Три женских портрета на фоне истории

"Не дай Вам Бог родиться в интересное время" - эта китайская премудрость как нельзя лучше подходит для исторического периода, в котором жили мои мама, папа, дедушки, бабушки, прадедушки, прабабушки. Ведь историю своей семьи я, как и многие мои сверстники, знаю только до четвертого колена.
Кто там в начале? И не знаешь, с чего начать. Русские, украинцы, поляки - это по национально-территориальному признаку. Дворяне, мещане, кадровые военные, церковные служащие и просто служащие - это по социальному статусу.  Добрые, упрямые, умные и разные - это уже крошка на большом семейном торте, где ты себя мыслишь то центральной розочкой, то феей, украшающей этот фамильный кулинарный опус. И вообще генеалогическое древо не получается, а получается то ли Вавилонская башня, то ли пирамида, в основании которой все те же бабушки.

***
Свою бабушку я помню смутно. Она умерла, когда мне только исполнилось семь лет, а до этого тяжелая болезнь на долгие годы отстранила ее от нашей суетной жизни. Поэтому в возрасте, когда уже хоть что-то запоминается, я запомнила ее молчаливо сидящей в кресле или лежащей на высокой кровати с крупными металлическими набалдашниками.
 – Ты на нее похожа, – показывая фотографии, говорила мама. Но вся моя натура противилась этому сходству. Как могла я, такая худенькая и верткая, которую вечно не знали где сыскать, найти что-то общее с грузной и молчаливой бабушкой?!
– У вас глаза похожи, – не сдавалась мама, и тогда я прекращала протесты, потому что глаза у бабушки были красивыми.
Наталья Илларионовна Делендо, так звали мою бабушку, на тех немногих снимках, которые сохранились в семейном архиве, предстает в образе статной и серьезной женщины, а то, что не помещалось на фотографиях, проговаривалось домочадцами вскользь и негромко.
Родилась она в пограничном польском городе Хэлм. Из детства почти ничего не помнила, потому, что во время Первой Мировой войны, когда семья эвакуировалась из Польши в Россию, она и ее сестра Шура (Александра) потеряли своих родных в военных госпиталях, в которые отправляли, снимая с поезда, всех, заболевших тифом.

И где сейчас эти родственники – никто не знает. И только Наташа и Шура, десяти и семи лет от роду, попали вместе в один из военных лазаретов и потом уже всю жизнь не расставались. Их больше никто не нашел. Да и выжил ли кто-нибудь на этой изрытой воронками земле, которая приходит ко мне с открыток того времени то в виде белого медведя, разрывающего зубами германский флаг, то в виде сестры милосердия на фоне красного креста. Теперь красный крест для меня – символ Первой Мировой. А еще этот, мчащийся с запада на восток, грохочущий поезд, отрыгивающий клубы пара на заброшенных станциях, из которого выносят на носилках раненых и больных. И еще две маленькие потерявшиеся девочки.

***
Наконец судьба забросит их в город Брянск. Они там как-то приживутся, выйдут замуж. И на свет появится моя мама. На ее семь лет тоже придется война – Великая Отечественная. Но об этом времени ее расспрашивать бесполезно, воспоминания тех лет до сих пор вызывают у нее слезы. Она с большим удовольствием рассказывает о времени довоенном: о соседях по Красногвардейской улице, о набегах на ближайшие сады, о том, как зимой босиком бегала за водой, как наводила порядок на своей улице, выпроваживая чужих мальчишек. 
О хронике военных лет от нее я узнаю очень немногое. Запомнится рассказ о том, как наши войска оставляли город.
– Я сидела на заборе, – рассказывала мама, – рвала яблоки из соседского сада и смотрела вслед уходящим колоннам. Ты же помнишь нашу Красногвардейскую? С нее видно все аж до самой реки. Был конец августа. Наши войска отступали в сторону Орла: техника, пехота. А я рвала яблоки и смотрела на бесконечный поток, тянувшийся через мост за реку.
И все мы знали, что через несколько дней в город войдут немцы.

Мама рассказывала, и щемящее чувство неизвестного передавалось через вкус осенних яблок, грунтовую дорогу и клубы пыли, сопровождающие уходящую колонну.
«А про оккупацию расскажи», – продолжила я приставать терминами из школьной программы, но столкнулась с такой стеной молчания, что только спустя многие годы мне едва-едва удалось приподнять завесу над этой тайной. И картина моей семьи в оккупированном Брянске дополнится другими деталями.
Я узнаю, что дедушка умрет накануне войны и что бабушке придется много работать, чтобы прокормить семью. Что моя мама и ее брат будут предоставлены сами себе целыми днями. Я услышу знакомые всем истории о том, что вечно не хватало еды и одежды, рассказ о том, как мама одна притащит на себе громадный деревянный столб, который с трудом смогут поднять и внести в дом два взрослых соседа. «Откуда во мне столько сил было?», – удивляется она. Но топить было нечем, и она тащила в одиночку эту тяжелую ношу.
Позже в картине оккупированного Брянска еще раз появится моя бабушка - Наталья Илларионовна, которая заслонит детей от немецкого автомата.
– Как в кино, – говорит мама, – она раскинула руки, встала впереди и сказала: «Стреляй!».
Мама отворачивается и не хочет рассказывать дальше, а в моем понимании идут сбои. Мне – школьнице семидесятых – будет непонятно, что заставило этих немцев направить автоматы на детей? Представлялись пьяные солдаты, вошедшие в необъяснимы кураж, то ли… Нет, подходящего объяснения у меня не было.
Мама плакала, а в моем описании мира снова возникала незнакомая мне бабушка.
– Что ты хочешь? Война! – в конце-концов подытожит мама мои докучливые расспросы, и все эти немцы и танки выветрятся из моей головы с такой легкостью, с какой молодая трава не хочет знать о засухе.

И вообще, я свою маму не вижу на фоне развалин. В моем представлении она всегда послевоенная – смелая, веселая и красивая. Да и сама она больше любила рассказывать о мирном времени. Например о том, как за ней ухаживал мой папа. Как она бегала на танцы, вечерами перешивая одно и то же платье зеленого шелка. Рассказывая об этом, она молодела прямо на глазах.
А еще у мамы был потрясающий голос - нам с сестрой, безголосым от рождения, было с чем сравнивать. Я часто задавала ей один и тот же вопрос: «Почему ты не пела на большой сцене?» «Денег не было», – коротко отвечала она. «За какие деньги я смогла бы купить себе инструмент? Поэтому я и пошла работать в шестнадцать...», – продолжала она, но я уже не слушала. Мои мысли несли меня к дому на Красногвардейской, утопающему в кустах сирени, где моя мама пела арии из опер и оперетт, песни из трофейных фильмов. Да так, что соседи приходили послушать и надолго засиживались под окнами. Ведь мамин вокал – это нечто уникальное. Позже, возведя его в ранг исключительных, я его сравнивала разве что с вокалом Иммы Сумак, пластинка которой, найденная случайно, надолго стала для меня эталоном певческого таланта.

Для нашей Чилиты
Все двери открыты
Она весела и прекрасна
И вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно...

Пела моя мама, пелось о моей маме. И в воздухе кружились широкие юбки заморских красавиц, держащих в руках разноцветные китайские зонтики. Они изредка замирали в вычурных позах, гордо вскинув голову, или улыбались загадочно, картинно-картонно с игральных американских карт, бог весть какими путями затесавшимися среди совершенно заурядного предметства нашей стандартной обстановки семидесятых.

***
Близилась эра светлых годов, и я, тогда еще маленькая, но такая же жизнелюбивая и неуемная, пыталась навести порядок в этом уже совершенно изменившемся мире. На пороге очередного грядущего, которое нам вывели на школьной доске единой формулой всеобщего обязательного счастья.
Мир тех лет был всем предметен и понятен: "Вот это стул - на нем сидят. Вот это стол - за ним едят".
Ничего подобного! На столе лежат журналы, потому что он журнальный. На тоненьких стройных ножках. Таких тоненьких, что и журналы на него класть боязно – воплощенная элегантность семидесятых. И этот трогательно-грациозный атрибут времени вскоре рассыпался, не выдержав невзгод, которые на него обрушивались. А обрушивалось разное, в том числе и я.
Видимо ассоциация с невесомой феей, украшающей торт – это у меня давнее. А то, что действительность не сдавалась, упрямо следуя своим законам, меня не смущало. Потому что про действительность мне все было понятно.
- Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем... – пела я уже совершенно непевческим голосом, и в моих чистых серых глазах грядущее рисовалось то в виде четкой шеренги буревестников, то в виде Гулливера-Маяковского, шагающего через город-муравейник, он же – сад.

И только иногда, прячась от этой кристально-ясной действительности, я запиралась в полутемной кладовке с книгами Дюма. И тогда барышни с американских карт переодевались в кринолин, надевали парики и меняли свои зонтики на веера. И я была среди них – сероглазая и влюбленная в весь мир, которая напрочь забывала о земле под ногами, и о том, что под ноги тоже надо смотреть. И мои вечнозеленые коленки можно было спрятать разве что под кринолином. Но это не останавливало.
Сидя в кладовке, я покоряла океаны вместе с  капитаном Немо, добывала золото на Аляске, помогала Шерлоку Холмсу искать голубой карбункул, летала вместе с де Сент-Экзюпери... Благо мой папа - летчик и любовь к пятому океану - это у меня врожденное.

Но мир привычных предметов и взаимосвязей, вырастая вместе со мной, терял по дороге журнальные столики, кровати с металлическими набалдашниками, магнитолы «VEF», превращаясь в жевательную резинку обязательных свершений:
– «И сегодня, когда наша Коммунистическая партия...» – бубнилось из радиоприемников. И буревестники, перерождаясь в бройлеров, стройными шеренгами устремлялись в Закрома Родины и больше оттуда не показывались. А голодающие Лумумбы, наоборот, выскакивали, будто чертики из табакерки, сменяя друг друга на боевом посту и становились уже просто бичом для таких же некормленых сограждан, как и я. Когда мною наконец было выяснено, что лучшей вещью, написанной Маяковским, была «Флейта - позвоночник», а вовсе не «Хорошо». И когда общее «хорошо» перестало соответствовать моим запросам, тогда в моей жизни появился сын - Мишка.
И теперь он себя считает вершиной нашей семейной пирамиды и объясняет мне тонкости «жизни по большому счету», коих я в поспешности своей не заметила.


Рецензии