Сердце и центр Глава Земля

Земля
Хмурым осенним вечером полупустой «Ту-154» коснулся шасси земли, встряхнулся, как будто споткнувшись, и быстро побежал по пулковскому аэродрому. Открыв от резкого телодвижения  глаза, Фёдор прильнул к иллюминатору, за которым мелькали клочки выбивавшейся из-под гладкого асфальта травы и чахлые деревья, чуть поодаль торчащие из бедной земли. Он и раньше бывал в Петербурге, однако сейчас у него было стойкое ощущение, что сюда он приехал надолго, если не навсегда. Места, где он мог бы остановиться, у него не было. Единственным был расчет на гостиницу, но у него было мало денег. К тому же в гостинице селиться было опасно - там запросто могли найти. Он знал, что где-то в Питере живет его приятель по Томскому университету Саша Ройзман, чей телефон был у него в мобильнике. С ним он познакомился, учась в университете. Ройзман закончил философский факультет, где специализировался на психоанализе, потом уехал в Санкт-Петербург, и уже здесь стал переводить свои теоретические познания в практический план, став частным психоаналитиком. Сняв на несколько дней номер в третьеразрядной гостинице, в один из ноябрьских дней он высветил ройзмановский номер и нажал кнопку. В ответ раздался знакомый баритон, осведомившийся, кто звонит. Фёдор отозвался. Выяснив личность абонента, Ройзман разразился пламенной тирадой, приглашая Фёдора, запросто приходить к нему в гости. Через полчаса Фёдор заходил в парадную дома на Греческом проспекте. Дверь открыл Александр.
- О, привет, привет, Саша! Боже, как ты изменился, возмужал! Ну, ты молодец!
- Да, да, время зря не теряю! Вот, женился. Скоро ждем прибавления! Какими судьбами? Проходи, проходи.
Через несколько минут приятели сидели в креслах в большом зале, оформленном в стиле модерн. Фёдор рассказал, что по пути к Ройзману пронаблюдал забавный митинг, в котором участвовали одни женщины, и, судя по лозунгам, все они приверженки феминизма.       
-…Феминизм? – весело переспросил Александр. – О, с этим феминизмом странные штуки происходят! Надо сказать, странная порода женщин – есть у меня несколько клиенток. Это те еще дамы! Занятная смесь стыдливости и цинизма! Ха – ха! Однако я наблюдаю две четкие тенденции в процессе феминистсткой эмансипации, - психоаналитик заметно посерьезнел, - я даже статью по этому поводу написал в наш цеховой журнал. В-общем, я наблюдаю два типа феминизма. Первый –  феминизм, такого умеренного типа, я бы даже назвал его «консервативным феминизмом». Для него характерно то, что здесь не изменяют своей женской природе, - они остаются женщинами, просто требуя равноправия с мужчинами. Другое дело – то, что я бы назвал «андроидным феминизмом». О, это радикальный феминизм! Такие женщины отказываются от всего, что их делает примитивным объектом мужского сексуального желания, а стало быть, они отказываются от яркой одежды, от косметики, перестают быть кокетливыми, жеманными, соблазнительными. То есть в своем стремлении быть равными с мужчинами, они просто-напросто превращаются в мужчин. Таким образом, происходит странная метаморфоза – желание быть «женщиной самой по себе» превращает женщину в мужчину. Это проявляется, например, в том, что в прошлое уходит стандарт женской фигуры – широкие бедра, большая грудь. То есть, женщина, борясь за свою свободу перед мужчиной, невольно опять становится объектом мужского желания, но на этот раз уже осуществляемого по нарциссическому типу. Женщина, не желая отражать мужское желание видеть перед собой женщину, вдруг отражает теперь его самого, тем самым нимало гомосексуализируя его выбор. Ну, что тут скажешь?
- Да, смешно! – заметил Фёдор.
- А вообще весь этот феминизм – это, конечно, реакция, определенная женская рефлексия на свое существование, глобальный протест, общий пафос которого заключается в том, что «обидно быть женщиной», обидно быть женщиной в этой порнографической реальности, которая в стремлении вызвать у мужчины хоть малейшее движение эрекции практически выворачивает женщину наизнанку так, что у женщины ничего кроме дырки не остается, заставляя её вести какое-то противоестественное  существование в качестве зависимого объекта непрерывного мужского возбуждения, пренебрегающего тем, что ты, прежде всего, чья-то дочь, сестра, потом жена, наконец, мать, то есть представительница Великой природы, родительница всего живого на земле. И само существование женщины в современной мире сводится к существованию в виде «дырки от бублики». Если бы я был женщиной, я бы точно был феминистом…, – Саша улыбнулся, - феминисткой, то есть.       
- А что женщину, ее психологию целиком конституирует мужское желание? – спросил Фёдор. 
- Конечно, что ты спрашиваешь?! Это же та же ситуация, что с господином и рабом у Гегеля. Как раб, трудясь, живет, пока того желает господское желание, так, что жизнь раба длится столько же, сколько длится господская воля. Также и желание мужчины своим взглядом выявляет женщину в присутствие в качестве желанного объекта, и пока она в свете этого желающего взгляда пребывает, она существует. За горизонтом этого взгляда жизни нет. Вся эта ситуация задается самим языком, как целиком мужским продуктом, в чью структуру намертво вписан порядок сочленения субъекта и объекта – «субъект есть объект», при котором, если мужчине приписывается состояние субъекта, то женщина оказывается в положении объекта.   
- Да-а-а,  - грустно протянул Фёдор и спросил. – Значит, язык – это исключительно инструмент мужской власти?
- Нет, не думаю. С одной стороны, по отношению к определяемой им реальности язык – орудие мужской активности, однако, с другой стороны, по отношению к определяющей его воле и идее – он является по-женски пассивным. Но на самом деле, он – нейтрален, как нейтрально орудие, которое никому не принадлежит, вися на стене без действия…
- И только по способу отношения к своему владельцу становится инструментом власти…, - догадался Фёдор. 
- Да, тот, кто берет его в руки, становится субъектом, а, соответственно, тот, против кого оно направляется – объектом. Но до того, пока орудие никому принадлежит оно – нейтрально, также и нейтрален язык, являясь подлинно «символическим порядком» в смысле Лакана. Но то, что всё-таки делает любое орудие инструментом исключительно  мужской власти, это, конечно, - пенис/фаллос, по образу и подобию которого создается всякое орудие активного воздействия на объект в качестве оружия. И здесь важно то, что это служащее прообразом орудие неотделимо от мужского тела…
- Но если этот якобы немужской язык – нейтрален, значит, им вполне может воспользоваться женщина, - предположил Фёдор.
- Конечно, может! И пользуется. Более того, язык является орудием переприсвоения фаллоса, но в том всё и дело, что фаллос все равно остается принципиально мужским. Вот как раз об этом фильм Ханеке «Пианистка», главная героиня которого стремится высвободить свою неженскую волю из-под власти мужского желания, ну, и, конечно, её эмансипация с самого начала обречена, поскольку осознание языка заставляет ее обращать насилие на самую себя, на свою принципиально пассивную форму.
- Круг замкнулся, - печально проронил Фёдор.
- Но не все так плохо, круг действительно замыкается, когда женщина становится матерью. Однако, и тут истина ее существования снова заключается в другом, хотя и в другом её собственного произведения. И в какой-то степени, конечно, в материнстве женщина освобождается от власти мужского желания.
- То есть женщина всегда пребывает где-то между двумя эгоистическими желаниями? – спросил Фёдор.
- Да, характерно то, что бытие женщины всегда децентрировано относительно знака желания другого.
Ройзман на минуту задумался, а затем, с трудом сдерживая возбуждение, быстро заговорил:
- Обрати внимание на то, когда возникает проблема эмансипации женщин!
- Как когда?! Когда начинается, там это, «восстание масс», «социальная эмансипация», то-сё...
- Ну, это все риторика! Феминистское движение, осознание центрального положения женщины относительно действительности женщины в пику положению мужчины начинается тогда, когда сам мужчина в качестве субъекта осознает свою децентрированность относительно чего-то такого, что явно не совпадает с его сущностью. Когда классический трансцендентальный субъект, да позволено мне его будет назвать, транссубъектом, расщепился. Причём расщепление это произошло относительно его бессознательного, всегда бисексуального, всегда двуполого. Если классический субъект был исключительно мужчиной, то постклассический субъект совмещает в себе и мужское, и женское, где мужская сущность неотделима от её женского проявления, то есть транссубъект представляет собой пару, всегда половую. Симптомы этого децентрирующего расщепления проникли во все сферы человеческой практики, ось децентрации пронзила всю империю человеческого присутствия. Прежде всего, Фрейд децентрировал психику, внутренний мир относительно «бессознательного», Эйнштейн сместил мир внешний относительно скорости света, выбрав инвариантом нечто предельное вариабельное, Гуссерль релятивизировал сферу сознания относительно «абсолютной временной позиции», то есть относительно самого времени, а, например, Роман Якобсон децентрировал язык относительно «нулевой фонемы», то есть относительно молчания и так далее…
- А почему это расщепление происходит?
- Ну, это – целая история. Но, в общем, это происходит потому, что классический субъект существовал исключительно теоретически, в кабинетном воображении философа. А на стыке эпох этот теоретик обрел плоть, стал практиком, выступая уже как субъект воли, труда, или, там, сексуальности. Это как-то связано с Гегелем. Честно говоря, я не очень-то с этим разбирался. Ну, об этом много литературы. Это всё нюансы. Главное – что, этот теоретик понял, что без женщины, без матери, грубо говоря, без мамки, его бы не было. И этот, казалось бы, примитивный, но фундаментальный факт заставляет его учитывать женскую, материнскую составляющую, причем необязательно, там, с какой-нибудь сексуальной подоплекой. Кстати, совершенно не люблю этого слова дурацкого, по-мужски шовинистического. Вообще, это чисто мужская тема выделять сексуальность как зону чистого наслаждения, игнорируя её важнейшую функцию продолжения рода. Вот ведь для женщины пресловутой сексуальностью является всё, - ухаживание мужчины, половой акт, беременность, роды, кормление ребенка, его воспитание, абсолютно всё. А над мужчиной природа как будто посмеялась, подсунув ему вместо функции космического масштаба какую-то фуйню-муйню для наслаждения, на которое он чисто по-наркомански «подсел», промотивировав в нём важнейшую вещь какой-то туфтой, пустышкой, проникшей наружу уродливым дериватом кишечно-желудочного тракта. На самом деле настоящим центром мира является великая пустота вагины, как подлинный источник жизни, реальности, действительности. – На последних словах Ройзман заговорил с патетикой и как бы по-поэтически нараспев. – Лично бы я говорил не о сексуальности человека, а его генетичности, в смысле «генус», род - по-латыни.
- Ну, вообще-то, тогда «генезис» - рождение, развитие, происхождение, по-гречески, - заметил Фёдор.   
- Или так. Человек, прежде всего, генетичен. И все выше перечисленные явления, происходящие под рубрикой децентрации субъекта как субъекта языкового, физического, психического, интеллектуального и так далее идут относительно генетичности человека, которая как раз и центрирует единство и различие сначала мужчины и женщины, а потом отца и матери.               
- И именно в этот момент женщина осознает свою равнозначность, равноправие с мужчиной?!
- Конечно. Грубо говоря, женщина понимает, что фаллос не принадлежит только мужчине, он также принадлежит и женщине. Но более того она понимает, что подлинным результатом любви является не фаллос, а ребенок, что фаллос – это только обратный или мнимый фокус любви и средство, а действительным же фокусом и целью любви является ребенок. Но Гегель описывая эту ситуацию, склонен подменять цель средством, например, нагружая избыточным значением государство как средство оптимизации социального обмена…, – как бы про себя отметил Ройзман, углубившись, но вновь вернулся к теме. – И тем не менее, цель остается целью…         
- И, получая, ребенка женщина освобождается от мужчины? – спросил Фёдор.
В этот момент в комнату зашла высокая красивая постриженная под мальчика женщина. Под плотно облегавшей тонкую фигуру одеждой был виден округлившийся живот.
- О, Ларочка! Познакомься, мой университетский товарищ – Фёдор. Фёдор, это моя жена, Лара!
Фёдор встал и, улыбаясь, поклонился:
- Здравствуйте, Лара!
- Здравствуйте, Фёдор! Приятно познакомиться!
Лара поставила на столик маленький поднос с двумя миниатюрными чашками ароматно пахнувшего кофе.
- Спасибо, дорогая!
- Спасибо!
Когда женщина вышла, Фёдор, улыбаясь и кивая в сторону двери, закрывшуюся за ушедшей Ларой, спросил:
- А как она к твоим убеждениям относится?
- Она их полностью разделяет. Мы - единомышленники, - с сухой рациональностью в голосе проговорил Ройзман, отхлебывая из чашки, и с деланным равнодушием добавил:
- Феминистка. Ну, да. О чем мы? Ну, вот. Да, ребенок действительно освобождает женщину, делает ее независимой, по крайней мере, идеологически. Получая ребенка, женщина получает в руки самый знак реальности. Она понимает, что сущностью мужчины является идея, иллюзия, фантазм, то есть в действительности нечто не существующее, нереальное, а вот она женщина продуцирует саму жизнь. Женщина понимает, что она производит мир как таковой в смысле человеческого рода, и с этим осознает свою прямо-таки сверхъестественную, божественную значимость. Ты, кстати, заметил, как много стало таких женщин-одиночек, которые отнюдь не тяготятся своим одиночеством. И более того, при условиях все более облегчающейся женской участи, появляется тип женщин, которых мужчины интересуют по мотивам продолжения рода, их общение с противоположным полом ограничивается лишь моментом зачатия, после чего они навсегда с ними прощаются. Высвободившись из-под власти слишком инфантильных, деспотичных, грубых мужчин, поскольку в принципе «все мужики – козлы», они с огромным энтузиазмом, расставшись с какими бы то не было романтическими иллюзиями на предмет идеальной любви, обращают свою любовь и нежность на детей. И в чём-то они очень правы… Хотя я бы всё-таки на их месте искал компромисс в виде гендерного равновесия. И здесь уже наблюдается целая тенденция, сексуальность в наше время претерпевает кардинальную метаморфозу. Женщина, отказываясь от искусственных стимуляторов мужского возбуждения – излишне вызывающего поведения и одежды, косметики и так далее, тем не менее, не отказывается от главного возбудителя – сексапильности женского тела, которое современная мода все больше и больше стремится подчеркнуть. Причем, подчеркивая, эта одежда всё больше и больше сжимает женское тело и, лишая его традиционно пышных форм, приближает его к андрогинному стандарту общей для мужчины и женщины телесности. И в такой телесности он и она опять же, мало чем  отличаются друг от друга – все те же узкие бедра, более широкие, чем бёдра, плечи, малый размер груди, высокий рост, длинные ноги, руки, пальцы и так далее. К этому же стандарту приближается и мужская телесность. Да, в общем, формируется какой-то новый тип человечества, в котором мужчина и женщина похожи как близнецы…
- Получается, что желание, на самом деле не принадлежа целиком ни мужчине, ни женщине, усредняет их, смешивает их крайние варианты в нечто среднее, что в полной мере ни тем, ни другим не является?
- Да, но, конечно, при сохранении различия половых органов, иначе такая трансформация к унисексуальному эталону бы лишилась всякого смысла… Ведь значение-то – в различии…
- …а смысл – в тождестве, - отреагировал Фёдор. – То есть, можно сказать, тенденция такова, что уже в итоге в качестве «хомо сексуалис» воплощается не субъект желания, не объект желания, а само желание как некий половой разрыв, исполненный энергией напряжения. То есть, с точки зрения обоюдного желания обоих полов феминизм избыточен…
- Да. Как впрочем, и мужской шовинизм. Ведь в любом случае, оба пола всегда остаются при своём. И с учетом того, что женщина в освобождении своей женской природы  может  достичь прямо обратного эффекта, женщине надо оставаться, прежде всего, женщиной. То есть, сопротивляясь проискам мужского желания, блюсти свою женскую суверенность. Не отказываясь от внимания к мужскому желанию, женщина должна искать свою истину не в мужчине, но в том, что между мужчиной и женщиной.
Ройзман замолчал, задумчиво уставив глаза на круглый ковер, выполненный в виде символа «инь - ян».      
- Да, ясно. Ну, ладно, Саша, пора мне - поздно уже, – прервал паузу Фёдор, глянув на большое окно, которое блестящим отсветом подчеркивало плотный мрак осенних сумерек. - Слушай, у меня тут одна просьба к тебе есть. Пожить мне где-то надо…
Фёдор вкратце пересказал последние события своей жизни. Ройзман внимательно его выслушал. Задумавшись, помолчал и потом произнёс:      
- Ладно, что-нибудь придумаем. Может, даже у нас поживешь. У нас как раз одна комната пустует – детскую готовим… Надо с Ларой посоветоваться…   
- Спасибо, Саша, спасибо, очень выручишь… Да, интересно с тобой было поговорить, - возбуждено отреагировал Фёдор, подводя итог всей беседе. – Я бы с удовольствием твои тексты почитал, если они где-то есть…
- Есть. Вот у меня тут подборка «Психоаналитического вестника» с моими статьями. Читай на здоровье. Душевное. – С этими словами улыбающийся Ройзман потянул Фёдору стопку журналов.   
- Душевное?! – ухмыльнулся Фёдор. – Спасибо. До свидания.
- Счастливо.
Попрощавшись с Ройзманом, Фёдор направился в гостиницу, на Удельную. И через два дня снова зашел к психоаналитику. Вид у Саши был довольно озабоченный, то ли из-за каких-то проблем, то ли из-за пасмурного неба, серевшего в просторных  окнах. Тем не менее, он пригласил Фёдора домой:
- Ты проходи, проходи. Я, правда, немного занят – статью дописываю. Ну, ничего, статья подождет.
После того, как приятели устроились на большой, но уютной кухне, Фёдор спросил:
- А о чём статья?
- Статья? – переспросил погруженный в мысли Ройзман и, вспомнив, отстраненно заговорил:
- Да так. О принципе вербализации симптома в классическом и современном психоанализе.
- Насколько я знаю, именно вербализация симптома, то самое «talking cure» является существенным моментом психоаналитической терапии? – спросил Фёдор после паузы, желая поддержать в Саше работу мысли.   
- Да, вот тут-то и закавыка. Как выясняется, на самом деле никакого излечения в этом случае не происходит. Более того, достигается обратный эффект, в назывании болезнь как бы цементируется, возводится во вторую степень, обретаясь в языке, получает символический статус. Да и какой эффект может произвести констатация факта того, невроз пациента спровоцирован тем, что у него, там, маленькая грудь, маленький пенис или то, что пациент - латентный гомосексуалист. И что?! Что я этими словами наращу им то, чего у них не хватает. Слова-то они словами и останутся! Ведь если больному раком сказать, что он болен раком, он – что? – от рака излечится? Правильная вербализация симптома – это, конечно, важная часть лечения, но не абсолютная. Выведение симптома в язык, как процедура, позволяющая адаптировать пациента к реальности, где его симптом получает символический контекст, снимая наиболее яркие социальные последствия в виде невроза, мании или фобии и объективируя его, еще нуждается в определенном моральном ресурсе. Этот ресурс, в который так страстно еще верил Фрейд, должен был поддерживать субъекта в его невротической оппозиции как бы нормальному обществу. Хотя мы-то знаем, что нет большего мифа, чем некая норма! – последний тезис  Ройзман проговорил с веселым подмигиванием. – Но именно необходимость веры в эту классическую норму была первейшим принципом психоанализа. Поскольку её внушения удерживали пациента от еще большей патологии. То есть, у каждого сообщества тех или иных невротиков существовал как бы свой бог, который поощрял их к тому, чтобы считать себя нормальным. Теперь же нужды в таком корпоративном боге нет, поскольку на смену ему пришла тотальность языка, в котором все равны.
- И что же заняло святое место невротического абсолюта? – недоуменно спросил Фёдор.
- Его занял процесс максимального плотного помещения, вписывания своего невроза в широкий контекст языка. Чем шире контекст вписывания невроза, тем он, это невроз – нормальней. Граница между неврозом и не-неврозом стала зыбкой. По-сути, человек уже определяется как сбалансированная взвесь маний и фобий. В этом смысле один замечательный анекдот: «Лечим клептоманию клаустрофобией. Телефон 02». Ха-ха!   Вот, этот паритет мании и фобии пребывает по ту сторону классических добра и зла. Остается, конечно, клиника, медикаментоз. Как без них! Но в целом человек нормирован всеобщей грамматикой отношений. И предъявлять ему в этом смысле претензии, значит, совершать по отношению к нему насилие…
- Ага, опять вечный Достоевский с его «заедающей средой»! – догадался Фёдор. – Если всеобщей средой стал язык, значит, в своих фобиях и маниях субъект должен винить язык?! А это то же, что предъявлять счет стихийному бедствию?!
- Конечно!
- Но я всё равно уверен, что открытое Фрейдом бессознательное с его Эдиповыми координатами остается актуальным. Несмотря на изменившуюся среду, - на последнем слове Фёдор выразительно посмотрел на психоаналитика, и в его глазах блеснула ирония, - человек всё равно мечется где-то меж двух родительских огней!..
- Отнюдь. Дело всё в том, что бессознательного в том классическом смысле, в каком его понимал Фрейд, уже не существует. Ему уже памятник можно поставить за выдающийся вклад в культуру! Я имею ввиду, бессознательному – памятник, что-нибудь типа памятника Альфреду Нобелю на Петроградской набережной… То бессознательное было творческим, продуктивным, потому что, сдерживая его в рамках определенной нормы, человек, хоть и страдал, но компенсировал свою болезнь, расстройство, невроз, очень интенсивными символами в качестве высочайших образцов искусства или научных теорий. Именно поэтому Рильке отговаривали от сеансов психоанализа, предупреждая об их последствиях в качестве исчезновения невротических ресурсов творчества. Ведь по  мысли Фрейда, душевная травма в качестве означаемого невроза, мании или фобии, наполнялась богатым психологическим содержанием, становясь рамкой для творческой сублимации. Собственно, так называемую «душу» Фрейд и представил как невроз в форме невроза отчуждения по преимуществу…
- Думаю, в случае с Рильке значение психоанализа преувеличено. В отличие от какой-нибудь домохозяйки, для которой это, действительно, было бы важным,  на такого глубокого, можно сказать, онтологического поэта как Рильке, весь этот его психоанализ повлиял, как на мертвого – припарки, – убеждено произнес Фёдор.               
- Не знаю. Словом, раньше бессознательное было богом, который нынче умер. И то, с чем имеют дело современные психоаналитики, это некое микробессознательное, скорее недостаток телесный, чем душевный, который имеет объем не больший, чем дупло в больном зубе. Нас давно уже заменили пластические хирурги, урологи, гинекологи и другие специалисты в области человеческой телесности, такие скульптуры человеческой пластики.      
- И чем же занимается современный практический психоанализ? – спросил Фёдор.
- Утешением и увещеванием. У нас больше нет предмета. Он полностью растворился в порнографической реальности, которая нас окружает, в том порнодискурсе, который денонсировал всякую разницу между нормой и патологией. Нормы, тоталитарной и невыносимой, больше не существует. Теперь норма – это насилие. Вместо нормы  имеется лишь конгломерат интерсубъективных связей. Ну, в-общем, почти по Максу, человек – «совокупность социальных отношений», и более ничего. Исчез сам орган души, чья дисфункция определяла основные мотивы человеческого поведения, более или менее духовного и возвышенного. Бог умер, но осталась жесткая рациональная конструкция, которая необходимо ориентирует индивида по горизонтали пола и вертикали рождения и смерти. Этика наших дней определяется, в основном, тремя доминантами – человек смертен, человек сексуален, человек плодороден, то есть хочет иметь и имеет детей. Вот три кита современного мира и живущего в нём человека. Человек смертен, и значит, опасаясь за свою жизнь, заботясь о ней, симметрично и осознано заботится о жизни другого. Человек сексуален, и значит, он хочет равновесного распределения сексуальности между обоими полами, гендерной демократии по горизонтали. Желание иметь детей и их наличие обременяет человека уже всей социальной ответственностью, превращающей общество в большую семью, где все - родители и все – дети, и где все обо всех заботятся, по аристократической вертикали опеки.               
- Ну, ясно, - заговорил Фёдор, когда понял, что оппонент подвел окончательный итог. – Знаешь, Саша, как-то всё очень по-животноводчески получается. Какой-то глобальный коровник. А где какой-нибудь экзистенциальный мотив? А где место для подвига? - с грустной иронией произнес он. – На самом деле имеется куча людей, которые не могут и не хотят находиться в таком-то социальном контексте…
- Ну, для них всегда есть традиционные институты сублимации, - спокойно отвечал психоаналитик. - И это тоже входит в круг социальной заботы. Есть церковь, культура, политика: пожалуйста, компенсируй дефицит социальной интегрированности, включенности своей яркой индивидуальностью…
- А еще есть водка, - иронично подтвердил Комаров. – Я не уверен, что, например, в нашем обществе церковь проходит по разряду института сублимации. Она у нас нечто большое, - более твердо произнес Фёдор.       
- А я думаю, что все эти экзистенциальные экстазы типа религиозной подвижности, вдохновения художника, пафоса политического жеста – результаты подавления всевозможных сексуальных перверсий, - не меняя тона, вещал психоаналитик. - И я подозреваю даже, что Иисус Христос – это ничто, как феномен подавленной гомосексуальности, - проговорил как-то вдруг и с легким нажимом в самоуверенном голосе Ройзман.
- Но он же Бог, - изумился Фёдор, поведя головой с непонимающим взглядом. - Это…, – начал было что-то говорить, но был тут же перебит быстрой и настойчивой речью Ройзмана. 
- Да, это-то понятно, - отмахнулся тот от навязчивого факта религиозной повседневности как от набившего оскомину трюизма. – Ну, это же на уровне фантазматической трансцендентности. А я в смысле его человеческой психики. Раз уже было заявлено о его богочеловеческой природе, его религиозный подвиг был способом сублимации своей гомосексуальности, как обращения сексуальности на себя в рамках поощряемого христианством нарциссизма…
- …поощряемого христианством нарциссизма?! Это как?!– с трудом воспроизведя цепочку терминов, потребовал объяснений Фёдор.
- Да так. Хотя бы в словах о том, чтобы необходимо возлюбить ближнего как самого себя, а Бога больше, чем самого себя. Этими двумя заповедями возводиться вертикаль автосексуального нарциссизма, которая, трансцендентно устремляясь, входит в противоречие с горизонталью гетеросексуальной интерсубъективности, – Ройзман хлестко укладывал в ряд свои тезисы, по-видимому, отточенные долгими размышлениями. – То есть, в воображении заряжая христианина на любовь к Богу, который, как известно,  трансцендентен, в реальности эта любовь оказывается нарциссической, что, в свою очередь, в сексуальной проекции оборачивается гомосексуализмом. Грубо говоря, христианство предлагает замкнуть сексуальность на себя, а вместо этого достигает противоположного в обоих смыслах эффекта, когда сексуальность не в силах реализоваться в рамках христианской любви становится источником гомосексуальной перверсии.         
- Я, вообще-то, не очень понял, какая связь между нарциссизмом и трансцендентностью Бога, – растеряно произнес Фёдор.
- Да, самая прямая, – с ходу отвечал Ройзман. – Нацеливая человека на некую  вечность с пожеланием собирания богатств на трансцендентном небе, христианство провоцирует бурное развитие в человеке сферы воображения, в которой начинают заводиться всевозможные демоны и ангелы. Как опять же известно, Бог-то внутри, и вся эта пресловутая трансцендентность там же. Таким образом, человек дисквалифицируется из реальности, в которой сфере фантазма ничего не соответствует, и, замыкаясь внутри себя, он интерпретирует свой пол как единственно возможный. Таково свойство воображения. Воображение, в том числе и религиозное, может развиваться только за счет деградации и негации реальности. Паразитируя на реальности, воображение существенно её искажает, как искажает реальность зеркало, трансформируя продуктивность реальных диалектических противоположностей, полового различия в нарциссизм зеркального двойничества…
- То есть, в этом смысле, горизонтальная реальность – гетеросексуальна, а вертикальное воображение – гомосексуально? – уточнил Фёдор.
- Точно. Вот, как думаешь, почему все эти мудрецы сократовско-платоновской школы предпочитали однополые связи? – задал вопрос Саша и тут же начал на него отвечать. – В силу трансцендентности основания той идеалистической философии, которую они исповедовали, то есть идеи. Идея – это невозможный центр всей реальности, которая, замыкая её на себя, в тоже время пребывает в сфере воображемого, причем, надо заметить, как, по преимуществу, мужского фантазма. И, вообще, воображение – это такая мужская привилегия и прерогатива. В определенном смысле женщинам в принципе не дано воображать, – Ройзман возбудился и начал говорить с каким-то театральным пафосом. – Поэтому они и исключаются из всех возможных воображаемых миров как сугубо мужских, живя в деградированной реальности. То есть, женщины не мыслят. А следовательно, что?! Правильно! Не существуют! Но не существуют-то они по мужской, идеалистической  мысли, но именно они и существуют по самому простому факту существования, являясь его источником. Поэтому-то идеалистическая трансцендентность существует в пику реалистической имманентности…               
- Ну, разве трансцендентная вертикаль любовь к Богу не дополняется имманентной горизонталью любви к ближнему, - с надеждой проговорил Фёдор и для иллюстрации своего тезиса перекрестился, связав эти противоположные оси воедино. – Я думаю, что такая трансцендентная вертикаль и имманентная горизонталь выступают крайностями весов, чье равновесие - условие гармоничного отношения к миру. Но содержанием такой гармонии может быть только вера.      
- Отнюдь, – уверенно возразил Ройзман, – вертикаль полностью эту идущую справа налево горизонталь отрицает, как раз её как бы перечеркивая, причём снизу вверх, – для доказательства своего антитезиса Ройзман наложил на себя обратное знамение. – Тем более, что здесь обнаруживается сильнейшая зависимость от отца, вина перед которым по Эдиповым мотивам, заявленным Фрейдом, обусловливает особую инверсию сексуальности, когда она выводится из сферы женского и материнского и оказывается под патронажем отца, на которого она отныне и замыкается. Так сформированный ребенок получает мощнейшую прививку сексуальной несамостоятельности.   
-А какой отец-то в случае с Христом имеется ввиду? Биологический или Небесный? – недоверчиво спросил Фёдор.
- Вот это тоже интересно! С точки зрения определенного семейного закона Христос – бастард, незаконнорожденный сын Иосифа, зачатый от святого духа.
- Христос – сын Божий, - попытался поправить психоаналитика Фёдор.
- Да-да. Но всё же он тот, кто выпадает из круга человеческого закона, заявляя о своём небесном происхождении. Вообще, комплекс бастардности – это некая версия Эдипова комплекса.  Только если Эдип это тот, кто, не зная отца, убивает его, чтобы занять его место, то бастард, не зная родного отца, ставит на его место кого-то другого. То есть, в обоих случаях имеет место значимое замещение биологического отца некой инициирующей, сотворяющей, но и эфемерной сущностью, к которой субъект отныне возводит свою генетику. В этом, кстати, смысл распространенного в христианстве института так называемого духовного отцовства. Вот, например, у Льва Толстого был комплекс бастардности. Он всё жизнь считал, что его отцом был не Николай Ильич Толстой, а какой-нибудь дворовой из крестьян, с которым согрешила его мать, Мария Николаевна, в девичестве Волконская. 
- А на каком основании?
- Ну, я-то, естественно, в чепуху этого толстовского фантазма не верю, всё это на совести его богатого писательского воображения. Но основания такие: дело в том, что мать Толстого была, прямо скажем, не красавица, в отличие от своего мужа, в которого пошли все дети, все, кроме Лёвы, как полагал, по крайней мере, он сам. Юный Лёва связывал некрасивость матери со своей некрасивостью, страданием от которой наполнена вся его трилогия «Детство. Отрочество. Юность». Более того, свою некрасивость он в тоже время связывает со своей неаристократичностью. То есть, именно потому, что он не был красив, он, по его мнению, и не благороден, неаристократичен в отличие от остальных детей своего отца, но не матери. То есть, он считал себя отпрыском своей некрасавицы-матери и еще кого-то, но не отца, аристократа и потому красавца. Главным вопросом, мучившим Толстого всю жизнь, был вопрос, а является ли его отец, Николай Ильич, его биологическим отцом или нет? А метафизической подкладкой это вопроса был другой вопрос: «А действительно ли является человек – созданием божиим?» На этом, по сути, и основана вся бастардная поэтика Толстого. В итоге в своём сознании он сформировал две матрицы рождения – отцовскую и материнскую. Отцовская матрица связана по большей части с духом, с именем и полагает такую эфемерную инициативу, а материнская – с телом, с внешностью, с лицом, и на этом основании исходит из материальной инициативы достоверной фактичности.
- Подожди-подожди, я немного не понял – с материнской матрицей вроде бы всё очевидно, а в чём же проблема с этой отцовской матрицей? – перебивая Ройзмана, задумчиво спросил Фёдор.
 - Проблема в том, что в происхождение от отца надо некоторым образом верить, доверяться слову и отцовскому имени отчества, которое человек получает по праву наследника.
- Так-так. Да, теперь ясно. Исходя из этого различия, Толстой придумал себе, что своей неаристократичной некрасивостью обязан измене матери отцу с не-аристократом, например, с каким-нибудь приказчиком. Связывая действие аристократического духа благородства и чести с рождением от отца-аристократа, в которое не верил, он стремился заменить его другим духом, в чьем действии в себе он мог удостовериться фактически, на деле. Толстой и был таким апологетом самодостоверного факта. То есть, он считал эту отцовскую матрицу ущербной по причине недостаточности признаков в отношении родства, в отличие от материнской матрицы, в которой сомневаться в принципе нельзя, происходя из неё самым непосредственным образом, в чём и заключается принцип знания как акта очевидения... Такое генеративное картезианство… Так? – уточняя, спросил Фёдор.   
И получив от Александра утвердительное хмыканье, Фёдор, уже перехватывая инициативу,  продолжил рассуждение своего визави:
- То есть, таким образом, Толстой на протяжении всего творчества вытеснял аристократический дух своего реального отца, в происхождение от которого не верил, и замещал его неким символическим отцом, условным простолюдином. С этим напрямую связан и сам принцип религиозной веры в происхождение от отца уже небесного. С отцом и Отцом человек всегда связан внешним, трансцендентным образом, а от матери он происходит изнутри. Лев Толстой, разубеждая себя в происхождении от отца-аристократа, выработал свой персональный миф о своём происхождении от крестьянина, в которого в течение жизни и превращался на путях всемирно известного опрощения. Так вот я думаю, что на самом деле Толстого не столько волновала его генеалогическая идентичность, которая просто стала в данном случае объектом и жертвой его явно патологических спекуляций с тем, что превратиться в их высокоточное доказательство, пусть бы оно и было оплачено светлой памятью о матери, наверняка, непогрешимой и милейшей женщиной. Толстому надо было свою идею доказать и воплотить, причем воплотить не где-нибудь там, вдалеке, а здесь, непосредственно, в самом себе и своей жизни. Сказал, он себе однажды, что его аристократическое происхождение ничего не значит, и сделал сам из себя крестьянина. Однако на самом деле, изобретая свой крестьянский миф, он подспудно противопоставлял его в конечном итоге мифу христианскому, который как будто навязывает какую-то непонятную, тяжелую и невыносимую веру в то, что мы якобы помимо всего прочего происходим еще и от Бога, как некогда от него произошел Христос. И когда масса этого персонального мифа стала критической, он повел решительную борьбу с православием, написав, в частности, собственное евангелие. Здесь Толстой и пишет, что несчастный из Назарета, на самом деле не знал, кто его отец, потому что был незаконнорожденным, и потому заявил, что его отцом является Бог. То есть, по сути, Толстой, эксплицируя и объективируя свой собственный комплекс, прямо сводит всё христианство к комплексу незаконнорожденности, чье онтологическое основание редуцируется к отсутствию привязанности к жизни, как, по преимуществу чему-то земному, родовому, материнскому. Это отсутствие позже определяется Фрейдом как Танатос, стремление к смерти, нигилизм…
- Ну, а разве это не так? Ведь действительно вся эта религиозная устремленность к потустороннему – сплошь какая-то танатофилия! – возмущенно возразил Александр.
- Ах, если бы Толстой действительно был на стороне самой Жизни, простой и непритязательной, в виде свободного крестьянского труда на лоне природы, то есть, жизни, отрицающей все эти аристократические добродетели в виде, например, тщеславия, – с ровным воодушевлением парировал Фёдор. – Но разве не преследованием этого самого тщеславия не была пронизана вся деятельность Толстого, желавшего, в том числе, горделиво встать вровень с Христом? Ведь в том-то всё и дело, что Толстой оказывается как бы круче самого Христа! Он же мужественно преодолевает свой собственный комплекс происхождения от не-аристократа, находя силы для того, для чего их не находится у Назарянина, чтобы выработать парадигму излечения для всех страдающих комплексом христианской бастардности, который внушает мысль о принадлежности Богу взамен принадлежности к роду, к царству природы. Толстой, понимая христианство как целиком танатическое мировоззрение, позиционирует Бога как основание небытия, упование на которое сопровождается неврозами, депрессиями, и, конечно, сексуальными перверсиями…
- И правильно делает, – вновь взял вверх в споре психоаналитик, – в  определенном смысле, например, и Андрея Болконского, аристократа и индивидуалиста, можно квалифицировать как подавленного гомосексуалиста. Он персонифицирует в «Войне и мире» эту танатическую философию, будучи аристократическим и отцовским двойником самого Толстого, существующего в пику его демократическому и материнскому двойнику, Пьеру Безухову, коллективисту и представителю Эроса. Умерщвляя князя Андрея, Толстой умерщвляет сам отцовский дух аристократизма в его мужской версии, освобождаясь от него, как позже он умерщвляет и Анну Каренину, женскую версию того же танатического духа свободолюбия. На путях такой трансформации он приходит своими литературными путями к тому, к чему пришли раньше Маркс, позже – Фрейд, к пониманию человека с точки зрения человеческого рода, неотъемлемым элементом системы которого он и является. Как, впрочем, и будучи носителем имени, человек встроен, просто-таки впаян в систему языка, от которой никогда не бывает свободным. Всякая система имеет центр. Родовая система центрирована фаллическо-вагинальным принципом, в котором для каждой замочной скважины существует свой ключик. Этот принцип устанавливает жесткий закон равновесия. Следующий ему – счастлив. Не следующий – нет. Всё очень просто, – свою пафосную речь Ройзман бодро заключил несколькими тезисами, уложившихся ровными, гладкими кирпичиками.
Тактично выждав паузу и собравшись с мыслями, Фёдор заговорил: 
- Всё-таки я полагаю, что с Львом Толстым несколько иная и откровенно патологическая ситуация, нежели с Христом. Во-первых, мне кажется, что мысли о своём псевдоаристократическом происхождении Толстого сочувствовал никто иной, как Достоевский, в отношении героя которого, Мышкина, по имени, заметь Саша, Лев Николаевич, звучат претензии по поводу его прав на наследство Павлищева, что напрямую связывается с аристократическим принципом трансгенеративного наследования аристократического имени как духа, духовной преемственности в рамках фамильной, то есть семейной традиции. И то, что Мышкин – идиот, тоже объясняет убеждение Достоевского в сумасшествии Толстого. Достоевский добродушно считал Толстого идиотом, хотя, я уверен, что он только им притворялся из соображений какой-то нравственной корысти. Хотя сам Толстой, наверняка, ненавидел Достоевского. Характерно, что свой демарш против Православия, Толстой учиняет после 1881-го, в год смерти Достоевского, как если бы исчез самый опасный враг. Он всю жизнь, откровенно говоря, придурялся, чтобы под конец жизни вообще сотворить нечто несообразное. Своим симулятивным сумасшествием Толстой маскировал своё патологическое лицемерие, в котором под камуфляжем религиозного подвижника апостольского масштаба прятался весьма злой, безнравственный и циничный человек. Действительно, он был против всевозможных иерархий, градаций, рангов, которые дифференцируют жизнь и без того её усложняют. Он ратовал за великую демократическую Горизонталь, в которой все равны, в противовес аристократической Вертикали, которая, разделяя, учиняет порядок властного разделения общественной лестницы на ступени и касты, проводя между ними жесткие границы иерархического доминирования. Толстой воображал социальную жизнь наподобие муравейника или пчелиного роя, в которой устремления личности подчинены и даже растворены в системности коллектива, и каждый участник является элементом закрытой системы. Он не любил этого проповедуемого христианством принципа личного мотива, который вынуждает искать во тьме всеобщего интереса свой одинокий путь спасения слишком частной, слишком особенной души. И он боялся пустоты той открытости, которую в системе коллективного закона размыкает душа в своей невыносимой левитации к слишком требовательным Небесам. Плетя паутину своих литературных текстов, Толстой стремился уловить в них эту муху души, чтобы навсегда прекратить ей полет. Но у него – этого паука – плохо это получилось. Вся его слишком рациональная система по упаковке склонной левитировать души развалилась, как карточный домик, перед простым фактом смерти. Погружая себя в семью, в дом, быт, он стремился закрыть это душевное отверстие, связывающее со смертной встречей с Богом. Но когда приход смерти стал неминуем, Толстой срывается и бежит из семьи, чтобы банально скрыть обыкновенную человеческую панику, скрыть, прежде всего, в глазах домочадцев, – ведь этот страх означал бы полную дисквалификацию его философии земли, рода, семьи, которой он пытался упразднить факт трагедии смерти путем растворения её во всеобщем рода. И куда перед этим заурядным фактом подевались интересы этого самого рода, его собственного рода, что к концу жизни Толстого составлял около 50 человек, и каковым, как пишет Шкловский, Толстой не оставил никаких средств к существованию. Ясная Поляна была заложена – перезаложена, право на издания текстов, написанных после 1881-го, отданы невесть кому. Чтобы свести концы с концами жизнь семьи и спасти Ясную Поляну, которой грозила продажа за долги, Софья Андреевна была вынуждена за бесценок продать имеющиеся права на издание трудов мужа. – После долгой тирады, Фёдор ненадолго замолчал, и, снизив тон, поднявшийся во время возбужденной речи, продолжил. – Одно время я очень не любил Толстого. Он был для меня лживым, злым, лицемерным человеком, но, несомненно, обладающий литературным даром. А потом понял, что он – тот, кто, постигнув всю высоту христианского подвига, отказался его принять в угоду своей дьявольской гордыне. Он принёс свою душу в жертву, но не Богу, а чему-то другому. И последствия этого отказа оказались просто катастрофическими, причём для всей России…   
- Да, неужели для всей России, – встрепенулся Саша, выходя из какого-то холодного оцепенения, в котором пребывал, выслушивая собеседника.
-…Толстой действительно в своём демократическом восстании против аристократических устоёв России стал «зеркалом русской революции», по очень точному  выражению Ленина, который очень хорошо понял Толстого. Ленин в полной  мере разделял ненависть Толстого к этой аристократической России, в которой один оказался бастардом, другой – братом цареубийцы. Ведь Владимир Ульянов, будучи обыкновенно честолюбивым человеком, мечтал сделать карьеру адвоката. Закончил юридический факультет, а тут, трах-бах, брат Александр – цареубийца, – факт биографии, ставящий крест на всякой карьере. Если в таком обществе уже нельзя сделать карьеру, значит надо изменить само общество. Вот он его и изменил, заменив в нём вертикальный принцип наследования духа в цепи генетической преемственности горизонтальным принципом непомнящих родства. Построив «мы наш, мы новый мир», Ленин из брата цареубийцы превратился в брата героя, – замечательный способ «переоценки всех прежних ценностей». Питая ненависть к консервативным устоям традиционного общества, Толстой и позаботился и о функции традиционного Бога. У Него, как понимал Толстой, имелась своя функция консолидации общества, и поэтому он и выдумывает свою атеистическую религию обожествления «среднего» человека, религию человекобожества, которой уже в полной мере воспользовался Сталин.               
Подумав, Федор продолжил: 
- И последнее. Я думаю, что и Эдип, и Христос, и еще Гамлет – ни какие не бастарды. Этих парадигматических инициаторов трех великих эпох европейской истории, объединяет некая общая ситуация, в которой все трое вынуждены расплачиваться жизнью за убийство отца, имея дело с его убийцей или убийцами. Только в случае с Эдипом за убийство отца он вынужден расквитаться с самим собой, потому что сам является непосредственным его исполнителем. Ведущей идей жизни этих персонажей является проект по воскрешению Отца на путях искупления вины за его убийство, где Его смерть воспринимается как некий онтологический факт. В преодоление горизонтальной последовательности родства, в которой каждый индивид вписан в систему исторической и языковой преемственности, они обнаруживают непреходящую связь с внеродовой сущностью человека по вертикали. Благодаря чему они способны выходить за пределы социально-родовой предметности. И  в этом смысле их Отец – это Бытие, неслиянное и нераздельное единство Неба и Земли, где Бог-Отец и Природа-Мать - одно и то же, то трансцендентное единство, что максимально воплощено в Иисусе Христе. Иисус Христос, воплощая единство Неба и Земли, воплощает андрогинное единство небесного Отца и земной Матери, и в чём к тому же заключен залог единства небесного Востока и земного Запада…             
- Ну, это всё мистика, – осклабился Ройзман, - это, как я понимаю, то, что называется вопрос веры, да? – его голос принял неприятную интонацию глумливой иронии. – Фёдор, ты, как я понял, подался в дебри православного фундаментализма? Тернистый это путь, за-ко-вы-ристый, не-про-стой. А я, дружок, человек науки, хочу ходить по земле факта, а не витать в облаках прекраснодушных вымыслов… Ладно, ты извини, но мне надо работать… Знаешь, мы тут с Ларой поговорили и решили… У нас всё-таки пожить тебе будет не совсем удобно… а и не безопасно для нас – уж больно опасная структура, с которой ты спорить вздумал… А ты помнишь такого Васю Краюшкина?..
Фёдор наморщил лоб, пытаясь что-то вспомнить, но только неопределенно мотнул головой. 
 - …Учились мы вместе… Ну, в-общем, он сейчас здесь, живет на Петроградке, в коммуналке.. Он деньги у меня частенько занимает… Я тебе его телефон дам. Ты ему позвони… Я думаю, он тебе поможет…         
- Хорошо…
Когда приятели попрощались, в их взглядах сквозила прохлада. И скоро произошла еще одна встреча, в сквере возле дома. Ройзман, помня о том, что стало причиной пикировки в прошлый раз, сразу предельно заострил полемику: 
- Фёдор, ты, как я понял, считаешь, что тема «Христос и сексуальность» невозможна?!   
- Конечно! И, вообще, причём здесь Христос? У рядового христианина могут быть, какие угодно, проблемы с сексуальностью, включая и гомосексуальность, но у Христа для них, как известно, нет самого основания.
- Ха! В этом-то и проблема, - возбуждено подхватил тему психоаналитик. – Дело в том, что Христос по своей человеческой природе всё-таки мужчина, и оказываясь субъектом языка, он, так или иначе, вынужден идентифицировать себя с каким-нибудь полом и родом, уж если такая гендерная дифференциация заложена в основание всего языка, вынуждая своего носителя соответствующим образом склонять глаголы, и, например, заставляя того же  Христа говорить «Я пошел», а не «Я пошла» или «Я пошло», «Я говорил», а не «Я говорила» и так дальше…
- Ну, и что, собственно? – беспокойно перебил высокотеоретичный дискурс Ройзмана Фёдор.
- А то, собственно, что такая идентификация дается на основании сексуальности, хотя бы и самой подавленной, и которая у него, несомненно, была. И тот путь, которым она у него вытеснялась – это вертикально ориентированный канал связи с Отцом. Сексуальность Христа вытесняется в точности по тем же каналам, по каким Фрейд назначил идти творческой сублимации. Здесь никакой альтернативы быть не может!..
- Да ну, чушь какая-то! – позволил себе, наконец, возмутится Фёдор. – Какая, к черту, сублимация?! У Него изначально не было того, что надо было сублимировать! И та благодатная любовь, которую Он проповедовал, точно не была результатом какой-либо канализации!
- Не думаю, – холодно ответил Ройзман, как если бы по его жилам тёк фреон. – И религиозная эмоция, и эстетическое воображение, и научное мышление суть формы сублимации, в которой непосредственная энергия существования получает сложное оформление, опосредованное помещением этой энергии в разветвленную систему культурного контекста, и, прежде всего, как языка и его гендерно-грамматического ядра. Причём при всём богатстве семантического содержания нулевая форма языка всегда сохраняет в себе субъект-объектную структуру желания, отсылающую к архаическому мотиву вербальной символизации синтеза творческого, креативного расщепления мира. Если угодно, сама форма творения и творчества сексуальна, генетична в своей основе. Само использование языка уже полностью сексуализирует говорящего, расщепляя его по грамматическому правилу на активное подлежащее и пассивное сказуемое. В этом смысле Лакан говорит о том, что «желание ребенка становится человеческим, рождаясь в язык». И уж, если вся психическая энергия формируется где-то в глубинах телесности, а сублимация – это возгонка, то есть восхождение снизу вверх, то очевидно, что так называемая христианская любовь, абстрактная и всеобщая, – это результат её специфической стерилизации, на пути которой необходимо происходит гомосексуальный сбой.
- Ну, ты знаешь, Саша, для меня вопрос – не в содержании энергии, а в её направленности, – эмоционально заговорил Фёдор, освобождая себя от рамок положенных коммуникации приличий. – Христианская физиология имеет другую направленность, прямо противоположную той, о которой говоришь ты, и которая никакой нарциссизм не поощряет… поскольку имеет другой источник… А может тот же самый… Не знаю…   Просто, христианство предельно заострило отношение Божьей любви, Благодати и сексуального наслаждения, и по причине отсутствия вменяемых, разумных, имеющих отношение к здравому смыслу способов разрешения этого конфликта человек скорее согласен упразднить божественное и взамен его обожествить наслаждение, чем отказаться от наслаждения вовсе, поскольку ценой такого прямо-таки онтологического отказа оказывается одиночество, страх и безумие. Поэтому во фрейдовой логике инициативу получает, как я понимаю, горизонталь реального, якобы реального различия полов как горизонталь гетеросексуального восприятия, осознания чувственной реальности, которая вся состоит из данных в ощущениях различий. На втором этапе эта горизонталь преломляется в вертикаль всегда нарциссической рефлексии, по оси которой происходит уже понятийное отождествление этих былых чувственных различий. И вертикаль рефлексии замыкает субъекта в нарциссизм зеркального отражения, в котором идеальное основание реальности совпадает с фантазмом его Я. Я становится границей преломления горизонтали восприятия и вертикали рефлексии, прекращая действие трансцендентной благодати любви взамен имманентного равновесия этих осей как благостного равнодушия. Система горизонтали чувственного восприятия и вертикали рассудочной рефлексии с разумным Я в центре образует тот трансцендентальный крест, на котором распинается наш внутренний Христос. Однако, на самом деле, тот путь, которым Он приходит в нашу душу, ориентирован сверху вниз, от небес, а не от земли. И именно этим путем снисходит на человека энергия благодати, нисколько его не гомосексуализируя. И всё дело в том, чтобы освободить внутри своего существа место для поступления этой энергии. Но по иронии человеческого существования то место, куда может снизойти благодать, прочно занято самой идеей Я, которое центрирует собой всю реальность. Чтобы освободить это занятое Я, о котором мы знаем, должно быть вере в то, что в тебе есть нечто большее, чем ты знаешь. И чтобы получать дар любви со стороны Бога, надо виновато и доверчиво, то есть жертвенно уступить для неё это место со своей стороны, поэтому нужно возлюбить Бога больше самого себя. И лишь в пустую чашу веры Бог может влить вино любви. Только это таинственное место веры уравновешивает трансцендентную вертикаль связи с Богом и имманентную горизонталь отношения к ближнему, гармонизируя человека и мир. Силой этой любви наш Христос вновь воскресает. Благодать любви в этом смысле – это простое и чудесное единство Неба и Земли, впуская в душу которое, человек замещает фантазматическую границу между всегда своим имманентным сознанием и всегда чужой трансцендентной реальностью, растворяет блестящую гладь непрозрачного зеркала сознания в прозрачности стекла своей богоданной сущности. Но действительно к зернам энергии благодати примешиваются плевелы сексуальности. И в этом смысле мужчинам сложнее, чем женщинам в качестве матерей. То, чем выступает для мужчины сексуальность, несколько отличается от того, чем она представлена для женщины. Женская сексуальность полностью нацелена на ребенка. Для матери ребенок – это и есть, в некотором смысле, бог. Поэтому мать – христианка по природе своего материнского отношения к ребенку, в которого она, как правило, и квалифицирует мужчин. То есть, для неё христианская любовь является естественным продолжением её природного дара материнства. А мужчина вынужден полностью преодолевать свой сексуальный мотив, во многом разрушительный, отношения к женской реальности, оказываясь неким ребенком…
- Так что же получается?! Женщина – христианка как мать, а мужчина – как дитятко несмышленое? Незавидная участь, и очень по-русски. Здесь в России все мужчины как дети малые, - скептически проронил психоаналитик. – Но ты забыл о мощнейшем отцовском комплексе, который, конечно, может, тебе неведом, но ему принадлежит основная функция по оформлению и присвоению социальной ответственности, обеспечивающей управление и порядок…
- Я понимаю, что полноценным участником социальной жизни человек становится, становясь отцом или матерью, поскольку весь социум организован по модели семьи с её детской горизонталью и родительской вертикалью. Однако я говорю о той Богородицкой матрице русского человека, в которой Христос – это одновременно Бог и сын своей земной матери и всей земли в целом,. Ведь «материнство ни дать, ни взять у земли», как сказал поэт. Христос - сын Божий и ребенок всего человеческого рода, Сын человеческий. Он в полной мере и сын Бога, и сын Матери-Земли. В этой матрице или даже некой патрице связи Христа и Богоматери устанавливается высшая, великая справедливость отношения мира как матери и Богочеловека как её сына, поскольку только здесь имеет место равновесие инициатив – трансцендентной и имманентной. Такое равновесие, где мать порождает Сына, а Сын наполняет существование матери смыслом, и в этом смысле творит её, или, как говорит Мартин Хайдеггер в работе о Сикстинской мадонне, что Мария несет Христа так, что, одновременно, сама приносится и производится в мир и этим несением, и Христом. И это взаимо-приношение в итоге является ключом к согласию мира, где Земля порождает Небо, а Небо сотворяет Землю, наполняя её светом смысла. Богородицкая матрица, как очень русская матрица, замыкая на себя две половинки мира, непримиримые в иных парадигмах, питает возможность их нового единства, в котором в преодоление однобокости языческого, земного и патриархального, солярного мифа обновляется связь между небесным Богом-младенцем и Землей-Матерью. В этой матрице мужчина идентифицирует себя с Христом, а женщина – с Богородицей, как родившей Того, кто её создал. Здесь снимается вопрос о том, что раньше курица или яйцо. Богородица как идентификационный образ всякой матери это – то, что связывает мужчину, всякого мужчину, как её сына, с самым лучшим, с самым добрым и нежным, что есть на этом несчастном свете…
- Молодец, ты, кажется, ответил на самый философский вопрос о курице и яйце! – иронично воскликнул Александр. 
Не обращая внимания на неуместную иронию, Фёдор перевел дух, немножко постоял, глядя перед собой, и продолжил:   
- Для меня здесь определяющим мотивом выступает история, прописанная Шукшиным в «Калине красной», когда герой романа Егор Прокудин стремится встретиться со своей матерью, Куделихой… и не может… Потому что для него это равнозначно невыносимой, гибельной встречи со Святым. То есть, мать Егора – это что-то для него уже вполне трансцендентное, что связывает его с Богом. И он, Егор Прокудин, «ворюга несусветный», идет к Богу и божественному от самого земного, от матери и одновременно от чего-то неземного, того последнего, что есть святого в его прожженной грехами душе. И крайне важно, что последней ниточкой, связывающей его с этим, оказывается мать, и с ней вся Россия и вся Земля в целом. Но в конечном итоге сама Богоматерь как мать Христа и человеческий образ всей Земли-Матери… Для всего русского аграрного, крестьянского сознания Богоматерь стала единственным и главным мостиком от языческой Матери Сырой Земли к патриархальному Богу, что на Небесах, далекому и суровому. В Деве Марии для русского человека стало сочетаться Земное материнства и Небесное пожертвования. За пределами всех богословских умствований любая русская мать могла понять и принять эту ситуацию, как очень житейскую, имеющую самое непосредственное отношение к жизни… Ведь миллионы русских женщин, на протяжении всей русской истории жертвовали своими сыновьями, непрерывно уходивших на многочисленные войны, шедших одна за другой, умиравших в непосильном труде, и сгоравшим в пьянстве, потому что пьянство на Руси сродни подвижничеству… И с точки зрения русского сына мать – это всё самое святое, почти божественное существо. Святое материнства – сокровенное нутро мира, в котором встречаются взаимопожертвование Неба и Земли. Ведь мать, рождая дитя в мир, с необходимостью вынуждена отдать миру свою частицу, часть своего сердца, часть своего тела… Самой своей природой мать приносит метонимическую жертву, отделяет, режа по живому, от себя свою родную часть. Роды – это естественная жертва природы… Если мужчина жертвует только собой, оставаясь в себе, и, по сути, не принимая последствий своей жертвы, то мать, отдавая миру ребенка, как саму себя, свой объективированный смысл, полностью принимает всё воспоследующее за этим горе… И с этим ничего не поделаешь… Иначе от плода не будет никакой пользы… в смысле Евангелия от Иоанна... В метонимии материнской жертвы, кстати сказать, заключена правда русской классической литературы во главе с неопределенностью и непредвзятостью Образа, метонимического, по сути, в пику истинам западной метафизики, где жесткое, необходимое, категорическое Понятие, обладая свойством метафоры, ставит человеческое Я в центр мира. Разница между метафорическим Понятием и метонимическим Образом – условие возможности самопожертвования. Понятие, рационально замыкая человека на себя, запрещает ему пожертвование по мотивам соблюдения принципа самовоспроизводственного цикла, оформляющего закрытость человеческой системы. Другое – Образ. Он содержит в себе бессознательный зазор, благодаря которому имеется возможность иррациональная жертва…               
- Ну, то есть дело в этой оппозиции открытости и закрытости, да? –уточнил Ройзман. – Причём в этом смысле различаются замкнутая на фаллическую идеальность закрытость и разомкнутая к инфантильной реальности открытость. И это открытость допускает большую виктимность?
- Да…
- Но мне тогда не понятно, а зачем вообще нужна немотивированная виктимность? Ведь, насколько я понимаю, все значимые жертвы уже принесены?   
- Затем, что именно она делает человека человеком, и на ней в итоге весь мир держится, - категорично ответил Фёдор. – И вот… заканчивая о Шукшине… Я глубоко убежден, что, если бы Егор Прокудин остался жить, в перспективе, намеченной в романе, очень может быть, что он бы стал христианином. По крайней мере, сам Шукшин этот путь явно не закрывает… В Егоре есть эта точка чисто христианского отчаяния от себя, сомнения не по картезиански - в мире, но в себе, того отчаяния, с которой начинается вера. И может быть поэтому он погибает… Вообще, Шукшин – это некий исход из Андрея Платонова, из его «Чевенгура» с его ужасным большевистским якобы неоязычеством, а на самом деле диким страшным языческим безбожием, в благих намерениях которого уже самим Платоновым полагается путь в ад коммунизма. В общем и целом, как известно революция стала наказанием за грех вероотступничества, которое начинает отчасти преодолеваться в литературе писателей типа Шукшина.               
- Подожди, а вот говоря о женщинах, ты учитываешь только материнский вариант женственности, а как же быть с бесплодными женщинами?
- … Но они и остаются детьми, девочками, которыми их задумал Бог, верными сестрами своих братьев…
- И всё-таки, я не понял, а куда у тебя подевался Отец, тот великий, непостижимый Бог как Творец Неба и Земли и Податель всего сущего.
- Как Бог-Фаллос? Я верю в то, что такой Бог снимается, полностью претворяясь в Бога-младенца, каким и является Иисус Христос. Иисус полностью, без остатка воплотил всё единство Неба и Земли, которое политеистический матриархат почитал, как Великую Мать, а монотеистический патриархат – как Бога-Отца. Воплотил, стал полным Богочеловеком, но остался любимым сыном своей матери, обычной земной женщины… И в это глубочайшее значение всей Истории как некой экзистенциальной драмы, касающейся всех и каждого… История – это ведь не только пустая длительность линии времени, только внешним образом связывающей какие-то фрагменты… История – это проживание Жизни, «чьей-то огромной и погибшей», как у Платонова сказано… Я этого сам еще не понимаю, но чувствую здесь что-то большое, важное… Здесь невозможно до конца что-то понять… В такое можно только верить…
- Как-то ты тут всё намешал, - спросил Ройзмана, пропустив мимо ушей пассаж про историю. - Мать – Сын, Мать – Отец, Мужское – Женское… Одни-то связи – вертикальные, другие – горизонтальные…
- Ну, почему есть и четкая рациональная схема. Всё дело в системе зеркального отражения. Зеркало, как правильно сказал Лакан, расщепляет единое андрогинное существо человека пополам. Плоскость зеркала образует две прямо противоположные оси… Вот, смотри…
Фёдор присел на лавку, стоявшую под чёрным, полностью сбросившим листву тополем, предлагая Саше сделать то же самое, расстегнул портфель, достал оттуда ручку, листок бумаги, и стал рисовать, на ходу объясняя, что к чему:

- …Обратная и внутренняя ось рефлексии своего Я как ось фаллическая, являясь ведущей для мужского комплекса имени, заостряет его на полюсе фаллоса как ядра его мужского и отцовского поведения. Прямая и внешняя ось зеркального образа Я как ось инфантильная, определяя женский комплекс лица, задает основной вектор её поведения как женщины и матери, в котором ведущим мотивом является рождение ребенка. В таком взаиморасщеплении создается ось муже-женской системы взаимодействия, где одним полюсом является фаллос, другим – ребенок…
- Ну, ясно, ясно, - снисходительно проговорил Александр после долгой, какой очень мучительной паузы, - глубоко копаешь, глубоко… Может всё так оно есть… Может даже вытащил ты в этом кресте само бессознательное… И это даже некое Событие… Ну, ты это берегись – такие вещи даром не проходят… А, может быть, именно даром и проходят… Ну, ладно, Фёдор, ты, если – что, не обижайся… У нас – столько проблем, а тут еще это… Да, а насчет жилья, я созвонился с Краюшкиным - и он, в-общем, не против… Только с ним проблемы… Пьет он запоями, но это бывает не часто. На две недели уйдет, а потом мне звонит, деньги занимает, «чисто на еду», как мне объясняет… В-общем, адрес: Блохина, семь, квартира 12. Поезжай. Он – парень добрый, обязательно тебя примет, ему, к тому же всегда деньги нужны. Ты знаешь – что. Ты зайди в магазин, накупи еды и купи бутылку водки – и к нему… И всё будет без проблем… Ну, давай, не пропадай… Звони…
Более-менее легко попрощавшись, Фёдор двинул к станции метро, мимолетом отдавая себе отчет, что больше никогда Ройзмана не увидит. Но поступил в точности по его совету, купив еды и водки перед визитом к плохо припоминаемому Васе Краюшкину. Правда, стоило только двери по указанному адресу открыться, туман забвения мигом рассеялся, и Вася показался давним знакомым, с которым Фёдор расстался, как будто, вчера, и теперь тот запросто приглашал его к себе в комнату. Пропускаемый Краюшкиным  Комаров с вежливой осторожностью шагнул в комнату, образованной различными совокупностями, – коллекция пустых бутылок переходила в кучу уложенных в картонные коробки, покрытых пылью книг, а в углу комнаты громоздился скудный набор мебели в виде кровати, стула и стола перед самым окном. Имелась в комнате еще одна совокупность – заоконный пейзаж со сквериком, заставленной автомобилями улицы, огромным домом напротив и куском сразу исчезающего из взгляда переулка. Тщась в рамках невольного гостеприимства навести подобие порядка, Вася запихал ногой под кровать какие-то пыльные тряпки, убрал пустую бутылку со стола, поднял заменявшую скатерть газетку, превратившуюся под впечатлением множества застолий в стоявшую колом картонку, и, обстучав её ломаным ребром об стол от крошек и остатков еды, снова уложил на то же место. Всё это он проделывал, нисколько не смущаясь убогости такого своего существования. Напротив, Фёдору казалось, что он искренне рад гостю, пребывая в нетерпении от ожидания предстоящего разговора:
- Сейчас, чай будет, - пообещал Вася.
- Подожди,  у меня, что покрепче есть…, - ободрил его Фёдор и, вытащив из пакета бутылку водки, поставил её на стол.
- Правда?! Классно! А то у меня, как всегда, с деньгами – напряг… Зато у меня  есть, чем закусить… Мама прислала с поездом…
Вася выставил на стол трехлитровую банку, где в белесой жидкости плавало несколько соленых огурцов, которые тут же были им ловко выловлены. Потом он нарезал колбасы, хлеба, еще чего-то. Комаров и Краюшкин сели за стол, выпили, закусили и заговорили. Из разговора выяснилось, что Вася переехал в Питер, сразу после того, как закончил философский факультет, и даже умудрился защитить здесь кандидатскую диссертацию по Канту, пробовал преподавать, но сильно разочаровался, уволился, ушел в специфический андерграунд, и, работая сторожем, продолжил что-то писать. Фёдор вкратце рассказал свою историю, упустив некоторые детали.
- Ну, что ж, резюмировал подвыпивший и окончательно расположившийся к Комарову Вася, – живи здесь, – беззаботно произнес он, махнув рукой в сторону заставленного бутылками угла комнаты, и сопроводил руку взглядом, – всё это мы уберем, где-то у меня еще один матрас имеется, что-нибудь в качестве подушки соорудить, одеяло и пойдет…
- Да, пойдет…, – также беззаботно и радостно согласился Фёдор и, оборотившись к Васе, непринужденно спросил. – И о чём ты сейчас думаешь?
- В смысле философии? – резво отреагировал коллега-собутыльник. – Да есть одна тема – я уже на ней несколько месяцев сижу. Долгая история… Но, в принципе… тогда давай еще выпьем немного, – Вася налил, быстро выпил, заел выпитое и заговорил. – Я тему эту еще в диссертации зацепил… В-общем, дело в том, что я, наверное, совсем в Канте разочаровался, только жаль, что это разочарование случилось к самому концу написания работы.
- И что же вызвало разочарование? – с нетерпеливым любопытством спросил Фёдор.
- Да, что?! Вначале, как, наверно, каждый, я влюбился в Канта, – такой милый спокойный немчик-интеллектуал, тихий, спокойный, никаких тебе, там, переворотов, революций, деклараций и прочих ультиматумов. Такой непритязательный, казалось бы, дискурс на тему нравственности, – как, мол, хорошо быть нравственным, когда, к тому же, причина нравственности не в каком-то непонятном Боге, а в тебе самом… И вот поверилось мне тогда, что всё это применимо и к нам, к России… Всей этой русской религиозной философии для меня тогда не существовало… Но она, вообще, как какая-то экзотика воспринималась, хотя, как я уже позже выяснил, критика Канта там была в полной рост представлена… Но это было намного позже, а поначалу кантианство мне виделось весьма таким положительным проектом, особенно в условиях полной культурной, идеологической неопределенности современной России, уже неатеистической, но и еще не вполне православной. Вот такой расейской межеумочности как будто вполне подходил Кант, с одной стороны, со своим таким ненавязчивым и сдержанным пуританизмом, а, с другой – со своим обаятельным, интеллигентным и в тоже время довольно жестким рационализмом. То есть, кантианство мне тогда и показалось формой просвещенной религиозности без разных, там, суеверий, без обрядности и всего такого… Но стоило только мне вчитаться, как следует, поразмышлять (но, правда, не сразу это случилось) и я понял, что кантианство – это чистая оппозиция христианству…
Вася прервался, чтобы выпить и закурить очередную беломорину. Воспользовавшись паузой, Федор с целью поддержать речь собеседника задал вопрос:
- И в чём же эта оппозиционность?
- Да во всём! – вместе с клубом дыма выдохнул Вася, – кантианство – это абсолютное замещение христианства. Кант, полагая свободу как условие познания в смысле баланса чувственного предмета и рассудочного понятия, фиксирует точку запрещения, вытеснения веры как фундаментального доступа к Божьей благодати…
- Да, но, кажется, это прямо контрастирует с изначально заявленной Кантом целью ограничить познание и освободить место для веры…, – весомо, для коммуникативного тонуса напомнил Фёдор, будучи в душе полностью согласен с Васей.
- Увы, как выяснилось позже, это заявление оказалось всего-навсего уловкой, такой чисто технической оговоркой в обстоятельствах достижения совершенно противоположных целей, и, прежде всего, в том, чтобы ограничить религиозность пределами только разума, а по возможности и вовсе свести её на нет, – жестко заключил Василий.
- То есть, ты хочешь сказать, что Кант с самого начала хитрил с модусом веры или всё-таки это был проект с непредсказуемым для него самого результатом?
- Я склоняюсь думать, что это была его изначальная интенция, - покачивая головой, как будто разгоняя застрявшую в тупике сомнения мысль, упрямо проговорил подвыпивший мыслитель. – Это же какой соблазн для метафизика, какая щедрая награда для удовлетворения его тщеславия сформировать этический кодекс, равномощный христианскому завету, и встать в один рост с Христом рядом, а то и вместо него! И всё это проделывается под благовидным предлогом исполнения давней мечты человека сравняться с богом в утоление вековечной жажды по преодолению немилостивой разницы между ними…      
- То есть, Кант задает условия самообожествления человека, и сам оказывается первым в этом ряду?
- Да, совершенно верно. Кант переориентирует человека с веры на стяжание свободы и переподчиняет его от Бога как цели мира самому человеку как «цели природы». И целью природы он оказывается вне мотива какого-то непонятного самопожертвования, без того, чтобы испытывать вину перед её трансцендентным источником и чувствовать свою несовершенность. Всё! Кант покончил с этой несовершенностью, полностью ограничив и определив человека…
- В качестве кого?
- В качестве свободной сбалансированности субъекта и мира…
- Но, кажется, к русскому человеку это отношение не имеет…
- Абсолютно. Но это точно имеет отношение к человеку американскому … Вот где этот кантовская схема абсолютно реализовалась, и реализовалась, именно, в динамичном равновесии Америки и всего остального мира...
- Как центра и периферии? – изумленно спросил Фёдор.
- Да, примерно…
- Интересно, и я тоже так думаю… Для меня отношения Америки и мира представляют воплощение некой древней структуры, где системный центр противостоит периферийной среде… Но главное – не это, главное – что вся эта геополитика, что все эти цивилизационные тренды, весь этот глобальный мир – это далекий отголосок глубиннейшего конфликта самого человека, конфликта между Разумом и Сердцем…
- О-о-ох, как точно! – страстно выпалил Краюшкин. – Мне как раз давеча подобная мысль приходила на ум, но так, на уровне интуиции, что мир – это человек, но больной, расщепленный, агонизирующий…
- Да, мир – это человек, расщепленный на страстное дикое сердце Востока и холодный расчетливый разум Запада…
- Значит, разум – это и есть системный, интегральный центр, а сердце – периферия разрозненной, дифференцированной чувственности, эмоциональности?
- Да, но только чувственность – это не та кантовская сыромятина впечатлений, на которую аналитически разлагается мир с тем, чтобы впоследствии быть подвергнутым системой рассудка понятийному синтезу. Чувственность – это еще сердце и воля как особая мужская добродетель, по отношению к которой все разумные, рассудочные качества – носят вторичный и подчиненный характер…
- То есть, имеются две какие-то фундаментальные точки зрения? – рассудил Вася.
- Да. Имманентная и трансцендентная. С имманентной точки зрения разум – центр, а чувство, страсть, сердце – периферия, и разум полностью управляет чувством, а с трансцендентной точки зрения, наоборот, сердце, воля с обязательно религиозным  содержанием  - в центре, а на периферии - рассудок, сознание, определяемые этим центром… Ориентированное на трансцендентное Божество сердце, претворяя светлое начало патриархального Востока, исполнено верой в священное Имя. Нацеленный на имманентное существо Человека разум, синтезируя темное начало матриархального Запада, всегда имеет ввиду Лицо наличной реальности в качестве абсолютной реальности… То есть, Запад – это Лицо, а Восток – это Имя… 
- И между двумя этими полюсами единого мирового существа – пропасть! – заключил опьяневший Вася, сокрушенно махнув рукой и головой, из-за чего чуть не упал со стула.
- Не совсем, – поддержав пошатнувшегося друга, воодушевленно возразил Федя. – Есть на свете такая вещь как Россия.
- Есть такая вещь. За Россию! - радостно согласился Вася, наполняя захватанные пальцами стаканы водкой, половина которой выплескивалась мимо них.
- Так вот единственно эта вещь, испытывая всевозможные угрозы и нападки, как снаружи, так и извне, географически и культурно уже на протяжении тысячелетия   воплощает онтологическое  умозаключение «Имя есть Лицо», неся его практически как крест…
Далее Фёдор, обуянный то ли опьянением, то ли духом заговорил страстно, возбужденно, пламенно:      
- …Что бы не говорили, для меня Россия – живое божество, четвертая ипостась христианского Бога, что, будучи разрываемо на части, вновь мучительно собирает себя до мистического Целого. И сам рассказ об этом собирании предстает как живой документ, непреходящее свидетельство боговдохновенности исторического пути России, и, по сути, Третий завет, неписанный, но протопанный ногами русского народа, кроваво уложенный его телами… Прежде всего, осуществляясь как несение некоего мистического креста, история Россия представляет собой четыре последовательно сменяющих друг друга этапа, в котором актуализируется тот или иной момент образования государства. В смене исторических форм русской, российской государственности наблюдается ряд закономерностей. Во-первых, всякая последующая государственность структурно выступает противоположностью предыдущей, правда, при том, что она полностью вбирает прежний принцип власти. Во-вторых, всякий раз каждая государственность, просуществовав период на порядок меньший прежней, завершается кризисом, причиной которого становился принцип учреждения самой государственности…
- А, конкретно?! – потребовал объяснений несильно понятливый в таком состоянии Краюшкин.
- Пожалуйста. Конкретно. Только сначала еще одно общее замечание. История российской государственности представляет траекторию из четырех замкнутых в единую линию точек, образующих крест из четырех векторов. На первом этапе этой истории, в Киевский Руси государство стало результатом импорта западной государственности наёмного типа, когда первые руководители, князья русской земли были наёмными менеджерами-вояками из Скандинавии. Просуществовав около пяти веков, эта военно-аристократическая схема госуправления драматично завершилась распрей между удельными княжествами, чьим прямым следствием стал уход Руси под татаро-монгольское иго. То есть, вот, Вася, конкретно: европейский принцип военно-наемного менеджмента, учредив киевскую государственность, стал причиной феодальной раздробленности как результата отсутствия объединяющей государство идеи, замещенной пустой формой власти в виде наличия вооруженной силы. Поэтому в основу Московского царства – второго вектора траектории русской государственности – дополнительно с военной функцией кладется идея православной теократии во главе с царем-богопомазанником. Князья беспрецедентно возвысившегося Московского княжества, укрепив свою власть авторитетом Православной церкви, создают мощную национальную державу уже такого восточного типа, за триста лет утроившей, учетверившей своё географическое распространение. Но именно православная инициатива Московского царства провоцирует религиозный раскол XVII в., который, сводясь к протесту раскольников против переподчинения народа от власти Бога под абсолютную власть царя, существенно подорвал духовное единство русского народа. В третьей фазе указанной траектории, Петр I, формируя Российскую империю, создает государство в виде бюрократической машины опять же европейского образца. Почти игнорируя религиозно-духовное содержание былой государственности, самодержец-преобразователь сделал упор на создание рациональной и прозрачной системы управления под эгидой чиновного дворянства. Но ориентированное на Европу государство Петра, почти не задело большую часть русского народа, оставшегося в своей аграрной деятельности при средневековом сознании, необразованным и темным. Через прорубленное «окно» Петербурга в Россию дунули западные ветра, неся семена представленного идеями французских энциклопедистов и немецких философов Просвещения. Возникла новая европеизированная элита. И до того нимало отчужденные друг от друга образованный слой и крестьянское большинство, теперь вовсе разделяются пропастью, поскольку живут в разные эпохи. Одни, вычитывая в модных книжках новейшие идеи про ньютоновско-галилеевскую картину мира, совершили трансферт в Новое время, другие, продолжив слушать проповедь батюшки в церкви, рассказывавшего о том, как «Бог вначале сотворил небо и землю», остались жить в Средневековье. В XIX веке и внутри первого слоя происходит раскол на тех, кто считал, что Россия – часть европейской цивилизации, и тех, кто полагал, что она – самобытный космос. За 200 лет контраст между просвещенной элитой, составлявшей не более 10% населения, и 90 процентами крестьянского большинства становится настолько разительным, что единственный способ его преодоления все больше видится в революции. Представители вызванного к существованию Петром просвещенного слоя во главе с гениями Толстого и Достоевского и становятся авторами того социального слома и революционного кошмара, что превратит в своих первых жертв их самих. То есть, снова мы видим, как очередной инициирующий государство принцип выступает причиной его кризиса. Четвертый вектор в виде сталинской империи СССР аккумулирует три предшествующих государственнических мотива – милитаристский, идеологический, бюрократический. Но наряду с ними в качестве ведущей концепции  новой государственности выдвигается принцип экономического государства. В проведенной Сталиным тотальной коллективизации всех средств производства, в корне противоречащей законам европейской экономики, осуществился невозможный синтез индустриальности и деспотии восточного типа. Мобилизованная единоличной волей Сталина эта индустриальная деспотия позволила совершить СССР технологический скачок «от сохи до атомной бомбы», одержать победу над фашистской Германией и стать второй после США сверхдержавой, хотя и ценой громадных человеческих жертв. И в этом случае сработал прежний закон, и по прошествии нескольких десятилетий советское экономическое государство стало жертвой экономического же кризиса конца ХХ столетия, завершившегося парадоксально легким распадом СССР.
Фёдор отодвинул стаканы, очистил от крошек более-менее светлое поле заляпанной едой газеты, достал ручку и стал чертить схему, по ходу продолжая объяснять:

- Здесь можно видеть, что все четыре крена русской государственности попеременно отклоняются то к полюсу западного Лица, то - восточного Имени. И если базирующийся на неком количественном основании параметр природной, географической, горизонтальной протяженности России явно отсылает к наличному претворению, пространственному олицетворению в соответствии с имманентными  формами европейского сознания, то основанный на качественном основании параметр культурной, духовной, вертикальной углубленности русской культуры имеет свою референцию в трансцендентных смыслах в духе восточной мистики.
- То есть, судьба России – это согласование географического количества земного пространства и культурного качества духовного содержания? - удивленно спросил Вася.
- Совершенно верно. Идеей существования России, наследующей представление о некогда единой земле мира – Пангее, является гармонизация евразийского континентального количества и христианского качества, такая балансировка Земли и Неба. Только на этом основании российское политическое сознание всегда преодолевало грех крайности того или иного политического режима, переплавляя его в новое позитивное качество во исполнение своей главной миссии…
- Какой же?
- Создания и удержания плацдарма Божественного присутствия, единого Небозёма с новым типом человечества – небоземлянами, небоземцами…
- А это кто еще?
- Это – человеческие дети, объединяющие качества обоих своих родителей – Неба-Отца и Земли-Матери. Своим непротиворечивым, не разделяющим на противоположные оппозиции мир эти дети совмещают, примиряют и гармонизируют два абсолютных полюса мира, антропоморфными выражениями которых выступают человеческие качества Имени и Лица.
Фёдор схватил из кучи лежащих книг и тетрадей невесть как затесавшийся сюда чистый лист четвертого формата и стал быстро его разрисовать, изображая контуры материков миров. Закончив, он развернул листок перед лицом Васи:
- Вот.               
- И если весь Запад как земная горизонталь мира и предстает такой глобальной проекцией Лица, а Восток, конденсирующий в себе его небесную вертикаль мира, выступает тотальной проекцией Имени, то евразийская реальность России воплощает собой и единство Неба и Земли, совмещает крайности Востока и Запада, претворяя невозможное высказывание «Имя есть Лицо»…
- И что тем самым это исключительно русское, но и универсальное, прям, как у Достоевского, качество оказывается ядром некоего нового мира, геополиса?
- Возможно…   
- Знаешь, мне почему-то тут видится какоё-то новое гегельянство на какой-то русофильской почве, а? – неуверенно возразил Вася и продолжил. – Во-первых, мы имеем дело с очередной прогрессистской схемой истории, когда предыдущие поколения человечества оказываются навозом для последующих поколений… А, во-вторых, в которой раз навязывается оппозиция сверхнации, опять самой умной и великой, достойной того, чтобы быть образцовым центром всего мира…            
- Ничего подобного, – жестко отвел претензию Федор. – Гегелевский дискурс индуцирован оппозицией той элитарной эксклюзивности, которой в своё время питался и, по сути, питается до сих пор национально-религиозный, этнотеистический энтузиазм богоизбранной нации…
- Ключевым эффектом этого энтузиазма стало распятие Иисуса Христа?, - догадался Вася.
- Вообще, пронизанность единым мотивом всей нашей эры демонстрируется тем, что, разомкнувшись катастрофой богоубийства, она замкнулась трагедией коллективного безумия целой нации по тождественному поводу своей цивилизационной исключительности, одной из жертв которой в виде катастрофы геноцида стали те, кто вначале эпохи отстаивал то же самое, но в отношении самих себя… В сущности, в период с 1933 по 1945 немецкая нация враз обратилась в квази-фокус-группу всего человечества, кричащего «Распни Его, распни», исполненного ненавистью по отношению к еврейскому народу, представшего своеобразным коллективным Иисусом Христом, чье Распятие – Холокост завершил определенный цикл истории… Сцепив два народа в садомазохистскую пару, бумеранг исторического промысла описал некий цикл, но малый…
- А что есть еще какой-то большой цикл? – с детской, пьяной нетерпеливостью спросил Васёк.
- Конечно. На это указывают две основные жертвы Второй мировой войны. Одна жертва закономерная в полном соответствии с равнодушностью принципа законности как простой уравновешенности закольцованных друг на друге преступления и наказания, – и это Холокост. Это жертва была основана на пассивном приятии своей трагической участи, даже не пожелавшей объяснять себе «за что?». А другая жертва – благодатная, чудесная, спасительная, поскольку только благодаря этой активности, оказавшей самое деятельное сопротивление супостату, совершилась Победа. Другими словами, если одна жертва, почти бессознательно признавая свою вину и потому безропотно и смиренно приняв свою участь, оказалась бессильной и пустой, то другая жертва, исполнившись самого благородного, священного пафоса, предстала как жертва полная, как жертва, которая во все времена почиталась как подвиг…       
- Это ты о русском народе? 
- Да.
- Прямо, как по Библии, получается, одну жертву Бог не призрел, а другую – призрел… Слушай, какая-то слишком жесткая оппозиция. Но это же не какой-нибудь антисемитизм? Да? – в тоскующем голосе Васи звучала надежда. - А то я этой темы как-то сторонюсь… Даже боюсь… Как-то сложно стало… Раньше спокойно Соловьев или Флоренский об этом рассуждали… А сейчас как будто какой-то запрет, барьер, преграда  в душе торчат… Любые обобщения на тему истории еврейского народа, если они не озвучиваются не изнутри, а извне данного сообщества, почему-то воспринимаются как какие-то гонительские…
- Да. А любые обобщения, что касаются истории русского народа, если опять же они не высказываются не его представителями, звучат как шовинистические?! Так? – с легким раздражением ответил Фёдор. – Хорошо, что нам, вообще, еще не стыдно называть себя русскими, а то уже в такое ничтожество нас порой вменяют… Причём порой свои же…
- Точно, – с той же интонацией согласился Вася.
- Ну, а кому как не нам обобщать? – уже более спокойно и радушно продолжал Фёдор. - Мы же не немцы, у нас, слава Богу, есть такое право, ведь это русский народ спас мир от коричневой чумы, а евреев – от полного уничтожения, и, прежде всего, в том, что сакральная, шедшая из сердца народа решимость, с самого начала объявила войну священной, в том, что, кардинально отринув мотив заклания таинственному, заповедному Молоху, она осознала, приняла, воспела войну как религиозную схватку Бога с Дьяволом…
- Да Бог, слава Ему, победил, но почему русский народ в дерьме-то, – со  сварливым возмущением спросил Вася.
- Ну, кто сказал, что это надолго? Подожди, это пока. Христа тоже распяли, а потом он воскрес и просиял над всем миром…
- И Россия просияет?!
- Обязательно. Мы одним терпением возьмем, - убежденно произнес Федя.
- Ладно. Уговорил. Давай, Федор, выпьем за твой оптимизм!
- Давай. Выпьем.
У выпившего и тут же закурившего Васи глаза вдруг резко сузились, голова склонилась, и, на ходу туша папиросу, он повалился на кровать. Фёдор встал, помог повернуться Васиному телу набок               
Улегшись, не раздеваясь, на импровизированную кровать из положенного на пол  матраса, а него – подушки, Федор закинул руки за голову и стал без мыслей смотреть на светившие сквозь ультрамарин зимней ночи яркие звезды, и скоро заснул. Проснувшись, Федя некоторое время рассматривал место своего нового обитания. Встав и заправив постель, он отправился в уборную, поиск которой по лабиринту коридоров коммуналки заставил поволноваться и несколько раз извиниться перед аборигенами. Разбудив Васю, спросил у него ключ с тем, чтобы иметь возможность выйти наружу и предложил почитать свои записи, протянув распухшую общую тетрадь. Вечером следующего дня философские дебаты, не отделимые в России, к сожалению, от алкогольных возлияний, продолжились. После скорого проглатывания водки, спешащего миновать неизбежное обжигание водочной горечью, как будто мстящей за жажду сладкого опьянения, Вася возбуждено спросил:
- Так, что же такое философия?
- Как – что?
- Ну, не знаю. Как форма, как жанр, как особый способ говорения? А? Что это?  Получается что, всё время звучит идущий испокон времен какой-то спор внутри совета мудрейших на каком-то фоне кровавого кошмара истории…
- Даже не знаю,  - неуверенно начал Фёдор. – В итоге получается, что философия – это выговаривание какого-то мистического пути, по которому мир собирается, движется, как хочется думать и верить, к своей целостности…
- Так ли уж, – с сомнением отреагировал Вася.
- Ну, а что?! Как бы там ни было, земля у нас под ногами одна, и небо над всеми – одинаковое…
- Земля-то – одна, а вот, сколько людей – столько мнений, религий и философий, – возразил Василий, вытряхивая наполненную до отказа пепельницу в пакет, стоявший прямо под столом.
- Это – да. Но мы же верим в то, что в своём онтологическом качестве человек не упирается бесконечно в тупик какой-то принципиальной различенности, этнической там или религиозной, которая принуждает его к тотальному отчуждению от другого, и, как привило, мотивирует немилосердным желанием, во чтобы то не стало, одержать над другим верх. И во всех людях есть нечто общее. И есть общий человек как вечный, бессмертный Богочеловек, воплощенный и исторически явленный. Иисус Христос. Общий знаменатель, на который всё человечество без остатка делится… и который постепенно вокруг себя собирает мир… Правда, это только в плане некой конфессиональной идеи…   
- Согласен, – воодушевленно поддержал Вася. – Христианство легко преодолело все этноконфессиональные границы, в отличие от языческих воззрений, которые так и не вышли за пределы своих ойкумен…
- Но за эти самые пределы не вышел и иудаизм. Что, по-видимому, позволяет его отнести к особой разновидности язычества, всегда страдающего ксенофобией принципа этнорелигиозной идентичности, чья статичная незыблемость – гарантия консервативной сохранности существующего положения вещей. Языческое мировоззрение всегда стремится замкнуться в цикл, каким бы формальным он ни был. Язычество распространяет в этой цикличности очевидный образ земного горизонта, самой Земли, но совершенно упускает из виду линию вертикального столпа света самого Мира как «белого света». Ведь и в случае с христианством, речь идет о таком Логосе, что в своёй мягкой и легкой, любовной проницательности делает мир прозрачным…
- Но ведь не одинаковым?
- Нет. Но направляет к цели наиболее адекватного выражения человеческого содержания, которое в своём пределе неотличимо от бытия как целостности мира, на упорном противопоставлении которому зиждется, например, вся метафизика новоевропейской субъективности… Ведь вся эта автономность субъекта – это же есть латентный фашизм. Сначала стали говорить об автономности и исключительности  субъекта, потом в пику этому речь зашла об автономности и исключительности отдельной нации, а в пику этом было сказано об исключительности одного класса, типа, пролетариата… И вся эта линия прочерчивания границ между людьми, нациями, классами – это одна и та же линия, имеющая свой исток в точке картезианского «когито», которая всегда и во всём обнаруживает оппозицию в виде сильного, элитарного, распорядительного центра и зависимой, слабой периферии, системы и среды… Но я же об этом пишу в своих записях. Ты их читал?
- Да, почитал  Мне понравилась попытка синтеза философии и литературы. Мне показался такой синтез более-менее органичным…   
- Да?! Спасибо. В некотором смысле это и является основной задачей, показать, что философия – это литературный жанр, и что доступный литературе язык богаче любой научной терминологии, притом, что, выражая всю лирику внутренних переживаний и межчеловеческих отношений, литературный язык вполне способен учитывать её точность и системность…               
- Ты только мне объясни, на кой тебе это нужно?! Вот эта книга, роман. Слава, признание, гонорары, женщины?
- Да, нет. Это раньше было. Признание, успех, веники лавровые, как в фильме одном хорошем сказано. Сейчас – другое. Мне надо просто написать текст и опубликовать его, высказаться, достучаться до кого-то наверху, прокричать в ухо: «Смотри, что делается!». И даже не это…
Фёдор замолчал, немного подумал и снова заговорил:
-  Мне надо отдать долг… В меня что-то, когда-то вложили… И мне, во что бы то не стало, это необходимо вернуть назад… Не сделаю – мне будет еще хуже…
- Это ты про Бога, что ли?
- Ну, да, – устало посмотрел на Васю Фёдор. - Если для тебя это что-то значит? То, что от Него пришло, туда и же должно и уйти… 
- Ну, ты скажешь! Конечно, значит! Вполне тебя понимаю…   
Фёдор на некоторое время замолчал, а потом заговорил, страстно, как будто с каким-то вызовом, глядя мимо Краюшкина:
- Ты, знаешь, Вася, может ничего этого и не было…
- Чего не было?! – удивлено спросил Вася. 
- Да всего. Вот, например, того, что я отсылал какое-то письмо и его якобы перехватили, что меня вызвал этот Сычугин, которого, возможно, не ровен час, не существует,  и может я, вообще, спасался бегством от своих собственных призраков, – да так, блин, умело, что самому понравилось. Вот, вишь, как я их ловко-то? А?!
Потом еще немного подумал, водя взглядом из стороны в сторону, и добавил с еще большим лукавством:
- А может я, вообще, всё это выдумал, от начала и до конца?! Может я, вообще, никто и звать меня никак, и я никогда не работал ни в каком «Интеройле», и с этим Тартаковским никогда не встречался. А?
Проговорив это, Фёдор посмотрел Васю. Тот ошарашено смотрел в его яркие и  возбужденные глаза. Спустя несколько мгновений, Вася всё-таки спросил:
- Фёдор, ты чё? Что с тобой?
- Да всё нормально. Так. Нашло что-то… Ну, что-то всё-таки было, – то, в чём точно нельзя сомневаться, то есть, то, что, ты, например, можешь принять…  То есть, ведь понятно, что дело не в Тартаковском, и в этом «Интеройле» грёбанном… Я, например, вполне допускаю, что когда-нибудь на этим Тартаковским сгустятся тучи, и он по примеру других олигархов пустится в бега, а может по мотивам добровольного пожертвования останется, его посадят и он станет знаменем каких-нибудь либеральных, прозападных политических сил… Или, что, там, «Югорскнефтегаз» как главный актив «Интеройл» отойдет в пользу государства, став сердцевиной какой-нибудь «Госнефти» в качестве главной государственной компании…
Несколько задохнувшись от волнения, Фёдор надолго замолчал. Выждав немного времени, Вася спросил его:
- Так это бегство было?
- Понимаешь, Вася, мне надо было совершить какой-нибудь бессмысленный жест, такой жест отречения, что в определенной терминологии именуется жертвой, значимой потерей, позволяющей сойти с мертвой точки себя. Мне надо было соскочить с круга повседневности. И, вообще, мне кажется, что только такие бессмысленные поступки становятся спусковыми механизмами подлинной мысли…  Меня, в конце концов, что-то волнует как, прежде всего, повод для мысли… И, вообще, что такое события, как не обстоятельства мысли, которыми они полнится? И что такое вся эта практика, как не иллюстрация для теории? И что же, вообще, такое жизнь, как не декорация для Её Высочества Мысли. Для меня всё дело только в мыслях, от которых я никак не могу отделаться, и которые я так люблю. Тем более, что у меня ничего больше нет. Это – то, что единственно есть у меня в наличии, это моя собственность, это, наконец, моё богатство. Пока во мне есть мысль, я - живой, нет её, я – труп…
Фёдор помолчал немного, а потом сакраментально продолжил:
- Ведь всё проходит, а мысль остается…
- В смысле, фиксируясь в письменном знаке? – предположил Вася.
- Отнюдь, фиксируясь в реальности…
- В реальности?! Знаешь, звучит как-то претенциозно…
- Да-да! – не унимался Фёдор. - Подлинная мысль всегда воплощается в реальности. Как бы это не было смешно, но, действительно, практика – критерий истины… И главным героем любого повествования всегда является мысль, в качестве путеводной нити куда-то туда, о чём сказать ровным счетом нельзя… Вот меня, когда я писал, зло брало. А нахрена весь этот сюжет нужен?! Чего-то выдумывать, обманывать читателя для пущего его развлечения. И почему они на это ведутся?.. Ведь выдумать всё что угодно можно. А мысль сымитировать, спародировать, подделать нельзя, - она либо есть, либо её нет…
- В мышление нельзя сыграть?! Так, что же такое мысль? - возбужденно спросил Вася. 
- Не побоюсь быть банальным, повторив Парменида, - сразу взялся за ответ Фёдор. – «Быть и мыслить – одно и то же». А в христианском смысле, честная, настоящая мысль – это Дух Святой…  А подлинное мышление – это то, что ни в коем случае не проходит по разряду «воли к власти», – голос Фёдор набрал решительность и злость. – Более того, прежде всего, это самое беспонтовейшее занятие… Вне мотивов власти, денег, славы…    Здесь нет, а главное и ни может быть никаких мотивов обогащения, тем более мотивов господства и власти… А слава? Ну, так лет через сто-двести… Когда претендента на неё уже и в помине нет… И то, может быть…      
- Слушай, Фёдор, а для тебя всё-таки очень важна эта публикация? В смысле, там, какого-нибудь резонанса. Ну, там, в смысле, что с Россией будет и так далее…
- Да, нет. А что с Россией будет? – риторически задал вопрос Фёдор. – А что Бог задумал, то и будет. Неужели кто-то из смертных нагло может полагать, что вот он как-то способен влиять на судьбу страны, на судьбу того, что управляется самим Богом. Ведь подлинным, небесным президентом России является сам Иисус Христос. Мы  у Него за пазухой. И как он управится, так и будет.
- Ясно. Слушай, Фёдор, а еще мне понравилась в этих записях   целостность… Только какая не знаю… Даже какая-то необъятная… Столь необъятная, что границы почти неразличимы… А главное это в полной мере претендует на целостное, непротиворечивое, прозрачное мировоззрение…. Да, а ты, Фёдор её как-нибудь называешь, так для себя?
- М-м-м. Даже не знаю… Мне очень нравится слово «небозём». Так наши предки мир называли, единство Неба и Земли… Ну, то есть «небоземство»…
- Небоземство?!
- Да.
- Ну, а в целом что это всё… что всё это означает?
- Что – всё? – недоуменно спросил Фёдор.
- Ну, то есть, как это всё объять?
- В нескольких программных тезисах?! – догадался, наконец, Фёдор.
- Да.
- Ну, если только в общем… Только, возможно, это прозвучит несколько примитивно… Ну, в-общем, весь мир – это великое, прекрасное, благое единство Неба и Земли, причём не только и не столько в пространственно-ландшафтных характеристиках, но, прежде всего, в смысле языческой мифологии и христианской религии, где Земля – это Природа-Мать,  Небо – Бог-Отец, а человек – их благодарный ребенок. Мир – это полный баланс Неба и Земли, их прекрасная гармония, величественная симфония, священный до-мажорный аккорд. То, что Хайдеггер именует Бытием, и оно на это имя явно отзывается. Далее. Ключевой формой и образцом такого единства, нетварным и человеческим  воплощением этой гармонии является Иисус Христос, Богочеловек православия. Он – тотальная взвесь и полный баланс этих пределов, богочеловеческое единство и максимум человечности… Здесь я целиком на стороне личного символа веры Фёдора Михайловича… И идущий за Христом человек, некий небоземец – это просто-напросто зеркало мира, что примиряет разбегающееся в разные стороны Небо и Землю, но такое зеркало, которому дана возможность не отражаться в нём самому. В сущности, трагедия человеческого как субъективности заключается в отражении зеркала сознания в зеркале бытия, в коротком замыкании и определении бесконечного, неограниченного зеркала бытия, в терминах Мартина Хайдеггера, Dasein зеркалом трансцендентального сознания, которое центрирует это первое зеркало и намертво сцепляет великое Бытие с границами этой конкретной и неизбежно бренной телесности…
- Да, но у Христа тоже была конкретная и бренная телесность…, - напомнил Василий.
- Но она воскресла…, – тоже напомнил Фёдор.               
- И, наконец, в историко-географической проекции, в которой четко фиксируется точка исторического истока, точка бифуркации исторического процесса в его линейности и направленности, по чьей траектории отпавшие в результате первородного греха друг от друга Земля и Небо и получившие географическое воплощение в крайностях матриархального, земного, имманентного Запада и патриархального, небесного, трансцендентного Востока собираются в единстве российской Гипербореи, срединой Земли сакрального Севера, России, что воплощает умозаключение «Восток есть Запад», а значит «Небо есть Земля», то есть, «Имя есть Лицо»… Но может сейчас, конечно, еще не воплощает, но обязательно воплотит… Мы в это верим… 
Фёдор резко оборвал речь, переводя непомерно захваченный дух.
- Верим, – возбуждено отреагировал Вася и, немного помолчав, продолжил. – Да-а-а-а, воодушевляет… Знаешь, здесь главное то, что нет никакой воинственности, агрессии, мотива беспредельной экспансии… Нет дурацкого вызова и навязчивой претенциозности … И нет вот этого «Мы лучше всех!», но есть желание, даже жажда, чтобы действительно во всём мире был мир… Здесь, главное, как я понимаю, мотив собирания всего со всем… Только не очень понятно, а как конкретно выглядит оптимальное состояние переживания единства с миром или даже воплощения единства мира? Это какая-то индивидуальная медитация, молитвенное созерцание или ритуал?...
- Ну, во-первых это, ни в коем случае, не нечто вместо христианства, но только наряду с ним и другими традиционными конфессиями. А, во-вторых, это что-то вроде народного гуляния, то есть, да, это, прежде всего, коллективное, а не индивидуальное, действо… Только песни и пляски… А если, что в жертву и приносится, то это только душа, силы, танцующее тело и поющий голос…. и то, что выражает некое универсальное настроение благоговейного отношения к миру как Целому, как миру как дому и храму… Переживания мира, а ним и всего человечества, как чего-то целого… А главное в таком коллективном песнопении и танце способен выпасть из времени, дабы сбылась вечность, когда переживается то, что, как поет БГ, «нет ничего, кроме этого дня»… А значит, здесь нет этой специальной, подчеркнутой выраженности индивидуальности человеческого бытия, какая есть в новоевропейских жанрах типа классической музыки, джаза или рока, что уединяет слушателя в его какой-то якобы особый космос… Хотя, конечно, дело отнюдь не в жанрах, но в особом настроении по отношению к миру как священному Родителю – Отцу-Матери в едином небозёмном лице…
- Ух, ты. Так-так-так, - возбуждено отреагировал Вася. – То есть, тут еще и какая-то андрогинная тема есть…
- Да. Но она, возможно, не ключевая. Поскольку такой фестивальный коллектив – это некая семья, то все мужчины и женщины – это, прежде всего, братья-сестры, потому что, прежде всего, все люди – это души и дети мирового Родителя-Небозёма… а уже потому мужи и жены, матери и отцы, бабушки и дедушки…               
- То есть, человек в подчинении у мира, человек – меньше мира?
- Конечно, человек – часть мира, его символ, и не может ограниченный символ, конечное выражение безмерного содержания мира быть больше его самого… Как ребенок, воплощая смысл существования матери, тем не менее, чисто физически меньше материнского источника своего существования… Речь также не идет о пантеизме, ни в языческом, и ни в каком-нибудь  новоевропейском смысле в духе Спинозы, где обожествление циклической природы полностью отрицает богочеловеческое воплощение Бога… Здесь нет только одного языческого циклизма… А есть еще и линейность и прогресс, конечно же, в направлении ожидания Второго пришествия… А еще, что не менее важно, здесь отсутствует мотив противостояния двух самых непримиримых на данный момент идеологий – консерватизма и либерализма… Ведь понятно, что в любом консервативном случае назад пути нет, но и туда, куда зовет либеральный прогресс с его демократией и рынком уже, подчеркиваю, уже путь заказан…
Июньским утром Фёдор направился на лекцию Ивана Егоровича Лугина, видного теоретика современной политики России, известного близостью к президенту в качестве его советника. Лекция должна была состояться в Доме ученых на Дворцовой набережной. Несмотря на то, что лекция была назначена на 12 часов, Фёдор решил выйти пораньше. У него было в запасе около часа, и он решил по хорошей погоде прогуляться. Федор покинул дом, выйдя на Блохина, пересёк Кронверкский проспект, вдоль которого, идя по засаженной тополями аллее, миновал зоопарк, свернул на набережную и пошел вдоль Петропавловской крепости, двигаясь по направлению к Троицкому мосту, наслаждаясь теплым, безветренным днём. Посланцы щедро светившего солнца зайчиками скакали по гаревым дорожкам  парка, как будто указывая дорогу. Переждав длинный поток машин, Фёдор оставил справа Петропавловку и вышел на Троицкий мост. Ему всегда нравилось смотреть на  открывающуюся отсюда панораму города, в котором четыре доминаты – Смольный собор, Петропавловская крепость, Исакий и шпиль Михайловского замка – замыкали взгляд в квадрат четкого рисунка. Он шёл по мосту и возбуждено смотрел на город, думая о том, как, вот, по уже, конечно, расхожей метафоре, он сформировался в сопротивлении двум стихиям, что, зажав его между чудовищными массами воды и воздуха, оформили его в прекрасно ограненный  камень с неодолимым огнём духа внутри. Фёдор дошел почти до середины моста и, остановившись, чтобы зафиксировать кульминационный аккорд всей панорамной симфонии, не удержался от слез восторга. В этот момент сзади пронзительно завизжали тормоза. Он не сомневался: это – по его душу. Фёдор спокойно, не меняя направления взгляда, снял с плеча лямку портфеля, взял его за ручку и, что есть силы, зашвырнул его вперед, наблюдая, как тяжелый портфель, описав короткую дугу, бухнулся в воду, образовав слабый всплеск. Одновременно с этим за спиной раздался злобный голос, нервно клацнула дверь, послышалось передергивание затвора. Еще равная вечности пауза и пространство ослепительной тишины прорезала автоматная очередь. Фёдор, почувствовав обжигающую боль, вцепился в перила моста и в желании уйти от пуль перегнулся через них. Обмякший, умирающий Фёдор согнулся пополам и стал медленно сползать вниз по ту сторон перил. Потом его мертвое тело полетело вниз, в Неву. Оно громко шлепнулось о воду и, проницая её толщу, стало погружаться на дно и, достигнув его, медленно поволоклось по илу, всё больше и больше в нём увязая, пока не остановилось совсем. 
А моя душа воспарила ввысь и вширь. Растя и разряжаясь, она образовывала новый мир с новым небом и новой землей. Сначала она увлекалась вверх, но потом переходила в простирание вширь, и вновь взмывала в высоту, ища особое место равновесия этих устремлений – вертикального и горизонтального. В своём движении она искала место, которое своей срединностью уравновесило бы две половины меняющегося мира. И было неясно – то ли половины мира своим колебанием уравновешивали душу, то ли она сама приводила их в равновесие. И, одновременно с этим душа приходила в покой. Вбирая вновь создаваемый мир, она полнилась вещами, которые возвращались из своего формального отчуждения. Вещи высвобождались из былых оболочек слов, словно бабочки из кокона… нет, уже не словно… а действительно лишались своих теней, темнеющих значениями сознания, входя в круг света бытия. Высвобождавшиеся из сознания Небо и из взгляда – Земля, округлились двумя куполами – верхний световой и нижний теневой, смыкались своими плоскими краями, образуя единую сферу. Далеко внизу шло движение. Континенты оказались на одной плоскости и начали центростремительное смещение друг к другу. В средней части мира почти ничего не менялось. Но окраинные материки быстро мигрировали к срединной земле, облепляя её со всех сторон. Пребывающая  в середине Евразия становилась огромной чашей, края которой замыкали горные цепи Анд и Кордильер Южной и Северной Америк. Горы, замкнув чашу Земли, сразу переходили в Небо, которым полнилась её чаша. Центр новой Пангеи приходился на то место, в котором исторически находился Иерусалим. Моя душа увидела, как на небольшом холме стоит Христос.


Рецензии