там, в российской глубинке. Это сытое место привлекает многих, особенно женщин, которые толкутся здесь, как куры на насесте. Вся Россия стоит здесь с протянутой дрожащей рукой подобно брошенной всеми старушке, молящей за бога ради о спасении где-нибудь в переходе метро. Такие дела...
       В мире пошлость победила, и мир облегченно вздохнул. Хотя знание заложено в нас до опыта едва ли не с младенчества, надо было пройти кругами своего ада, чтоб убедиться во всем самому. Убедился?.. Лучшие силы отданы на преодоление нелепых препятствий, и теперь находишь слабое утешение в том, что никому смерти не миновать. В этом, может быть, и состоит высшая в мире справедливость. Бог милостив.
       Но вернусь к Соломахе. Я иногда спрашивал себя, почему бы мне не порвать с ним? Не знаю, было б слишком просто. Он был чужд рефлексии и шел напрямую от первого импульса в голове к действию, как ребенок. Я всегда испытывал к нему странное чувство, как будто мне было жаль разрушить его годами создаваемый образ, за который он так держался. Но он никого бы не пожалел. Ужалит тебя - и рад до сладострастия. Что очень важно - все это с особым нажимом им подавалось как мировозрение. 
      Зазывала, массовик-затейник, блатарь, товарищ с черного рынка, умный, супермен, террорист, защитник униженных и оскорбленных, интеллектуал-извращенец, дурак, антидемократ, властитель дум, самоубийца, порнограф, к тому же герой-любовник и просто герой, нравственный урод, моральный садист, кроме того, пошляк, мелкий пакостник, подлец, каких свет не видел, подонок, эротоман, секс символ, гений, дерьмо, бездарь, половой гигант, мазохист, невольный пособник сионизма, а еще патриот, рыцарь, дрянь, импотент, мальчик без комплексов.., хотя все эти мальчики без комплексов, может быть, самые закомплексованные. И, наконец - полный  и д з и о т,  ***** полнейший.
      Казалось, ни одно определение на свете, как каждое в отдельности, так и все вместе, не охарактеризовали бы его вполне; он всегда представлял из себя нечто большее. Ну разве это не забавно? ...растлитель, невежа, пропащий человек, серийный убийца, шпана московская, провокатор, сексуальный маньяк, невежда, экстраверт хренов, русский ваня, долларовый наркоман, пьянь, аполитичный антиобщественный элемент, фуфло, щедрый, чмо... 
      Я готов был и дальше терпеть раздражение, которое он всегда во мне вызывал, чтоб только лишний раз увидеть, как он брызжет ядом во все стороны, пока сам не попадет в ловушку, приготовленную для него кем-то невидимым. Вот тут его можно бросить, чтоб не знать, как он будет сходить с ума, если раньше не покончит с собой.
      Довелось мне как-то застать его в таком положении. Эт-то что-то... Состояние близкое к коллапсу.
      Признаюсь, я одно время в различных ситуациях иногда сознательно прибегал к его приемам. Пашку бы сюда, думал я, он бы не растерялся. Но таким образом влезая в его шкуру, я как бы изнутри начинал понимать, что все это по большей части запрещенные приемы, а меня это не устраивало, потому что в глубине души я оставался недоволен собой. Это - не мое.
      Вообще Соломаха еще в армии стал для меня объектом пристального наблюдения и даже изучения, как пациент, хотя в повседневной жизни я плохой психолог и чаще всего обманываюсь в людях. Но тут  особый случай, и я должен был его не упустить, то есть обязан был довести дело до логического конца. Он об этом, конечно, не догадывался, потому что имел склонность недооценивать людей. Он, как девица, подолгу вертелся перед зеркалом, тщательно изучая свою внешность; был очень аккуратен, но в одежде вкус ему часто изменял; зато бережно относился к личным вещам, и они ему подолгу служили. Например, часы с характерным браслетом, которые я на нем видел еще в армии, продолжал носить, хотя я за это время сменил третьи часы. Носил туфли, которые приобрел, еще готовясь к дембелю; начищал их до глубокого блеска. Ну и что в том плохого, спросят меня? Да ничего, но у Соломахи все приобретало особый, я бы сказал, чересчур личностный оттенок. Он к каждой своей вещи относился как живому продолжению самого себя, с каким-то обволакивающим теплом держа в руках, например, свою записную книжку или портсигар. Это раздражало. А уж каким движением холеных рук поправлял вьющиеся темно-каштановые локоны на голове! - тут я молчу.
      Нет смысла продолжать перечень его положительных качеств, подсвеченных ядовитым светом его инфернальности.
      Видел его на пике его настроения. Он без звонка явился ко мне. "Почему ты один, - спросил он, щуря глаза, - а гдзе все твои бабы?" - "Дурному не сумно и самому", - напомнил я ему украинскую пословицу, которую мы знали еще с армии. - "Ну да. Оттого что, потому что, через тэ що, ну тай що ж..." - смеясь продолжил он на хохляцкий манер. От его сверлящего взгляда невозможно было ничего скрыть. Во мне шевельнулась старая злость на него. В глаза бросились два ряда его кукурузных зубов. Сущий дьявол. Ему уже тридцатник, а выглядит на все двадцать. Что ж, дьявол всегда выглядит молодо.
       В армии он довел до бешенства рядового по фамилии Гоц, дразня его не иначе как Изя - поц, или Изя зарезал Редедю. Хотя это рядом лежало, Изя Гоц страшно нервничал и психовал, и чем больше он заводился, тем более изобретательным в передразнивании оказывался Соломаха. Например, заходит Гоц в бытовку, чтоб побриться, а на зеркале  сапожным кремом или зубной пастой выведено: "Изя - поц-ц..." На двери туалета было нацарапано: "Ищу друга гомосексуалиста. Изя".
      В дальнейшем, окликая Гоца, или просто проходя мимо, Паша произносил всего два звука с акцентом на последнем: пц-ц-ц-ц!.. А в других случаях еще проще - ц-ц-ц...
      Бедный Изя примирился со своей участью, но Соломаха не был бы Соломахой, если б на этом остановился. Едва перед нашей казармой положили свежий асфальт, он и там оставил свой след: "Изя - поц", что нельзя было стереть с окаменевшего к утру тротуара. Это был первый, второй и третий загиб, а все вместе называлось - трахнуть в душу.
      Кончилось тем, что их просто развели, отправив Гоца служить в другое подразделение.
      С самого начала службы Соломаха умел придерживаться особой линии поведения, позволявшей ему вести себя на равных с "дедами" и офицерами. Ему доверяли служебные тайны, рассказывали анекдоты, советовались с ним, приглашали в гости.
      Один такой наивный молодой лейтенант даже водил его к себе домой, угощал, пока Соломаха не положил глаз на красивую лейтенантскую жену.      
      Салагу рядового Краснова Пашка распекал по поводу его личной драмы. Тому перестала писать письма девушка. Кто не воспринимает мата, следующий абзац может не читать:
      "Да плюнь ты на нее (мат), это обычное дзело (мат), - прикапывался Пашка, - все они слабы на передок (мат, мат, мат...). У меня их на грашданке столько было! (сплошной мат...), считаю до ста, а потом сбиваюсь со счета. Вот закончишь слуш-шбу - приезжай в Москву, я цебе такую бабу сосватаю! - закачаешься... Москва - город невест, знаеш-шь?.."
      И показал Краснову мешок писем от разных женщин и даже читал вслух, издеваясь над каждым в письме их словом. Вообще он многих легкомысленно звал к себе в Москву, о чем на следующий день забывал.
      Краснову он дал кличку "генерал". "Генерал", ко мне!" - часто раздавалась на всю казарму Пашкина команда. Или: "Генерал"! Что ты бегаешь, как в жопу раненый... постирал бы мое ХБ". Так он выражал свою симпатию к молодому и, будучи "дедом", никому не позволял обижать товарища. В итоге "генерал", выпив в караульном помещении водки, пристрелил пробегавшую мимо крысу, а затем открыл беспорядочную пальбу в воздух. Полк подняли по тревоге, но вся ответственность за взятие Краснова легла на наш взвод. Ротный так и сказал нам с Соломахой: "Вы его наставники, вот вы его и берите... живым или мертвым... Получите отпуск".
      "Генерал" залег в траве у двухметрового каменного забора. Мы с Соломахой обошли его с тыла, Пашка встал мне на плечи, влез  на забор и спрыгнул, накрыв несчастного Краснова, которого мы знали как робкого, доброго и спокойного. Это и придавало нам смелости, плюс обещанный отпуск. В результате Краснов загремел в дисбат. О его судьбе мы больше ничего не узнали. Соломаха в казарме блистал красноречием, протестуя против решения военного суда, и мне опять показалось, будто он делал это для меня.
       ...За полгода до дембеля мы с Пашей побывали в отпуске.
       На инструктаже "папа", то есть начальник штаба, подошел к Пашке, по-отечески похлопал его по плечу и сказал, улыбаясь: "Все поправляешься на солдатской каше..." - "Виноват, товарищ подполковник!.." - выпалил Соломаха, сделав самоотверженное и глупое лицо. - "Да ну при чем тут виноват, - рассмеялся тот, - ты ж молодой парень... Поправляйся на здоровье!..." В строю раздался дружный хохот, но когда Паша вслед уходящему "папе" произнес в полголоса: "Поц-ц-ц", - то все легли...
      "Отставить смех!.. Р-равняйсь!.." - скомандовал старшина.
      Дома я сразу переоделся в гражданку, а Пашка в форме бегал на свидания к своим старинным подружкам. Ему была интересна их реакция. Он сделал любопытное наблюдение, что все они, любившие его до армии, смотрели на него с каким-то новым, повышенным интересом, и он чувствовал себя комфортно и даже геройски. Но зато, будучи в солдатской форме, завести новые знакомства оказалось делом практически невозможным. Снобизм москвичек непреодолим по отношению к солдатику, говорил Соломаха, пусть даже его доблестная грудь украшена полным набором знаков отличия. Это, конечно, не шло ни в какое сравнение с женским батальоном связи, сформированным у нас в полку задолго до нашего призыва.
      Старшина со свойственным только ему юмором описывал картины быта этого самого батальона. В банные дни он выдавал личному составу белье, и сколько было визга, когда какой-нибудь лифчик кому-то не подходил по размеру. Сколько раз бюстгалтеры летели обратно ему в лицо. Но зато какое было заглядение, когда батальон выходил на плац. Строй выравнивался по линии грудей, сосок в сосок. Вообще женщин форма особенно красит: все эти ремни, подчеркивающие фигуру, сапожки со скрипом, пилотки, идущие к любой прическе... Но это ладно... Самое страшное - сколько личных драм, семейных и служебных потрясений переживал полк... Разбитные радисточки переженили на себе многих офицеров да и солдат, некоторые побросали семьи, а сколько мужиков осталось служить сверхсрочно... В итоге - одна повесилась, другая сошла с ума, третья дезертировала; один офицер застрелился... Все это, конечно, не шло на пользу службе, и в один прекрасный момент батальон расформировали, после чего в полку стало скучно служить.
      В клубе, в стене над лестницей, была огромная ниша, которую прикрывала такая же огромная картина, исполненная бывшим полковым художником, с изображением раненого связиста с катушкой полевого телефона на спине, на поле боя зажимающего в зубах оголенные контакты кабеля. Так вот, когда картину сняли, чтоб протереть от пыли и обновить, в нише, среди разнообразного мусора, обнаружили кучу слежавшихся презервативов - вещдока минувшей пламенной страсти полка и женского батальона.
      Мы любили, когда наш полк проходил парадно-строевым маршем под звуки военного оркестра. По телу пробегала дрожь до спазма в горле от гордости за этот мощный, единый организм армейского строя. Это трудно объяснить, это надо испытать. Армия сочетает однообразные дни, месяцы и годы будничного труда и праздничные взлеты духа, заложенные в энергии военного марша. Но мне всегда почему-то было неловко за нас, орущих нестройными голосами какую-нибудь строевую песню да еще на улице города на потеху гражданской публике. Я больше предпочитал команду: "Р-рота-а!", чтоб врезать по мостовой чеканным шагом. Как-то под смешки сослуживцев нас с Соломахой за хороший строевой шаг похвалил сам командир полка, на что я скромно заметил, что это мне удается, благодаря моему плоскостопию, потому что при таком недостатке нога хорошо прилипает к асфальту на плацу.
       ...После случая с Красновым Соломахе многое прощалось, и он стал этим злоупотреблять. Осенью на учениях, под Татарбунарами, мы сверх меры выпили молдавского винца. Там, видно, привыкли к тому, что иногда солдатики забредали в село за вином. Мы были поражены щедростью и гостеприимством местных жителей и в свою очередь вывернули карманы до последней копейки. Лишь солнце село на забор - потянуло дымком от костров: всюду жгли опавшую, пожухлую листву, а воздух был напоен ароматами уборочной компании.
      Легкомыслию Павлика не было предела. Он всегда вел себя на уровне рефлексов и не стеснялся этого, а под воздействием выпитого, стал явно грешить высокомерием городского человека и одновременно мальчика легкого поведения перед сельской простотой, но это ему прощалось. Я взял на себя роль противовеса, чтоб не сильно грузить хозяев.
      Здесь в глубоких колодцах вода жесткая, в ней стирать невозможно, и мы, взяв коромысло и ведра, увязались за хозяйской дочкой Оксаной на речку. Взойдя на мостик, увидели себя в вечерней зеркальной водной глади. Оксана не догадывалась, что в воде было видно снизу отражение ее ног, уходящих в волнующую под платьем прозрачную глубину. У нас дух перехватило, но она все испортила, зачерпнув ведром воду и расплескав свое отражение в абстрактное пятно, которое быстро стало собираться в прежнюю картину. Пашка даже перехватил у нее второе ведро и выдержал паузу, пока отражение полностью восстановилось.
      Оксана была красива дикой сельской красотой, дурманящей сложным запахом мяты, резеды, полевой полыни и еще чего-то натурального и чистого. Она вела себя, как глухонемая, изредка вставляя слово-другое и только потрясающе улыбалась. От нашего присутствия она как будто впала в легкий паралич. Соломаха вертляво бегал за ней то в хату, то в погреб за вином; столкнувшись с ней в сенях, изловчился и поцеловал. Она вырвалась из его рук, пылая лицом, не зная, куда прятать глаза. Если б мы с непривычки так скоро не надрались, то он бы пошел еще дальше. Сильно закосев, он стал просить руки Оксаны у ее матери, что после службы заберет ее в Москву. Мать только лукаво улыбалась ему в ответ.
      На прощанье, когда мы вышли со двора, Соломаха крикнул ей: "Спасибо вам за все, мамука!.." Он явно расчувствовался и не скрывал этого.
      Повышивали мы тогда в самоволке... Светящиеся на горизонте тарелки нашей радиорелейной станции служили нам ориентиром в непроглядном мраке южной ночи. В открытом поле рухнули навзничь и долго хохотали в ночное небо, как полоумные.
       Мы медленно брели в сторону узла связи, и вдруг Соломаха взял меня за ворот гимнастерки и оттолкнул. Армия загоняет внутрь многие противоречия, но стоило нам вырваться на свободу - все и началось. Взаимная скрытая неприязнь, копившаяся в течении полутора лет службы, вдруг нашла выход в пьяной драке. Но драка получилась вялой; мы проваливались в глубокие борозды пашни, нанося друг другу скользящие удары. Вдруг Соломаха выхватил из ножен штык-нож и ткнул меня в живот, но я, мгновенно согнувшись, резко качнулся назад, удивляясь собственной реакции. Нож скользнул по бляхе ремня, высек искру и выскочил из пьяных рук Соломахи, улетев далеко в сторону. Это нас охладило, и мы стали шарить в темноте ползком, сталкиваясь лбами, но так и не нашли нож.
       Долго курили молча, опустив головы. Утеря штык-ножа нас на время сплотила.   
      "Да, не удалось нам поразвратничаць", - притворно зевая, сожалел да сетовал Соломаха.
      "Как будешь выпутываться?.."
      "А!.. проснемся - разберемся..."
      Ночью нас рвало в тесном пространстве плащпалатки, пропахшей тяжелым запахом портянок, кирзы и пота. Пашка под это дело использовал чей-то сапог. После подъема было много смеха и шума по этому поводу.
      Искали нож на следующий день, да так и не нашли; возможно сами ночью и затоптали его в мягкой пашне. Как начальник узла связи замял это дело - не пойму. Пришлось рассказать ему всю правду. Он спас, конечно, Пашку, да и себя заодно увел от ответственности.
      За ужином мы с Соломахой пытались развеселить старшего лейтенанта, чтоб отвлечь его от мрачных раздумий:
      "Может ли в армии быть КВН?"
      Тот угрюмо отозвался:
      "Ну?.."
      "В армии КВНа быть не может, - говорили мы, - потому что все веселые сидят на губе, а находчивые - дома".
      Но старший лейтенант, не задумываясь, отрезал: "Хрен там. В армии каждый день КВН".
      "Так это хорошо или плохо?.." - пряча улыбку, сказал Соломаха.
      ...После увольнения в запас, когда мы вышли за КПП, нас ослепило весеннее солнце свободы, а в лицо ударил пьянящий ветер другой жизни.
      "А как же Оксана?" - с печальной усмешкой напомнил я Соломахе.
      "О чем ты говоришь!?.. Какая Оксана! Скорее домой... в Москву".
      "Твоя правда".
      В поезде мы всю ночь, не смыкая глаз, проторчали в тамбуре с какими-то девками и только под утро нас свалил сон. Но когда уже подъезжали к Москве, Пашка, как-то нехорошо усмехаясь, вдруг вспомнил об Оксане, якобы он еще раз ходил в село, и она бросилась ему на шею, и что у них все было...
       Тогда я ему сказал:
        "Что ж ты молчал до сих пор? Боялся, что этот факт твоей биографии может не подтвердиться, если я вдруг вздумаю сходить в село за вином, и только сейчас решил блеснуть?.. Муд-дак...
       "...Крой рот... Ты завидуеш-шь..." - язвительно улыбаясь, отвечал он.
       "Да пошел ты..."
      ...После армии нам довелось в Москве вместе гулять на одной свадьбе. Пашка сразу же повел себя насмешливо-высокомерно, чем вызвал во всем застолье легкое возмущение вроде пробежавшей по воде мелкой ряби. Едва мне удалось кое-как замять первую неловкость, (а ему только это и нужно было), и он уже не выпускал ситуацию из-под  контроля, заводя гостей. Под занавес он двинулся прямиком к невесте, потребовав кричать ему "горько". Тут я уже не мог ему ничем помочь. Здоровенные ребята вынесли его на руках во двор, после чего он остался лежать в осенней луже.
      Я был в отпаде, я тащился...
      На следующий день, присмиревший, он, как ни в чем не бывало, пришел опохмелиться, и никто его ни разу не попрекнул, а все как бы даже были рады уже хотя бы тому, что он не повторит вчерашнего.
      Но я отвлекся. Моя догадка о двойственности его поведения подтвердилась, но я провел еще две-три слежки, чтоб окончательно убедиться в этом. Последний раз я свой эксперимент закончил, разыграв сцену случайной встречи, подкравшись сзади и хлопнув его по плечу.
      Своим звериным нюхом он сразу что-то почувствовал, поймав не успевшую остыть на моем лице недвусмысленную улыбку. Правда, он скоро вернулся в привычное для себя русло, не разгадав подвоха с моей стороны, но я уже на него смотрел другими глазами. У меня всегда было против него свое противоядие, но я ни разу по-настоящему им не воспользовался. А зачем? Ведь так гораздо интереснее. Ну развенчаю я его... А дальше-то что? Скука...
      Ну, сейчас начнется, подумал я. И действительно началось. Едва мы поздоровались, Соломаха выпрямил свой стан, окинув единым взглядом примыкающее к нам пространство. Я никогда не мог найти подходящих слов для определения этого блуждающе-рассеянного или бесконечно самоуглубленного, направленного в одну точку, взгляда. Да...
      (Это было его привычное состояние, в которое он всегда впадал при мне на людях: смесь глубокого презрения ко всему на свете и плохо скрытого самолюбования, что вызывало в окружающих с одной стороны беспомощный протест, а с другой производило неотразимое впечатление. Кто сталкивался с Соломахой впервые, часто попадались на эту приманку. Даже я порой заглядывался на него, но за беспробудным весельем для Паши иногда наступала самая черная меланхолия. Полный финиш).   
      По дороге в метро он отпустил несколько едких реплик в адрес торгашей, затем преградил путь идущей навстречу красавице, одарив ее своей обаятельной улыбкой, заставив ее ответить тем же. Другой барышне крикнул: "О!.. - она оглянулась, но дальше Сломаха пропел: чи че-ерные-е-е..." Затем подал старухе, стоявшей у кассы с протянутой рукой. Стимулировав себя таким образом он уже всю дорогу не умолкал. Он говорил небрежно, но со смаком, рассеянно поглядывая по сторонам и одновременно следя за моей реакцией, привлекая всеобщее внимание, но с таким видом, будто сам о том нисколько не заботится и даже не знает. Я невольно несколько раз  прерывал его речь смехом, чему он был откровенно рад. Он первым вскочил, уступив место молоденькой длинноногой девице, усадил ее рядом со мной, и держась за поручень, нависая над нами, как в контражуре облако, продолжал облучать меня направленным потоком слов. Что там говорить, Соломаха умел нравиться.
      Я вышел раньше, оставив их вдвоем, а на следующий день спросил его как бы между прочим:
      "Чем у тебя закончилось с девушкой?"
      Сказать ему было нечего, но он бросил небрежно:
      "Да ни чем... Потрахались и разошлись... А кто это ценит?" 
      И опять меня взбесил этот его рассеянно-равнодушный взгляд всезнания, и я который раз почувствовал себя лишь малой частью во всеобъемлющей системе Соломахи.
      Он за многое брался, но не добившись высот в профессиональной деятельности, искренне думал, что ему нет равных в общечеловеческом, так сказать, смысле. В этом было что-то маниакальное, ибо Соломаха страстно желал объективировать себя в этой жизни. Думаю, он бы воровал, если б когда-нибудь был допущен к корыту.
      Не помню такого дня, чтоб он мне не рассказал о новом своем приключении с мельчайшими, вплоть до гениталий, подробностями, и как это мог делать только он. Пашка мечтал найти женщину красивую, умную, образованную, богатую и  непременно с видом на Арбат. Отсутствие одного из этих условий заслоняло в его глазах все остальное. Двух жен он бросил только потому, что одна не умела поддержать светскую беседу, другая - говорить на отвлеченные темы... Соломаха страшно мучился неопрятностью и невежеством первой жены, которую тем не менее не мог забыть, беспощадно клеймя ее за то, что она отравила ему жизнь. Он говорил мне, что она была его "маленьким Чернобылем". Женщин,  которых я иногда к нему приводил, он старался очаровать независимо от того, в каких я с ними был отношениях, при этом о каждой отзывался плохо, отыскивая и выпячивая их недостатки.
      Одна из таких барышень особенно поразила его воображение, и он запрыгал, как карась на сковородке. Она была из числа столичных штучек (что-то вроде феминистки), для которых признание в любви равно самоубийству, и чего их самолюбие не позволяет им сделать. Они в конце концов благополучно выходят замуж, но не по любви, а потому, что пришла пора. Мужчина, признавшийся такой женщине в любви - погиб. Она его бросит, после того, как переспит с ним - чисто мужская линия поведения. 
       Звали ее Людмилой. Вот это как раз то, что Пашке нужно, подумал я.
       Познакомился я с ней довольно оригинальным образом. В одно и то же время я, отправляясь на службу, почти ежедневно встречал ее одну, гуляющую по улице, и всегда в новом наряде. Мне это показалось странным. Не обращая внимания на пристальные взгляды мужчин, она ходила по одному и тому же маршруту. Она внушала страх, и я подумал, что не смогу отважиться подойти к ней. Но любопытство взяло верх, и я, однажды, как в случае с Соломахой, незаметно последовал за ней. Сначала по Большой Бронной, затем повернул на Малую Бронную, далее налево по Тверскому бульвару до узкого переулка, по которому мимо церкви я вышел за ней опять-таки на Большую Бронную. Она практически совершила круг, и мы оказались в том самом месте, откуда я начал свое преследование. Она подошла к дому, набрала код на двери и скрылась в прохладной темноте подъезда.
        В следующий раз я ее уже поджидал неподалеку от ее дома, спрятавшись в тени тополей. Она вскоре появилась в каком-то немыслимом новом наряде и пошла по уже известному мне маршруту. Мы совершили круг, и она снова вошла в подъезд.
       Да она просто демонстрирует себя, как это делают манекенщицы на подиуме, догадался я. Дразня мужиков, лениво поглядывающих из припаркованных машин, прохожих, оглядывающихся ей вслед, отдыхающих в открытом летнем кафе, она гордо проплывала мимо, вроде бы никого вокруг не замечая. Сделав для себя это открытие, я сразу потерял чувство страха перед ней, как будто овладел некоторой ее тайной, и уже был почти уверен, что найду способ с нею познакомиться. И надо же, размышлял я, женщинам зачастую достаточно одних мужских любопытствующих взглядов или простого мужского присутствия для удовлетворения своего женского эгоизма или естества. М-да...
       В течение следующего дня я придумывал разные варианты подхода к ней, а затем махнул на все рукой. Я решил, что чем больше буду думать над этим, тем вернее буду выстраивать между нами неприступную стену. Все разрешилось неожиданно просто.
       Я устроился на лавочке, у самого ее подъезда, пряча в руке за спиной бутон белой розы. Она задерживалась, и я уже стал посматривать на часы. Наконец дверь подъезда скрипнула, и одновременно вздрогнуло мое сердце. Я встал и сделал шаг ей навстречу.
       "Девушка, вы меня извините, но сегодня вы опоздали на  сорок минут, - сказал я улыбаясь. - Оказывается, мы с вами соседи..."
       На какое-то мгновенье ее взгляд остановился на мне, как будто она о чем-то догадалась. Я, может быть, слишком явно дал ей почувствовать, что кое-что о ней знаю, но в следующий момент протянул ей розу. Она улыбнулась полновесной белозубой улыбкой. На сей раз она вынуждена была изменить свой маршрут, по поводу чего мне хотелось пошутить над ней, но я воздержался.
       Мы долго шлюхались по переулкам и незаметно вышли на Тверскую, сияющую иномарками, витринами супермаркетов, кафе и ресторанов. Рядом с Людмилой я особенно чувствовал себя причастным к красивой жизни среди столичного блеска. Тяжелая энергетика скрытого эротизма, растворенного в воздухе, оседала пряным посолом на прогретом летнем тротуаре. Меня поразило обилие красивых женщин и холеных мужчин, прогуливающихся  по Тверской, привлекающих внимание своей ослепительной сытостью, как будто я этого раньше не замечал. Мне вспомнилась чья-то фраза: "Вкус роскоши и порока".
       Она предложила зайти в кафе. Она сама мне всегда говорила, где бы ей хотелось посидеть, что я поначалу даже испугался, смогу ли я с моими деньгами потянуть это. Но Людмила, к моему удивлению, оказалась без вредных привычек, не курила, не принимала спиртного, мало того, ничего не ела, как будто прием пищи - тоже входил в разряд вредных привычек. Она обходилась чаем, кофе или минеральной водой. Она, видимо, питалась по какой-то своей системе, тщательно следя за своей внешностью и здоровьем. Что ж, это вполне в духе времени, и мне просто жутко повезло, думал я. При ней и я ограничивал себя, выпивая не более ста граммов водки или коньяка, да и то, чтоб не сильно разочаровывать официантов. Казалось, и в питейные заведения она приходила только для того, чтоб блистать. Нас окружали особым вниманием, предлагая самые уютные столики, где-нибудь у окна, дарили мимолетные улыбки, и мы погружались в атмосферу душевного комфорта. И все благодаря ее красоте. Но это продолжалось до тех пор, пока мы не нарывались на какого-нибудь маньяка, которых сейчас полно повсюду - в метро, на улице, в баре, да где угодно, и тут для меня начиналось самое неприятное. Раза два я выходил из положения, не уронив достоинства, но такое не могло длиться вечно. С Людмилой я держал ухо востро, а то можно было влегкую загреметь.
       Мы стали встречаться, но я не мог с ней спокойно пройти по улице. На нее западали все, включая женщин, и она это прекрасно знала, хоть и не подавала вида. Порой сама того не желая, она провоцировала повышенный к себе интерес вплоть до прямых приставаний, и это даже, когда я был рядом. Представляю, что творилось, когда она выходила погулять одна...
      Мы оба пребывали в каком-то подвешенном состоянии влюбленности, хотя, благодаря случаю, с самого начала я ее слегка раскусил, и она перестала быть для меня загадкой. Наконец я как-то ей сказал: "По моим расчетам, ты уже должна меня любить. Что тебе мешает признаться в любви? Боишься быть брошенной?.." Она внутренне поежилась, как будто я заглянул ей в душу, и что-то пролепетала скороговоркой, что я даже слов не разобрал. Одного я боялся, что ей не хватит тонкости верно понять мои слова. Сколько таких слов или им подобных она уже слышала в своей жизни? Что касается меня, то я ее любил, но какой-то отвлеченной, абстрактной любовью, какою любят грезу, мечту...
      Случалось, я перехватывал ее скрытный проницательный взгляд, следящий за мной, когда я отвлекался в сторону. Это был другой, подернутый мутью, взгляд фурии. Неужели она думала, я ничего не вижу?.. Подобные взгляды прятал от меня Соломаха; так, наверно, смотрит целый мир, желая одного - нашей смерти.
      Хотя она сама мне выставила это условие взаимного притягивания-отталкивания, я уже владел ситуацией, и мог себе позволить самые неожиданные ходы. Первый такой ход, пришедший мне в голову, - сдать ее Пашке и посмотреть, что из этого получится, потому что я не был до конца уверен, что мне удастся переломить на каком-то этапе ситуацию в свою пользу. Зачем же терять такую роскошную женщину? Может, Пашке лучше удастся ее уломать; я на это надеялся, уж очень они были похожи, особенно по каким-то внутренним своим побудительным мотивам. Яркие, броские, зафиксированные на себе. Ну чем не пара?
       Именно теперь, когда мне пришла в голову эта идея, она, будто что-то почувствовав, пригласила меня к себе домой, накрыла стол, и я впервые увидел ее кушающей и пьющей, хотя по моим меркам пила она символически, но достаточно для того, чтоб поддержать компанию. На мой удивленный вопрос она сказала, что когда-то сильно отравилась в общепите и с тех пор ест только дома и исключительно  еду собственного приготовления. Затем был полумрак и медленный танец под матово-мягкое звучание музыкального центра.
       ...В постели оказалось, что у нее месячные. Что ж, удачное время она выбрала для любви. Я испытал что-то похожее на легкое отвращение к ней, и как ни старался подавить в себе это, ничего у меня не получалось. Мне подумалось, что так когда-нибудь можно из страстного поклонника женщин превратиться в женоненавистника. Я был убежден, что все это она подстроила нарочно. Нет, все-таки я ее сдам Соломахе, принял я окончательное для себя решение.
       В дальнейшем она как будто ждала, что я продолжу добиваться близости с ней.
       Хотя Соломаха слыл большим знатоком женских струн, я ни разу не видел рядом с ним приличных женщин, а все он мне показывал каких-то недолепленных, недопроявленных... Не знаю, может, других он прятал от меня, но это вряд ли. Он первым делом всех знакомил со мной, чтоб получить мое одобрение, и делал это, может быть, потому, что я никогда ни одной его женщины не забраковал. Чудак человек...
       Перед тем, как показать Соломаху Людмиле, я ей кратко его обрисовал, сказав, что это один из самых колоритных мужиков, каких мне когда-либо доводилось встречать; а она была жадна до всего оригинального. В остальном пускай разбирается сама, решил я.
      Через несколько дней я снова ей стал говорить о Соломахе, стараясь выставить его в самом выгодном для него свете: красивый, с вьющимися с проседью волосами, остроумный и веселый, щедрый и справедливый, пользуется успехом как у женщин, так и у мужчин (не путать только с голубыми) заметил я, очередной раз интригуя Людмилу.
      Наконец однажды она не выдержала, и сама мне о нем напомнила вскользь: "Когда же ты меня познакомишь с этим самым Соломахой? А, может, никакого Соломахи и нет?.."
      Чтоб не выглядеть перед Пашкой откровенным сводником, я постарался привнести в их первое знакомство момент случайности. Люся как раз пригласила меня встретить Новый год в ее компании, куда я и явился вместе с Пашей. Я знал, что он может разрушить любую компанию, испортить любой праздник. Людмиле, любительнице всего экстравагантного, это должно прийтись по душе. Одно Пашу могло остановить: это если он влипнет, то есть влюбится, ибо, как остроумно кто-то заметил, все мы вышли не из шинели Гоголя, а из шинели Грушницкого.
       За столом я шепнул на ухо Соломахе: "Займись Люськой. Ты ей понравился". Я не интриган по натуре, но все эти человеческие экземпляры, выпадающие из нормального ряда, вроде Соломахи и Людмилы достали меня своей исключительностью и непохожестью на других. Я решил свести их. Они или взаимно уничтожат друг друга, или кто-нибудь из них - а сломается, и одним уникумом в мире меньше станет. В самом деле, на Руси, особенно в наше время, что ни мужик - супермен, что ни женщина - ведьма. Я и сам иногда чувствую себя ведьмаком, потому что стоит мне чего-нибудь очень сильно захотеть - обязательно сбудется. Но кто это ценит?, сказал бы Соломаха.
      Так вот, Пашу занимал только один вопрос: сплю я с ней или не сплю, ибо он, как никто другой, умел смотреть на целый мир сквозь замочную скважину спальни. Не имея привычки афишировать подобные вещи, я всегда уходил от прямых ответов, а это его не устраивало.
      "Так ты трахаеш-шь ее или нет?"
      Мне ничего не оставалось, как сказать ему:
      "Я ее трахаю морально, а это, чтоб ты знал, гораздо страшнее для нее... Это нам не составляет много, не из иных мы прочих, так сказать..."
      Он меня не дослушал и состроил такое лицо, как будто я сказал величайшую глупость, хотя все прекрасно понял. Истина его не волновала, потому что он знал, где истина, во всяком случае для себя. Внутренне он со мной боролся, и началось это с того самого дня, когда я на его глазах увел девушку.
       ...Паша был несколько зажат, что на него не было похоже, и постоянно делал над собой усилие к раскрепощению. Людмила наоборот, чувствовала себя, может быть, чересчур раскованно.
       Трудно поддается описанию то, что происходило дальше.
       Мы выпили шампанского, затем перешли к водке. После третьей стопки Соломаха начал вести себя в привычной для него развязной манере, но без традиционного хамства, которое всегда было его вечным спутником. Он и здесь демонстрировал мне, что если надо, то он может вести себя и по-другому, иными словами, может все. Он встал и произнес тост в честь присутствующих дам. Я ему незаметно кивнул в сторону Людмилы, мол, пора переходить от ритуала к решительным действиям. Ему это не понравилось. Он еще выпил в одиночку, для смелости, и уже смотрел сквозь меня, как в пустоту. Людмила в свою очередь тоже, видимо, решила сделать меж нами свою игру.
      Зазвучала музыка. Он встал, приглашая ее танцевать. Она, не скрывая некоторой иронии в голосе, сказала с определенной долей риска:
      "Павлуша, вам не кажется, что мы друг другу не подходим  по росту?"
      Вот этого Паша ей никогда не простит, подумал я. Она действительно была на треть головы выше Соломахи, о чем я совсем забыл. Соломаха, страдая высотной болезнью особенно перед рослыми женщинами, вспыхнул лицом, но не растерялся и блеснул остроумием в своем стиле:
      "Ш-шенщина должна быць выш-ше", - отвечал он, вкладывая в свои слова иной известный смысл.
      Я торчал от них.
      После танца он уже вполне справился с первой неловкостью и повел разговор в нужном ему направлении. Он и так ей нравился, но этого ему было мало, ему подавай все и сразу, но быстро только сказка сказывается. Одна из его ключевых фраз мне запомнилась:
      "Я опереш-шаю этот мир лет на дзвести. А кто это ценит?.."
      Люся ему небрежно возразила, глядя в зеркальце и поправляя губы помадой:
     "А по-моему, вы отстали от жизни лет на сто".
     Но он пропустил ее слова мимо, он умел это делать, когда ему  было выгодно, хотя не мог не оценить скрытой в них опасности. Он стал восторгаться по поводу ее голоса, особенно смеха, сожалея, что нет под рукой магнитофона, а то бы он записал. Она и тут ему вставила шпильку:
      "А вы запоминайте... дома запишете..."
      "Но я сейчас могу доказаць, что вас на самом дзеле нет, то есть не существует в природзе".
      "Вот этого не надо. Я вас умоляю!.."   
      И так далее. Казалось, обмену взаимными уколами не будет конца. И только я подумал, что пора бы Паше рассказать диалог интеллигента и мужика, как он тут же и начал:
      "В наш век универсального прогресса гуманных кашдый индзивидуум без всяких санкций импозантных авторицетов свободно заявляет свое право..."
      "Долго учил?" - спросил я и рассмеялся облегченно, но он так был захвачен собой, что даже этого не заметил, и только Людмила взглянула на меня пристально-серьезно.
      ...Секс снимает на время все противоречия, дает психике передышку, и Соломаха, закосев, все больше клонил в эту сторону. Он то брал Людмилу за руку, то гладил ее по плечу, как будто их близость была только вопросом времени. И хотя она не пресекала его поползновений, ничего многообещающего в ее поведении я не заметил. Пашке хотелось сделать что-нибудь этакое, нестандартное. Что-то ему мешало, может быть, мой рассеянно-холодный вид, ибо внешне я был занят только выпивкой и закуской, да иногда оказывал знаки внимания миловидной Людмилиной подруге. Я удивился, как это он столько времени продержался, не выкинув чего-нибудь. Все-таки он на нее запал...
       Скоро, почувствовав себя лишней, подруга Людмилы ушла; она жила в этом же доме. Мы остались втроем. Исчерпав запас красноречия, Пашка все настойчивей, как обреченный, пытался обнять и поцеловать Людмилу. Между ними началась настоящая борьба. Он уже не думал о приличии, впрочем, он о нем никогда не думал. Она ожесточенно и молча сопротивлялась, хотя трудно было сказать, чего она на самом деле хочет; могла бы в конце концов, как хозяйка квартиры, решительно заявить ему свое "нет" и попросить удалиться вон.
       Справедливо сказано об одной исторической героине: дай она пощечину своему соблазнителю - события получили бы иной ход, и мы сегодня возможно б имели другую историю. Так и тут. Мне можно было уйти, но оставаться долее в качестве зрителя было б глупо. И тогда, не совсем себя контролируя, я подошел к ним, обнял ее за плечи и поцеловал в щеку. Волна сладострастия мгновенно пробежала по мне. Людмила тут же обмякла, прекратив всякое сопротивление, и дальше ее нижняя половина уже принадлежала Соломахе, остальное - мне. Все мы вышли из хаоса и в него уйдем, только и успел я подумать, вспомнив слова одной мифологической героини Апдайка из его романа "Кентавр". Природа бездушна, и только бедный человек обречен вечно мучиться своей безысходной духовностью. "Память", "помню", "не забуду" - дальше этих сакраментальных слов ничего не простирается. "Открывалась бездна сладострастья, перед ней не устоял никто, побывав в ее дремучей власти; перед ней весь этот мир - ничто". Я видел: совокуплялись рощи и поля, реки и облака, небеса и степи, тот и этот свет... Млечный Путь напоминал семя Господне, что бесконечно пролилось по небосклону...
       ...Людмила была смуглой, жгучей, брюнеткой, и Паша  всякий раз при встрече с ней восклицал, называя ее "черным солнцем пустыни", и это ей льстило. Первое, пришедшее мне в голову после той новогодней ночи, что ничего особенного не произошло. Ну случилось, с кем не бывает?.. Мир всегда так живет... Зато ревность, самолюбие, амбиции и прочее, все эти вечные спутники любовных треугольников и просто влюбленных, отравляющие жизнь, рассеялись как дым. Невольно задумаешься над тем, что лучше? Однако я стал избегать новых наших совместных встреч; все-таки я консерватор в любви и привержен традиции. А Паша продолжал встречаться с Людмилой, в своем черном житейском пафосе посылая плевки и пощечины общественному вкусу, где надо и не надо буйствуя и дразня публику.
       Несколько раз он мне названивал, зазывая в гости к Людмиле. У него была апатия, или, как он говорил, "отношение к сношению после сношения". Им уже не хватало третьего, но я под разными предлогами уклонялся. "Ох это трио бандуристов..." - однажды иронически усмехнулась Людмила. Соломаха, конечно, был из тех, кто однажды разочаровавшись в любви, разочаровывался и во всем остальном в этой жизни, в частности, относя секс к отхожему месту, хотя физиология любовных отношений больше всего его и занимала. Мол, раз так - пусть все летит в тартарары... Любовь без секса, секс без любви - вещи одного порядка.
       Полный абзац.
       Я знал, он преждевременно плохо кончит, потому что нельзя с таким постоянством морального садиста долго жить безнаказанно. И вот однажды стряслось.
       Соломаху пырнули швайкой. Скорая подоспела вовремя, а то б он погиб от кровоизлияния в полость живота. Удар пришелся в сантиметре от центральной кровеносной артерии. Я навестил его, и он показал мне живот, вспоротый хирургом от пупка до лобка, как у смоленого кабана, и зашитый суровой ниткой, как на покойнике в морге. Искали внутренних повреждений, и слава богу, не нашли. На мои вопросы он отвечал уклончиво, но я подумал, что все это произошло не случайно и явилось общим итогом повседневной его практики. Он был унижен, и пока лежал в больнице, какие-то люди справлялись о нем. Видимо, он им был нужен мертвый, чтоб окончательно замести следы. В наше время убивают за коммерческую деятельность, но он был далек от этого и, как говорится, фраернулся на бытовухе, чему свидетелем была Людмила.
      Он балдел, когда на нее обращали внимание, поэтому всегда стремился быть с ней на виду: в театре, кафе, ресторане, просто на улице.  Я был очевидцем, как Пашка вырастал в собственных глазах, когда в ресторане ее приглашали танцевать. Но на все эти "разрешите пригласить вашу даму" Пашка отвечал отказом, но всегда делал это с вывертом, как и всё, что он делал в этой жизни. По свидетельству Людмилы, он разозлил компанию мужиков, гулявших за большим столом в ресторане "Центральном". В тот вечер Соломаха был в ударе, едва ли не весь кабак поставив на рога: говорил громко, выразительно жестикулируя, травил анекдоты, импровизировал, заказывал музыку, танцевал, заигрывал с официанткой... Парни из гопкомпании нарочно по очереди подходили к Людмиле, приглашая ее танцевать, и это стало напоминать заговор против Соломахи.
      Когда они с Людмилой вышли на Тверскую, один из парней, давно поджидавший их за углом, вышел им навстречу и, проходя мимо, незаметно всадил заточку Пашке в живот, и, как ни в чем ни бывало, пошел дальше, ускоряя шаг и быстро шмыгнув за угол в ближайший переулок. Соломаха визжал, как поросенок...
      Для него наступал конец света.
      Собралась толпа, вызвали скорую. Наверняка кто-то из той компании был неподалеку и наблюдал, иначе как бы они узнали, в какую больницу отвезли Пашку?
      Выписавшись из больницы он долгое время не выходил из дома. Боялся. По этой же причине не обратился в милицию. Затем стал появляться в разных местах, но в сопровождении мастера спорта, тренера детской спортивной секции, бывшего своего одноклассника, которого поил и кормил как телохранителя. Но это его не спасло.
      К нему из провинции иногда приезжал в гости его двоюродный брат, путавший Ван Гога с Ван Даммом, тоже не подарок. Их пьяные ночи и похмельные дни превращали жизнь всей коммуналки в сущий ад. Случалось, соседи вызывали милицию, чтоб их утихомирить. Я как-то стал свидетелем их теплого застолья. Между ними постоянно шел странный спор и неважно о чем, главное для них было - спорить. У них были какие-то старые счеты еще с детства, которое они провели вместе. Мое присутствие им не мешало, да они вообще просто меня в упор не замечали, как будто я отсутствовал вовсе. Вмешаться в это перетягивание каната я даже не пытался, чувствуя себя лишним, потому что не знал всей предыстории и подоплеки их отношений. Вот собрались, думал я, два малограмотных человека и спорят о мирах...
       Соломаху бесил слабый интеллект Феди, который, по его мнению, был на уровне того студента из анекдота, читавшего на экзамене басню Крылова следующим образом: "Однажды лебедь, рак да щука по улицам слона водили, а из подворотни обезьян с полсотни - как закричат во все воронье горло: скажи-ка, дядя, ведь недаром кукушка хвалит петуха..."
       Если Соломаха говорил "да", то брат его Федя - "нет" и наоборот. Несколько раз приходили соседи с просьбами говорить потише. После формальных извинений они переходили на полушепот, но постепенно вновь набирали обороты, и снова в дверь стучали, требуя кончать пьянствовать, потому что за стенкой дети спят. Но их уже нельзя было остановить.
       "Что ты как сельский!.. крой свой зловонный рот!.. Дур-а-а-ак, урод, крецин, полный идзиот... поц", - то и дело выкрикивал Пашка. Он всех, кто  живет не в Москве, считал дураками и полными идиотами.
       "Пошел на ..." - вопил Федя.
       "Пошел на ..." - орал Пашка.
       "Пошел на ..."
       "Пошел на ..."
       Кончилось так. Федя решил сбегать за новой бутылкой, но Соломаха категорически заявил "нет".
       "Хвацит пиць!.." - рявкнул он, что на него не было похоже, потому что он всегда требовал продолжения пьянки. Федя все-таки набросил пиджачок и только направился к выходу - Соломаха схватил со стола тарелку  и запустил в него. Тарелка попала в руку и разлетелась на куски. Брызнула кровь, обагрив белую Федину рубашку. Он, с удивлением разглядывая рассеченную кисть, медленно пошел на Пашку, который тут же вскочил. Но в следующий момент Федя двинул Пашке по фейсу своей окровавленной рукой, и Соломаха улетел в угол. Но вновь встал на ноги, рванув на груди рубаху и обнажив на животе свой еще свежий после операции шрам.
      "На, смотри, падла!.. Я ничего не боюсь!.. (вечный мат...)", - ревел он вне себя, показывая шрам.
      "Что ж ты, б..., молчал, ё..., до сих пор, б..., на... бабки, дорралы. Боялся, ё..., если я ненароком.., ё... И только сейчас, ё..., ё..., решил похвастаться... К-козел..."
      Пришлось мне Федю вынести на руках на улицу.
      ...Около месяца Паша держался, а потом все началось по-новой. Он потерял бдительность, и даже стал выдавать себя за героя, пострадавшего от рук бандитов. Самое смешное, что он и мне пытался впаривать мозги по этой части. Но я никогда не стремился вывести его на чистую воду.
      Финал его жизни был стремительным, и его вскоре нашли мертвым в подъезде собственного дома. Соседи говорили,  был поврежден череп. Удар тяжелым предметом поставил точку в его судьбе. Я склонен был думать, что это сделали все те же ребята, сначала подрезавшие его на Тверской улице. Еще неприятная мысль мелькнула в голове, что я каким-то образом причастен к его смерти, но я ее тут же отмел. Это было б явным перебором, хотя жалости я к нему не испытывал, и это правда.
      На похоронах я познакомился с Пашкиным родным дядей, о котором до этого ничего не знал. Он особенно поразил меня внутренним сходством с Пашкой, и тут я сделал для себя еще одно открытие, сильно развеявшее миф о Соломахе. Те же повадки и интонации, та же самовлюбленная манера разговора и прочее. В застолье я краем уха услышал, что этот дядя не бедный человек и возглавляет какой-то "ООО" в Подмосковье. Не иначе, Пашка доил его, а то б откуда у него были деньги на рестораны.
      В глаза мне бросилось выразительное, сморщенное, как сухофрукт, лицо Пашкиной восьмидесятипятилетней бабушки Шуры. Она была единственной, кто здесь плакал, потому что Пашкиных родителей уже не было на свете. Среди присутствующих я узнал также и двоюродного Пашкиного брата Федю, который не проронил ни слова, а только хлебал водяру. Я его запомнил другим, когда он здесь буйствовал на пару с Соломахой. Он спивался, и поминки были для него только лишним поводом, чтоб забыться. Бабка смотрела перед собой отсутствующим взглядом, не пила, не ела, утирая слезы.
        "Бедный внучок... - бормотала она, - яму бы жичь и жичь ишшо. Лучче бы мне в зямлю... Скоко ни молю Бога, ни зову смертушку, а она не идёть. Спросила бачюшку, попа нашева, чаво с нами быват-то после смерчи, а он махнул рукой, мол, бабка, из зямли пришла ты и в няё и пойдешь... И весь сказ.
      "Ничего, баба Шура, каждому свой час, - стал утешать ее Пашкин дядя, - только вот Пашу-то убили, вот какая штука, и я это дело просто так не оставлю. Я их, тварей, из-под земли достану".
      "Кабы так, кабы так... Улас их душу вымотай... - вздохнула бабка, - а Павлика не возвернешь. Сам-то ты гле-еди..."
      Что такое "улас", я так и не понял. Улисс, наверно...
      Далее дядя устроил маленький спектакль в память о безвременно ушедшем племяннике.
      Это надо было видеть. 
      Примерно после второй-третьей стопки он незаметно овладел вниманием присутствующих, непрерывно толкая заупокойные, а затем и заздравные речи, в нарушение всех принятых правил, норм и приличий периодически заставляя всех вставать для минуты молчания, которая каждый раз явно затягивались. Смысл всех его речей сводился к тому, что теперь Пашке легче, потому что он уже там, а нам всем еще предстоит это. В отличие от Пашки, дядя был еще и философ. Постепенно в глазах присутствующих образ Соломахи был раздут до размеров едва ли не национального героя, и меня стали давить приступы смеха.
      Затем он встал, обнося столы с разных сторон бутылками водки. Сам же ее и разливал, никому не дав и рот открыть, подавляя всех и каждого то словом, то взглядом, не удостаивая вниманием отдельные колкие реплики, брошенные в его адрес. Такой расклад не всех устраивал. Двое встали и в знак протеста покинули поминки; остальные в ожидании развязки, потупив взгляды, продолжали машинально жевать. Этот театр принял направление какого-то нелепого фарса, пародии, и мне показалось, я уже нечто подобное видывал. Да это же Пашка Соломаха с его приколами! - мелькнуло в моей голове. Так вот откуда все бралось... Не я один это почувствовал; на лицах многих, знавших Соломаху, затеплились иронические усмешки. Но Паша считал себя адекватным миру, и если некоторые этого не понимали, говорил он, то это не его, а их проблемы.
       Видно, в свое время дядя сильно повлиял на племянника, оставив заметный след в его жизни. Но Пашка оказался не простым подражателем. Он развил дядину методу, придав ей черты личного обаяния, сделав ее своей. Но и дядя возник не на пустом месте, думал я. Явно к их фамильным чертам примешивалось многое, привнесенное извне, потому что Соломаха был страшно переимчивым человеком: тут  увидит, там подсмотрит, краем уха услышит необычный оборот речи или словцо какое, глядишь - все это уже пустил в обиход и выдает за свое. Это напоминает цепную реакцию, захватывающую все большее число людей, приобретающую все большее количество сторонников, и таким образом мир скоро может превратиться в однообразную массу манекенов, если уже таким не стал. В отличие от Пашки, дядины закидоны имели более постановочный характер, правда, он пытался еще и шутить в том смысле, что он никогда еще не помирал, поэтому не знает, что это такое.
      Я вышел на лестницу покурить. Я был зол на себя. Сколько себя помню, судьба всегда сводила меня с людьми определенного толка. Казалось, они сами меня выбирали, как будто я лучше других мог их оценить. Пашкин дядя не умолкал. До моего слуха доносились перекаты его баритона, заглушавшие остальные голоса. Он еще не успел сделать мне ничего плохого, а во мне на него уже что-то стало закипать. Судя по его скользящим, но цепким взглядам он это почувствовал, и я понял, что мы с ним просто так не разойдемся.
      И тут я вспомнил о Людмиле. Знает ли она о смерти Соломахи?
      Я набрал по мобильному ее номер: "Ну что... Соломаху убили. Впрочем, мне его не жалко", - и не дожидаясь ответа, выключил телефон.
      Вернувшись к столу, я натолкнулся на недружелюбный взгляд Пашкиного дяди. И тогда я сказал:
      "Послушай.., ты б тут не строил из себя... перед нами... А то если я твоего племянника посылал, то тебя пошлю еще быстрее..."
      Его и без того багровое лицо запылало, глаза округлились, зерна зрачков, замерев, остановились на мне:
      "Все вы убили Пашку..." - процедил он сквозь зубы, обводя присутствующих блестящим взглядом, и, взмахнув рукой, невольно показал в мою сторону...
      
   







                ИСТОРИЯ, 
               
                не вошедшая в записки "Вечный мужчина"



 
       Бесконечно устав от атак на соцреализм, Глеб Милов держал путь в Карпаты, в район Выжницы.
       Была середина декабря. Он дрожал от холода в нетопленом вагоне утреннего поезда Москва - Львов. Мимо иногда пробегал поддатый проводник с ведром дымящегося угля. Ему не удавалось натопить, и сам он согревался водкой. Бегая из вагона в вагон с ведром, он напустил такого дыма, что стало трудно дышать.
       В  купе ввалился молодой человек, приветствуя Милова так, как будто они всю жизнь были знакомы. То и дело поправляя очки, он не умолкал. Двое мужиков челночно-командировочного вида, вошедших следом, сразу завалились на верхние полки, но он не дал им поспать.
       Речь его представляла смесь политэкономии, искусства и религиозных воззрений. Последнее особенно терзало слух. Болтать о христианстве стало модным, более того вершинным в интеллектуальном смысле. Вечно всем недовольные, такие люди ничего своего сказать не могут, повторяя чужие мысли, ссылаясь на авторитеты, подкрепляя сказанное цитатами. Он не просто говорил, он уличал окружающих в невежестве; он вещал.
      Информационный наркоман, начетчик, интеллектуальный кубик-рубик, интерес к которому едва возникнет - тут же пропадает, дал для себя ему определение Милов.
      В подобных случаях Глеб ощущал себя безнадежным ипохондриком. Вечное его душевное положение всегда пребывало между нежеланием говорить как на отвлеченные, ни к чему не приводящие, так и на узко-бытовые повседневные темы. Это было тягостное и неизбежное для него состояние, от которого он не мог избавиться до самой смерти
       Поживи он подольше, может быть, добился золотой середины.
       Веселенькая предстоит поездка, думал Милов, если этот тип тоже едет до конца. Это опасение вскоре подтвердилось, и он пожалел, что не взял СВ. Сэкономил деньги, но потерял в комфорте, в том числе и душевном. Он вез с собой пару пузырей, но пить с таким пассажиром его ломало.
       Тот ненадолго умолк выговорившись, и в ушах зазвенела выхолощенная тишина. В его забегавших туда-сюда глазах угадывалось желание какого-то действия. Он вышел покурить, но скоро вернулся, и снова началось...
       Поневоле Милов поддерживал разговор, но одновременно искал способ избавиться от навязчивого попутчика: поменяться бы местами с кем-нибудь из соседнего купе, или... И вдруг увидел на перроне молодую пару. Они прощались. Она отчужденно-холодно, но одновременно весело смотрела на него, он же, "лицо кавказской национальности", не отводил от нее прощального взгляда.
       Она представляла привлекательный тип женщины, с виду неяркой вроде плода неброского для глаза, но внутренне наполненного. Милов отвлекся от назойливого соседа,  неотрывно глядя в окно. Тот в свою очередь стал следить за ним, пытаясь угадать, что там творится на перроне. Со стороны это выглядело довольно комично.   
       Состав тронулся, и кавказец трепетно взяв ее лицо в ладони, поцеловал, но не в губы, а возле. В этом было что-то трогательное.
       Она вскочила на подножку и пропала из виду, а кавказец долго гордо шел по перрону вслед уходящему составу.
       С нескрываемым любопытством Милов вышел из купе.
       - Ты куда?!.. - приподнялся сосед. - Скоро будем праздновать тысячелетие России, а до этого что... России в мире не существовало?.. 
       Она стояла в двух шагах, держась за поручень и глядя в окно. Они одновременно обменялись всепонимающими взглядами.
       - Я все видел, - сказал Милов, - мне даже стало жаль вашего кавалера. Сразу видно,  влюблен.
       По ее лицу тенью пробежала ускользающая улыбка.
       Его раскованность и некоторое легкомыслие вполне отвечали  атмосфере поезда, и она приняла это как должное.
       - Ага, все ясно... - воскликнул сосед, перебегая взглядом от Милова к девушке и обратно.
       - Как вы думаете, что ему ясно?
       - Он же сказал: ему все ясно, - отвечала она смеясь.
       В ее словах и движениях было что-то отчаянное.
       - И что ты с ней будешь делать? - с двусмысленной улыбкой шепнул на ухо Милову  навязчивый попутчик.
       - It is my business. То, что делали наши предки в подобных случаях... - вполголоса отвечал Глеб. Он уже чувствовал себя в своей тарелке и пригласил ее в купе погреться.
      Она не ломалась, и они расположились у столика. Так и сидели в пальто и головных уборах. По ее слегка курносому личику было видно, как она продрогла.
       Милов разлил водку, но сосед поначалу пить отказался. Милов невольно подумал, что вот таких людей можно уважать, можно даже ими восхищаться, но любить - вряд ли. Они и наедине с женщиной рассуждают о ученых вещах. Звали его Филимоном, но Милов упростил его имя до Фили. Филимон был сконфужен, но все сделали вид, будто этого не заметили.
       Милову вспомнился старший брат Эдя, который живя в детстве в подмосковной деревне у бабушки, страшно стеснялся своего имени. Эдя в деревне - большая редкость, поэтому он себе придумал имя Федя. Эдя - Федя - звучит похоже, но все-таки Федя для деревни более подходящее имя. Он даже сделал на руке наколку: Федя и всех убедил, что Федя - это тот же Эдя, только в переводе на русский. Доверчивые односельчане легко поверили ему.  Позднее, переехав в Москву к родителям, он быстро переориентировался и вернулся к своему настоящему имени. Федя для Москвы - это слишком просто, куда экстравагантнее - Эдик, Эдуард. Мало того, он пошел к косметологу, и наколку с именем Федя на руке ему выжгли каленым железом. Но Глеб в шутку продолжал дразнить его Федей, на что брат дулся, хотя и старался не показывать. 
       Едва прозвучал первый тост - зашевелились мужики на верхних полках, и к ним  потянулись стаканы.
       После первой дозы наступило привычное оживление, и все одновременно наперебой заговорили. Не успели наполнить по второй, дверь купе отворилась, и двое парней с белокурой девицей и с бутылками наперевес попросились ненадолго в компанию погреться. Они сообщили, что весь вагон кучкуется таким образом, потому что температура в вагоне ничем не отличается от температуры за окнами.. Никто не стал возражать, все им обрадовались, дружно ругая проводников, МПС и в конченом итоге правительство, круговой беспредел, плохую погоду и жизнь в целом. Остроты, как разряды электричества, вспыхивали в образовавшейся новой обстановке.
        Посыпались анекдоты...
        О чем бы речь ни зашла, Филя всех перебивал, перехватывая нить разговора, говоря обо всем вскользь и небрежно-рассеянно как о давно ему известном и уже не заслуживающем большего внимания, но фальшивая нота в его тоне то и дело прорывалась наружу. Все как бы задались немым вопросом: неужели он этого не чувствует? А ежели чувствует, неужели думает, никто этого не видит?
        Новую знакомую Милова звали Раей. Он заметил ей, что где-нибудь в Москве они, может быть, не обратили друг на друга внимания, а тут, в замкнутом пространстве вагона, просто обречены познакомиться.
        Холод и гости из соседнего купе заставили их близко прижаться друг к другу, что он чувствовал сквозь едва уловимый запах духов ее дыхание. Есть люди, которым присущ тонкий, едва уловимый парфюмерный фон, и этот, редко встречающийся запах, показался ему знакомым с детства как что-то устоявшееся. При всей своей амнезии, он обладал абсолютной памятью эмоциональной и зрительной, а также на запахи, вкус, цвет.
       Легкий персиковый пушок на ее щечках особенно бросился ему в глаза, когда он украдкой изучал ее профиль. Все, за исключением Фили, который знал короткую предысторию их знакомства, смотрели  на них как на счастливую пару. Что ни говорилось и ни делалось за столиком - адресовалось им. В то же время каждое их слово, взгляд или движение приобретало особую весомость, что им как-то даже стало неловко за себя перед случайными попутчиками.
       После выпитого слетел первый хмель, и все вдруг потускнели, поглядывая на Милова с Раей: мол, им хорошо, им будет чем заняться.         
       Дождь вперемежку со снегом не прекращался, но они на всех остановках в обнимку выбегали на перрон, покупая все, что им предлагал торгующий народ. А однажды забрели далеко от вокзала в поисках легких дамских сигарет и едва не опоздали к отправлению. Все это сопровождалось бесконечными шутками и смехом, и, казалось, их радость разделяли все, кто их видел. И только Филя противился этому, пытаясь перевести разговор в другую плоскость, но выпив водки, на время примирился с ними, и даже рассказал анекдот.
         Наукообразие его речей сперва настораживало, затем смешило, потом начинало раздражать.
         На Раю он положил глаз, но напрямую не стал кадриться, а избрал другой избитый путь (а все пути тут известны): в упор ее не замечал, тем самым рассчитывая привлечь к себе внимание, (что она сразу и просекла), но надолго его не хватило. После такого саморазоблачения его понесло.
         Все люди похожи. Одни скрывают боли и болезни, другие прячут свою бездарность или глупость и т.д. Иные, как Милов, подавляют свой талант. Долго он с ним боролся и прятал, и в конце концов похоронил.
         Он вспомнил двух-трех женщин, оставивших в памяти зарубки на всю жизнь, и внутренне посочувствовал Филе.
         В купе то и дело заглядывали разные люди. Вагон гудел... Проводник, который поначалу не реагировал на претензии пассажиров, теперь предлагал свои услуги, обращаясь ко всем на русском языке, но с напарницей "балакал" по-западенски. Постепенно он раскочегарил печь, и потянуло теплом.
       Скинулись в очередной раз. Милов чувствовал, как деньги тают, но в подобных случаях он никогда не жалел об этом.
       Вскоре народ рассосался по своим купе, потому что в вагоне стало жарко.
       Пить Филя не умел. Он Милову напомнил нормального советского сумасшедшего времен перестройки и вполне мог сойти за студента-бомбиста из прошлого века или современного серийного убийцу. Таких впоследствии можно было встретить на баррикадах, у Белого Дома, как с одной, так и с другой стороны. В мире демоны перевелись, зато развелась тьма мелких бесов...
       Несколько раз он нарочно заговаривал о вещах малоизвестных, но Рая легко созналась в своей неинформированности, чем выбила из рук Фили последний козырь.
       Его любопытство переходило границы; ему хотелось видеть, насколько Милов продвинулся в отношениях с ней, и они, не сговариваясь, подыграли ему, взявшись за руки и даря друг другу мимолетные поцелуи.
       Филимон задергался...
       - Ребята, только не заведите детей в дороге, - сказал он дрогнувшим голосом. - А, может, еще выпьем?..
       - Не-а, - покачал головой Милов, - душа меру знает.
       Вдруг Филя полез в сумку и достал небольшую красивую упаковку. Это были французские духи.
       - Дарю, - и протянул коробочку Рае.
       Она не приняла подарка, сославшись на то, что всегда пользуется собственными духами и предположив, что  эти духи, видимо, предназначены другой женщине.
       - Все у нас будет хорошо, и мы поженимся... - успокоительно-издевательски добавила она, сдерживая улыбку.
       Все рассмеялись, а Филя, рывком опустив вагонное окно, вдруг взял и швырнул упаковку в гулкое, шумящее дождем и ветром пространство. Все ахнули...
       - О-ля-ля!... - вырвалось у Милова.
       За время общего застолья Филя ни разу не раскошелился и вдруг такой неуместный жест.
       Действие затягивалось в психологический узел. Людей с неустойчивой психикой Милов всегда сторонился; они выводили его из равновесия, но будучи сильно занят Раей, он слушал Филю в пол-уха и был абсолютно спокоен. Его спокойствие передалось и ей, и она легко пожала ему руку.
      ...Дотемна Филя морочил мужиков, лежавших в полудреме на верхних полках.
       - Хлеб - это философия, а не то, что вы думаете, - и, взяв со стола горбушку, поводил перед их носом...
       - Хлеб - это хлеб, - равнодушно-вяло отвечали ему сверху, - и иди ты, Аристотель, знаешь куда?..
       Филя безнадежно махнул рукой:
       - Осел останется ослом, хоть осыпи его звездами, - и побрел по вагону искать достойных собеседников.
       - Сколько волка ни корми, а у осла ... длиннее, - сказал он, вернувшись на свое место, и продолжил пить в одиночку, все на свете интеллигентно кроя матом.
       - ...Хотя бы эти двое на верхних полках... полуживые, реагируют только на водку, даже отлить не сходят, будут терпеть до своего Конотопа... - злорадствовал он. - Дома пекло, на улицу выйдешь - ад, на службе - Содом и Гоморра... Только и остается взывать к вечности где-нибудь в скиту. Недаром восстанавливают храмы... Вся Россия устремлена в вечность, хотя там нечего ловить. Жизнь отдельного человека, как и жизнь вообще, у нас не имеет значения. Живите вечным, а сюиминутное оставьте для немногих избранных... Ца-а-дик... - и Филя саркастически усмехнулся. - Между рождением и смертью, как между двух огней, душа требует постоянства, плоть ищет разнообразия, вот и живи, как хочешь...
       Милов увлек Раю в тамбур.
       - Я договорился с проводником; он нам уступает свое купе до утра, -  с какою-то невероятной легкостью сообщил он, но она к этому была готова.
       - Зачем?! Он же потребует денег. А ты самоуверенный...
       Он не дал ей договорить, поцеловав в губы. Она не раздражала; в ней не было жеманства и той вселенской пошлости, свойственной многим женщинам, да и мужикам тоже.
       Подобное с ним не раз происходило. Если сначала она ему показалась просто привлекательной, то теперь он разглядел в ней красавицу.    
       - Со мной едет только женщина с ребенком, - опустила она глаза, - они выходят на следующей станции...
       ...Купе Раи было мягко наполнено ее запахами, как это бывает у одиноко живущей молодой женщины. Так еще Милов не проводил ночь в дороге.
       ...Проснувшись под утро Филимон допил водку и пошел по вагону. Долго топтался под их дверью. Они судорожно хохотали, уткнувшись лицом друг другу в плечо, подавляя смех поцелуями.
        - Может, откроем... что он будет делать? - от смеха утирал слезы  Милов.  - Знаю я этих рафинированных мальчиков... Они на все способны.
        - Ты с ума сошел!..
        - Тебе хорошо, ты скоро выходишь, а мне с ним еще долго бодаться...
        Филя настойчиво тупо ломился в купе. Наконец кто-то из пассажиров не выдержал и громко послал его. Он утих. Ум и глупость в нем ходили в обнимку.
       - Мы бы могли встретиться в Москве... - вскользь сказал Милов.      
       - Я несвободна.
       - Я тоже несвободен, - солгал он.
       - Тогда с какой целью нам встречаться?..
       - Цель появится...
       - Ох, знал бы мой ара, чем я тут занимаюсь... - и она, целуя Милова,  улыбнулась ему в губы.
       Он понял, они скоро расстанутся, не обменявшись координатами.
       "И зачем ей, русской бабе, кавказец?" - думал он.
       Она как будто угадала его мысль и иронически горько взглянула ему в глаза.
       - Между прочим, я кандидат наук, руковожу химической лабораторией.
        Он не удивился, как будто что-нибудь подобное ожидал от нее услышать.
        И тогда она с блуждающей улыбкой в лице и, опустив глаза, рассказала, не щадя себя, несколько откровенных эпизодов из своей жизни,  но от этого пелена загадочности вокруг нее не только не рассеялась, но стала еще туманнее.
       Она не смутила его, не испортила впечатления, более того, ее облик в его глазах получил некоторую закругленность. Это ему напомнило его давние занятия по пластической анатомии, когда скелет обрастает плотью, затем на мышечный рельеф натягивается тонкий пергамент кожи, или все происходит в обратном порядке.
       Она не просила его рассказывать о себе, как будто и так знала, кто перед ней.
       Вдруг вагон толкнуло, раздался душераздирающий визг и скрежет торможения, и они полетели на пол. К счастью, поезд приближался к остановке, и скорость была небольшой. Они переглянулись. Проводник матерился по-украински русским матом.
       - Что там случилось!?.. - кричали ему.
       - Что-что... - передразнил проводник, - нэ бачитэ шо?..
       Пьяного и растрепанного Филю гнали по проходу. С него слетели очки, и он стал малоузнаваем.. Он сорвал стоп-кран да еще облевал туалет и тамбур. Последнее особенно взбудоражило проводников, и они его заставили убирать.      
       - Вот ученый, в говне моченый... Ал-леша, Петин брат... - обронил командировочный мужик.
       - Он такой же ученый, как я врач-гинеколог, - добавил второй командировочный. - Ты ему - кремль, он тебе - крематорий...
       Милов пробовал вмешаться, чтоб Филю не высадили, и даже предлагал деньги, но мент попался идейный.
       ...Поправляя прическу, она долгим взглядом смотрела в окно. Милов загляделся на нее: лунный свет, проникавший в купе, мягко лепил ее формы, ложась вдоль плеч и бедер. Ему припомнилась байка об одном западном художнике, который заработал миллион и прославился тем, что написав портрет обнаженной натурщицы, встал ногами в черную краску и прошелся по холсту, назвав свой шедевр "Следы дьявола на теле ангела..."
        Она медленно одевалась, но он еще раз привлек ее к себе на прощанье, уже полуодетую. Казалось, они вынуждены были прервать медовый месяц по независящим от них обстоятельствам. За некоторой ее сдержанностью и немногословием трудно было разглядеть, как она к нему относится. Впрочем, он не добивался ее признаний. Она тоже.
        - И как ты не боишься ... с первой встречной?.. - покачала она головой.
        - А ты как не боишься?..
        Она отвела взгляд в сторону.
        - Мне пора... - вздохнула она. - Присядем на дорожку, - и она тихо  рассмеялась.
        - Должен тебе заметить: меня девушки не бросают.
        - Я это уже поняла...
        "Видно, что-то очень важное владеет ею, раз она так легко уходит",  - подумал он.
        ...Она вышла на одной из глухих станций. Он провел ее до выхода и в тамбуре остолбенел: ее встречали пионеры в красных галстуках (хотя галстуки в школе давно отменили), с цветами и небольшим духовым детским оркестром. Двое солидных мужчин в кожаных пальто помогли ей сойти на перрон, элегантно с двух сторон подав ей руки. Многозначительная торжественность момента плохо гармонировала с тем, что у Милова было с ней накануне.
       Поезд стоял минуту, и когда состав тронулся, она, вспомнив о нем, обернулась, улыбаясь, и помахала букетом роз. Это был мираж.... Он не мог взять в толк, что бы все это значило?.. Туман загадочности, которым она была окутана до сих пор, усилился, смешавшись с реальным утренним туманом, и лег между ними непреодолимым препятствием, сквозь которое трудно было разглядеть очертания провинциального вокзала.
       ...Ничего подобного он никогда еще не испытывал и, оглушенный таким заключительным аккордом, долго стоял в тамбуре, как-то криво улыбаясь самому себе, и жадно курил.



                *  *  *

Хотя этот случай, рассказанный Миловым, ничего нового не прибавляет к облику моего героя, но есть люди, к которым возвращаешься на протяжении всей жизни, подобно тому, как мы возвращаемся к давно прочитанной известной книге.
Таких людей и книг у меня немного. Раз, два... и обчелся.  Вот я и задумал дать эту историю отдельно.
      Среди различных откликов о "Вечном мужчине" есть и такой: это своеобразный герой нашего времени. Вот именно, с в о е о б р а з н ы й.
       "Герой нашего времени" тоже возник не на пустом месте. Но если б я в течение многих лет не декларировал свою приверженность Лермонтову, более того, не посвятил ему  в беглых записках "Вечный мужчина" два-три абзаца, то, возможно, никто б и не заметил связи.
       Я только взял проблему в целом, как это делали во все времена. В этом сходство.

            


Рецензии