Сон

Пётр Иваныч заснул как-то неожиданно. Он и не собирался ложиться спать так рано, просто пришла Петру Иванычу в голову мысль о том, что его духовный упадок последнего времени — когда ничего не лезет в голову, и ни одно дело, кроме безделья, к себе не тянет — объясняется простым физическим недосыпом. Поэтому, стоило только ему почувствовать немного вечернюю усталость, и зевнуть, как пошёл Пётр Иваныч тут же под одеяло, даже не заводя будильник, ибо думал, что раз лёг спать так рано — то обязательно и проснётся рано, и, выспавшись, насколько нужно организму, займётся ночью каким-нибудь делом из тех, что давно не получались. Потушив свет над кроватью, Пётр Иваныч укутался в одеяло, и успокоился. Мысли его приняли вид неуловимых волн, накатывавшихся друг на друга, и облекались словами, как туманом, которые были связаны другой, нечеловеческой логикой, и проползали в мозгу невесомым потоком, складываясь в подобие бесконечных четверостиший. В какой-то момент Петру Иванычу показалось, что последнее из ритмичного стиха, проносившегося в его голове — гениально, и полностью передают суть многого в мире — но, пытаясь ускользающим сознанием дотянуться до этих слов, бывших в его мыслях секунды назад — не смог, и тут же провалился в бездну.

Очнулся он в подвале, тёмном непроглядным мраком. Под ногами хлюпала жижа, рядом ходили тени людей — их почти не было видно, но они угадывались по контурам и исходящему от них теплу, как чувствуются приятные, но незнакомые люди, которым веришь. В темноте то там, то здесь поднимались вверх редкие шорохи и тихие звуки. Пётр Иваныч тоже куда-то медленно брёл во мраке подвала, освобождаясь от мыслей, и проникаясь спокойствием. И, когда ему стало совсем уж благостно и уверенно, он с лёгкой, но приятной грустью подумал о том, что, хотя здесь и хорошо, но надо бы возвращаться наверх.

Пётр Иваныч стоял перед окном своей квартиры, глядя изнутри сквозь мутное стекло. Снаружи бушевал ураган ужасающей силы. Тучи наверху тёмно-серого цвета, растянувшись в развевающиеся волнами полотнища ткани, полностью скрыли солнце — и на улице, и в комнате было пасмурно и страшно, серый воздух за окном был густым и осязаемым, как грязная вода. Напротив его окна уходило вдаль нескончаемое пространство развалин, за которыми было видно уцелевшее здание полузаброшенного небоскрёба, иглой уходившее в небеса. Миг — и оно, раскачиваясь от небывалого ветра, рухнуло, завалившись по дуге набок, и Петру Иванычу показалось, что он слышал за многие километры, как, вываливаясь из разбитых окон, кричали люди и животные. Объятый тревогой, он посмотрел в вышину, представив, как будто вблизи, с какой невозможной силой и амплитудой трепещутся грязные полотнища, заслонившие небо, и увидел людей, который от ветра взлетали, теряя вес, уносились к тучам, и бились о небесную твердь, как куклы. Петру Иванычу казалось, что ужас, пронзающий зубной болью каждую клетку его тела, уже достигает предела, но в этот момент почему-то явилась способность мыслить трезво и точно, и он твёрдо решил покинуть собственное жильё, и эту местность.

Автобус вёз его одного по гладкому асфальту золочёного города на вершине высочайшей горы, скрытого от мира плотными белыми облаками. Вокруг, как в сказке, стояли разукрашенные под пряничные домики магазины. По улицам стайками и поодиночке шли весёлые люди, кружась в танцах — Пётр Иваныч кричал из окна им что-то приветливое, и они со смехом кричали ему в ответ. Пётр Иваныч смутно помнил то, как он добрался в этот райский город, о котором никто никогда не знал — смутно, потому что человеку свойственно забывать тяжёлое. Он помнил отрывками, как тот же самый автобус, но с выбитыми острыми кусками стёкол, вёз грязную толпу оборванных беженцев по узкой горной дороге, как автобус, свесившись с горы в ущелье, чуть не упал вниз, в клокочущую преисподнюю, а люди жались друг к другу от ужаса и опасности. Как постоянно спасали друг друга, и стали друг другу уже роднее самых близких — а вот лица он забыл, и, наверное, встретив — уже бы не узнал и не вспомнил. Тех же воспоминаний, которые остались в виде ощущения тепла и надёжности дружеских тел в том страшном пути, ему хватало вполне, и они придавали ещё большую радость, когда он, глядя из окна на золочёный город снаружи, проникался струящимся в прозрачном воздухе счастьем. И лишь одна маленькая иголка постоянно ранила снизу его сознание — он вспоминал о доме, и том месте, откуда уехал. И однажды Пётр Иваныч решил, что того, что он увидел — достаточно, хорошего понемногу, и пора возвращаться.

Он стоял в своей квартире и смотрел в окно. Ураган прошёл, за окном было пасмурно и спокойно, и, хотя солнце опять было скрыто за уже обыкновенными серыми облаками, снаружи стелилось над землёй ощущений нового, и струились надежды людей, переживших стихию. Впереди по-прежнему, насколько хватало глаз, простирались руины, и только вдалеке, видимая за многие километры, уходила в бесконечное небо игла небоскрёба, отстроенного заново, и опять полузаброшенного. Позади Петра Иваныча, в другом конце комнаты, на кровати лежала женщина — она спала, и была в своём сне прекрасна. Бесконечную жалость чувствовал Пётр Иваныч к этому спящему существу — она стонала от невыразимой боли и ужаса, перекатываясь по одеялу. «Жуть... Жесть...», — падали на подушку полные нечеловеческой трагедии слова, и катилась из закрытых глаз одинокая прозрачная слеза. Тогда садился Пётр Иваныч рядом с ней на угол кровати, стараясь ничем не помешать, и брал её руку в свои, и гладил, пытаясь успокоить — она же начинала стонать тише. Шло время, он жил так, как и обычно живут люди — уходил из дома и возвращался, и гладил её руки, успокаивая, когда она опять срывалась во сне со стонов на крики. И вот, успокоив её в очередной раз, встал Пётр Иваныч опять перед окном, глядя из домашнего уюта на не менее домашнее пасмурное небо и руины, полные людских надежд — и вдруг очнулся под одеялом в собственной квартире.

Ничего не понимающим взглядом он оглядел темноту, и услышал с удивлением, как работает мотор холодильника, и увидел чёрные контуры предметов мебели. Пётр Иваныч вдруг осознал, вспоминая слова и смыслы, что очень хочет в туалет, и понял, что от этого он и проснулся — стараясь никуда не врезаться, и ни на что не наступить, добрался до унитаза, и помочился. Проковыляв на кухню, он нашёл в темноте тёплый чайник, и налил себе чаю. «Жуть... Жесть...», — стояли у него в мозгу полные горя слова спящей женщины из его собственного сна, и его мозг, не могущий до сих пор смириться с явью, спотыкался о невыносимую жалость. Отпивая чай одними губами, осторожно, чтобы не нарушить ничего в ночном мире, думал, и сон стирался в его памяти мелкими, как мозаика, частями, оставляя на их месте печаль.

— Отчего мы так быстро забываем сны?, — молча задал Пётр Иваныч вопрос самому себе, — Только проснулся, и вроде бы всё помнишь, и через минуту уже пропадают детали, через пять — теряешь самое главное, а через десять — не помнишь уже совсем ничего. Просто наша логика не имеет слов, законов и объяснений, чтобы зафиксировать и оставить в памяти всё то, что происходило во сне. Но откуда взялись именно эти бедные слова, не способные описать сон? Почему они такие, а не другие? Из глубокого детства, с первых воспринятых и сказанных человеком слов. А что было до того, в младенчестве?, — ведь у нас тогда не было слов, чтобы описать логику яви, как сейчас мы не можем описать логику сна. Младенчество — это и есть сон, — думал Пётр Иваныч, — дитя не знает, когда и почему ночь, и когда и почему день, что такое рассвет и закат, и почему это красиво — просто иногда, когда оно просыпается, темно, и от этого страшно, а иногда светло, и от этого радостно. Мать говорит ему, орущему, — «Спи, ведь ночь», — или говорит, — «Просыпайся, уже утро», — прибивая словами, как гвоздями, образы к пустой стене реальности. А что было ещё раньше, когда мы были не в силах сложить четыре буквы в слово «ночь», или в слово «день»?, — необъяснимые предметы, хаотическим образом перемещающиеся в пространстве, и единственной точкой опоры были руки матери. Младенчество и есть сон, даже не абсурд, ибо мы не знали, как выглядит порядок, и поэтому не могли считать ничего абсурдом, а скорее невесомость, не физическая, а умственная — невесомость сознания без точки опоры. И мы забываем сны, чуть только проснёмся, по той же самой причине, по которой не помним ничего из собственного младенчества — логика и слова, когда-то укрепившись у нас в мозгу, не могут ничего объяснить из этих воспоминаний, и выкидывают их из памяти за непознаваемостью и причудливостью — что это, как не сон? Хорошо, — думал Пётр Иваныч, — а какими бы мы были, если бы нам ничего не объясняли, или объясняли совсем по-другому?, — что дня и ночи нет, а вокруг темно или светло совершенно произвольно — как повезёт, или как нужно неведомой силе вне нас, или как нужно нам самим. Или если бы одна мать наяву объясняла нам одно, а другая, во сне — нечто совсем другое. Мы бы были совсем другими. А если бы из поколения в поколение передавалась не сказка о дне и ночи, а другая — о том, что свет и тьма приходят, не считаясь со временем, мы не знаем, когда проснёмся, и даже самого понятия времени бы никто никому не объяснял за неимением такого слова — мир бы, наверное, тоже был бы совсем другим. И, если отбросить все сказки, и те, которые вбили нам в голову, и те, которые не вбили — как тогда выглядит настоящий мир?, — задумался Пётр Иваныч, и вдруг почувствовал, что сон почти уже ушёл из его головы, и вдруг, как будто бы напоследок, простонала у него в голове спящая женщина, — «Жуть... Жесть...», — стон этот, затихая и умирая, становился тишиной, и Петру Иванычу стало жалко и стыдно. «Сейчас, сейчас, подожди», — пробормотал он, поставил на стол недопитый чай, прошёл осторожно к кровати, и залез под одеяло, положив голову на подушку и стараясь ни о чём не думать.

Женщина во сне металась по покрывалу в бредовой горячке, от одного края кровати до другого, стонущая и рискующая упасть. «Тише, я здесь», — шептал Пётр Иваныч, взяв её за трясущуюся руку, на которой выступил холодный пот, и стараясь, что бы его голос лился неслышными успокаивающими волнами. Женщина затихла, и легла, вытянувшись во сне, лишь немного постанывая. «Я уже никуда не уйду», — сказал ей Пётр Иваныч, стараясь звучать оправдательно и убедительно. Он встал и подошёл к окну, взглянув на руины внизу, пасмурное небо, и иглу небоскрёба вдалеке — но вдруг, как будто вспомнив о чём-то, подошёл к детской кровати в углу комнаты, и достал оттуда совсем маленького ребёнка. Пётр Иваныч, покачивая дитя со спокойной гордостью, ходил мелкими шагами по комнате, издавая тихий звук, — «Шшшш», — чтобы его сын вдруг не закричал, и своим криком не разбудил спящую женщину — ибо дети, ничего вокруг не понимая, боятся и кричат. Убедившись, что ребёнок спит крепко, он положил дитя обратно, и встав опять перед пасмурным окном, вдруг подумал о том, что вовсе не оправдывался, а и на самом деле больше никогда не покинет этот дом и это место, и женщину, спящую на его кровати. «Погоди», — щёлкнула мельчайшая шестерёнка в его мозгу, — «Ведь это сон, а как же дела, работа, утро?», — но Пётр Иваныч не чувствовал ничего из этих внезапно появившихся в эфире сознания помех, и пропустил их мимо, отбросив за ненужностью навсегда.

Шли годы, сын рос и креп. Женщина спала, распространяя по дому флюиды доброты и уюта. Пётр Иваныч занялся делом — он вдруг открыл, что, стоя перед окном, и думая определённым образом, который он не мог объяснить, да и не хотел объяснять — он делает так, что женщина во сне стонет меньше, и почти не кричит, а ребёнок не кричит совсем, а только смеётся. После дитя подросло, и уже самостоятельно стояло возле окна рядом с Петром Иванычем, и, думая, тоже занималось делом — отчего мать ребёнка перестала стонать от горя во сне почти совсем. Пётр Иваныч же, стоя с сыном перед окном, и обняв его за плечо — испытывал за него понятную гордость. Но всему наступает конец. Пётр Иваныч почувствовал этот конец, восприняв его спокойно, просто подумав, — «Так надо». Он подошёл к кровати, и прилёг на неё с краю возле стены, рядом с женщиной — в первый раз с тех пор, как она появилась. Рядом с его ладонью упала на покрывало тонкая рука, и женские пальцы просочились меж его пальцев, сжав их легко — но, наверное, с такой крепостью, на которую только способен спящий человек. Где-то в ногах успокоился ребёнок, обняв обоих родителей. Пётр Иваныч же закрыл глаза, сосредоточившись на том, как спокойно, подобно паруснику, уходящему навсегда в океан, покидает его мозг уплывающее сознание.

Пётр Иваныч продрал глаза, поднял голову от вспотевшей подушки, и увидел за окном туманное утро без солнца неопознанного времени года. По асфальту двора, скорчившись, молча проползали пьяные люди в дурацких шапках. За окном поднимались вверх голые серые деревья. Пётр Иваныч стоял за окном, и, с трудом вспоминая значения слов, вглядывался через стекло в нелепый мир снаружи. Он вдруг предположил отчётливо, что в несуразном мире наиболее странными являются как раз деревья — нелепейшие штуки, растущие вверх и вниз массой беспорядочных отростков, во множестве и повсеместно. Они и есть своего рода оси абсурда — кто-то расставил сначала их, затем натянул на них сверху пасмурное небо, высыпал из коробочки сверху людей, тут же расползшихся в разные стороны, мягко поставил на землю дома с квартирами, кроватями, чайниками, и книгами, написанными теми, кто только силился что-либо понять, и читаемыми теми, кто вообще ничего в них не понял — так появился абсурдный мир. Люди же лишь иногда, когда случается что-то невозможное и неприятное, и расходится в этом балагане, наскоро сшитом белыми нитками, какой-нибудь случайный шов — называют абсурдом то, что видят в приоткрывшуюся щель — ибо никто в младенчестве не дал им слов, описывающих то, что они там видят. «Что же делать?», — спросил себя в отчаянии Пётр Иваныч, как обычно спрашивают дети, и сам же себе ответил, — «Взять себя в руки. И думать, просто думать». Он напряжённо смотрел в пасмурные небеса — и небо вдруг пересекла молния от края до края, и распоролась твердь, разошлась и треснула по главному шву, и растеклись в вышине, как красные чернила, по небу клубы живого огня. Беспорядочные крики раздавались снизу, но стихли быстро под дождём кипящей смолы и градом пылающих камней, падающих стеной с небес. Петру Иванычу было даже немного страшно за окном, снаружи которого низвергались на землю огненные потоки — хотя и знал он, что ничего ему не угрожает. Но прошёл катаклизм, стерев реальность до основания, и увидел Пётр Иваныч новое небо и новую землю — небо сияло солнечной голубизной, а на земле, с которой утекли реки крови, вырастали пряничные домики на освещённых золотистых улицах. Откуда-то появлялись уцелевшие люди, и бежали друг навстречу другу, обнимаясь, не помня себя от радости, и не желая помнить ни прошлых себя, ни ничего прошлого. Две тонких руки с длинными пальцами легли на плечи Петра Иваныча, и обняли его сзади. «Ты проснулась», — утвердительно и удовлетворённо сказал он, и кто-то взял его снизу маленькой рукой за ладонь. Пётр Иваныч, глядя на залитые золотым светом улицы, вдруг подумал, что нет смысла в такой день оставаться в квартире, они спустились по лестнице, вышли из дома, и растворились в разноцветной толпе.


Рецензии