По дороге в Мосхавн

Как и все прочие, подстерегая в чутком промежутке где сон, раскатываясь по путям грядущего всё тоньше, уступает место железнодорожным путям и встающему в полный рост сознанию, ты наклоняешься над моей койкой:
"идём, я расскажу тебе тайну".
Я сажусь и тру руками лицо, медленно собирая в пригоршню своё имя и то, почему на красный не переходят дорогу; у тебя маленький чемодан, с каким имеют обыкновение путешествовать. Растекаются под корками соки, какое-то не совсем прежнее солнце и увлажняется кожа – до двусмысленности ненавязчиво, как всё что требует позволения – как и прочие, кто приходит пока не сошёл окончательно сон. Ты заправляешь за ухо прядь.

Тайну.

Может, она и не может прийти иначе, кроме как секунда в секунду и когда стыд и беспомощность упираются в собственные глаза, смотрящие на ещё спящее тело – ни при свете беспощадного светила, которое испаряет коже жир и сдирает людям кожуру к полуденной трапезе, ни под землёй, где корни мёртвых деревьев продолжают свою тайную жизнь. Мы закрываем глаза и сплетаемся под землёй, но нет: тайна совсем не такая. Она в тонком разрезе между зубами засовов, окружающих наши спящие тела, в послышавшемся, в пришедшем неожиданно, когда открываешь окно; в едва пойманной складке на веке. В прожилках пьющей нектары листвы и между молчащих голосовых связок, во взрывной и фрикате.
Я тру руками лицо, зеркало и хромовый блеск холодной воды – кажется, я ещё сильней похудел; может, всему виной моё воспаление, из-за которого впитывается всё что попадает на открытую кожу, втягивается по сосудам и, когда смыкаются у дверей зубы, бередит жгучее воображение. Всё, что идёт само по себе, но оставляет тягучую тень на целый световой день, капнув на беззащитное в эти секунды. Может, это и правда из-за болезни, и, когда сон должен отслаиваться с пробуждением, у меня остаётся нежный налёт волнительного, суверенного мгновения, когда на зрачок ложится первый луч; запах заправленной за ухо пряди или какая-то глупость, блажь, домысел западает в беззащитные ещё уши как всё примитивное и навязчивое, с тем чтобы волочиться как галстук в транспорте и мешать как громоздкий аксессуар – каждый, каждый день, который размыкает дверям засовы: "идём. У меня для тебя что-то есть". И не глупость-ли – ежедневно совершать одну и ту-же ошибку, признавая в запинке чьей-то речи, завуаленной туманом арматуре, мотиве, написанном ритмикой складок ту самую, могущую разрешить самый живой и насущный, выпивающий силы как кефир из стакана, вопрос, с котором смыкаешь за собой зубы и снова размыкаешь с голосом феи, с её чемоданом, фрикатами и оговоркой?"

Я перелистываю страницу.

"Что мы не перепробовали, фея, для того чтобы вернуть второстепенному остроту детской непосредственности, что не додумывали, доводя до нужной температуры музыкой и одинокими пейзажами во время вечерних прогулок – что осталось от нас, чего уже не было? Что мы ещё не говорили, какие загадки не сокрывали, в чём не клялись и каких клятв ещё не нарушили, чтобы не нужно было растравлять и расшатывать, постоянно возобновлять какими-то косвенными возбудителями, которые сделают ещё недавно живое по-прежнему нашим, отброшенное и через что трижды, четырежды переступили – снова задающим вопросы? Может и правда так и есть, что, обращённые на самих себя и замкнутые как отопительная система, мы просто нуждаемся в чём-то чужом и потому только с таким упоением смотрим, как наш день выбрасывает ночами отработанный шлак. Мы просыпаемся, и, собирая себя по частям, вспоминая почему не переходят на красный – каждый новый день, который давно уже и не день, – мы собираем также и новые смыслы, которые выковыриваем в себе насильно: на этот раз точно тайна, не просто так сбилось у кого-то дыхание, у собаки отвисшее, безобразное вымя или опоздал поезд: на этот раз что-то стоящее. Мы сами выдумываем её на свой лад, сами себя собираем и разбиваемся вдребезги с каждым ударом колёс, потому что знаем что всё это собрано нами самими и враньё, строительный материал, калейдоскопическая солянка сомнений, собранная из самых разнообразных предрассудков, которые принято выдавать за конечную инстанцию истины, чтобы как-то укротить безвоздушную невесомость в которой нам постоянно приходится просыпаться. И мы не просыпались-бы никогда, я точно знаю что я никогда-бы не просыпался, если остались-бы только эти смешные башни из мусора, которые мы носим на своих головах. Если-бы не маленький чемоданчик, с которым принято путешествовать. Что там, что ты принесла в очередной раз, жалкая врунья, почему до сих пор не устанешь обводить меня вокруг пальца, пользуясь отчаянным положением, на которое обречено любое мало-мальски осознанное достоинство свободы? Неужели неясно, что раз за разом тыча под самый нос чем-то дешёвым ты отвадишь самого упёртого охотника за драгоценностью? Почему тебя нужно учить обманывать меня самого, чтобы ты не потеряла остаток интриги, а мне опять и опять вожделелось бросаться к риску сквозь зубы, запирающие мой подземный покой? "Тайна", – почему лжецу недостаточно быть просто лжецом, а ещё и навязчивым хамом, чтобы ему непременно озвучили его хитро- или даже вовсе безынтересно сплетённый суррогат и выставили силой за дверь? Неужели тебе совершенно не стыдно забираться в укромное, когда сон раскрывает свой рот и настойчиво – заново – твердить одно и то-же? Ответь мне!"

Я бессильно падаю на постель и запираю под подушкой свою чёрную книжечку, в которую изливаюсь как только найдутся слова; привстаю и взрываюсь новым приступом сбивчивого, хриплого почерка.

"Ты щёлкаешь замком. Ступенями ступают ноги; всё тише. Вот снова смыкаются надо мной зыбкие нити полуночных медуз. Стёкла залеплены бумагой; светящиеся нити слегка вздрагивают, как от электрических разрядов. Я снова не знаю была-ли ты только что, или хотя-бы однажды: уходя, ты забираешь с собой всё.

Неужели сны это всего лишь сны – закупоренные под спудом бесчеловечного судьи хотения, о которых боятся признаться? Тогда они – это сущее издевательство, бессмысленное перематывание плёнки, на которых давно мёртвые живы; под кенотафами питаются кислородом их мышцы, по дрожи которых мы узнаём что-то новое о тех, кого нет – как нет тогда нас самих: неуклюжих башен на головах пригвождённых к способности выдумать что угодно. Подумать только – целый мір, где мы продолжаем встречаться и пугать друг друга, молимся и страдаем – а этих страданий нет, как и наших молитв, которые некому слышать. Кому однажды не приходило в голову повернуть наискосок, чтобы сорвать плёнку, скрывающую что в самом деле, кто не вонзал себе вилку в колено, кто не умолял в пустопорожней тишине соственной всеспособности – "Господи, будь; будь, иначе всё что говорит радио – правда, а корни и болота живут собственной жизнью. Само по себе всё то зло что мы носим под сердцем и ни перед кем, а значит это то-же добро только потому что оно есть, есть и очевидно каждому, и эта каждость – мерило добра, которое в равной степени. Нет никакого права, данного не в силу способности его утвердить, а весь смысл заключён в преумножении дешёвых, как корона самозванца, прав, данных самому себе и если есть всё что мы видим, значит ничего нет, потому что всё в равной степени, – какой ужас! Господи, пожалуйста, даже если тебя нет – будь!" Кто не терял дар речи при мысли что мы сами всему придаём ценность и до человека не было никаких имён, которые он раздаёт сам и как он что либо назовёт, так и будет? Ведь тогда нет ничего что соединяло-бы разноязыких, ничего что было-бы несмотря на словари и реформы правописания, и ведь тогда это правописание не выражает ничего помимо самого себя и "самое себя" строится из чистейшего удобства и произвола – тогда нет никаких оснований даже мечтать, что сказанное в одиночку кто-то слышит, а то, чем мы пугаем друг друга во снах может оказаться неправдой, потому что есть правда и мы просыпаемся ото лжи, а сон – только сон. Есть какая-то граница, и если хоть что-то может случиться не так как написано, где-то прикусит язык самозабвенный закон, который стал законом только потому что его вывели и после которого все остальные перестали работать, что-то сорвётся с петли на бедовую голову – не вопреки, а потому что – тогда и правда есть смысл удивлению, как и отчаянию, ведь что-то есть, пусть и не здесь, пускай снаружи и не по моей воле – но оно есть, и каким-бы языком я его не описал это не прибавит к нему ни йоты. ОНО есть. И тогда есть что-то, чего не прочитаешь ни в одной книге и не испытаешь чьей-то чужой жизнью, ведь если по-настоящему есть хоть что-то, значит могу быть и я, значит, не кто-то а только я сам, который относительно этого ОНО есть я и только я, и меня тогда тоже нельзя реформировать извне, потому что я есть и могу воспротивиться. И если я есть, то "я" это и в самом деле "Я" только если есть ОНО, и то, что между нами никак не передать, потому что то, что можно сполна передать возможно так-же поменять кому-то стороннему – хоть полностью, и чем косвенней можно назвать это ОНО, меня или ещё что-то, тем больше оно есть, потому что оно ни к чьему хотению не сводится. И раз так, то есть ещё кто-то, кто это ОНО в себе несёт, потому что иначе то что есть было-бы зависимо от меня настолько, насколько я полно могу его описать. Но если-бы я мог описать то что есть на самом деле, то я тут-же сделал-бы его словом, которое можно вычеркнуть так-же, как я его написал – поэтому можно вычеркнуть того кто держит это в руках, но не то что он держит: он несёт это, хочу я того или нет."

Рука дрожит, мелкий почерк нетерпеливо выбрасывает вверх и вниз диакритику; я перелистываю и замираю, прислушиваясь. Кажется, продолжает звенеть бронзовый блик, чуть-чуть ближе пролегает мягкая полоска пушка на твоей щеке: так меньше режет слух, так и надо.

"И если это ОНО есть на самом деле, это не может быть не "кто-то". Этот кто-то должен вмещать в себе все пролитые слёзы и самые искренние надежды, каждый удар моего детства и чью-то роковую потерю, мою – и чью-то ещё; вряд-ли упустив хоть чьё-то этот таинственный "кто-то" был-бы тем, кто мог объединить в себе нужду милионов. В себе самом, ведь если есть он, значит ничего не потеряно, все живы и будут жить вечно, всё не напрасно, есть любовь – желание чтобы был кто-то другой и одновременно его чужое было твоим нераздельно, оставаясь чужим. Если ОН не чувствовал хотя-бы что-то из того что чувствовал я, этот некто просто меня не поймёт; если он понимает меня, он должен понять также и кого-то другого, а для этого он должен знать о нём всё – также как и обо мне. В нём мы знаем друг друга и только в нём мы можем надеяться на чьё-то бессмертие, в нём-же его утверждать, потому что если что-то бессмертно нашими силами оно умрёт вместе с нами. И если мы чего-то не видели и не хотим знать, это тоже должно быть в этом ком-то, и всё должно в нём умещаться – всё абсолютно, и если он хоть чего-то не знает или хоть кем-то пренебрегает, может пренебречь хоть чем-то, дать ему умереть, забыться, значит он только что-то: чтобы быть небезразличным нужно быть "кем". Неужели я добровольно упущу хотя-бы одно слово мне сказанное, я, забывчивый человек, который пренебрегает? Тем более Он, и как-же мне нужно, чтобы Он был: будь, будь, понимающий, как собирают по утрам имя и почему на красный не переходят дорогу.

Я отчётливо понял что мне не спастись когда перестал просыпаться от собственного крика. Когда перестал удивляться собственной жестокости и понял что я могу всё и никто не остановит меня – тогда я стал просить чтобы что-то меня остановило, было сильнее меня и в нужный момент что-то упало с петель, потому что иначе я всесилен и бессилен настолько, что не имею ничего что-бы могло меня остановить перед собственным всесилием. Так я стал просить чтобы что-то меня обессилило.
Тогда я не то чтобы узнал – потому что я много лет это знал – а как-то впитал или проглотил, что есть своего рода высокая безошибочность, которая больше чем произвол и в то-же время его в себя включает, не исключая мою способность делать что заблагорассудится, а просто вбирая в себя, как нерест вбирает в себя отдельных лососей. То-же с сиреневыми тенями гор и талой водой, которая кружится по своим внутренним, безопасным траекториям, никого не касаясь и без собственной цели, но с целью, пусть и не своей – и если кто-то захлебнулся, от реки глупо требовать раскаяния: она слишком справедлива чтобы чего-то хотеть. Но кто-то утонул: грузная туша мірового океана никого не наказывает и ничего не хочет, потому что не может судить тот кто ничего не хочет – он чужд даже собственной безошибочности. Подумать только: целые океаны, в которых нет и намёка на раскаяние, на хотение ошибиться: холодная непогрешимость, безусловная суровость гибельной толщи: газ, лёд и вода – без возможности что-то в себе самой перепутать, нуждаться в чём-то безукоризненном относительно себя и даже в себе, чтобы однажды ему испугаться – и верить в то что это не ты, тем самым благословляя собственную возможность ошибки, потому что всякий кто утонул в океане – утонул в том-же самом океане, который утопит ещё тысячи человек, спокойно и безошибочно – именно потому что не хочет безошибочности и не совершает даже её.

Однажды я не проснулся – не знаю почему, я даже не сразу это заметил. Мой сон пророс сквозь пищевую плёнку кряжистым телом, а я сам остался внутри: я не сразу понял что я не хочу правосудности. Только потом я понял что я, кажется, вообще ничего не хочу – я не проснулся, а дерево снаружи продолжало торчать; кажется, наступала весна, или уже наступила – я вода или газ, который складывается в силуэты. Может, я и не стал точен как затмения солнца или возвращение трясогузок – наверное потому что где-то я всё-таки до сих пор хочу хотеть хоть чего-то; вероятно поэтому из любого человека невозможно вытащить представление о зле и добре, потому что добра хотят, а не понимают его. И даже если человек попытается стать совершенным, непогрешимым скотом, он всё равно не забудет что справедливость, которая не хочет добра есть зло: это не даст ему безошибочности, это не заберёт у него окончательно хотенье хотеть. Что-бы человек ни делал, его достоинство кроется в его небезошибочности: так благо становится благом, понятое как добро. И если блага этого нет, а для этого достаточно сделать его не всеобщим, в свою очередь лишив его права судить каждого по отдельности (всеобщесть только так и может быть – в своей-же разности к каждому), то единственная благость заключается в закономерности природной стихии, естественном отборе и постоянном развитии – ах, эта дерзкая мысль, которая даже если и отвергается, то всё равно пускает свои метастазы в каждый закоулок человеческой мысли – что каждый самостоятельно перед собой прощупывает возможность и непременно находит её там, где никто не мешает. Можно вырастить себе любой орган или качество, если это тебя не убьёт, а значит, получится: всё что выходит уже оправдано, потому что другой этому не препятствует. Каждый сам себе выращивает рога или собственную правовую систему и единственное чего требует закон эволюции – это необходимость соблюдать такую-же правомочность другого постановить что угодно, и если оно оправдано тем что оно получается, значит это его невсеобщее благо. Хотеть чего-то – значит хотеть поделиться, сделать не только своим и вознести к небу как что-то бывшее предвечно, что-то всеобщее и ценное только тем что кто-то ещё может разделить с тобой не только твоё право радоваться, но и желание объединить всех вместе этим превосходным законом, собрать под единым знаменем всех кто хочет того-же, потому что хотеть только того что получается значит не хотеть ничего, ведь это то что само по себе. Поделиться собственным риском ошибки, а значит драгоценной попыткой докопаться до хотения чего-то благого: смотри, я человек, и я волею, желаю от всего сердца чтобы шаткая почва, прибитая к небосводу была населена ещё кем-то свободным в таком-же риске и способным сказать что я ошибаюсь, потому что он тоже хочет, а не только думает; а если он хочет то только блага, потому что даже делая самое жуткое и вопреки всем запретам которые он себе установил (а устанавливает как ни крути он сам – из страха и принуждения или гордыни самоуправства; он должен согласиться или отвергнуть, но никогда не примет что-то само по себе, как растущий поперёк дороги шлагбаум), он всё-же делает благо, как несчастная стрелка компаса, которую изводит магнит. И можно принять за благо что угодно, даже безошибочность и отсутствие опасности заблудиться, не родиться, не вступить в схватку, не отправиться за море и вглубь за кораллами – но нельзя по-настоящему жаждать нехотения. Это возможно в салонной беседе, но даже самоубийца – а кто хочет нехотения больше чем он – хотящий уйти от мучения, которое неизбежно сопровождает свободных, не быть именно хочет, а значит вбегает в нехотение со всего разбегу; самое жизненное что есть в жизни, всё что делает её человекоподобной – страсть, ведущая за руку отчаяние, – очень вряд-ли приведёт к безошибочности и бесстрастию, пусть и вполне может оборвать жизнь. Отчаяние ведёт за руку страсть, и только страсть может отчаяться: в этом суровое достоинство умирающего сквозь смерть. Умирающий посреди пустыни добрался до места своей смерти, куда не добрался ни один из оставшихся дома – это значит что с пустыней может разлучить только нехотение, и быть дикарём или сизыми складками гор может только дикарь или горы, но никогда ворвавшийся внутрь, потому что для этого он должен умереть для хотения, как мертвы горы, скотина, цветы и груда навоза. Именно поэтому сотни страстных проповедников, ходивших в тупой и вьючный народ так и не смогли стать его частью, глядя на них или снизу – испытывая вину за своё превосходство, или сверху, втайне пытаясь совладать со своим верховенством: тому кто ни разу не был один ничего не снится, и даже если и снится что-то, то не кораллы и не хищные звери: он без дюйма как безошибочен, потому что мёртв и всё чего он мог-бы хотеть это жизнь, которая не ведёт никого за руку: такой жизни нет, как нет праведника без тысячи бесов под спудом или победителя без данной кровью победы. Есть большая ложь в том чтобы принимать за людей всех кто наделён связной речью. Человек измерим страстью, которая содержит в себе ориентир и волю к его достижению, и, говоря по чести, то, где покоится эта цель не очень-то важно: гораздо важнее чтобы она была далеко, как можно дальше и в то-же время не терялась из виду: так она пробудит силы к тому чтобы её достичь. Человек измерим этими силами, всё остальное есть в таблицах и диаграммах и вполне без него обойдётся. Хотящий смерти берёт за руку жизнь, и только через ошибку, её роковую возможность сделать шаг от знакомого порога он делается прав – и неправ; своим хотением и втридорога купленным, воспалённым подразумением блага.

Ты молча хлопаешь дверью, по ступеням всё тише волшебные ноги. "Стой, не уходи" – хочу я крикнуть, но одёргиваю себя и стискиваю зубы замков. Как-же здесь тихо. Я потратил уйму времени чтобы заминировать подступы и пристрелять бессонные стволы часовых. Как-же здесь пронзительно безопасно – твои шаги окончательно стихли, я ушёл внутрь, меня не стало. Стали газетные статьи и мокрые, запоздалые письма, детские рисунки и тысячи проговоренных слов, которые я выкручиваю как мне угодно и могу придать им любой смысл – беззащитные и жалкие перед полётом непомерной, почти как раньше, фантазии. Как здесь пусто – самое место для того чтобы ничего не препятствовало моей мечте, моим возмездиям, моей справедливости и милосердию, моей силе – всем тем мне, которых я могу выстроить на своей голове, пересобрав по частям газетные вырезки, и то что я не слышу твоих шагов наполняет лёгким как газ и бесформенным, как вода, спокойствием. Я перетекаю под одеяло и не моргая смотрю на прорезь, сквозь которую проникают в моё потаённое только насекомые и чьи-то ломкие пряди – те и другие; зубы замков надёжно стиснуты, затворяя наружу бездумный рот моего самозабвенного сна.

Есть большая разница между многоголосым молчанием одиночества, когда ты собственно и не одинок – и вкрадчивой тишиной, которая тянется через эти неизбежные щели в места, что не хотели-бы видеть, а всё-таки увиденное пугает и завораживает – где живут корни наших тел. Где мы живём сами и независимо от наших побегов, сплетаются-ли кроны или лопается от засухи кора: мы – корни, которые связаны в подземном молчании, и нам ведом язык, которого снаружи никогда не услышат. Они за стиснутым и задёрнутым, минным полем, которое бережёт то что никогда не должно быть переведено и высказано до тех пор, пока мы ценим друг в друге кого-то помимо только читателя. На этом языке молчат влюблённые, которые отчаиваются проникнуть друг в друга глубже, на нём-же недоговаривают те, кто дорого добыл бесценное – и стал одинок, как безутешно одинок влюблённый, стоящий перед окнами поезда. Он скрывает от него свою песню: слившись со стуком безгласого песня развенчается, сделается возможной чтобы от неё отречься – ведь можно отречься ото всего что отдельно, высказано, выпущено наружу; нет – он жаден и умолчит, провожая глазами вагонные стёкла; он боится разделиться со своей песней, записанной мелким почерком в потаённой тетради и сохранит там каждый шаг невыносимо долгой дороги – потеряв которую он тут-же погибнет. Влюблённый не отпустил её, не распался на части, не переложил на язык, который беззащитен перед толкованиями – он может себя отстоять; никто так как любящий не боится смерти, никто как он не рискует.

Железная дорога и вокзал, где билеты.
Двери поезда сжимают челюсти, запираются стальные засовы. Как будто другое солнце, теплеет. Я набрасываю на партитуру кирпичный и охру, протяжные глиссандо электропередач и прячу обатно свою маленькую чёрную книжку. Куда я еду, что меня ждёт? Постоянное нетерпение: что это была-бы за тайна, если-бы заранее было известно в какой из дней она состоится, в каком месте и как – колёса стучат навстречу единственной надежде, которой прилично вести вперёд давно зазевавшийся труп. Где-то по окончанию рельс маленький саквояж, с которым путешествуют отважные лягушки: своевольная фея, которую никак не ухватишь. Под нами сдвигаются стрелки – "пора", чувствую я складку своевременного, которым выскакивают из засады свежие силы; "Мосхавн", двери замыкают вагон позади, шаг, ещё шаг – только нюх, падкий до перемены. Я наскоро делаю ещё одну пометку и сую книжку за пазуху. Солнце какое-то другое, кажется, что-то поменялось в воздухе.

Как-то раз посреди десятков шуточных и просто болтливых писем, что хранятся у меня во втором ящике письменного стола, я наткнулся на странную запись. Крошечный клочок, какие бывают, когда заветное втискивается до фразы.
"Знаешь, мне кажется что мы с тобой знакомы каким-то странным образом и для странной цели. Иногда мне чудится, словно проведённые рядом годы – это короткий, молчаливый перекур, после которого смыкается шумиха навсегда чужой набережной. Будто ты упал со стула в одной из подворотен, а я села рядом; мы выкурили по сигарете и пошли каждый своей дорогой. Всего один перекур, но без него не было-бы никакой дороги."
Ещё у меня много фотографий с причудливыми, пооригинальней и попошлее, вывесками магазинов. Не знаю даже, почему мы этим занимались: приезжая в новые города, непременно снимали на плёнку вывески и потом ими делились.

Медленно сходит зелёная гофра вагонов и продольные глиссандо электролиний – кирпич и охра; больше шумов чем собственно звука. Я медленно иду по набережной. Она совершенно пуста – может, рабочее время; сворачиваю в ближайшую подворотню, пялясь на вывески башмачников и витиеватые лозы ателье.
Мосхавн. Был я в этом городе? Будто-бы был. Был-ли? Скорее нет, никогда – я удивлённо разглядываю десятки вывесок газетных киосков и касс, где билеты. Какое-то другое, странное солнце; зыбкая нитка "пора", чёрная книжечка в нагрудном кармане. Пора-ли? Может, всё моё "сегодня" – это новый призрак бесконечного "вчера", в котором ничего не было, и грузная корзина, притороченная к голове и есть весь Мосхавн, и есть все мои сны, и есть ты и мириады вывесок городов, в которых меня никогда не было и не будет?
Набережная пуста и крикливые чайки. Где ты?

– Я здесь, – слышу я из-за спины. Кирпич, охристое пальто на такой уже взрослой фигуре; кто-то дымит на горизонте трубой – как ты выросла! Маленький чемодан, с каким принято путешествовать. – Идём. У меня для тебя что-то есть.
Мы делаем шаг, ещё один, изумрудная складка волны – я так и знал что нам суждено сойтись на берегу этой пустыни; у тебя развеваются волосы и какое-то совсем, совсем другое солнце слепит глаза.
– Знаешь, я думал…
– Молчи. Это будет лишним.
"Прозерпина" – написано на борту крупного парохода. "Персефона" – поддакивает ему прогулочный катер.
Мы молча стоим на берегу безбрежной пустыни, где соль моих слёз заковала чьи-то мечты. Ты в охристом пальто и волосы вьются космами немилосердного ветра; вдали стук железнодорожных колёс. Пароходы безлюдны; никого больше нет.
– У меня для тебя есть что-то очень важное; – маленький чемоданчик кирпичного цвета и зубы замков, – но оно сбудется только если в твоих хоромах отыщется место для чуда.
– Сколько ему нужно места?
– Всё, полностью. Если ты оставишь что-то себе, я не смогу дать ничего.
У тебя странный взгляд, как тогда, когда ты писала очередное письмо, в котором так и не смогла ничего высказать. Он пуст почти так-же пустотно, волшебно, как пустота обеденного стола во Флоренции, как такая уже взрослая полость под охристым пальто. Не то чтобы я очень хотел знать что ты мне принесла: передо мной горы хлама – "Консервный завод",  отель "Паллада", "Краеведческий музей" – нелепые башенные конструкции, которые по обыкновению носят на головах те, кто по утрам заново их собирают, ворох отсылок, которые ведут к себе-же самим, растоптанный вислоухими Моцарт; – ложь, ложь, её замысловатая простота… Я оглядываюсь по сторонам.
– Я готов.
Зубастые засовы чемодана, кирпичный – больше шума, чем звука; холодный ветер задувает вокруг шеи ломкие пряди, истрёпанные флаги цвета слёз и пустыни, "Прозерпина", где-то позади, кажется, гудок поезда… Ты стыдливо держишь в руках маленький саквояж кирпичного цвета, с которым путешествуют. Он пуст.

Пуст как обеденный стол во Флоренции, как твоя не до конца утерявшая стыд красота и оставленная в изголовье моей книги первая строчка: он пуст.

Пуст.

– И где-же твоя хвалёная тайна? Лягушка! – я отталкиваюсь, как от удара в лицо; хочется рассмеяться, презрительно опрокинуть, поднять твой беззащитно-пустой стыд над головой, – где твоя тайна? Это и всё, что ты хотела поведать? Хаха! Как твоё имя, мелкая бестия, за которой я бежал, спотыкаясь, всю жизнь и которая приходила, когда я был так беззащитен? Что ты хотела мне рассказать на берегу оглохшей пустыни, по которой я брожу – годы – с одной целью: найти тайну, что мне не смогут поведать утёсы и железнодорожное полотно. О которой заговорщицки умолчат проводники – это всё о чём ты мне расскажешь?

Я, пожалуй, хочу чтобы ты плакала, выбросила в море свою никчемную шкатулку, отправилась прочь. Мой черёд издеваться – но ты просто смотришь не отводя глаз, простая, как ничто, сжатое четырьмя стенками комнаты и робко держишь передо мной пустой, такой пустой – чемодан, с какими путешественники отправляются в путь.

– Это всё. Всё что у меня есть, моя тревожная тайна, о которой так загадочно молчал проводник и стучали свои мили колёса. Это всё что я могу тебе дать – бери или выбрось, у меня нет ничего больше. Это твоё.

Набережная безлюдна, непослушные клубы зелёных барханов. Вот и всё. Это то ради чего я делал каждый свой шаг, отталкиваясь от мучительного любому разумному существу "ничего", ни для чего толком и только из прихоти, которая так редко навещала меня своим таинственным "идём". Я шёл, отталкиваясь от раскрытой под ногами бездны и хватаясь руками за то что смог о тебе додумать – Мосхавн, фотоснимки сапожных мастерских и фрегатов – и срывался, когда это оказывалось только домыслом; падал, но почему-то не достигал дна этой бессмыслицы, теперь ясно почему. Теперь стало ясно для чего я прикладывал ухо к железнодорожному полотну, чтобы расслышать куда уводят дороги: под твоими полами пусто, пуст обеденный стол за которым так хотелось-бы увидеть автора божественных строк.

Не то чтобы я хотел увидеть как обедает Данте, но после всего вороха сказанного и услышанного – охра, протяжные глиссандо поперёк кирпичного шума, – всё что я хотел-бы узнать, это одно-единственное слово, которое вместило-бы в себе все тайны, которые сводили с ума самых могучих, одну крохотную точку, которая собрала-бы все смыслы міра и которую можно было-бы втиснуть в маленький саквояж, с которым принято путешествовать.
Солнце как будто другое, какой-то другой молчаливый кирпич и охра, кутающая в твоей груди пустоту – ту-же самую, которая, видать, будоражила Алигьери и Моцарта, как и самых безвозвратных тупиц.
– Ну и что мне теперь с ней делать? Там-же ничего нет, как я возьму это себе?
– Делай что хочешь. Она твоя и твоя настолько, насколько ты веришь что там ничего нет. Насколько позволишь зиять моему молчанию: мне и правда нечего рассказать про себя помимо того что ты нашёл. Уже рассказал – поэтому ты можешь молчать, и тем не менее всё будет сказано.
– Когда я что нашёл? Я только и делал что гнался за тобою без остановки, постоянно надеясь что в конце – или начале, что-то пойму про тебя. Что тебе будет что мне показать, какой-то секрет и я найду в тебе настоящую тайну, которую не знает никто кроме меня, что может, я наконец заслужил это – за столько-то лет! Но ты раскрываешь передо мной пустой маленький чемодан и в нём нет ни слова. Я столько раз находил всякие непотребства, ты столько раз мне лгала – "Персефона", "Железнодорожная касса", – и теперь являешься передо мной чтобы промолчать вовсе. Это и есть твоя ничтожная правда, твоя окончательная – если так можно назвать то, у чего нет даже начала – ложь?
– И да и нет. Не то чтобы я говорила правду, когда пыталась тебя дозваться – стучала за километры по рельсам и являлась в самый неловкий момент. Иначе ты остановился-бы навсегда, нужно было о себе как-то напоминать. Конечно, ты тут-же бросался за тем что увидел, догонял, тряс это "Паллада" в руках и в ярости выбрасывал прочь. Конечно, это была неправда. Это было слово о правде, которое ты понимал так как тебе было удобнее. Ты мог подразуметь его как угодно, неудивительно что всякий раз то, что я могла о себе рассказать было фальшивкой: но пойми, иначе ты-бы остановился. И теперь, когда в тебе достаточно места чтобы услышать о чём я столько молчала – ты-же видишь, это всё что у меня есть – ты смеёшься. Будь осторожен: опасно смеяться над тем, о чём должно молчать.

Мои ноги вдруг охватывает несносная тяжесть, как после неудачного последнего выстрела или окончательно проигранного поединка. Жутко хочется за засовы, где можно расслабить загривок и выпустить на волю то, о чём голодает маленькая книжка в нагрудном кармане. Гудок поезда; я с удовольствием сел-бы и переждал пока откружится голова, весь как-то сразу завявший, сморщившийся. Может, я и есть такой, и если ничего нет, то это весь я? Или весь мір – какая тогда разница, я это или не я; завявший бутон расчеловеченной плоти, в который можно набрать из океана воды. Шаг, ещё шаг – на перрон, где билеты домой. Ты остаёшься где-то сзади, я вяло машу рукой – оставайся где-то где прежде, среди холодного не по-весеннему ветра на берегу моей пустыни, перевязанной звеньями неровных шагов и газетными вырезками. Нет, я снова выдвинусь, не знаю, правда, зачем, только немного отдохну. Пусть чуточку сойдёт воспаление.

– Ты так ничего и не понял, путешественник! – слышу я позади, ветер, от завышенных обертонов заметен лёгкий подхрип; – Нет наказания больше того что назначено предающим чудо! Слышишь? Нет больше проклятья!
 Я останавливаюсь. Хрустящая галька под каблуками, разворачиваюсь и подхожу близко-близко, так, что можно разглядеть как темны полные отчаяния глаза, ворота в забвение твоего "никуда".

– Какой-же ты идиот, путешественник – смеёшься ты, слёзы сочатся по обветренным губам, – я и есть пустыня. Чего ты ожидал тут найти? Я и есть всё что ты, ты и только ты смог тут отыскать – смотри, у меня в руках. И что-бы ты ни сказал обо мне – только я могу принять или отвергнуть, отворить то что под полами или подсунуть пёстрое, что уведёт прочь – навсегда, в голод и одинокую смерть; я – пустыня, которой проверяется правда. Только моё ледяное молчание делает тебя частью целого міра, который и есть я, и всё что-бы я ни ответила будет ложью, потому что обо мне только ты, в каждом стоне и злом броске в очередное "незачем" – странник, неужели ты так этого и не понял?

Есть порода, через слёзы которой можно прощупать самое сердце. Ничто твоего чемодана таращится в упор. В нём ничего нет, да и вокруг него тоже – всё что я обнаружил, собрав, строчка за строчкой, в нагрудном кармане, выразил вслух – но так и не сказал самого главного, потому что нельзя сказать пустоту, можно только её умолчать: за обеденным столом во Флоренции пусто, но кто-то что-то однажды сказал, став беззащитным к тому чтобы его разобрали на части и поняли кому как вздумается – он сказал о своей пустыне и дал ей своё имя; Флоренция, шкатулка самозабвенного гения. Она носит его по сейчас. Целый мір, перед ничтожеством которого он не дрогнул. Но тогда если кто-то говорит ложь, разве это повод умалчивать правду, которую ждёт вечное ожидание слова, пусть на общем языке, пусть и открытая к тому, чтобы её водрузили на голову кому это не лень…
– И что я могу туда положить? – недоверчиво спрашиваю я, прищуриваясь в створ твоего чемодана. Неужели это секунда, которой я ждал всю свою жизнь – и вот сейчас, будучи ею отыскан и глядя в эти красные от слёз глаза так смешон, так казуистически-рассудителен? – Что-бы я мог сказать из того, чего тебе не приходилось слышать – и не было вышвырнуто прочь из кирпично-красного саквояжа?
– Ты-же сам знаешь. Собой становятся когда о себе забывают. Можно сколько угодно упиваться рефлексией, но только самозабвение, огнестрельный бросок к чему-то другому может сказать о тебе правду. И тебе самому тоже. Ты можешь вложить только себя – куда-бы то ни было, и если это будешь не ты, тебя исторгнут. Целый мір тебя вышвырнет вон, пока ты о себе не забудешь; пустыне достаточно кого угодно; она примет только тебя, потому что ты сам – единственная правда, которую можно сказать. И если ты веришь что в міре есть место, где известен каждый твой шаг и где он жив, жив и ценен только потому что он твой, то ты можешь вложить в руину только собственное сердце; если ты сохранишь его при себе, потеряешь. Навсегда: нет больше проклятья.

Какое-то другое солнце. Кажется, делается теплее, а это значит что нарождается что-то новое, которое так или иначе появится на свет, скудно и худородно – но чтобы жить всё-же должно быть отыскано и где-то запечатлеться, пусть и самым неказистым образом. Оно должно стать чем-то, что тщетно пытаться высказать, но о чём, кажется, умолчав – умолчишь. И если это новое, что так или иначе мне ляжет под ноги и есть пустыня, отгороженная понятным каждому словом, которое не может ничего само по себе, но ведёт к корням от века мёртвых деревьев как открытые в одну сторону ворота, то не стану-ли я сам тайной, которая полнит земным соком листву, не стану-ли я сам жизнью изумрудной пустыни, смыслом этой холодной воды? Где буду я, если положу в твоё ничто самого себя – всё что я есть, в отчаянном самозабвении заблудившегося? Я, всё что, если верить, что ничего не будет забыто, хранится вечно в ничто твоего ничтожества; моё немолчание – ранимая плоть волшебства?

Я отчётливо представляю, как звенящий диск вонзается мне в грудину, ловкие руки в зеленоватых перчатках осторожно отрезают задние стенки предсердий, аорту и лёгочные артерии; как скалятся розовые, раздвинутые засовы рёбер: в доме пусто, я – тенистое дерево, попавшееся кому-то в полдень..."

***

Я медленно иду по набережной. Она совершенно пуста – может, рабочее время; сворачиваю в ближайшую подворотню, пялясь на вывески башмачников и витиеватые лозы ателье. Какое-то другое, странное солнце; зыбкая нитка "пора", чёрная книжечка в нагрудном кармане. Я шляюсь по набережной Мосхавна, пью кофе и ем мороженое; идиотское, пустопорожнее блаженство девятилетнего: если и нет никакой тайны, а все сценарии что я для неё прописал – ничего больше моего произвола, я буду смотреть во дворах вывески и наблюдать, как солнце звенит свою бронзу леерам Прозерпины: от меня ничего не убудет, потому что меня нет. Если чудес не бывает, мне нечего больше бояться.
Ноги выводят меня в глухой двор, каких много в старых прибрежных районах Мосхавна. "Театральная труппа "Алигьери"" – выведено слишком примитивными для солидной организации буквами. У бордюра стоит маленькая табуретка, бродит упитанный рыжий кот. На втором этаже в решётке стоят горшки с зеленью; я подбираю полы пальто и комично падаю, решительно отломав ножку, в палисадник. Отряхиваюсь, сажусь на бордюр и закуриваю.
В этот момент двери на втором этаже открываются и появляешься ты – такая взрослая, с выжженым, как бесповоротные годы назад, краской каре – кирпич, охра и глиссандо лееров в бухте; спокойно спускаешься и садишься рядом. Я протягиваю спички – какая ты стала большая, – мы курим и мечтательно смотрим на вывеску.
Пепел осыпается под ноги. Так проходит минута, две; наконец мы встаём и неспеша выходим на набережную, где навсегда разойдутся наши пути – без единого звука, потому что любое слово которое мы скажем тут-же прицепят и станут завлекать посетителей; твои глаза задумчиво стелятся горизонтом зелёной пустыни, ветер задувает ломкие пряди.

"Вот," – так хотелось-бы мне сказать, доставая из нагрудного кармана пальто маленькую чёрную книжицу, – "Здесь весь я, целиком, и во мне достаточно места для чуда. Всё что я нашёл на твоих тропах, срываясь и карабкаясь. И если действительно есть Бог, то Он знает всё что я могу тебе рассказать. Если Он есть, сквозь эти буквы ты сможешь нащупать само моё сердце. Слова знакомы каждому; увы, у меня нет языка, который был-бы больше никому не знаком, но только ты сможешь, положив руку на книжку, ощутить, как беззащитное обливается по тебе кровью – и если это не только письма, вывески и фотографии, а мы и правда сходимся корнями когда закрываем глаза, будь осторожна: прикоснувшись к бумаге ты прикоснёшься к моему сердцу, а драгоценное всегда уязвимо."

Пара таких взрослых рук, в них чёрная книжка. Всё что я смог отыскать по дороге в Мосхавн; береги её или выбрось: больше у меня ничего нет.
Наши дороги размыкают замки, Тайна, её восхитительный запах и ломкие волосы пустопорожнего, многосмысленного "ничто", из которого есть только "что-то", которое не увидит никто помимо меня.
Прощай, моя фея, лягушка-путешественница с маленьким саквояжем. Если и есть какой-то смысл в том, как этот ветер треплет бездомных, то он в том что о тебе можно сказать правду. Что она есть, и кто-то знает то что я знаю о тебе, а значит о тебе можно соврать. А ещё правда то, что правду нужно хотеть, и она недоступна безошибочности просто потому что она безразлична: то что о тебе знаю я не расскажет ни один аппарат, потому что никогда не решится на забвенье самого себя, чтобы увековечить пустыню.

Стук колёс и вокзал, где билеты.
Кирпич в свете весеннего солнца, тягучие линии электропередач за окном. Зубы замков твоего чемодана. Господи, будь.
Будь, пустыня и слово, ведущее от побегов в самое сердце.
Живи, Тайна, потому что я есть. Я иду, я волею.

***

Пуст во Флоренции обеденный стол;
зубы замков сжимаются там где разжались. И не очень важно, перед чем мы бессильны, скорее – умолчанное с глазу на глаз, изумрудное ничто, замыкающее на себе тишину между нот и недомолвки, которые означают собой то что вслух. Может, мы им и сильны, ведь даже если молчание умирает с нами вместе, то сказанное – и вовсе отдельно от нас.


Рецензии