Майский семестр
Alma mater в цвету: мелкие беленькие, будто из салфеток, гнездящиеся на тонких веточках, распускающиеся осторожно, осмотрительно. Майский семестр поет птицами, шумит свежестью, волнуется зелеными переливами.
«Ты злоупотребляешь прилагательными.»
Если бы кто такое сказал! – в изнеможении мечтает К., и мается-томится, трется о стену твидовым плечиком. К. скручивает в свиток распечатку «НеНовеллы Винограды», слив впечатлений от первого путешествия в Европу, первого на неискушенные мозги авангарда. Жаль мять напечатанное, и папки нет, а весенний ветер порывисто покушается на стопку страниц новеллы, которая – внимание! – вовсе НЕ новелла, боже, вот это новаторский прием.
Во внутреннем дворе нежатся воспитанники университета. Их поведение и манера одеваться маркируют: «находится под сильным влиянием…» Слишком рафинированные, чтобы находиться под влиянием политики или общедоступной веры, они всегда вдохновляются драматургами, писателями, кинорежиссерами. Желательно как можно менее известными: любой намек на достояние широкой публики умаляет ценность шедевра и унижает почитателей. К. тоже стыдится популярности создателей, хотя имеет привычку привязываться к книге или мелодии, в зерне примитивнейших, но колупать их на свой лад множественными толкованиями, одно волшебнее другого. Потом расстраиваться, что в оригинале вышло прозаичнее.
Античностью напихан читальный зал на шестом, античные изваяния застыли у лифтов, книжная лавка называется «У кентавра». Беспокойной ночью услышишь отчаянный возглас сокурсника, такого же слепошарого и желтушного: «Почему это все не сгорело еще на табличках??»
Приятели, неизменно блеклые, кающиеся в неисправимом («Лучше было бы выбрать английский»), прилежные сатурнианские огородники возделывают твой дикий сад, в моменты слабости, когда ты выстиран и обессилен, и признаешь поражение:
«Лучше было бы выбрать историю».
Приятель начнет обстоятельно доказывать твою неправоту, не находя в окаменелой, простодушной истории, похожей на собрание рыцарских сказок, глубины, присущей лишь литературоведческим дисциплинам, великому бредохранилищу воды. К диплому приятель сам начнет тяготеть к истории, попутно увлекшись паевыми инвестиционными фондами и взлетающими в поднебесье качелями акций. Они, это свитерное окружение, могли бы слиться с тобой в удачный образ фиалок, дремлющих в «кельтских» сумерках, либо безмятежного отрочества, где все равно чем-то вечно недоволен, однако, ты не позволишь им. Их инстинкты не перепрыгивают через их характер. Ты никогда не подпустишь к себе золотые школьные пятерочки, здравомыслящие и действительно, наяву с тобой разговаривающие, не дашь им подойти ближе твоих колючек – вдруг у этих рациональных садовников за спиной припрятан секатор? А если кто из таких приятелей осмелится заметить: «Ты злоупотребляешь прилагательными!», то навек лишится твоей компании за оставляющим ободки на дне чаем, или в гулком амфитеатре аудитории, или во внутреннем дворе под слепящим майским солнцем.
***
Претенциозную с самого курсивного заглавия (К. выбирает шрифт дольше, чем сочиняет текст) пробу пера – «НеНовеллу Винограды», от которой на три корпуса несет демонстративным юношеским постмодерном, автор дарует М. ранее, а сейчас перечитывает с листа, пытаясь вообразить произведение глазами друга. Скажи же, что там многовато перечислений!
«Так много прилагательных. Но это серьезно. Серьезно!»
Ты-то что понимаешь, надменно вздыхает К. в ответ, некстати зардевшись. На твоих современных факультетах учат иному: тыркни актуальное знание в сегодня, воспользуйся методом! Прикладная чушь! Всего за первый курс К. вымахивает на целую голову, и разбивает сердца, и гордо носит собственное разбитым – то патетически, то карикатурно. Прошедшей зимой К. сдает древнегреческую и древнеримскую, отрывками угадывая, таская в ремонтирующуюся квартирку Эсхила с Софоклом истлевшие книжные корешки, и ныне имеет право общаться на равных с другом, с доисторических времен декламировавшим гекзаметры «Иллиады», с другом, приляпавшим под потолок к стояку батареи нарисованную капитель античной колонны (ионический ордер ограничил способности М. рисованием завитушек).
Стажируясь в прикладной чепухе, М. не достичь академизма, знания наук о духе! – про себя зубоскалит К., и издевается над джинсой и металлической фурнитурой нарядов друга, неуловимо провинциальных. К. хотелось бы сохранять монохром, слегка оттеняясь в декорациях зелени, и только изумрудному цвету К. дает добро: будь то ивы на берегу, зеленая муть озерной воды, плескавшейся под лодочными веслами. Нет, тебе надо все испортить и оскорбить меня этой пестротой, деревенщина в античном мире.
Марк Аврелий, Марциал, что там еще есть на «М»? И я, придумай-ка мне красивое: Красс или Клавдий (лучше было бы Клавдий), или, возможно, средневековые носатые веселушки вроде Матильды с Клотильдой: деревянные, стукающие башмаками куклы Мод и Клод? Выбирай на свой вкус, которому не доверяю, но запоминаю вековечными печатями; не торопись; не торопи время на высоких волнах. Мы будем жить долго.
Последнее всегда обречено казаться великолепнейшим, рассыпаться сочной листвой, и они прибегают к фразам, доселе неслыханным и нелепым: «Я люблю тебя, сколько себя помню» - «А я люблю тебя еще с тех пор, когда тебя не было на свете!» Везде и всюду треплют о годах крепкого знакомства, хотя до недавних времен едва ли об этом задумывались. Пошлые знакомые М. умиляются да слезятся. Сатурнианские приятели К. не выдерживают жестокой конкуренции и предпочитают держаться в тени, в показной скромности выжидая, когда же К. прибежит за утешением.
Не знавшие прежде подобной прыти, выдержанные в дистанции двух разных городов, родительских банкетов и пары-тройки недель на летних каникулах, друзья иногда сбиваются, разговор неожиданно умирает, и они, чтобы не разорвать нить, не расцепиться, от безысходности начинают перечислять музыкальные группы, или любовные похождения, или маяки оставленной земли: шумные дубы, елки на сопках.
Само детство еще не отошло в такое небытие, чтобы разбирать его по породам деревьев и карточным играм. Гипноз качающимся одуванчиком в дачном гамаке: «Не торопи время на высоких волнах!». «К» как герой Кафки, или как имя «Клео» - египетские глаза рисуешь фломастером, тоги вьешь из простыней, завязываешь сандалии; Марк Антоний и Клеопатра – где-то же сохранились фотографии. Они пока лежат спокойно и ненужно, отдыхают перед грядущими разрезами на письменном операционном столе, под изумрудом библиотечной лампы. Оно пока еще не вызрело в нарыв, который нужно будет каждый раз расчесывать заново, соразмерно заживлению. Оно еще не стало больше их самих, не превратилось в творческую силу одного и биографический отрезок другого, не оформилось хронологическими скобами. Приязнь наберет ход, и потечет по улицам расплавленным свинцом церковных шпилей Чипсайда в Великом Лондонском Пожаре; потом похолодает; потом К. будет скакать на чтения Гандлевского и Рубинштейна, выделываться на семинарах, полировать в себе интеллигента, печатать вздор и в каждом поперечном находить отражение искомого, и на каждого встречного придумывать ряд толкований, одно волшебнее другого, а потом расстраиваться, что в оригинале было прозаичнее.
Нет-нет, не спеши, покуда не повечереет насовсем. Не торопи время на высоких волнах. Пока что К. стоит возле университета и в пустоту надеется услышать: «К» - «Клео», или про чертовы прилагательные, или что могу выражаться исключительно творительным падежом (недавний разбор «Полечу я зигзицей по Дунаю» рождает у К. пожизненные комплексы). Но вместо этого слышит близящимся жаром клейма, зовом природы с далеких таежных склонов, неутолимой хищнической жаждой познания, призраками эллинских кораблей от друга:
- «К» значит «Клайв».
Клайв
Клайв женился на музыкантше.
Свистеть новость было весело, обсуждать еще занятнее. Осьминожьи щупальца погрузились в волосья справок и сплетен, обняли голову липкими макаронами. Кто бы мог подумать, что этот себе на уме, слегка отстраненный юноша, чуткий к печатному слову, бахнет такой вот матримониальный салют? Погоди, шептались они по углам, вот увидишь: он будет тиранить и изводить жену. Он от каждого мало-мальски значимого успеха костенеет высокомерным; он требует запонки из чистого серебра, с черными агатами!
Замкнув круг, пообнимавшись с супругой на фоне Эйфелевой башенки, крепко встряв на Ближнем Востоке, его по-прежнему тянуло на Восток Дальний, обратно, под диванную бахрому, на пассажирское сиденье слева от водителя, под горькое море. «Фамилия, в которой камень теряет букву Е!» - такой загадкой К. восхвалял в лирике школьного товарища. Stein, «камень» по-немецки, в фамилии адресата редуцировался до «Штин», и пропажа одной литеры в пылком мозгу филолога раскрывалась невероятными метафорами. В них было все, что он обожал: и символизм предмета, и бесчисленное количество трактовок, и потерянная «Е», она же – заглавная в фамилии самого Клайва. Он бредил прошлым и в нем одном находил живительный источник образов.
Отточив перо на первых двух романах про Аякса, К., наконец, перешагнул через Дэвида Линча, возмужал, скинул полностью с себя авангард и направил все силы на историческую литературу. Спустя три года рытья в криптах соборов на континенте, он окончательно порвал с религией и вернулся домой с неплохим текстом. Роман выпустило заметное издательство, для Клайва это был прорыв.
Мередит закончил институт прикладного мастерства, устроился на службу, пошел на научную степень в дисциплинах, далеких от гуманитарных. Какое счастье, что у нас нет общих знакомых! – думали оба. И исчезали миражами воздушные шары с корзинами, таял и погибал парк аттракционов, уходили в зазеркалье гротескные клятвы.
На заре человечества М. тасовал карточную колоду с нарисованными девицами полуэротического характера: горничные, певички кабаре, акробатки под куполом цирка. Последних было много. Они с другом, закупившись в магазине с каким-то космическим названием двумя литрами ананасового сока, выбирали фавориток разных мастей.
- И тебе нравятся эти актрисульки? – Мередит презрительно вынул из колоды шестерку треф с десяткой червей.
Две облаченные в прозрачные платья танцовщицы, призванные вызывать шаловливые мыслишки, по крайней мере, в неге своих драпировок более остальных соответствовали образу принцессы для мальчика. Клайв, пожав плечами, подумал: «Зато твои похожи на шлюх, пусть и царственных», но промолчал. Разумеется, друг симпатизировал пиковой даме (черное платье с высоким разрезом, масляный взгляд исподлобья) и пиковому же тузу (имперские алые мантии на банной наготе).
Спустя двадцать лет К. расскажет об этом Алисе, подруге без подтекста, рожденной в январе, как и подобает сатурнианским приятелям, заботящимся о горьком терновнике.
- Так как заполучить эту колоду мне не светило, я нашел выход и запомнил все карты до единой. Кто где изображен. Например, тройка пик – служанка в форме, валет – служанка разбила вазу. Я запомнил пятьдесят две карты плюс джокеров, так как не мог сохранить их в руках.
- Очень в твоем стиле, - усмехнется Алиса.
Ливень застает их врасплох, непокрытоголовых, оставивших массивный Клайвов зонт тосковать одинокой тростью. У самой кромки леса ютится заводское помещение; бывало, в худшие погоды они уже стояли там под навесом и громко спорили, а потом служащие жаловались, что диалоги под окнами мешают работе. Падая брызгами, лужась пузырями, дождь все же провоцирует К. рискнуть и обратиться к убежищу заводского помещения:
- Гроза же! Думаешь, они выгонят людей из-под навеса в такой дождь?
Алиса не разделяет его человеколюбия:
- Я думаю, легко!
Родители Мередита сочетались браком в схожее ненастье. Когда у них в гостях требовалось утихомирить К., сидевшего на верченой оркестровой табуретке и болтающего ножками в воздухе, ему подсовывали свадебное фото, и он часами внимательно рассматривал дождевые кляксы в черно-белой проявке и новобрачных, трогательно жмущихся друг к другу под зонтиком.
***
С детства он не выносил скопления народу. По пути из садов друзья поссорились. М. тянул его на танцы, водил на дебаты и собрания, представлял по имени, сопроводив гигантской длины вступлением о многолетнем добровольном братстве. Пока не имея каблучных ботинок, возлюбленный трефовой шестерки топнул ногой на опушке леса. Не пойду! К. канючил и ныл, и упрашивал остаться дома, отмыть лицо душистым мылом от походной пыли, почитать перед сном «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына!», поиграть в дурака. Когда аргументы иссякли, а жажда общества подгоняла М. вниз с горы, в приветствующий город, огни да огнива, пришлось изъявить намерение вовсе заночевать в лесу, с места не сдвинуться, застыть скорбным изваянием, прибегнуть к финальному устрашающему аккорду:
- Ты не посмеешь оставить меня!
- Да? – вспыхнул Мередит. – Интересно, почему?
Потому что таков указ Клеопатры, царицы Верхнего и Нижнего Египта, наследницы фараонов! Увы, шуткой впредь дело не решишь. Серые глаза К. впервые замерцали опасными льдинками. Осмелев в угрозах, он терял дыхание, и четкое зрение, и контроль, но только не дар речи:
- Что же ты иначе скажешь родителям?
Осознав права младшего, он не преминул ими воспользоваться, прибегнув к низкому шантажу. Вырастет в никчемную дрянь, семейного деспота, эгоиста.
И вот он вырос, и его больше не страшно оставить в лесу одного. Скорее всего, надо было так поступить и в тот раз. Можно подумать, у него был выбор! Странно замечать на зрелых кадрах: теперь К. мимикой здорово походил на дядю Уильяма, своего отца. Дядя Уильям играл на пианино. Мередит посещал музыкальную школу, и играл лучше младшего друга в разы. Они бы выгнали светлоглазика (можно подумать, у него был выбор!) дальше мусолить заветные карты (которые ему все равно не заполучить!), и играли бы с дядей Уильямом на фортепиано вместе, в четыре руки, как взрослые! Взрослые, разбирающиеся в нотах, в партитурах. А Клайв пусть себе заворожено пялится под потолок, туда, где к батарее крепится капитель античной колонны, нарисованная на ватмане.
М. пыжился прослыть респектабельным и своим в доску единовременно, держал на полке Голсуорси рядом с Уэльбеком. Он широкой, когда-то пианистской ладонью хлопал себя по колену в ритме трех четвертей, в ритме шаффла, и принимал как должное, и отторгал всей душой, и не думал вовсе, но напевал под нос:
Клайв женился на музыкантше
(Можно подумать, у него был выбор!)
Клайв женился на музыкантше,
На трюкачке, на циркачке.
Роза роз
Музыкантша Мег, русоволосая, русалочьеволосая сидит внутри лодки на озере:
«Не раскачивай на волнах!»
По правде говоря, муж ей нравится, он вовсе не такой заносчивый, каким кажется. Эпоха «НеНовеллы Винограды» и немецкого экспрессионизма давно миновала, он послушно степенится готикой с античностью, вкусы его предсказуемы до блаженной лени их анализировать. Скользит лодочка, муж читает об озерном крае, любимое стихотворение Йетса, когда-нибудь они сочинят песню на эти вирши. Мег ненавидит кувшинки, обманчиво хрупкие, а под воду-то уходит сильная нога – все как у людей! В отличие от К., у которого что на виду, то и на уме. Не раскачивайся, чтобы не перевернуть лодку. Не хлопай веслами, греби плавно, греби по ветру, как Лорд Байрон – поэт погиб в войне за независимость Греции, ты знаешь?
Как он рад, что они с Мег такие ладные, оба черно-белые тканные под зеленью аллей: все как мечтал. Совершенный брак с точки зрения афинского общества. Творят искусно, высказываются открыто, одеколон остро щекочет ноздри гиацинтом, когда они наряжаются парно, на каждой вешалке – по четыре, все с одинаково жесткими белыми воротниками и крахмальными, как тюдоровское кружево, манжетами. Они в унисон презирают низменные материи, часто путешествуют («неусмиряемые Одиссеи!»), и К. доставляет изысканное довольство утомленно делиться тем, как в очередной визит в Венецию они «просто уже не знали, куда себя девать».
В родном городе К. запоздало выжимает себе в уши долю признания, будто августовскую виноградную гроздь. Мег блистает на местных эфирах, вечерами играет на пианино старика Уильяма, за руку супруги входят в здание городской администрации.
«Смотри, Мег, вот гаражик наш, - экскурсирует он по малой родине. – А тут – дачный домик, смородиновые кусты, пионы, виноград. Куда ты повернулась? Говорю же: виноград, пионы, береза. Ты не считаешь это прототипом Черных Садов? Ответь, похожи или нет? Если бежать по пригорку, отыщешь родник, наберешь водицы… Сюда, Мег, ставили палатки, лазурь небесная, о боги, лазурь небесная!..»
Лазурь-бирюза, небес бирюза,
сверчки стрекочут, вьется виноградная лоза
назойливо, упрямо, как раскаты духовых,
поспеет в водянистый плод, в хмельной нестройный стих.
Мег в такт вторит Робертом Бернсом, слегка переиначив последнюю строку:
«Мой милый мне дороже всех властителей земных,
Его не променяю я ни на кого из них!
Я от него не откажусь, не отступлюсь вовек,
Хоть мой любимый - платонист, не смертный человек!»
Меняешь концовку еще радикальнее: «Хоть мой любимый – злой чудак, несчастный древний грек!», замарав обувь на заброшенных дачных грядках. А когда-то можно было высунуться из окна, звезды хоть ладонью загребай, хоть тем лодочным веслом греби по ночному небу в старинной ладье, и не то что сверчков слышно – лягушачье кваканье раздавалось по округе. Океан дул соленым ветром, цветы спали в нежном забытьи. «Вот, Мег, жимолость, до чего красивы синие переходы, будто припорошены, бархатные ребятки!, а тут мы на дереве строили хижину, и качались в гамаке, гипнотизировали друг друга.»
На выступлении в отцовском городе К. объявляет в микрофон выход Мег, цитируя Платона: «Тише, источники скал и поросшая лесом вершина! Разноголосый молчи гомон пасущихся стад. Пан начинает играть на своей сладкозвучной свирели, влажной губою скользя по составным тростникам!», смакуя слово «стад», чья позорная семантика подчеркивается громкоговорителем, как вдруг примечает Натана, и отлаженный механизм дает сбой.
Н., Натаниэль – та же Алиса, но времен начальной школы. Первый из плеяды сатурнианских, тихий преподаватель-религиовед, он, не видя К. живьем на протяжении растянутых нудных эр, покупал все его книги и не признавался, в результате чего после короткой скомканной встречи Клайв почувствовал себя дерьмом, предателем Сократа, а его совесть была запятнана, прогнута под верхоглядством, публичной угодой, рутиной. Он слонялся по комнате под хоровой аккомпанемент Мег с отцом, определивших Натана «твоим единственным настоящим другом», и никак не мог успокоиться. Ну и ну.
В попытке реабилитировать себя в глазах покинутого наперсника, К. ступает на торную дорогу, и принимается за письмо. Кто порознь в яви, могут быть едины в замысле. Ибо нет литературы цивилизованной и нецивилизованной, и дозволено что угодно, и замысел безграничится небосводом. И если ты это читаешь, то ты это знаешь, а я знаю, что ты читаешь.
Преподобный Натаниэль превращается в угрюмого северного садовника, без которого все зачахнет и обветшает. В будущих текстах он станет всем: благородным хранителем библиотек, французским художником, отвергнутым сыном часовщика – идеальным персонажем, в которого обязан влюбиться даже самый взыскательный читатель. Потому что творец отныне был верен только ему, потому что в нем одном он сумел отыскать, ухватить воровской пятерней, выдернуть из закрывающегося архива, из убегающего лазурного горизонта, частичку собственного прошлого – а ни что иное К. не ставил выше, и ничему не служил преданнее в своих произведениях.
***
На восьмую годовщину свадьбы в зеленом мае Мег уезжает гастролировать в зону военных действий на Ближнем Востоке.
Проводив государственный борт, запершись дома и игнорируя весеннюю радость, Клайв сперва печатает что-то невнятное, потом принимается штудировать биографии Томаса Мора, дабы когда-нибудь вылить усвоенное в сочинение крупного формата. Чтение не увлекает, кофе проглатывается кислятиной, прокисшая рубашка обнимает чересчур жарко. Карточная десятка сердец танцует на бумажном квадратике в прозрачном голубом платье. Я отнюдь не влюблен, скажем так: мне хотелось бы заблудиться с тобой ночью в темном лесу.
«Мне милая дороже фараонш-цариц земных,
Ее не променяю я ни на одну из них!
Я от нее не откажусь, не отступлюсь вовек,
Пускай она – десятка черв, я ж – смертный человек!»
К. поддается импульсивному негодованию, разбрасывает носовые платки, колотит по изумрудному абажуру лампы, победно раскрывает шторы и с вызовом смотрит на солнце. «Каиро, я тебя ненавижу! - кричит он, лишившись главной опоры, обручального союзника, щурясь от яркого света, отгораживаясь, отмежевываясь любой линией от людей из плоти и крови, с их мирскими потребностями, войнами, раздорами и ханжеской структурой, К., кривясь в гримасе отвращения, обличает снова и снова: - Мещане! Буржуазные выродки! Мещане, мещане, мещане!!»
Он выбирается на улицу, возмущенно вдыхает мягкий прогретый воздух.
«Алиса, - пишет он знакомой. – Вопреки своей воле я стал нормальным писателем: сижу – не поверишь! – в кофейне и кропаю про Томаса Мора. Зимой агент выхлопотал мне лекцию перед молодыми дарованиями; так я ходил там гоголем и что-то нес про качество художественных текстов, рассказывал о статистике местоимений, бедняги чуть не померли от скуки, слушая меня. А теперь – гляди, как все писатели: в кофейне.»
Алиса улыбается незримому оппоненту над сообщением и продолжает свои дела. Она даже не ведает, как выручила эту странноватую парочку, вторые сутки приклеенную к груде музыкальных инструментов в холле международного аэропорта. Они с Клайвом обедают вместе, обсуждают классовое неравенство и безвыходность начинаний, оба врачуются эдвардианским стилем, оба не выносят автомобили; иногда К. катает ее по залу в кресле на колесиках, и поет: «Будешь ли ты гулять со мной в инвалидной коляске по побережью?» К. не испытывает к ней неприязни, она отвечает взаимностью. Когда умер дедушка Клайва, приятельница махала вслед улетающему в Мюнхен самолету – почему все происходит именно в мае? Алиса выбирает украшения к собственной свадьбе на закате лета, прохладные атласные ленты сиреневого, фиолетового, розового цветов, и помнит, как писателю на самом деле польстило упомянутое интервью в лектории: пунцовый вместо обычной бледности, он восторженно придумывал речь, и выбирал слова, и жена подбирала ему костюм.
- Все, с кем близко общаюсь, родились под знаком козерога! – однажды приговорил он Алису к себе.
Мы будем жить долго, так рассчитывают Алиса и ее жених, арендующие жилье у матери Клайва. Изредка он негодует им в телефонную трубку о запрете иностранных языков в ротации, о невостребованности тонкого слога, и поэтизирует, все болезненно поэтизирует. Где возникнет смутный намек на вульгарность, туда К. тут же примчится со своим платонизмом. Мигом! Сиганет вниз через ступеньки в лакированных туфлях, пуритански туго зашнурованных, как и сам внешне, тем гармоничнее, чем ближе подкрадывается средний возраст. В тисках формата он пишет первый сонет на другом наречии, и дебютирует в альманахе за рубежом – сие происшествие так воодушевляет литератора, что К. фанатично копает глубже, еще и еще, не остановиться, до драгоценной сердцевины, и в итоге его зачисляют в Кембридж на курс британской истории. Клайв закатывает пир горой по такому поводу, сиропом хлебает приторное вино, а Мег с Алисой по бокам, две нимфы с лирами, благословляют его: «Мы будем жить долго».
Эллинские корабли
- Прости, но ты злоупотребляешь прилагательными, - мать протягивает К. черновик романа о Томасе Море.
Когда у канонизированного автора «Утопии» падают четки, и он поднимает их с земли, его друг, Эразм Роттердамский, бросает на Мора длинную сухощавую тень. Наклонившись за бусинами, К., еще несмышленый созерцательный ребенок, берет на себя тень огромного колеса обозрения из парка, пока М. стоит рядом. В Лондоне пятнадцатого столетия колесо обозрения пришлось заменить фигурой философа у колокольни Сент-Мэри-ле-Боу на Чипсайде. Бог мой, из каких жухлых семечек прорастают через года всходы упрямых идей. Отвергни схоластику, обратись к свету.
Мать тоже вовлечена в ностальгическую беседу и, прикалывая плетеные ленты к открыткам-приглашениям на свадьбу Алисы, вопрошает:
- Ты думаешь, Мередит помнит?
Валлийское имя, стершееся с языка из-за неупотребления вслух.
- Мередит стар.
- А ты? – отложив свадебное рукоделие в сторону, женщина ерошит гладкие черные волосы сына.
- Посмотрим, когда осенью меня вышвырнут из университета! – смеется Клайв.
Разморенные солнцем, они потом мучительно долго выбирали: лимонад или же холодный чай?
Ему было двадцать восемь. За окном торжествовал очередной май. Перед праздником здесь же, в родительском доме, он десять лет назад, сгорбившись, готовился к экзамену по немецкому. И шумели викторианские дожди над могучими дубами, рождалась дионисийская трагедия из духа музыки, великий бог Пан из долин Аркадии, рогатокопытный католический дьявол или безобидный сатир, уводил назад в язычество английскую деревню на страницах романа Лорда Дансени. Любишь же, и любишь его, как Фаулза и Форстера, и собираешься с Мег в Афины.
Чистое небо рассекали воздушные трассы и тени кораблей разрушенной Эллады; держи меня на земле сколько сможешь, мой стол, моя записная книжечка. Такая слабость ко всему жасминовому, лилейному, ко всему изящному прикипаешь так, что поджилки трясутся, хоть оно и играет против тебя. Академия в цвету; цвела и пела весна безбрежьем перспектив, дыханием свободы. Так покорялась музыка литературе, и покорялся порок единству душ, и покорялись условности чистейшему знанию.
Стоял поздний полдень.
Свидетельство о публикации №216050701989