Повесть о цыганах Золотая чаша

З О Л О Т А Я   Ч А Ш А

ТАБОР

 С невысокого холма по песчаной, залитой желтым светом дороге, к березовому лесочку, к мирно журчащей речке, потихоньку шагали запряженные в крытые пестрыми коврами и попонами кибитки,  разномастные цыганские лошадки. Негромкий, нежный хор девичьих голосов  сливался с пением полевых птах.
 Старый цыган в рваной, потерявшей цвет, рубахе, с большой серебряной серьгой в сморщенном черном ухе, погонявший переднего гнедого,  поднял руку, крикнул, оглянувшись назад.  Повозки свернули к   реке.
Позвякивая монистами, выбрались из кибиток девушки, легко прыгая по камням босыми ногами, побежали  к воде, но строгий окрик бабушки   заставил их вернуться.
На зеленой лужайке задымился костер, рядом  гора хвороста. В полукружье повозок, входами друг к другу, стояли несколько рогожных  и полотняных палаток.  Большой, покрытый ковром шатер в центре.
Женщины  хлопотали над закопченным котлом, покрикивая на полуголых ребятишек, затеявших беготню между палатками.
 Девушки столпились на берегу,  за частыми кустами ивняка, скрываясь от глаз соплеменников,  сбрасывали с себя юбки-индараки, и, оставшись в одной,  нижней, с шумом,  с визгом бросались в чистые струи.
Накупавшись, принялись за стирку, бережно передавая друг другу серый кусок  мыла и старательно раскладывая на теплых камнях выстиранную одежду.
  Потом еще  долго отмывали, отстирывали ребятишек,   а самых маленьких купали у костра, в нагретой воде, выкопав в земле ямку и выстелив ее старой,  наполовину стершейся,  клеенкой.
Солнце  медленно ползло  к горизонту.  Надвигались сумерки. 
 У костра цыганки кормили детей,  деревянными ложками зачерпывая  из железных мисок  густое варево.  Мужчины, расположившись в стороне,  курили, поджидая, когда освободится  посуда. 
Женщины и девушки ели последними.
Солнце село за реку, надвинулись синие сумерки.  Легкий дневной ветерок усилился и будто бы остыл без солнышка.
  Молодая пышноволосая красавица с тяжелым, подвязанным черным платком животом,  не спеша, направилась к берегу,  вошла по колено в потемневшую воду, не заботясь о намокших юбках.  Осторожно склонилась над потемневшими струями, зачерпывая ладонями, и вдруг насторожилась,  услышав  странный звук,  будто звякнул металл. Выпрямилась, испуганно осматриваясь.  Что-то большое и непонятное покачивалось на воде в нескольких шагах от нее.  Ужас охватил цыганку. Однажды в детстве ей случилось видеть распухшего утопленника, и братья рассказывали, как неожиданно он всплыл прямо перед ними. 
Женщина пронзительно закричала.    От шатров  к берегу  бросились трое молодых парней, и следом две длиннокосые девочки лет десяти с одинаковыми лицами.   Беременная цыганка, держась одной рукой за живот,   другой  показывала на  неизвестный предмет.   
Это был большой мешок, в котором что-то тихонько позвякивало.   Потянули  и  решили, что находка  зацепилась за корень или острый камень на дне.  Но через секунду из воды показался  маленький худой человек,  вцепившийся  руками в  веревку, которой был завязан  мешок.
- Раклори!  Чужая девочка! – закричали глазастые близнецы. Однако старшие быстро распознали свою, племяшку беременной цыганки, девочку Лёльку.  Ее моментально вытащили на берег, тормоша, и расспрашивая   почему она оказалась в воде, Она не отвечала,  только  оглядывалась,  моргая мокрыми ресницами, дрожа, откашливаясь  и всхлипывая, крепко сжимала в руках веревку.
 -Что у тебя в мешке?  - спросила ее беременная,  и девочка, будто опомнившись, протянула ей веревку.  Любопытные лица склонились над мешком. Парень, первым обнаруживший находку,  торопливо пытался развязать намокший узел.
- Успеете посмотреть! - раздался грубый окрик  старика с серьгой. - Чаялэ! Отведите ее к костру, дайте сухую рубашку!
Девушки  увлекли  Лёльку за собой в рогожную палатку, растерли холстинкой, заставили переодеться.
Тем временем совсем стемнело, и бархатный звездный шатер простерся над табором. Костер запылал ярче. 
Цыгане с трудом  развязали мешок,  (старик строго запретил резать хорошую веревку), и с громкими возгласами доставали из него солдатские кружки, миски, помятую кастрюлю,  побитый молочный бидончик без крышки, несколько пустых бутылок с пробками, связку больших и маленьких свечей, смотанных бечевкой,  обернутые больничной клеенкой ношеные сапоги яловой кожи, в одном из которых  лежал грубый самодельный нож с деревянной ручкой.  В  цветастую клеенку, которой, судя по вытертым сгибам, когда-то накрывали большой стол, были завернуты несколько аккуратно сложенных  кусков намокшей ткани разных расцветок,  местами довольно ветхой,  несколько пар шерстяных носков разных размеров, штопаные на локтях детские кофты, две пары  детских ботинок с  ободранными носами, тщательно смазанных ваксой. Было там  еще немало завернутых в тряпки хозяйственных мелочей: слегка ржавые ножницы,  жестяная коробка с ухналями*, еще одна  с колесной мазью,  костяной гребень,  клубок прочных черных ниток с иголками в консервной банке и, к визгливому восторгу маленьких цыганок,  кукла с торчащими волосами, спеленатая  ситцевым платком.
Ухнали* - гвозди для подков
Лёльку привели к костру, усадили на одеяло, налили в кружку чая с сушеными яблоками, и хотели, было, начать  допрос, но она, сделав несколько глотков, осторожно поставила кружку на землю, прислонилась спиной к колесу кибитки, закрыла глаза и заснула.
- Не троньте ее! – сказала бабушка Софья, - укройте, пусть спит! Завтра день будет!
Когда табор угомонился, девочка проснулась, тихонько выбралась из-под одеяла, приблизилась к затухающему костру.
О бабушке Софье цыгане говорили, что она не спит никогда. Действительно, спящей ее можно было застать очень редко, и когда это случалось, что бы   не разбудить, разговаривали в полголоса и шикали на детей.  И все равно она поднималась  через несколько минут .
Она сидела  на земле у костра, покачиваясь с полуприкрытыми глазами, держа в руке потухшую трубку. Когда Лёлька подбросила дровишек в костер,  перевела на нее взгляд:
- Садись, девка. Рассказывай.
- Что рассказывать, бабушка? Про мешок? Я не знаю… не могу вспомнить…
- Как живешь, рассказывай. Какие сны видишь…
И девочка стала рассказывать свои странные сны, в которых она жила совсем другой жизнью.
А потом до самого утра слушала рассказ старухи  о прошлом. О странной судьбе,  о первой и единственной любви, о дальней- дальней дороге, приведшей ее к этому негаснущему цыганскому костру…
__________________________________________________________
 


ГОСТЬЯ

Боже, как мне не хочется домой!
Там мама, она плачет…  А папа придет очень поздно, а уйдет рано утром, когда мы с братом еще спим… Это брат так думает, хотя и он уже догадывается, что папа домой просто не приходит.  Мы хотим, что бы мама считала, что мы ничего не знаем и не понимаем. Но я думаю, она знает, что мы знаем, но делает вид, что не знает, что мы делаем вид, что не знаем.
 Вот такая формула.
 Мы с братом не идем, а тащимся… Он пинает консервную банку,  и когда она попадает мне под ноги, я бью по ней с такой силой, что она улетает через дощатый забор, за которым резко заливается злобным лаем собака, наверное, очень большая…
Да еще дождь капает, маленький пока, но вот-вот станет большим, и мы промокнем, если не успеем забежать в булочную.
Толстую розовую продавщицу мы называем «Булка». Она добрая и жалостливая, поэтому у заднего крыльца магазина, где разгружают хлеб, всегда крутятся две-три дворняжки.  Если их нет, значит у Булки выходной.
 У меня уже промок подол платья,   и у Лёшки стекают по лицу капли. Мы сворачиваем в магазин, киваем Булке, становимся у окна и  смотрим на дождь, который, все усиливаясь, моет стекло сначала каплями, потом струями, и вот уже волнами. Вместе с нами, опираясь на  полированную палку, в стекло смотрит маленький седой старичок.  Розовая продавщица спешит к нам, торжественно высоко держа в каждой руке  за бумажный хвостик по  карамельке. Дедушка одобрительно улыбается.
- Ну что, мои хорошие, - обращается к нам Булка, - как там у вас?
Она оборачивается к старику и говорит, чуть понижая голос:
 - Братик с сестричкой. Мамка с папкой у них разводятся…
Мы пулей вылетаем из магазина, она тонко и пронзительно кричит в след:
- Куда, куда? Промокнете, заболеете!...

Дома мы стараемся сразу прошмыгнуть в детскую. Мама неподвижно сидит за столом, опираясь локтями на белую скатерть и подперев ладонями  бледное лицо. Волнистые каштановые пряди свисают сквозь пальцы с гладкими розовыми ногтями. Через стеклянный кувшин на подоконнике на ее лицо падает солнечный зайчик (откуда солнце, если дождь за окном?) Зайчик этот такой нелепый на ее печальном лице! Но я вдруг успокаиваюсь. Мне становится легко.
Мама замечает мокрые следы на полу и сердито выговаривает мне.  Я бегу в ванную за тряпкой,  с волос у меня капает,  я размазываю по полу воду…
Все хорошо, все хорошо… только… Сейчас что-то случится…
Когда в дверь постучали,  я не просто вздрогнула – дернулась всем телом. Мама бросила на меня недовольный взгляд, и пробормотав:
- Ненормальная, - пошла к двери.
За дверью стояла пожилая цыганка. Лицо худое и смуглое,  седые волосы на висках валиками закручены назад и покрыты на затылке цветастым платком. На плечах еще один платок, синий с розовыми и сиреневыми  цветами.   Вязаный коричневый джемпер с пояском. Черная длинная юбка и черные туфли на невысоком каблучке, не старые и не новые. У ног потертый коричневый чемодан и на нем пестрый, явно тяжелый узел.
Брат напряг брови и потрясенно открыл рот. Что за манера, открывать рот по поводу и без повода! Я тихонько пинаю его в щиколотку.
А мама, вместо того, что бы   возмутиться  и захлопнуть дверь, растерянно говорит:
- Ольга Романовна… Проходите! Только Петра нет дома… Вы знаете…
- Знаю! - перебивает ее цыганка низким, хрипловатым голосом, - все знаю, Маргарита!
Так это же бабушка! Папина мама, настоящая цыганка! Она лечила нас с Лёшкой, когда мы были маленькими.
Я, кажется, почти умирала, но приехала она…  Помню что-то такое, связанное с ее присутствием… какой-то желтый, золотой, лучистый, колеблющийся  свет прямо перед моим лицом, звук плещущейся воды, и облегчение, сладкое, прохладное, воздушное облегчение от уплывающей боли… И потом эта боль еще долго висела в воздухе рядом со мной, вокруг меня, но бабушка не позволяла ей тронуть меня, ловко отгоняя коричневыми ладонями, как назойливую муху… Эта боль, висящая в сумеречном воздухе между мной и занавеской на окне, отдельно от моего худого, ослабевшего, измученного тела… Это было самое лучшее, что только может случиться с человеком…. С маленьким человеком, долго, страшно и мучительно  жаждавшим избавления…
Она смотрит на маму и строго произносит:
- Знаю, Маргарита!  Потому и приехала.
-  Он писал вам? - слабый мамин голос дрожит, последние звуки она проглатывает.
- Зачем мне писать? Сама все знаю.
Мама суетливо отступает вглубь коридора:
- Проходите, проходите…
Мы с братом подхватываем чемодан и узел,  тащим в гостиную.
В этот раз папа рано пришел с работы. Я открыла дверь. Его взгляд был  вопросительным.  И я кивнула: да, приехала бабушка.
Потом они долго-долго,  до самой ночи разговаривали  втроем – мама, папа и бабушка, по-русски и по-цыгански. А мы с братом сидели в детской на своих кроватях,  тихо, как мышки, и прислушивались. Слышали голоса, улавливали смысл отдельных слов.  И уснули с чувством облегчения. Как тогда, облегчения от боли.

Мы никогда не торопились из школы домой.  Но с тех пор, как приехала бабушка, почти бежим. Дома все хорошо,  мама больше не плачет,  папа приходит вовремя, и в кармане у него обязательно есть что-нибудь для нас: карамельки, пастила,  или орехи.  А еще дома нас ждет вкусный обед.  Как же бабушка умеет готовить!
Мы врываемся в комнату, где она наводит порядок в шкафу. На кресле лежит ворох  моих платьев, Лёшкиных рубашек и старых  игрушек.
- Пошун ту ман (послушай меня), Лёля, - обращается она  ко мне, - тут полно того, из чего ты выросла. Ну, вот эта кукла, зачем она тебе? Отдала бы детям, у которых нету!
- Конечно,  отдам, только кукла эта старая уже, некрасивая. Посмотри, она выгорела, волосы торчат, и губы я ей неудачно накрасила...А что за дети, где они?
- В мой табор отдай.
- Бабулечка, не пойму. Ты сама говорила, что твой табор по свету развеялся…
Бабушкин взгляд снова изменился, будто она увидела кого-то, кому была очень рада. Только нельзя было понять, куда она смотрит.
- Это здесь он по свету развеялся, табор мой, - говорит она тихо и загадочно, каким-то совсем другим, голосом,   - а там  он живет… Там я живу, молодая, сильная,  там мои  сестры, братья…
Бабушка моя сошла с ума? Или она имеет ввиду, что табор живет в ее душе? В воспоминаниях?
Хорошо, что не слышит мама… Я заметила, что в присутствии мамы она никогда не говорит ничего загадочного и странного, никогда не бормочет заклинаний, никогда не вспоминает своих сестер и братьев никогда не смотрит в золотую воду,  вообще свой медный тазик не достает …
Я не успеваю подать стул, и бабушка тихо усаживается на пол. И вот сидит и смотрит  непонятно куда, про меня забыла, про уборку забыла, тихонько шевелит губами, то хмурится, то улыбается… Секунды  идут… Мне страшно…
Но вот она поворачивает ко мне голову и спрашивает:
- Ну, что сидишь? Кто убирать будет?
Мы сортируем одежду на три кучки: то, что нужно повесить в шкаф, то, что нужно прежде  привести в порядок и то, что нужно выбросить.  Таких вещей всего несколько – две теплые  кофточки с вытертыми локтями,  две пары стоптанных ботинок,  старые Лешкины штаны, непонятно, какого цвета. Все это она особенно внимательно осматривает, складывает старую одежду, потом долго чистит  и мажет каким-то жиром ботинки, и опускает все на дно большого мешка, принесенного из кладовки.
В этом мешке уже много всякой ерунды, вроде ржавых ножниц, консервной банки  или старой бельевой веревки. Я думала, она это барахло соберет и выбросит. Только непонятно, зачем консервную банку мыть, выстукивать молоточком заусеницы от консервного ножа, заворачивать в бумагу…


КОЛДОВСТВО

Я просыпаюсь без всякой причины. Будто меня что-то ударило изнутри. Что происходит? Или мне показалось? Я прислушиваюсь к тишине, к ровному легкому дыханию брата на соседней кровати, к тиканью часов на стене и убеждаю себя в том, что все в порядке. Ночь. Все спят. Все хорошо. Поворачиваюсь на другой бок и пытаюсь заснуть. И слышу звук... Будто тихонько звякнула ложечка о край чашки... Но почему в моем сердце этот звук отдается грозным колоколом? Я тихонько поднимаюсь и, босиком, крадусь на кухню, путаясь в длинной ночной рубашке,  и ощупывая рукой стену, чтобы не споткнуться в темноте.
Дверь плотно закрыта, но увидеть, что там происходит можно через выпиленный для беспрепятственного проникновения кошки уголок. Сквозь него на пол падает волнующийся тускло-оранжевый свет. Чтобы заглянуть в кухню, нужно лечь на холодный пол.
От увиденного дрожь пробегает по телу. Там бабушка, она колдует... Сидит на низкой табуретке, а перед ней ее золотая чаша. Седые косы распущены, спина сгорблена, руки со скрюченными коричневыми пальцами в перстнях дрожат над водой...
Бабушка шепчет заклинания, надсадно вздыхает и хрипловато стонет.
У ее ног стоит завязанный веревкой мешок, с тем самым старым барахлом, кажущийся здесь совершенно неуместным…
Я не чувствую ледяного пола - я чувствую ледяной ужас. Цепенею, когда бабушка медленно поворачивает голову и делает мне знак рукой: иди сюда! Источник света - керосиновая лампа, - за ее головой, поэтому лица не различить. Я понимаю, что не могу подняться с пола - тело не слушается, я будто тяжело больная... Хочу произнести слова извинения, хочу заплакать - не могу, губы будто каменные!
Какая- то сила поднимает меня и ставит на ноги. Деревянными пальцами ощупываю ручку двери, деревянной рукой тяну на себя и, на деревянных ногах иду к бабушке. А она будто снова забыла про меня. Руки с костлявыми сморщенными пальцами Бабы Яги застыли над светящейся в полутьме водой, глаза, которые теперь можно рассмотреть, неподвижны и будто бы не живы. Мое сердце колотится все сильнее, я дрожащим голосом бормочу извинения, но бабушка подает мне знак: молчи!
Минуты тянутся бесконечно.
 Наконец она оборачивается ко мне и ее глаза оживают. Некоторое время молча смотрит на меня, а потом хрипло говорит:
- Лёлушка, сердце мое… пойди, оденься. И приходи ко мне. Что покажу тебе!
Что покажет? Любопытство побеждает страх. Я бегу к себе, надеваю домашнюю кофту и недавно сшитую по-цыгански длинную юбку.   Бабушка дает мне в руку веревку, которой завязан мешок, сильным движением поверх моих пальцев заставляет сжать руку, шепчет чуть слышно:
- На дар, Лёлушка, подыкх пани… (не бойся, посмотри воду) Держи мешок, не роняй!
Я смотрю в заколдованную воду, но не вижу ничего особенного. Обыкновенная прозрачная, чуть дрожащая вода. Вот над ней возникает бабушкина рука. Ладонь опускается на поверхность воды и брызжет мне в лицо. Я вздрагиваю и зажмуриваюсь. Но глаза открываются сами собой, вода оказывается неожиданно приятной. Я вижу все будто более ясно и четко. Особенно интересно смотреть в воду.
Оказывается, если долго не отрывать взгляда, можно увидеть речные волны. И даже гладкие камешки на дне. И даже корни прибрежных ив, омываемых холодными струями. Очень холодными и прозрачными.
Я опускаю в воду руку и ловлю пальцами холод, и резкий, и приятный.
Хочется упасть в эту реку, погрузиться с головой... Я чувствую, что вода сейчас  поглотит меня и затянет, но клонюсь все ниже и не могу поднять лицо. Голова кружится, ледяная влага пронизывает, как тысяча стальных ножей. Что это, воронка, водоворот? Я же утону! Но нет, пальцы ног почти сразу касаются дна, а течение оказывается не таким уж сильным.
Я выбираюсь на берег по скользкой речной гальке. Ноги у меня босые, но, наступать на камни не больно. Холод ушел, я его уже не чувствую.  Мне помогают выбраться на берег, откуда доносятся сквозь шум речной волны громкие и веселые человеческие голоса. Мой табор стоит на берегу. Я в этом таборе родилась и жила всегда. Здесь все мои родные.  Вон ту девочку с бусами красного янтаря на шее, зовут Милица, а кучерявого длинноногого мальчишку с подсохшей ссадиной на лбу - Марко. Я бреду босиком по холодной траве. Женщины развешивают на ветках деревьев выстиранную одежду, громко обсуждая свой скудный заработок от гадания, от лечения заговорами деревенских детей. Девушки хлопочут у костра. Мужчины в стороне  увлеченно разговаривают, показывают друг другу свои ножи, сравнивая качество ковки. Прислоняюсь спиной к шершавому прохладному стволу старого дерева и закрываю глаза. Опять мне снился сон про совсем другую жизнь. Жизнь, где нет пронизывающего холода и изнуряющей жары, где чисто и светло, где дождь не проникает в теплое жилище, дети не плачут от голода и не болеют от плохой еды... А все же я больше люблю эту, настоящую жизнь!
Милица кричит на меня:
- Опять без дела бродишь?! Ну-ка, давай воды принеси! - и сует мне в руки ведро, - Как вечер, так купаешься! А в ведро воды набрать не уговоришь! Сегодня опять в воду полезешь? И все по темноте! А ну, как не вытащат тебя? Утонешь ведь!
 Я торопливо спускаюсь вниз, приподнимая подол индараки, спотыкаясь о корни деревьев, вхожу в воду и ловлю ведром прозрачные струи. Подняться на высокий берег с тяжелым ведром не так просто, как спуститься вниз, камни осыпаются, цепкие корни путаются в ногах... Милица принимает у меня ведро, спешит к костру, и ловко подвешивает его на железную треногу. Я бестолково суечусь рядом.
Мне поручено самое приятное: купать малышей Анисью, Магду и Митю. До чего же я люблю их купать! Дело непростое: Богу помолясь, сначала надо выкопать ямку в земле, ровно такую, что бы детям было удобно, потом выстелить ее соломой и свежими листьями лопуха, а потом клеенкой, которая в таборе одна, и стала уже ветхой, но не дай Господи порвать ее- детей не в чем купать будет. Это так делается летом. Когда похолодает, сначала в ямке нужно будет прожечь костер, и оставить стенки теплыми.
  Моя сестра Ружана держит на одной руке голенькую Анисью, а второй рукой сжимает пухлую ладошку Митьки. Магда постарше, она стоит рядом в ожидании. Анисья дергает Ружану за косу и смеется. Какой же у нее нежный и милый голосок! Ружана и Магда тоже смеются. Я наливаю в клеенку воду из тяжелого ведра. Дети радостно плещутся сначала в теплой, а потом и в остывшей водичке, не мерзнут. Анисье и Магде нужно еще прополоскать волосы в настое березового листа, чтобы не путались и росли косами, а не "кудлами", как говорит бабушка Софья.
Купание заканчивается громким ревом - дети не хотят покидать остывшую купель. Мы с Ружаной заворачиваем их в шали и поим теплым молоком из глиняных кружек. А потом любуемся их сладким засыпанием... И наконец относим в палатку, где Марфа кормит грудью еще одного малыша - беленького приемыша Алешеньку. Она его любит едва ли не больше, чем родного сына. Потому, что он такой крошечный и болезненный...
Я  с трудом открываю глаза. Лицо и волосы у меня мокрые, рубашка тоже влажная. Бабушка крепко обнимает меня и прижимает к своей костлявой груди
- Что со мной  было?  - спрашиваю я. Голос мой слаб и вял, голова тяжела,  язык во рту еле ворочается, руки дрожат, если бы не бабушкины объятия, я бы свалилась, - Я что, сознание потеряла?  Почему я мокрая?
- Хорошо все, ласточка моя! – улыбаясь,  напевает мне в ухо бабушка, -  Ты сейчас иди к себе, поспи,  до утра время есть!  Утром поговорим.
Она вытирает мне лицо полотенцем, доводит до постели, помогает переодеться в   чистую сухую рубашку, укрывает одеялом и еще долго сидит около меня, гладя мне волосы и тихонько напевая старинную песню о том, что в войне огня и воды вода всегда побеждает…

Брат будит меня, толкая в плечо:
- Лёля! Лёлька! Олька! Вставай, опоздаем!
Обычно я встаю раньше его. Сегодня просыпаюсь с трудом,  но, в общем, чувствую себя вполне свежей и бодрой.  Бабушка заплетает мне косы быстро, ловко и аккуратно. Ни один волосок не торчит. Я так не умею.
На кухне уже чуть остыла каша в тарелках с янтарным маслом  в серединке, тает сахар в чашках с чаем.
Бабушка улыбается и гладит нам с Лёшкой макушки.

В школе я не могу сосредоточиться на уроках, то и дело возвращаюсь мыслями к своему необыкновенному сну. Целая жизнь приснилась. Не моя, а бабушкина. Будто бы она в той жизни – это я. Вот придем домой, я спрошу у нее, как это может быть, что бы чужая жизнь приснилась.  Откуда я знаю, что сон именно про бабушкину жизнь? А про чью же?  Там же был ее табор, вся ее родня…  и все, то, что она любит…
В конце концов, я получаю двойку по математике, потому, что не могу сосредоточиться и ответить ни на один вопрос задания. Лёшка поворачивается ко мне, его брови напряженно изгибаются, он смотрит с недоумением.

Вечером я липну к бабушке, и она не отстраняется. Когда мы с ней остаемся на кухне одни, я, вытирая льняным полотенцем тарелки, говорю:
- Баб, я тебе сон хочу рассказать.
- Про табор?
-Откуда ты знаешь?! – теряюсь я, - Да, про табор…
- Знаю я твой сон.
- Как?! Тебе он тоже снился?
- Мне разное снилось. Ты снилась, братишка твой снился…  Когда еще я такой, как ты была.
- Бабушка, разве так бывает?!
Бабушка складывает в шкафчик посуду и молчит. Я канючу:
- Бааб! Ну баб!
Она забирает у меня из рук тарелку и ставит на полку, а потом поворачивается ко мне и  говорит:
- Ну, расскажи, красавица моя, что ты помнишь? Что за сон был?
Я не знаю, с чего начать. Сон был длинный и путанный, я вспоминаю все  новые и новые подробности…
- Ну, кто там был? Милица была? Осип, Марко, Ружана, Аниська? Бабушка Софья была? Про нас с тобой расспрашивала?
Она рассказывает мне мой сон. Я молчу и удивляюсь, только иногда поправляю ее: нет, дедушка не болеет… у рыжей кобылы один жеребенок, это у серой два…  Еды хватало… мука есть, и сухари есть, и ягод много насушили…
Меня вдруг охватывает странное чувство…  Холодок  в груди …Страх… Почему мне страшно? Я же у себя дома, рядом со мной - любимая бабушка, которая не даст меня в обиду никому - ни болезням, ни сердитому завучу, ни папе, ни маме,  ни драчуну-брату!
Я беру бабушку за руку, и ее сухие пальцы сжимают мою кисть. Я не узнаю своего голоса. Он трепещет и волнуется.
- Бабушка, расскажи мне правду! Что это было?! Что за сон?! Это что, на самом деле все было?! Как?! Как это все может быть?!
Она некоторое время еще молчит, а потом говорит устало и нехотя:
- Лёлушка, ты не сердись! Колдовство это. Колдую я… Я уж старая совсем, сил-то нет… Из воды не выберусь… А ты молодая, сильная,  ловкая! Такая, как я была. Ты - это я и есть. Тогда. Там.  - Она снова замолкает, открывает окно и закуривает папиросу. Потом продолжает:
- Знаешь же - табор наш совсем бедный. Нужно помочь было, детонька моя!
Так сильно  и громко мое сердце не выстукивало дробь никогда!
- Бабушка, а как же… Не пойму ничего! Там же это так долго все было! Я там жила, взрослая уже была! А здесь – совсем не выросла!
- Лёлушка, колдовство это… Там жизнь прошла, а здесь – одна  секунда времени, малюсенькая- премалюсенькая… Вода это такая в золотой чаше. От колдовства.

ЗАГОВОРЕННЫЙ ОГОНЬ

Я просыпаюсь, едва начинает светать, но какое-то время  мне не хочется открывать глаза.  Не хочется выпускать из сонной головы прекрасное видение. Тот самый сон, где так хорошо, тепло, чисто… Где живут добрые красивые люди, и старенькая бабушка, очень похожая на нашу шувани* бабушку Софью… Где я почему-то разговариваю по-русски, не путаясь и не забывая  слов…
Спит  наш табор, но вот- вот уже, с первыми лучами солнца закричат проснувшиеся малыши, а потом встанут женщины, мужчины, начнут собираться в город, здесь станет шумно и пестро.
Я потихоньку выбираюсь из палатки, стараясь не толкнуть, не задеть сестру, которая сопит, раскинувшись на своей перинке  поперек входа,  и все-таки наступаю коленом ей на косу.  Она морщится во сне, бормочет ругательство, но не просыпается.
Как обычно, у костра ждет меня старая бабушка Софья. Каждое утро, пока табор еще спит, она учит меня гаданию и колдовству, рассказывает  про свою жизнь,  расспрашивает про мои сны.
Костер еле теплится. На фоне чуть посветлевшего на востоке синевато-серого неба,  будто вырезанные из черной ночной тьмы, неподвижные кроны огромных деревьев. Кое-где высохшие  кривые ветви  торчат, пробившись сквозь листву, как горестно устремленные в небо сухие старческие руки.
В предутреннюю тишину  мелодично вливается нежный звук перелива прозрачных речных струй.  Робко пробует  иголочный голосок первая пташка.
Бабушка указывает мне на покрытое мешковиной  бревнышко рядом с собой.  Когда я усаживаюсь, она приглаживает грубыми скрюченными пальцами мои разлохматившиеся волосы и хрипло говорит:
- Ну-ка, Лёлушка,  разбуди огонь!
Я нагреваю над засыпающими угольками ладони,  шепчу заговор, потом встаю и семь раз торопливо обхожу костер, взмахивая у черных головешек подолом.  Оранжевые язычки выскакивают из потухших углей, сливаются в один, внезапно обрадованный, будто ему дали новой пищи, язык,  трещины углей светятся жарким рубином,  фонтанчиками  рассыпаются искры,  веселый треск  негромких огневых выстрелов вонзается в звездную полутьму.
Чего проще – подкинуть в угли хвороста и подуть, склонившись  к сонному дымку.
А как развести костер в дождь и слякоть? Как заставить его разгореться в ветреную сырую осень?
Нет, нужно научиться всему, что умеет Софья.
Шувани* - ясновидящая, колдунья, знахарка
Давно ли было: стояли мы у небольшой деревеньки. Пошли с сестрами петь и гадать за кусок хлеба. В одну хату заглянули, в другую, в третью… Выгадали  почти пол мешка хлеба, сухарей, пшена,  картошки, бураков, сала немножко, семечек подсолнечных.  Возвращаемся через пасеку. Вот бы медку детям принести! Заглянули к пасечнику, и так просили, и так уговаривали – не дал. Лето, говорит, сухое, дождей нет, вот и меда мало. Да еще, мол,  брат гостит. Идите, говорит, бродяжки,  подобру-поздорову…
Ну ладно, что принесли, тому и рады.
Вечер пришел. Угомонился табор, уснул.   В полнолуние я совсем не сплю, у костра сижу, думаю.  Вижу  –  вроде дым  над домом пасечника. Не пожар ли? Закричала, людей разбудила. Похватали  кто лопату, кто ведро, кто котелок, бегом к пасеке. Позади всех бабушка Софья с золотой чашей ковыляет. Прибежали, кричат, шумят!  Хозяина не видать – жив ли? Дверь не заперта. Ребята наши в дом, а там все в дыму!  Но нашли  двоих мужиков, вытащили. Живые: кашляют, плюются.  Самогоном за версту разит .
Дом тушить надо, а воды  в ручейке воробью по колено! Кое-как  вместе с грязью набираем, песок стали лопатами бросать, толку-то! А уж искры над крышей рассыпаются, мимо трубы пламя выскакивает!  Суетимся, стараемся, крику, гвалту! Всех перекрикивает Матвей:
- Бабушку пропустите! Иди, бабушка, иди скорее!
И стала старая Софья вокруг дома ходить, слова заговорные вышептывать,  да выкрикивать, юбкой махать, руки вздымать, Дэвлу* призывать, водой из золотой чаши брызгать. И не скажешь, что старуха – походка молодая стала, быстрая, спина выпрямилась, голос звонкий!
А крыша все разгорается, дым валит!  Но вот понемногу спряталось пламя, дым побелел, потихоньку, потихоньку, и совсем ушел.  Изнутри крыша наполовину выгорела, но изба почти цела.
Пасечник с братом отдышались, откашлялись, смотрят – глазам своим пьяным не верят!
А бабушку еле-еле до табора довели. Потом  долго она отлеживалась, головы поднять не могла…   Из золотой чаши ее умывали, чайком с медом отпаивали. Меда большой горшок нам пасечник дал – вот дети радовались!

Мой костер потрескивает, выбрасывая в светлеющий воздух веселые полупрозрачные оранжево- розовые косыночки пламени.  Бабушка довольно щурится на огонь:
- Ну вот, Лёлушка... И вода и огонь тебя слушаются. Есть кому мне свою силу отдать… Помирать не страшно.
- Бабушка, а правду гадже (не цыгане)говорят:  кого, умирая, шувани (колдунья, знахарка) возьмет за руки, тому и силу колдовскую отдаст?
Старуха усмехается:
- Будто бы все  у теплого костра умирают… Вот мою бабку жеребец зашиб… вмиг дышать перестала.  А в Ерофеевом таборе  колдунья была, силы страшной!  Марией звали.  Глаза как угли горячие, руки как змеи быстрые! Не старая еще была. Все наперед знала – что, с кем, когда станется, сроду не ошибалась.  А  свою смерть не угадала! Полезла в гору цветки-багрянцы собирать, бесплодных раклитке (русских баб) ими лечить, да и сорвалась. Камень под ногой покатился, она не удержалась…  Знала  бы, взялась заранее какую умную девочку в своем  таборе учить. А так – умерла, и нет в их таборе сильной шувани…   Нет, девка, нужно учиться этому. Я тебя научу, ты своих внуков научишь. Станешь учить?
Я поперхиваюсь смехом. Какие внуки? Мне самой всего двенадцать!  Но бабушка не смеется:
- Ты и не знаешь пока, что жизнь с каждым годом быстрее катится! Как колесо под горку:  сначала потихоньку-помаленьку, потом быстрее, быстрее, и вот уже летит, на кочках, на камнях подскакивает!  Может далеко улететь, а может сковырнуться и упасть посреди  молодой и веселой жизни…  крутнется на земле лежа, будто еще встать пытается, да и замрет...

СОФЬЯ

Я подправляю костер, длинной палкой выкатываю из золы печеную картошку. Милица наблюдает за мной с некоторой неприязнью.
Что ж, она права! Я самая бездельная девочка в таборе. Только и смотрю, как бы увильнуть от работы. Только разве увильнешь, когда со всех сторон за тобой смотрят зоркие черные глаза!
Подходит, прихрамывая и горбясь, бабушка Софья, отстраняет меня клюкой и присаживается у огня. Милица наклоняется к ней:
- Чего тебе? Молока хочешь?
- Нет... Ничего не хочу. Погреюсь, посижу.
Я вспоминаю все, что она по ночам рассказывает мне  о своей жизни. Бабушка устремляет на огонь слезящиеся глаза. Когда то они были черными и пронзительными. Ее взгляда боялись и деревенские бабы и городские парни. А талия у нее была такою тонкой и гибкой, что влюбился в нее губернаторский сын, красавец Авдей Савельев, да так, что бросил отцовское имение и ушел с табором по той дальней дороге, которая привела ее к этому костру...
Мать у Софьи была красивой и строгой. Звали ее Лауной. Она родилась в семье православных городских цыган, и с шести лет пела в церковном хоре. В тринадцать ее выдали за полевого цыгана, веселого красавца Кондрата Бурду. С его табором она кочевала по дорогам год за годом, родила двоих детей. А потом Кондрат поехал продавать коней и пропал. Ждали его до холодов, искали через знакомых и незнакомых цыган, не нашли. Долго и горько плакала жена, тосковали сестренки и братишки... Однако дошли до табора слухи, что сидит Кондрат в тюрьме и не знает, как весточку своим подать... Дождались теплых дней, повернули табор, остановились на широкой реке неподалеку от большого города. Стали по очереди ходить в "присутствие", расспрашивать, разузнавать... А тут приехала в табор сама жена коменданта, погадайте, мол, мне, цыганочки, отчего муж меня не любит, как прежде любил... Взялась гадать ей сама Лауна. Все рассказала, все растолковала, травы заговоренной дала, велела понемногу мужу в вино сыпать. Пришла пора - сказала комендантша: "Проси, что хочешь!"
Вот и вернулся в табор Кондрат, да только не тот человек уже он был: худой, седой да квелый. Пожил еще немного, да помер. Взяла тогда мать Софью за руку, маленького Мирона на руки, поклонилась Кондратовой родне, прощения у всех попросила, и ушла в обратный путь к матери-отцу. Да по дороге занемогла, заболела и померла под кустом. Девять лет Софьюшке было. Сняла она мамин крестик, надела на шею братишке. Своими ручонками, ножом да котелком выкопала матери могилу, привязала на ветку красную ленту из ее косы.  Как умела, помолилась Богу, нож на веревочке спрятала в складках одежды, прицепила на пояс котелок, в котором лежали завернутый в листья лопуха кусок серого хлеба, да маленький узелок с солью, взяла на руки плачущего брата и потихоньку, от голода и усталости шатаясь, побрела куда глаза глядят...
Услыхала: коровы мычат. Посадила Мирона в кусты, наказала сидеть тихо. Выплела из косы ленту, подобралась, одну корову приманила соленой ладошкой, отбила от стада, в ивняк загнала, привязала и выдоила, сколько котелок взял. Напоила ребенка и сама напилась, а хлебушек сберегла. Уснули оба с братом в обнимку в придорожных кустах. Проснулась от холода . Уж темнело, луна взошла. Брата обнимает, качает, что бы не проснулся, ножки ему в свою индараку кутает.
Вдруг подбегает к ней собака большая, страшная, сначала показалось, что волк. Но потом разглядела, что шерсть на ней белая с рыжими пятнами. Софья гонит собаку сердитыми словами, а кричать боится, брата бы не разбудить. В два прыжка исчез пес в кустах, а через немного времени послышался стук копыт по камням и из седла над ней склонился бородатый человек:
- Чьи?!
От страха Софья онемела и так крепко прижала к себе ребенка, что тот проснулся и заплакал. Софьюшка дрожала, едва сдерживая крик ужаса. В это время рыже-белый пес выскочил вперед, толкая ее носом. Она все старалась уберечь братишку, отворачиваясь от собаки и пытаясь прикрыть малыша собой. Но пес вдруг сунул морду в котелок и в один миг поглотил хлеб. Крик горя и отчаяния вырвался из груди девочки, она с ожесточением и ненавистью стала пинать босыми ногами собаку, не обращая внимания ни на плач малыша, чьи ножки болтались прямо перед зубастой мордой, ни на страшного бородача на лошади.
- Эй, уймись, уймись! - закричал мужик, схватил Софью за косу, но не толкнул, не бросил наземь, а лишь остановил, не позволяя двигаться.
Сквозь всхлипы она причитала и выкрикивала ругательства.
- Тише, тише, дам я тебе хлеба! Цыганка, что ли? Да не бойся, не кричи, дитя, вон, перепугала!
Мужик спешился, и долго расспрашивал, откуда они, почему одни, где табор, а потом, пообещав хлеба, посадил детей на лошадь и повел в поводу. Собака бежала рядом.
Подъехали к большому дому на самом краю села. Софья спрыгнула на землю и приняла у мужика повод, пока тот отворял ворота. Мирошка смирно сидел, вцепившись в луку седла, ждал, а потом привычно упал в протянутые руки сестры. Вошли в темные сенки, со скрипом отворилась тяжелая дверь, за которой висела цветная занавеска. Чем больше подталкивал хозяин Софьюшку в дом, тем больше путалась она в занавеске, отчего захныкал Мирон, вцепившийся в руку сестры. Мужика разобрал смех, в ответ засмеялся высокий женский голос, ловкие руки освободили девочку. Ей открылось пространство просторной чистой избы с печью и большим столом посередине. Она впервые видела обычное жилище оседлого человека. Перед Софьей стояла статная крестьянка в белом платке на русых волосах, узлом свернутых на затылке. Высокую грудь, покрытую светлой кофтой, украшали янтарные бусы. Женщина ахнула, опускаясь на корточки перед Мироном, во все глаза рассматривая его замурзанную мордочку и спутанные пыльные кудри.
Софья тихонько пискнула:
- Дяденька! Хлеба обещались!
Услышав знакомое слово, снова заревел Мирон:
- Маро! Маро! Дэ маро! (Хлеб! Хлеб! Дай хлеба!)
Мужик, между тем, шептал жене на ухо, оглядываясь на детей, а она тихонько ойкала и прихлопывала ладонью рот. Потом сказала, обращаясь к Софье:
- Давай-ка искупаем малого. Грязному есть нельзя. А ты-то сама, грязнее я в жизни не видала!
- Могилку маме копала... В ручье умывалась... - Побормотала едва слышно девочка.
Хозяйка осеклась и замолчала. Потом подошла поближе, крепко обняла и прижала к себе Софьюшку...
 Софья не понимала, почему нельзя есть грязному, и как купать ребенка - за окнами - то темень! Но все же задала вопрос:
- А что в ямку постелем?
- В какую ямку?- удивилась хозяйка, доставая из-за печи деревянное корыто . Софья было решила, что плохо сказала на чужом - русском -языке, но быстро поняла, что это и есть то, в чем моют детей гадже (не цыгане).
Во время купания Мирон перестал реветь и сосредоточенно изучал глазами и руками воду и корыто. Особенно его интересовал кусочек белого мыла. Он все пытался засунуть его в рот.
Потом его завернули в теплую - с печи - тряпицу, и хозяйка распорядилась:
- Ты давай- ка, мойся сама, а я ему пока сухарик дам, а то заорет сейчас. А голову я тебе вымою. Вот ведро, вода теплая, вот ковш. Да помаленьку лей!
После хозяйка надела на Софью свою рубаху, подпоясала и подвернула рукава. А потом хозяева, их проснувшийся сын Яков, чуть постарше Мирошки, и прибежавшие работники смотрели, как цыганята едят. Сначала у Софьи от голода и от волнения сильно дрожали руки, на стуле сидеть было неудобно, но, боясь не понравиться хозяевам, она ела деликатно, как учила мать. Потом руки дрожать перестали, и, глядя на не стеснявшегося, перепачканного кашей Мирона, она стала смеяться вместе со всеми.
Наевшись, Мирон стал засыпать прямо за столом, и, протянув ручонки, пролепетал: "Дае, лэ ман..." (Мама, возьми меня!)  И сестра горько заплакала.
Наутро Софьюшка с благодарностью поклонилась хозяйке в пояс и спросила свою индараку и дэкхло (юбку и платок)
- Ты куда собралась, черноглазая? Не пущу! Юбки твои выстираны, сохнут. Не украду, не бойся! Мирона пожалей, глупая! Иди- ка лучше, детей одень, пусть на солнышке побегают.
Яшка с Мирошкой, сытые, радостные, играли во дворе, и ничуть им помехой не было, что лепетали на разных языках!
У Софьи встал ком в горле, когда она подумала о голодных сверстниках и малышах из табора... Она зажмурила глаза, чтобы не выпустить слезу, и перед ней возникла картина лодынэ(место стоянки табора.). На костре кипел котел, вкусный дымок расплывался над шатрами и кибитками, женщина в красном платке - тетка Марьяна, размешивала длинной палкой варево, ребятня крутилась рядом, подбрасывая хворост в огонь. От сердца отлегло - в таборе все хорошо, есть еда. Софья успокоилась и заулыбалась. Она не знала своей судьбы, но вчерашнее чувство горя и страха перебивалось неуверенно-радостным предчувствием сытой и теплой жизни.

           Вот и стали Софья с Мироном жить у богатого егеря по имени Гавриил и его жены Соломонии. Шелкововолосый Яков, крикливый, шумный, капризный, как своенравный жеребенок. Матери некогда его ублажать, скотины полон двор, одних лошадей шесть голов, а за работниками глаз да глаз!
Софья быстро научилась в доме управляться, а уж за детьми смотреть - это было знакомо и привычно. Одного не понимала: зачем летом одевать малышей? Даже в спор вступала с Соломонией, зная и чувствуя, что ребенок, росший без одежды, не будет ни холода, ни жары бояться.
Мирон с первого дня стал называть хозяев дадэ и дае  (отец и мать). За ним взялся повторять и родной сын - Яков, что веселило хозяев: смышленый Яшка перенимал цыганские слова гораздо быстрее, чем Мирошка - русские.          

К осени Соломония решила учить Софью грамоте. Достала из сундука старинные книги, велела хорошо вымыть руки... А к Успению отвела в церковно- приходскую школу, удивляясь и радуясь тому, с каким любопытством и интересом учится маленькая цыганка. Раздражало и пугало только то, что она порой принималась предсказывать, что будет завтра, или по весне, или на пасху…
 Однажды Софья, встав рано поутру, подошла к заплетавшей косу Соломонии и, прижавшись щекой,  с грустью прошептала:
- Матушка… Как не хочу я от тебя уходить!
- Куда уходить? Ты чего это? - встревожилась Соломония.
- Нет, матушка, ты не поняла! Я не ухожу. А потом, когда большая вырасту…
- Зачем же тебе уходить?  Тебе разве худо живется? Вырастешь, найдем тебе жениха красивого да богатого, тогда и уйдешь в его дом.  А нынче живи и не думай ни о чем плохом!
-  А когда Господь так велит… - всхлипнула Софья.
В другой раз она вместе с хозяином  давала овес лошадям, и долго стояла у денника любимицы Гавриила, серой кобылы Марты.  Потом, обернувшись, тревожно сказала:
- Батюшка, беда с ней будет! Не запрягай сегодня!
- Чего ты все пророчишь! - досадливо произнес Гавриил,  -  Кого же запрягать? Ворона, что ль? Вчера полдня гоняли! Соловка ожеребится на днях, а Каурку ковать пора!
Он повернулся и пошел   из конюшни. Но Софья повисла у него на руке, требовательно и  даже немного угрожающе настаивая   на своем.
- Ну что с тобой делать! Ладно, на Каурке поеду, - недовольно сказал егерь.
Вернувшись к вечеру, он зашел в конюшню, и первым делом направился к деннику Марты.  Та  как обычно, потянулась к хозяину, просясь на волю. Выругавшись про себя, Гавриил открыл денник, накинул на голову лошади недоуздок.  Но едва вывел ее за ворота, как она, взбрыкнув,  с тонким испуганным ржанием рванулась из его рук, бросилась назад, ударилась о косяк,  пугая других лошадей непрерывным ржанием.  Гавриилу и  прибежавшему на лошадиный крик работнику удалось поймать кобылу, но никак не удавалось успокоить. Вихрем ворвалась в  конюшню Софья, подскочила к серой. На веке кобылы вздувался фиолетовый волдырь. Густо-красный белок  выкатывался наружу. Лошадь крутилась от боли, взмахивала головой, будто пытаясь отогнать слепня.
- Эй, держи! Держи, держи, батюшка, я жало вытащу! - звонко закричала девочка.
- Отойди, дочка, зашибет!
Но Софья, бормоча и вскрикивая по-цыгански,  уже схватила лошадь обеими руками за ноздри, и та встала, как вкопанная. Ловкими пальцами извлекла из кровавого пузыря жало дикой пчелы, показала Гавриилу:
- Во, какое!
У хозяина тряслись руки и подгибались колени. А Софья, приподнявшись на цыпочки, закрыла ладонями глаз лошади, и зашептала, задышала в лошадиный храп… Кобылка смирно стояла, только ушами прядала, да пофыркивала.
Когда  девочка отняла ладони, пузырь заметно сдулся и побледнел. Но Софья прошлась ладонями по шее лошади, серьезно сказала:
- Она еще грудь зашибла… полечить надо.
И потом до поздней ночи стояла в деннике у Марты, оглаживая, заговаривая, орошая лошадиную шерсть выкатившейся слезой…

             Со скотом Софья управлялась ловко, будто здесь и росла. Лошади бегали за девчонкой, как собаки, а собаки и вовсе признали в ней хозяйку. В особенности она подружилась с той самой рыже- белой Милкой, которая нашла их с Мироном, указала на них хозяину и съела их хлеб.
Теперь Софья сама кормила собаку, и когда та ощенилась, никого, кроме девочки, не подпускала, даже самого Гавриила.

           Как-то по первому снегу собаки подняли злобный лай, послышались конский топот и удары тяжелого железного кольца в калитку. Хозяин поспешил встречать гостей. С шумом, с громкими разговорами ввалились в избу красивые, богато одетые мужики, и с ними голубоглазый мальчишка лет двенадцати, в белом полушубке, в бекеше на шелковой подкладке. Соломония улыбалась гостям, быстро орудуя ухватом, доставала из печи горячие кушанья, Софья носила из погреба соленья, с поклоном ставила на стол.
- Кто это у тебя, Гаврила? - спросил крепкий,  животастый, седобородый дядька, кивая на нее, - Из цыган, что ли? В дочки взяли, или в работницы?
- Сирот подобрали, - ответил хозяин, - По лету еще в лесу нашел. А что, может, приживутся... Ну -ка, Софьюшка, похвастайся братишкой!
         Софья кликнула Мирона, он примчался вместе с Яковом, оба запыхавшиеся от своих игр, оба чумазые, оба румяные, оба кудрявые, только один белокурый, светлоглазый, а второй смуглый, чернявый, как жук. Глядя на деток, седобородый захохотал, вслед за ним расхохотались другие гости, а громче всех смеялся мальчишка. Соломония шепнула Софье, украдкой кивнув на него: "Губернатора сынок!"
             Кто такой губернатор, Софья не знала, но понимала, что хозяева не зря рады такому гостю.
          Потом долго трапезничали, а Соломония и Софья прислуживали компании за столом. Мужики говорили об охоте, о ружьях, лошадях и собаках. Мальчишка скучал, и потихоньку выбравшись из-за стола, играл у печи с котенком. Отец, гладкий белолицый мужик, угадывавшийся по одинаковому с сыном крутому обрезу бровей и похожей усмешке, обернувшись к нему, сказал:
- Ну, поди погуляй, что ли!
- Софьюшка, покажи ему щенят Милкиных, - велел хозяин.
            Софья набросила на плечи большой платок с бахромой, рукой поманив за собой мальчика, повела на конюшню.
Милка взъерошила шерсть на загривке и показала зубы. На удивление, мальчишка не испугался, подхватил на руки выбежавшего навстречу круглого толстолапого щенка, Софья едва успела цыкнуть на собаку, оберегая гостя.           Потом они долго играли с Милкиным потомством, обсуждали достоинства каждого щенка, решали, какого заберет себе Авдей, так мальчик назвался Софье.
Пришел веселый отец, за ним остальные. Начали тормошить и тискать щенков. Милка, привязанная в стороне, изводилась, беспокойно переступая и поскуливая.
          Наконец гости взгромоздились на коней. Авдей вскочил на буланую кобылку, склонившись с седла и принимая у Софьи щенка, взял ее за руку, отчего у нее загорелись щеки, поблагодарил и пообещал показать своего Барзана, как подрастет.
- Смотри, Васильич, женится Авдейка на цыганке! - шутили подвыпившие гости, а губернатор весело отвечал:
- Сплюнь, пока не приворожила парня черноглазая!
Авдей хмурился и отворачивался, одной рукой подтягивая повод, а другой прижимая к себе пушистого Барзана.


             Софья очень любила церковно-приходскую школу, молилась горячо и искренне, вплетая в молитвы цыганские слова. Священник, отец Амарфий, в разговоре с Соломонией не раз хвалил девочку за усердие, вспоминая, что поначалу не рад был цыганке - поститься, мол, не приучена, молитв не знает, кем крещена - неведомо. Но девочка сумела понравиться любовью к церковному пению, чистым глубоким голосом, а главное - тихим нравом, покорностью и робостью.
      Мирон рос, как на дрожжах. Когда хозяйка доила коров, он крутился рядом, под первые струи молока подставляя свою глиняную кружку. Щеки и подбородок его округлились, голос стал звонким, на ногах стоял крепко, бегал быстро. Яшка, хоть и не уступал ему в росте, не мог угнаться за братишкой.
           И Софья подрастала - гибкая и  тонкая, как тростинка, легконогая и быстрорукая, длиннокосая, с нежным румянцем на смуглых щеках и пронзительными черными глазами.
Губернатор с сыном, с  друзьями-товарищами, приезжал со своей гитарой, играл, и каждый раз Софья пела для гостей. К Соломонии первой прибегали звать на праздники - пусть, мол, твоя цыганочка у нас споет-попляшет. И когда Софья пускалась в пляс, восторженных зрителей охватывало хмельное буйство радости, звенели гармони и гитары, все рвались в круг. А тут выскакивал маленький Мирон, за ним Яшка, наученный цыганскому танцу, веселье закручивалось разноцветным вихрем, даже старики со старухами топтались, не сидели на месте.

Но не все в селе любили цыганят.
              Однажды у церкви крестьянки стали пенять Соломонии - зачем взяла мол, цыганку? В селе другие сироты есть! Стоявшая рядом дочка бочкообразной, закутанной в огромную серую шаль тетки, кругленькая веснушчатая Галина, звонко протянула:
-  Зачем нам цыгане? Что от них доброго ждать? Кому они здесь нужны?
Софья вспыхнула, задрожала, беспомощно оглянулась на Соломонию. Та прижала ее к себе одной рукой и, сузив глаза, бросила взгляд на Галину:
- А ты кому нужна? Девятнадцатый пошел, а женихов не видать?
В голос заверещали Галина с матерью, жарко и гневно.
С тех пор пошел в селе разлад из-за цыганки.
           Вот стоят у ворот сударушки, разговоры ведут. Проходят Соломония с Софьей - замолкают, изображая слащавые улыбки, здороваются, кивают. И тут же начинается  горячее обсуждение недостатков ее семьи. В особенности возмущает то, что Гавриил дружит с господином губернатором, ну, и главная тема - цыганята.
- Вот увидите, наведет беду цыганка! Видали, как глазищами - то зыркает? А давеча мимо моей избы шла, платком махнула! Не иначе, пожар наводит!
- Да что ты, не может такого...
- А как же? Чего ж она, зря платком- то машет?
- Вот у Кошкиных козел-то сдох - ее работа, колдовки!
- Что ты, Дарья, Кошкины на другом конце села живут, она и не бывала там!
- Грех, соседка, девчонка трех зим здесь у нас не живет, что, раньше разве скотина не падала?
- Нуу, не знаю, не знаю... - тянет недовольно соседка
- Матушка, - шепчет Софья, не оглядываясь, - они руками на нас машут!
- Да и пусть машут , - отвечает Соломония, - А ты откуда знаешь? Глаза что ли у тебя на затылке?
- Ой! Плюнула нам в след! Ой, и другая! – голос тоненький, дрожащий, плачущий.
- Ничего, дочка! Придем домой с тобой, водички нашепчем, окропимся! Ничего нас не возьмет!

Софья помогала священнику в храме, пела в церковном хоре,  подрастая и становясь понемногу все более набожной, однако, легко сочетая религиозный пыл с ворожбой и  гаданиями, молитвы - с цыганскими заговорами, которым ее никто не учил, они сами всплывали в памяти в нужном случае.

           Как-то на  пасхальной  седмице вбежала в избу Соломония, радостная, раскрасневшаяся, с порога закричала:
- Софьюшка! Авдейка на именины тебя звать прислал! В город с отцом поедешь!
Софья растеряно остановилась посреди избы, выронив из рук ухват... Потом бросилась к Соломонии:
- Матушка! Не поеду без тебя, боюсь!
- Ну, ну, Софьюшка, ничего! Понравится! Весело будет!
На Софью надели самую нарядную юбку, синюю в розовых мальвах, с кружевом по подолу, шелковый платок с кистями, туфельки из мягкой кожи с лаковыми бантиками, в косы вплели алые ленты.
Серые кони, запряженные парой,  бежали весело и резво. Гавриил сам держал вожжи, а Софья сидела позади на мягкой бархатной подушке. И всю дорогу ее мучило предчувствие несчастья.

            Она не раз бывала на деревенских праздниках и в богатых избах, и в не очень богатых. Но в таком роскошном каменном доме  на берегу большой реки, была впервые. От сияющих голубых глаз Авдея, красивого, одетого  в военный мундир, зеленый  с красными обшлагами, от  ароматов изысканных кушаний, от  музыки, от вида нарядных гостей, от ощущения  того, что и она не хуже других, тревога сменилась радостью.
 Ах, как было весело! Как играли городские музыканты, как пела, как плясала Софья! Танцуя, она видела веселые лица богатых барышень, явно любующихся ей. Две из них - двоюродные сестры Авдея, обе в золотых, будто светящихся, локонах, обрамлявших полудетские лица, одна в нежно-зеленом платье с ниткой бирюзы на шее, другая – в розовом, с коралловым ожерельем,  вдруг подбежали к ней и, смеясь, чмокнули с двух сторон в обе щеки сразу. Их мать, высокая строгая дама, увидев, удивленно и весело засмеялась, разом потеряв свою строгость, и мгновенно превратившись в юную девушку. 
Софья,  запыхавшаяся, разрумянившаяся, не в силах сдержать смущенную и радостную улыбку, выбежала из пышного зала на лестницу. Ее догнал Авдей, стуча по мрамору каблуками  сапог, позвал:
- Пойдем, Софьюшка,  на волю! Барзан по тебе соскучился!
Здоровенный Барзан, прижав уши, размахивая косматым хвостом, подошел на  прочных столбообразных ногах и уперся лбом Софье в живот.  Девочка, смеясь, отталкивала пса, а он, хакая красной, будто улыбающейся, пастью, прихватывал осторожными подрагивающими зубами ее руки.
Потом  они с Авдеем сидели на нагретом весенним солнцем бревнышке под  начинавшей выпускать нерешительные зеленые листочки яблоней, и Софья рассказывала ему о первой встрече с матерью Барзана, Милкой. Притихший юноша смотрел на девочку  с такой жалостью и нежностью, что  у Софьи тревожно забилось сердце. Пес дремал,  положив тяжелую морду Софье на колени.   Но вот он поднял голову и насторожился. По песчаной дорожке к ним со всех ног бежала горничная.
- Авдей Петрович! Вас ищут, зовут! И тебя, Софья!
Софья вскочила, Авдей поднялся неохотно.
- Скажи, иду сейчас, - недовольно произнес он.
Обогнав  горничную, Софья бросилась к дому. Барзан тяжелым галопом скакал за ней. В раскрытых дверях она столкнулась с хозяином.  Румяный, с красными глазами, в распахнутом сюртуке, в бархатном жилете на белой шелковой рубахе, застегнутом на одну пуговицу, он, разбросав руки, двинулся на Софью, весело крича:
- А, попалась, черноглазая!
Схватил, прижимая и ища жадным хмельным ртом ее губ. Софья задохнулась, уворачиваясь, отталкивая, а губернатор, хрипло дыша,  шаря по ее телу бешеной  рукой, уже увлек ее к боковой двери.
Вдруг грубым звериным басом гавкнул с крыльца  Барзан. Руки губернатора дрогнули, Софья выскользнула  и бросилась вверх по мраморной лестнице. Она дрожала, по горящим щекам катились непрошеные слезы.  В зале было по-прежнему шумно, никто не заметил волнения девушки.
 
По дороге домой Гавриил все спрашивал, не заболела ли, не обидел ли кто… Софья бормотала:
- Нет, батюшка… - и снова умолкала, закусив губу.
- Устала разве? – настаивал Гавриил, и она кивала согласно:
- Устала, батюшка…


Софья находила предлог убежать на конюшню или на задний двор, едва к дому подъезжала губернаторская компания. Барзан находил ее, она гладила его, обнимала пушистую необъятную шею и иногда тихонько плакала.
Зато губернатор, будто бы нарочно, искал с ней встречи.
Он велел работнику найти и позвать Софью.  Она пришла, не глядя никому в глаза, присела на скамью у окошка. Ее уговаривали спеть, губернатор перебирал струны гитары, Соломония сердилась на ее упрямство. Но она только отрицательно качала головой.

В этот раз следом за Барзаном прибежал Авдей. К Софье близко не подошел, хрипловатым от волнения голосом спросил:
- Софьюшка! Что ж ты, сердита на меня? Прости!
- Не за что мне прощать тебя… - прошептала Софья,  - я не потому…
И, сделав шаг навстречу, положила ладони на плечи парня, всхлипнув, уткнулась лицом в ворот его рубашки.  Авдей растерянно гладил ее косы.

В это время в конюшню вошла Соломония. Софья услышала ее торопливые шаги и резкое: «Аахх!» Оглянулась, отстраняясь от Авдея.  Глаза Соломонии наполнились удивлением и гневом.
- Ах ты… ты… Ты что же?!
- Не сердитесь, тетенька! – заговорил Авдей, - она плакала. Обидели ее.
Но Соломония резко повернулась и решительными шагами двинулась к дому. Как побитая собака бежала за ней в смятении Софья.

 С той поры разладилось. Не было уже ни веселья, ни песен. Софья боялась поднять на Соломонию глаза,  стала совсем молчаливой  и тихой. Глядя на сестру, грустили и Мирошка с Яшкой.
На исповеди она  рассказала старому священнику, что гнетет ее.  Тот вздыхал и гладил девушку по голове.  Однако  дал совет не рассказывать ничего дома, чтобы не ссорить Гавриила с губернатором.

Лето окончилось. Зарядили дожди. Небо набухло серыми тучами, реки наполнились бурной мутной водой. 

Софья все чаще думала о своем таборе, представляя, каково сейчас цыганам в промокших кибитках, потихоньку молилась за них.  Тоска владела ее сердцем. Никогда она так часто не вспоминала мать, отца, родных цыган,  веселую  и горькую таборную жизнь.
 
К воскресному утру  тучи ушли,  с небес светило прощальное, особенно яркое и теплое солнышко.

Раным-рано Софья прибежала в церковь. Старенькая попадья, отпирая ворота, ласково спросила:
- Что спозаранку,   дочка? Нужно чего?
- Ничего, матушка! Душа болит…
- Ох ты, сиротинушка! – попадья горестно покачала головой, и вдруг взглянула настороженно:
- Аль беду какую чуешь?
Софья опустила голову:
- Чую, матушка… Да вы не бойтесь, у вас все хорошо будет!  Это меня беда ждет…
Старушка заохала, торопливо отворяя двери храма и подталкивая Софью вперед:
- Иди, детонька, стань на колени, помолись до заутрени! Скоро уж дьяк придет, – она зажигала свечи,  тяжело дыша и бормоча молитву, по глубоким морщинам на щеках стекали слезы.


 До начала службы регент собрал певчих  на клиросе, давая им последние наставления:
- Не слух услаждайте, но слово молитвы несите пастве!  - строго обвел глазами хор, остановил взгляд на Софье:
 - Что, не плакала ли? Где страсти, там нет Бога! Голос не сел ли? Смотри мне,  а то!
-  Господь просвящение мое и Спаситель мой, кого убоюся? - певуче ответила девушка.
- Не сел, - успокоено произнес регент, - ну, распеваемся!

Софья пела, как никогда, ясным и чистым переливом, устремив взгляд  в никуда,  проникаясь  словами  молитвы:
- Тело Христово приимите, Источника Бессмертнаго вкусите! 
После службы регент подошел к ней:
- Спаси Христос, Софьюшка! Ублажила. Губернатор про тебя даже спрашивал. Да ты чего испугалась-то, птица певчая?
Изо всех сил старалась она незаметно проскользнуть мимо губернатора, стоящего в притворе вместе с дородной румяной супругой и старым настоятелем, о чем-то увлеченно разговаривающими.
За дверями храма стояли Галина с матерью. Обе в упор уставились на Софью, и ее сердце забилось такой тревогой, болью и тоской, как в детстве, когда ее последний кусок хлеба съела чужая собака…
Она поспешила смешаться с толпой прихожан на церковном дворе. За спиной услышала настойчивые женские голоса:
- Господин губернатор! Господин губернатор! Извольте выслушать просьбу нижайшую!
Дрожь пронзила и приковала к земле как копьем! Софья не оглядывалась, но, как обычно,  видела не глядя: мать  Галины, бормоча что-то,  цепляется за рукав губернатора, он смотрит на нее неприязненно, его жена брезгливо выпячивает нижнюю губу.
Вокруг разговаривали, смеялись и печалились  прихожане, но голоса Галины и ее матери для Софьи словно звучали отдельно от всех:
 - Господин губернатор! Избавьте от цыган, от воров, от колдовок, отец родной!
- Чего- чего? – губернатор  насторожился, его жена недоуменно  пожала плечами в пышных буфах голубого шелка.
- Цыгане по городу бродят! – визгливо, перебивая друг друга, кричали ему в лицо женщины, - На реке, на излуке табор стоит!
- Вот оно что-о… - губернатор оглянулся на жену, - Как же мне не доложили? 
Супруга снова пожала плечами.
Боль и слезы ключом закипели в душе Софьюшки, грозный колокол забился в висках: Бумм! Бумм!  Бумм!
Она бросилась к Соломонии, выходившей вместе с супругом из ворот храма, срывающимся  голосом стала просить,  готовая упасть на колени:
 - Отпусти, матушка, к цыганам! Вдруг там родня моя?
- Это зачем? – строго спросила Соломония – Убежать хочешь?
Гавриил вступился:
- Пусть погуляет!  Она цыганка, ей воля дороже хлеба, - обернулся к Софье:
- Ты не убежишь, дочка? Домой вернешься?
- Вернусь, батюшка. Неужто вас и братьев брошу?
 
 На самой излучине, где река поворачивает на восход, окружая шатры и кибитки полукругом, среди ивовых кустов, кипела цыганская жизнь. У Софьи колотилось сердце. Она издалека, не узнав еще никого, поняла, что это ее табор. 
Ее окружили девушки, стали спрашивать, чья и откуда.
- Ваша я! - сквозь хлынувшие слезы торопливо говорила Софья, - Кондрата Бурды дочка!
Весь табор, от мала до велика, столпился вокруг нее, горячо обсуждая  неслыханную новость.   Ее усадили на свернутую попону у костра, шумно перебивая друг друга, расспрашивали, о том, что случилось с  Лауной,  где братишка,  как нашла она новую семью, как живут теперь. Софья сбивчиво, сквозь радостные и горестные слезы, рассказывала  о своей жизни.   Ее угощали, чем могли, рассказывали, кто вышел замуж, кто женился, а кто уже умер, показывали народившихся за эти несколько лет племянников, двоюродных сестренок и братишек.  До самой ночи сидела Софья у костра, а потом пол табора пошли провожать ее домой.

Соломония не спала, поджидала Софью у калитки. Цыгане окружили ее, стали благодарить и кланяться в пояс. Она подтолкнула Софью в дом, а потом, обернувшись с крыльца, сказала провожатым:
- Не сманивайте девчонку, ромалэ.   Не ваша она теперь.

С утра таборная жизнь замирала: мужчины и ребята уходили на заработки -лудить котлы и кастрюли, точить топоры, ковать коней. Женщины с детьми  отправлялись гадать и просить хлеба.  У кибиток оставались старики,  да хворые.

При любом удобном случае Софья убегала в табор, мальчишки - Мирон и Яков, за ней.  А Гавриил и сам любил посидеть вечером у костра, послушать цыганские песни.
 Соломония не находила себе места.  Она все ждала приезда губернатора, что бы упросить его прогнать цыган подальше.   В окошко горницы увидела приближающихся гостей,  закричала работнику, что бы бежал в табор за хозяином, выбежала, распахнула ворота, кланяясь и улыбаясь.
- Что давно не были, Петр Васильич?
- Дожди поливали! Дома  теплее! Мы уж и печи топили!
Губернатор вошел вместе со своими егерями, неся короб с гостинцами, как всегда, шумный, веселый, громкоголосый.
 Услышав о цыганах, будто бы удивился - как же ему не доложили!
 - А ну-ка, я туда съезжу!
- Вдоль реки, Петр Васильич, по узкой дорожке! Прямо к ним и приедете. Да я уж работника послала!

Старуха-цыганка в  черном платке, сморщенная,   сгорбленная, похожая на ведьму, подковыляла к Гавриилу, сказала неожиданно молодым голосом:
- Человек ты добрый, а горе нам принесешь! Уезжать от тебя нужно! Традэс! Традэс! (Гнать! Гнать!)
 Молодой цыган встал между ними:
- Не слушай, дяденька, старая она, из ума выжила!

Солнце понемногу ползло к горизонту.
 Вернувшиеся в табор цыгане разложили веселый костер, приладили треногу. Пока уставшие чаялэ (девушки) умывались на берегу, Софья взяла ведро и побежала к реке, выше лодынэ. Не сразу выбрала удобный подход, пологое место, вошла по колено, не придерживая подол юбки. Текущая вода завораживала. Если смотреть долго и пристально, можно увидеть очень многое - она это знала с детства. Закручивались и исчезали, растворяясь, маленькие воронки-водовороты. Когда-то, будучи совсем маленькой, она увидела в таком водовороте красную ленту, привязанную к ветке плакучей березы. Ленту эту, безжалостно терзаемую ветром над одинокой нищей могилой ее матери, она долгие годы видела потом во сне...
                Софья разглядела длинную полосу дороги под нависшими черными тучами. Видение исчезло вместе с воронкой, и тут же возникло другое: вдруг искривившаяся, падающая, поглощаемая водой кибитка. Предчувствие беды вновь  наполнило душу. Софья еще долго смотрела в резвые струи, потом зачерпнула ведром и выбралась на берег. Тревожные слезы, еще не вырвавшись наружу, бурлили в сердце, как речная быстрая вода. Прошла по тропинке между густыми кустами ивы несколько шагов и едва не выронила ведро: навстречу шел губернатор. Улыбаясь, преградил ей дорогу:
         - Что ты, красавица моя, все сторонишься меня, все убегаешь? Погляди-ка что я тебе принес!
            В его руке блеснуло серебром ожерелье с янтарными и гранатовыми камешками, такое красивое, что Софья не могла оторвать глаз. Однако едва его рука коснулась ее головы, что бы надеть украшение, девушка испуганно отшатнулась. Ведро в ее руке, наткнувшись на торчащую над землей кривую ветку ивы, опрокинулось и вылилось на ноги губернатора, прямо в его щегольские сапожки.
      - Ах, Софьюшка, что ж ты! - воскликнул он с досадой.
      - Простите, простите, Петр Васильич! - срывающимся голосом проговорила Софья, повернулась, и бросилась бежать, уронив ведро, но жесткая рука настигла ее. Схватив за плечо, губернатор развернул ее к себе, и, с изменившимся лицом, ставшим вдруг жестоким и злобным, склонившись над ней, как коршун над добычей, грозно проревел:
         - Никуда тебе от меня не деться! Моя будешь, цыганка! Будешь! Будешь!
          Софья заплакала в голос. Губернатор пытался зажать ей рот, а она уворачивалась.
          Конский топот послышался совсем рядом. Но мужчина и не подумал отпустить Софью, решив, что это скачет кто-то из цыган. Когда он увидел Авдея на Буланке, и понял, что сын все слышал, оттолкнул девушку и потрясенно схватился рукой за горло. Софья, рыдая, упала на песок. Авдей, с  пылающими щеками, с яростным огнем в глазах, с седла замахнулся на отца хлыстом, но в последний момент сдержался, дрожащей от бешеного напряжения рукой сунул хлыст за голенище, спрыгнул с седла, и, закусив губу, сделал шаг к отцу. Тот несколько секунд глядел на сына, потом повернулся и зашагал прочь. Его конь был привязан на пригорке в кустах. В гневе вскочил он в седло, едва не стоптав выбежавшего на дорогу цыганенка, подскакал к костру и закричал во всю мощь своего зычного голоса:
               - Вон! Вон с моей земли, грязные попрошайки! Вон, воры! Вон, колдовки! Вон! Вон!
             От костра поднялся потрясенный Гавриил:
- Что ты! Что ты, Петр Васильич! Что тебе взбрело! Это мирные люди!
Но губернатор, разворачивая коня, хлестнул его так, что он взвился свечкой и умчал хозяина прочь.
          Софья подошла к Гавриилу, утирая слезы:
           - Позволь, батюшка, до света в таборе остаться. Не увижу уж больше родню свою.
             Гавриил осипшим от волнения голосом сказал:
          - Останься, дочка. Вижу, душа у тебя плачет...

               Темнело. Подходя к дому, егерь  увидел ковыляющего к нему старого священника.
         - Я до вас, Гавриил Еремеич, - дребезжащим голосом сказал поп, - Авдей Петрович, крестник мой, сейчас исповедовались... Чего не нужно, не расскажу, а поговорить надобно. Я за Авдейку перед Богом ответственен. Худо у него. Да и ваша цыганочка в обиде и смятении...

              Недолго шумел табор. Старый бородатый цыган с серебряной серьгой в ухе, сказал:
            - А и верно, ромалэ, погостили на этой земле, и будет! Пора! Утром в дорогу!

              К утру река поднялась, сначала почти незаметно, потом все решительнее и быстрее стала окружать полуостров излучины. Второпях, еще в полутьме цыгане собирали одеяла и попоны, складывали палатки, запрягали коней. Река нашла себе протоку перед кибитками, и лошадей выводили на сухое уже по колено в воде. Лодынэ превратилось в остров.
Когда последняя кибитка со стариком ступила в протоку, что- то разладилось в наспех устроенной упряжи. Дедушка вошел в прибывающую воду, пытаясь справиться с неполадками. Молодые цыгане бросились, было, на помощь, но мутная серо- желтая вода уже пошла валом, быстро отвоевывая землю у островка, неся, как щепки, вывороченные с корнем деревья, швыряя и наталкивая их на застрявшую в воде кибитку. Гнедой тревожно заржал, на берегу отозвались другие лошади. Старик, поняв, что может погибнуть конь, большим кованым ножом перерубил постромки. Конь поплыл по протоке и ниже по течению выбрался на берег, где его тут же поймали под уздцы расторопные парни.
А старик отступил на островок, с каждой минутой становившийся все меньше, с покорным отчаянием наблюдая, как вода рушит и сносит его кибитку, и, не ожидая уже спасения. На берегу молились и кричали цыганки, дети заливались плачем, мужчины метались по берегу, некоторые рисковали войти в бурлящую воду, но, понимая тщетность своих попыток, отступали назад.
Когда, в слезах, в горе и ужасе, все уже поверили в неизбежность гибели старика, выше по течению показалась лодка. В ней сидел молодой незнакомец, упорно и отчаянно работавший веслами. Цыгане напряженно притихли, слышны были только слова молитв. Вот лодка причалила к ставшему совсем крошечным, островку, старик поймал рукой ее борт, тяжело перевалился через него, и крик восторга с берега вспорол тяжелый воздух тревоги и грядущей беды. Лодку несло течением, но молодой сильный гребец умело направлял ее к берегу, по которому бежали цыгане. 
Вот уже на берегу все обнимают дедушку, прыгают счастливые ребятишки, у цыганок сквозь улыбки текут слезы облегчения. А Софья, плача и смеясь, целует спасителя:
- Авдеюшко! Авдеюшко, любимый мой! 

Дорога бежала вперед, табор уходил в неведомую даль. Позади всех, на небольшом расстоянии вели в поводу Буланку Авдей и Софья. Они разговаривали, иногда смеялись,   иногда приветственно помахивали  с улыбкой оглядывавшимся на них цыганам. Они полной грудью вдыхали чистый  воздух начала осени. И запах легкой дорожной пыли  был запахом нелегкой   цыганской воли.



ХУТОР

Мы с бабушкой сидим на кухне, на ее кушетке, покрытой бараньей шубой.  Она негромко поет мне старинную песню про черные глаза, про молодость и красоту.
- Бабушка, - спрашиваю я, -  это про тебя песня?
Бабушка смеется, одной рукой прижимая к себе мою голову.
- Бабушка, - продолжаю приставать я, - ты же красавица была?  Почему я на тебя не похожа?   
- Как же не похожа? – говорит бабушка уже серьезно, - ты вся в меня, - и понижает голос почти до шепота, - Я вот что тебе скажу: ты – это я и есть. Только молоденькая.
Закипает чайник, бабушка поднимается и отходит к плите. А я в полном недоумении размышляю над ее словами.
Мы пьем чай из красивых тонких чашек, которые она привезла маме в подарок, она подсыпает мне сахар, и продолжает разговор:
- Глазки твои светлые, так ведь мой муж, твоего папки батюшка, он русским был.
Вот стояли мы на большой реке.  Берег обрывистый, крутой. Дожди пошли, да такие проливные!
В дожди цыганам совсем плохо: все попоны промокли, одеяла промокли, одежды сухой нет…   Дороги раскисли, размокли… а земля там такая, что конь копыта не вытащит…
Вода высокая стала,  бурная, мутная. Мы с сестрами ходили по воду далеко, там, в лесу родничок из земли бил.  А ребята коней поить еще дальше водили, где берег не такой крутой.   Костер разжечь уж  так тяжело!  Бабушка Софья под юбками держала завернутые в тряпицу смолистые стружки и бересту.   Ее огонь лучше всех слушался.
 Навес сделали на пригорке, где посуше.   А дождь достает!
Ничего нет хуже, чем спать в мокрых юбках! Утром все сердитые, злые, дети плачут, кричат…
  Мы с сестрой Зорюшкой  захворали.   Она совсем слегла, огнем горит, дрожит вся, и плакать сил нет. Я еще держалась.  Бабушки к нам детей не допускали. Лечили нас горячими отварами, лесными травами, молитвой да заговорами.
 Вот сижу у костра, огонь берегу, лицо горит, а сама мерзну, трясусь.  Слышу, брат кричит:
 - Гавитко (крестьянин) едет!
Шлеп-шлеп,  копытами по грязи, подскакал парень на рыжем мерине,  здоровый такой, косая сажень в плечах.  Рубаха мокрая, на голове картуз мокрый, из-под него кудри мокрые, рыжие. И лошадка у него крупная, широкогрудая, гривастая, не чета нашим.  Бегут к нему ребятишки, смеются:  рыжий на рыжем  прискакал! Говорит парень:
- Давайте, цыгане, ко мне на хутор, на мое подворье детей и старух увезем.  Хоть на сеновале укроются. 
Поклонилась ему бабушка  Софья:
- Спасибо, родной.  У нас вот две девушки хворают, ты лучше  их забери. Им в тепло надо.
- Да что там: поехали все! 
Обрадовались мы, собрались быстро, малышей на руки, старшие вперед нас бегут. 
Сарай у него большой,  в одном углу печурка, другой конец до самого верха сеном забит.  Хозяин – Лукой звали,  -  сам печурку растопил, сухие рядна и тканые дорожки принес из избы, детям молока горячего. Пришли братья его, оба такие же крупные, рыжие, жены их – тихие, неслышные . Пришла  старая мать, седая, строгая, неулыбчивая.  Мы прямо оробели. Говорю ей:
- Не гневайся, матушка, мы плохого не сделаем!
- Да что ты, - отвечает, - я не сержусь. Знаю, каково в мокреть без крыши над головой!  Вы только с огнем не балуйте.
Вот согреваемся, одежду сушить повесили,  ребятишки сытые, спят в тепле – как хорошо! Кажется, ничего лучше в жизни не бывает!   
Наутро, смотрю, сестра поднялась, улыбается. А мне, наоборот, за ночь хуже стало.  Голову поднять сил нет.
Весь день лежала, плакала, а Бога благодарила, что в тепле и сухости.  Бабушка Софья от меня не отходила, заговаривала, травяным  отваром поила. Наши утром рано поднялись, пошли хозяину помочь коней перековать. 
Возвращаются под вечер, радостные, довольные, голоса веселые, и у ребят, и у хозяина.  Девушки им чаю с сушеными яблоками налили, бабушка лепешек напекла на печке, хозяйка каши,  а детям яичек принесла.  Меня покушать уговаривают, а я не могу – в глазах все плывет, качается… На другой день хозяйка для меня курочку зарубила, принесла горячей юшки, я через силу три глотка сделала – нет, не могу ни есть, ни пить.
Хозяин пришел, смотрит на меня. Мне бы встать, а сил нет… Разговоры слышу, а о  чем – не понимаю.
Ночь пришла, совсем худо, думала: последний мой  час…  а дождь по крыше все стучит!
Но вот наутро   солнышко выглянуло.  Да такое яркое, веселое! И я живая!  Так встать хочется, выйти на вольное – не получается. Только приподняться смогла…
Еще день прожили у хозяев, пока не просохло все. Собираться надо.  До зимы к морю выбраться успеть. А я встать все не могу.  Сестры вокруг меня суетятся, бабушку просят: пошепчи еще!
- Все, - говорит, -  что могла,  сделала. Теперь только на Дэвлу надеяться надо.
Приходят старая хозяйка с молодым хозяином, говорят: 
- Оставьте здесь девушку. Помрет ведь  дорогой. Мы ее выходим, она вас догонит потом…
Все вокруг меня собрались, весь табор. Кто мне волосы гладит, кто целует, кто за руку держит. Посидели- посидели, да и ушли.
Вечером Лука перенес меня в избу, в чистую горенку.
Сколько дней я не поднималась – не знаю. Ухаживали за мной и старуха, и молодые хозяюшки, Дуня с Агашей. Наконец смогла я выйти, с крылечка спуститься. А крыльцо у них высокое, с подклетом.  Сижу на нижней ступеньке, думаю: как же обратно в дом-то вернуться…  Вышла Агашенька, села рядом, говорит тихонько:
- Ну что, скоро уйдешь от нас? Оставайся, подруженька, полюбили мы тебя все!
- Агашенька, милая! Спасибо тебе на добром слове!  Не знаю, как быть мне. Табор догонять - куда! Вот с крыльца сошла, а обратно - сил нет! И остаться  не могу, моя жизнь - дорога. 
Вечером ужинать позвали. В первый раз я с хозяевами за стол села, а то все не могла. Смотрят на меня все ласково, а старая разговор завела про какого-то купца, что на цыганке женился, а потом про скотогона, который откуда то привез себе черную женку. Поп венчал.  И все на то упирает – живут, мол! Детишек народили, вырастили!
Лука глазами в стол уперся, молчит. И я молчу, а братья его поддакивают матери, кивают.
 Утром, едва солнышко подниматься начало, я ушла. Мне собираться нечего. Платок на плечи, да и в путь.
 
Иду по дороге за солнышком… Куда мой табор ушел. На закат.  Я на ногу легка была,  весь день брести  могла, да видать  болезнь не совсем отпустила.  Пройду немного, присяду, отдохну, поднялась, пошла.   И вот уже солнышко над головой,
Гляжу: с пригорка село видно.  Церквушка посередине.
Поспешила туда.  Иду,  чую: земля из-под ног уходит, голова кружится. Устала.  Идут мне навстречу  бабы, крестьянки. Я им улыбаюсь,   уговариваю: счастье, мол, нагадаю. А уже знаю - ничего не дадут. По лицам вижу.
Одна говорит сердито, зубы сжала:
-Проходи мимо, колдовка черная!
Что ж делать? Хоть не побили!
Побежала я дальше. К церкви  подошла. Свечку бы купить, за здравие моих спасителей поставить, а не на что. Ну, думаю, выгадаю что-нибудь, свечку куплю. Люди из храма идут, Я им кланяюсь, подать прошу.  Мимо проходят.  Монашенка вышла, просфору мне подала. Я за пазуху сунула, рада, со вчерашнего не ела. Хоть и маленькая просфорочка, а  зато  хлебушек Господень.
Одна девушка бросила мне монетку, я поймала,  и говорю ей:
- Спасибо тебе за доброту. Иди, я тебе погадаю, судьбу расскажу.
Отошли с ней в сторонку, я ее за ручку взяла, на ладонь глянула. В это время позади меня голос женский, визгливый:
 - А, вот она, вот! Держите ее!
 Я оглянулась: бежит ко мне баба толстая, лицо красное, щеки трясутся, из- под платка космы… За ней еще одна, палкой размахивает.  Чего стоять,  хорошего ждать? Я от них бегом! Бегу - ног не чую! В переулок забежала, А там тупик! Ни назад, ни вперед! Ну, думаю, смерть догоняет!  А куда деваться? Стала у ворот.  «Что я им сделала? - думаю, - может,  спутали с какой цыганкой?»
Тут калитка скрипнула, приоткрылась, а оттуда старушка старенькая в черном платке, говорит-шепелявит:
- Уходи-ка ты подобру-поздорову, цыганочка. Давеча были у нас ваши, гадали- ворожили, песни играли. Все радовались, хвалили.  Утром ушли они, а  к обедне  изба загорелась посередь села, возле которой они пели- плясали. Одни головешки остались. Погорельцы теперь по чужим избам ютятся.  Увидят тебя - поколотят! 
 Тут крики послышались, ругань. Старушка меня за рукав схватила, в калитку, и затворила за мной. Стою, ни жива, ни мертва, А старушка мне знак дает: молчи, мол.  Слышу, за калиткой  кричат, ругаются:
 - Сюда она побежала! Здесь она!
- Могла и запрятаться!
- Она колдовка, могла и оборотиться! 
- Вон, гляди, колесо от телеги!  Не она ли?
Слышу удары палкой о дерево. Собаки за заборами лаем исходят!
- Хватит, хватит, не она это! Зря только хорошее колесо изломали!
А у меня голова кругом, сердце заходится. Опустилась я потихоньку наземь, головой к калитке прислонилась, глаза закрыла. Слушаю: уходят враги мои, смерть моя уходит.  Глаза открыла - старушка мне воды в ковше подает. Попила водички, полегче вроде.   Поднялась, старушке в пояс поклонилась:
 - Спаси  Христос  тебя, бабушка. Прости, нечем отблагодарить! Погадала бы, да ты свою жизнь сама всю знаешь.
- Ступай, цыганочка, ничего не надо! Ты иди все против солнышка,  мимо церкви стороной, так быстрее из села уйдешь.
 Бегу, опять той улицей бегу, которой сюда пришла. Ай, догоняют! Догоняют бабы с палками, и с ними двое мужиков. Спотыкаюсь, нет  сил бежать! Повернулась - лицом смерть встретить, упала на колени, перекрестилась… Бегут навстречу, кричат, ругаются!  А сзади конский топот слышу. Оглянулась - скачет ко мне конь красный, сквозь гриву солнце огнем горит…
И все. Услышала только, что небо раскололось надо мной, звездами рассыпалось.  Темнота наступила.
 А потом долго качалось все, я качалась, как в теплой колыбели…  Когда глаза открыла - облака в небе качаются, ветки деревьев качаются надо мной. Это Лука  вез меня на своем Рыжем, обнимал. Сам Господь послал его за мной. Спас он меня во второй раз. Потом и третий раз был.
Жили мы с Лукой душа в душу.
 Сношки мои, Дуняша и Агаша весь день работают, вечером сядут на крылечке - поют, или меня просят:
- Спой по-своему, сестрица!
Они с того села обе были, где изба после цыган сгорела. Там их отцы-матери, сестры-братья жили. Старушка, что меня от селянок укрыла, Агаше теткой приходилась.   По праздникам в гости туда ездили, меня с собой звали, но я и близко к тому селу  подойти боялась! Пойдем, бывало, по грибы, по ягоды,  я все в другую сторону сношек тяну. С Лукой в церкви венчались,  и то не в этом селе, в дальнее ездили. Я уговорила.

По весне матушку старую схоронили. Она на вид строгая была, а богобоязненная, молиться любила. Ну и забрал ее Господь тихо - успела!
 
  И я все молилась, Бога благодарила за хорошую жизнь.  Ни голода, ни холода - только добро,  любовь да ласка.
А все на сердце печаль. Скучала я сильно, по своему табору, по родне,  по жизни кочевой тосковала.  И все беды ждала. Непривычно цыганке жить без горя!

 И вот пришла беда. 
В июне ночью гроза расшумелась-разгремелась, молния в крышу ударила.  Враз заполыхало! С дома на сеновал, а оттуда на конюшню перекинулось.  Мужики  добро спасать, сношки иконы похватали, а я в конюшню бросилась, лошадок выпустить. А там уж крыша занялась. Коней я выгнала, а  сама в дыму заплутала, не могу выход найти. Так бы и сгинула, да вытащил меня  супруг дорогой, памяти незабвенной  любимый Лукашенька. 
 Ах, горе, горе какое! Плачь, не плачь - слезами огонь не затушишь! 
Лука говорит:
- Вот если бы я тебя в дыму не нашел, это горе было бы! А добро сгорело -  Господь дал, Господь взял. Что ж поделаешь! Вытерпим, выдержим!
Подумали с братьями, поделили лошадей.  Братья  примаками  к жениной родне пошли. Нас  звали, но я страх свой перед тем селом  не пересилила. Телега одна осталась, нам отдали. Сложили в нее,  что уцелело, Рыжего запрягли, кобылу с жеребенком сзади привязали, да и отправились мой табор искать.  Долго, долго по дорогам колесили, каждого встречного расспрашивали - не видал ли цыган. Нашли по осени только, когда забереги подмерзали.    
              Цыгане  и не ждали меня, думали померла, схоронили. 
Когда увидела табор на берегу речки,  не могла на телеге усидеть, соскочила, со всех ног бегу, кричу, что - не помню!
Как меня встретили! И обнимают, и плачут! И целуют!  Праздник сделали, будто свадьба. А и то! Мы с Лукой на хуторе своем настоящей свадьбы не имели, даром, что в церкви венчанные.
 И начала я жить по-старому. Муж мой к таборной жизни быстро привык.  К нему как к родному все, добро цыгане помнить умеют.

ПРО СТАЛИНА

Увидеть нашу учительницу Клавдию Николаевну без улыбки невозможно. Или почти невозможно.  Рассказывает о серьезном, а уголки губ хотят улыбаться. Это такая особенность ее лица. Только два раза она не улыбалась: когда умер старый школьный кочегар  Семеныч,  и когда закачалась лампа в классе: землетрясение.
Это было уже после уроков, когда мы обсуждали подготовку к празднику Победы. Я радостно сообщила, что у моего папы-фронтовика день рождения приходится как раз на девятое мая. Подружки закричали и зааплодировали. Маленькая рыженькая Света Карлова,  наша школьная художница,  предложила поздравить его, как то особо. У  меня счастливо забилось сердце, и я не смогла сдержать улыбку до ушей. 
Неожиданно что то задрожало в воздухе и загудело. Никто из нас не испугался, только у одной девочки закружилась голова.  А учительница быстро открыла дверь и строго, даже слишком строго, приказала:
- Все оставить на партах! Все на улицу! Не бежать! Не бежать! Быстрым шагом! - и не улыбалась. Поэтому мы в точности исполнили ее приказание.  Она открыла нам дверь  на улицу и крикнула:
- А теперь - бегом! На спортплощадку! На футбольное поле! - а сама осталась в школе.
В школе лопнули трубы отопления и потрескались стекла. Четыре дня мы не учились. А потом все пошло по-старому, и учительница улыбалась нам снова.
Но вот сегодня она смотрела на нас без улыбки. И все мы притихли, все отчего-то чувствовали себя виноватыми и сидели тихо, как мышки. Кажется, что-то случилось.
После уроков она задержала нас на несколько минут. Сказала немного сдавленным голосом:
-  Ребята! Вчера закончил работу 20й съезд нашей партии. Коммунистической партии Советского Союза, - и замолчала. Мы ждали продолжения.  Она будто хотела еще что-то сказать, и все не могла найти слов. Тревога вкрадывалась в мое сердце. Я покосилась на брата.  Его глаза были растерянными, а брови напряженными.   
Наконец учительница заговорила:
- У кого родители фронтовики… спросите, что они об этом думают… Хорошо? И всё. По домам.
Вечером  мы с Лёшкой пристаем к папе. На наш прямой вопрос: «А что, Сталин плохой?!»,  он что-то долго и путанно объясняет мне… про партию… про вождей… про прошедшую войну… про какие-то ошибки… и видно, что сам не верит своим словам. По крайней мере, сомневается. 
У папы совсем молодое лицо  и седые волосы. Если он начинает приглаживать их левой рукой - той, на которой все пальцы, - значит, волнуется, или чем-то недоволен, или что-то неприятное произошло. И сейчас, отвечая на  мой вопрос, он часто поднимает руку к волосам.
Постигшее меня потрясение не дает покоя моей душе. Давно ли учительница говорила нам, что Сталин - величайший вождь всех времен и народов…
Как всегда в минуту трудностей и сомнений, я  бегу к бабушке на кухню. Спрашиваю торопливо:
- Бабушка, ты слышала? Про съезд, про Сталина?
- Слышала, - отвечает она неохотно, - вон, радио с утра талдычит…
-  Бабушка, почему так? Мы же его все любили, он фашистов победил. А теперь оказалось - он плохой. Нам велели у родителей спросить… у кого фронтовики… А ты, баб, как думаешь про него? 
Мы обсуждаем новость, но я не могу понять, считает ли она Сталина хорошим, или плохим. В конце концов, растолковывает:
- Лёлушка, детонька моя… Не бывает так, что бы один человек не был сразу и плохим и хорошим. Все  люди такие - и плохие и хорошие сразу.
- Как это? А я? А ты? А папа? - мне еще хочется продолжить: «А мама? А брат? А учительница?»  Но слова вдруг перестают рваться наружу: да ведь она права! Это же я, такая хорошая и послушная, стащила на днях медовую карамельку, торчащую разноцветным хвостиком фантика из-под весов в магазине у Булки, и даже не поделилась ей с братом, сунула сразу в рот, и съела так, что он не видел. Это же я навернулась на  велосипеде  соседского мальчишки, и, обнаружив поломку, потихоньку поставила велик под лестницу, вроде я его и не трогала. Это же я вырвала страницу из тетради, получив двойку... А сломанный мамин столетник? А разбитая банка сметаны? А порванное платье? Ну, кто же в нарядном платье катается на велике!
Я расстроенно вздыхаю, а бабушка тихонько посмеивается. Ну, зачем я вспомнила эту карамельку! Теперь она знает… Я не сказала, только подумала! Ну и что? Она знает. 
Лицо бабушки уже стало серьезным. Она говорит:
- Вот, Лёлушка… У  всех людей души и черные и белые сразу. Где-то черные, где-то белые.
- А где-то серые? -  пытаюсь острить я. Она отвечает серьезно:
- А вот серого больше всего. У кого-то  серое едва-едва серое, а у кого-то такое серое, что вот-вот черным станет.
- А у Сталина?
-У Сталина как у всех. Но у него сила и  власть была.  Где власть, там  всегда черное перетянет.
 Родился человек - у него душа беленькая, чистенькая, ни пятнышка!  Живет, растет, душу свою пачкает…  Украл в первый раз, ребенка ударил, или старика обидел  - пятно на душе появилось.  У кого это черное пятно болеть начинает, тот в церковь пойдет и покается. Если покается по-настоящему, по правде, никогда больше греха такого не сделает.  Пятно посветлеет помаленьку, глядишь - и нет его. А кто только для виду кается, сам себя утешает да оправдывает, у того пятно в душу так въестся – ничем уж не отмоешь! А там другое, третье, так и вся душа почернеет! А бывает, одного обидел - пятерых утешил… Или у богатого взял, бедному отдал… Тоже пятно светлее станет, но совсем не исчезнет - грех-то ведь упал на душу! Нет, без покаяния нельзя.   
- Бабушка, а как же мне быть? – осторожно спрашиваю я, - пионерам же нельзя в церковь… как же каяться?
- А просто. Мне все рассказывай, мне кайся. А я уж решу, как быть. Мне и в церковь можно, и с батюшкой поговорить, и со своим Дэвло… Да не бойся, Лёлушка, мне про все сказать можно.
Как хорошо, что у меня есть бабушка, которой все можно рассказать: и про карамельку, и про велик…   
Я, было, открываю рот, что бы начать покаяние, но она продолжает про Сталина:
- А ведь верующий человек был! Только сначала скрывал свою веру, а потом давил ее в себе, глушил. А помирать боялся! Знал…
Гитлера победил. У Гитлера души и вовсе не было, сначала  сам ее всю испачкал, сапогами истоптал, а потом и вовсе сжег напрочь. В газовой печи. И все, кто круг него были, через него души себе погубили… все, все… Что генералы, что солдатики…  Всех бэнг (черт) лукавый к себе забрал.   
А Сталин его орду прогнал, людей из его когтей вызволил…  Господь ему за это другие грехи  простит?  Мы не знаем…  Одних людей спас, а других загубил. Ведь он эту тьму фашистскую не просто побил - он ее кровью  наших  сынков залил…  Вот у твоего батюшки, моего сыночка,  рука беспалая… А как он до войны играл, что на гитаре, что на скрипочке, душенька ты моя… Ой, как играл! Моими молитвами да заговорами  живой остался - ведь у самого сердца железная зазубринка!
Она садится на свою кушетку и задумывается. Я пристраиваюсь рядом, падаю головой на ее плечо. Почему я никогда в жизни не могла сесть вот так рядом с мамой? Потому, что у нее помнется блузка и растреплются волосы. Потому, что  у нее нет времени. Потому что она устала после работы.
Бабушка тихонько затягивает грустную мелодию.  Какой у нее красивый бархатный голос! Такого низкого фиолетового оттенка… как печальные цветы на её шелковой шали...
Вдруг она замолкает, прервав песню на самой красивой ноте и говорит:
- Ты, Лёлушка, не думай о матери плохо. Она  плохого никому не сделала. А что не приласкает тебя, так я на то есть… - и обнимает меня покрепче, и прижимается к моему виску теплыми сухими губами, - Ей тоже несладко пришлось… Знаешь, как она на доктора выучилась?
Еще небольшая была,  школе в самых лучших считалась. А край голодный, а семья бедная, сестренки-братишки малые, всем кусок хлеба дай. Вот ей отец и велел работать идти. А она одно: учиться хочу, учиться!  Плакала, упрашивала… А потом взяла, да Сталину письмо написала: как мол быть, батюшка Сталин? Учиться хочу!
Мало кто ему писал? А вот уделил же ей!
Пришли к ним двое. Шляпы на них серые, и лица серые, а глаза красные.  С недосыпу. Уж война на подходе была. Пришли, а батюшка Димитрий Иваныч  бледный стоит, к стене прислонился! Ну, как заберут?! А они ему: стране, мол, специалисты нужны! Дочка у тебя молодец, не чета тебе! Чего учиться-то ее не пускаешь, дяденька, а?
Ну, вот  смотри ты! Это они уже узнали, что она учится хорошо!
И куда ж ему деваться было? Что ж, учись, мол, доча, на доктора!
А когда узнал, что там за учебу еще и платят, и паек дают - крупки, сухарей,  сахарку немножко - и совсем размяк.
Она снова задумывается. Я расслабленно лежу головой на ее плече, а она, обнимая меня,  покачивается, будто убаюкивает, как маленькую.
- Видишь, как было то, Лёлушка…
 - А папа? – спрашиваю я уже полусонно.  - Он как выучился?
- А его в детском доме выучили. Знаешь, почему я табор свой бросила? Что бы к сыночку поближе быть.
 Муж мой, незабвенной памяти Лукашенька, тогда умер уже. Петруше лет шесть было. Стояли мы у самой окраины города. Днем гадать да хлеба просить бегали, а чавалэ (ребята) коней ковали, тазы да кастрюли лудили. Вечером костры палили, еду варили, детей кормили. 
Пришли в табор люди  с наганами. У всех красные звезды на шапках. Пришли детей забирать.   Кто же отдаст?! Цыганки в крик, мужчины грудью встали - хоть всех убейте, детей не отдадим!
Самый главный у солдат этих немолод,  глаза усталые,   усы седые. С понятием человек, ни наганом, ни нагайкой зря не машет.
- Тише, - говорит,-  цыгане! Не шумите, выслушайте! Детям зла никто не желает! Сам товарищ Сталин о них позаботился! Его указ! Вы вот бродяжите, голодаете, каждого куста боитесь! А там детей и кормить и учить будут, на чистых постелях будут спать! Никто не обидит!
Отвечает наш старший, дедушка Филин:
- Это ты все верно  говоришь, казенный человек! И голодные наши ребятишки, и грязные. Но они матерей своих любят, а матери - их, болезных. А там кто их полюбит? Кто приласкает? Кто парнишку  на коня посадит, кто девочку гадать научит? А грамотные у нас в таборе тоже есть!
Спорили, плакали, кричали, шумели. Ни с чем уехали казенные люди.
Ночью  мы у костра сидели, вот что придумали: скажем, что дети наши заразой какой больны! Поди испугаются.  А бабушка Софья противилась: накличете, говорит. Так и есть - накликали!
Захворал Петруша мой, огнем горит! Надо бы заговорить, водичкой окропить, а некогда - собираемся! Не успеем убежать - так и так с детьми прощаться!  Двинулись. Я Петрушу на руках держу, кудри его глажу, целую, слезами умываю. Заговор шепчу, Богу молюсь. Сердечко мое колотится, заходится! Помрет - не воротишь! Слышим - скачут на конях,  уже не трое - десяток.  Окружили нас,  остановили. Дедушка Филин говорит их старшему:
- Не серчай, казенный человек, не отдадим детей. Да вы и сами не возьмете, заразные они. Посмотри-ка!  - полог моей кибитки откинул, Петрушу показывает. Сыночек мой в жару, стонет, хрипит. Как глянул начальник, с лица сменился!  Потрогал рукой лоб ребенку, на меня сердито смотрит:
- Что ж ты за мать такая! Езжай скорей в город, к доктору вези! Ведь помрет того гляди!
А я плачу:
- Что ты, родимый, какой доктор? Денег нет у нас! Сами лечим, только уж вы не мешайте!
- Темная ты, - говорит, - цыганка! В нашей советской больнице советский доктор бесплатно лечит! Езжай, езжай, не теряй время! Хоть моего коня возьми! - глянул на своего солдата, - сопроводи!
Боязно было, ой, как боязно! Но когда дитя помирает,  на все пойдешь, лишь бы задышал хорошо, лишь бы глазки открыл!
Приехали в больницу. Доктор в белом халате встретил. Сам худой, руки длинные, ноги длинные, глаза черные, как у цыгана, да быстрые такие! И говор быстрый, а слова все непонятные.   Тут же нянька, старенькая уж, в белом платочке,  глаза в очках горестные. Видно сразу, что  много бед видела. 
Сыночка моего раздели, на коечку положили, водичкой попоили, мокрыми тряпочками обтерли. А я, как иголку у доктора в руке увидела - обмерла вся, аж  горло перехватило!  Нянька меня за руку взяла, успокаивает, уговаривает. Смотрю - и правда, полегче моему Петрушеньке, не хрипит, дышит. Пока  не уснул спокойно, доктор с него глаз своих черных не сводил. Потом на меня оглянулся, и говорит няньке:
- Макаровна, супа ей налей, - и ко мне: - ну и куда ты сейчас? Своих догонять?
Я на колени упала:
- Батюшка доктор, не гони меня!  Я сыночка не оставлю! Я тебе помогать стану!  Лечить умею, все заговоры знаю!
Он как захохочет, аж слезу утер. Отсмеялся, спрашивает:
- А постирать, помыть?
- Батюшка, все сделаю, родимый! Работы не боюсь, и грязи не боюсь, только не гони!   Спать буду возле сыночка! Под крышей и на полу можно!
Он говорит няньке:
- Топчан ей поставьте. Что ж она на полу-то будет…  Да халат ей там подбери, а тряпье свое пусть отстирает как следует.
Так и осталась при  больнице.
Сколько дней прошло, теперь не вспомню. Сыночек стал понемногу головку поднимать, суп  тепленький кушать с ложечки, а то все только воду пил. Я посижу с ним, и поплачу и порадуюсь, да к другим бегу. Там такие были - только стон да крик… И уберу за ними, и помою, и покормлю,  и постель перестелю. Мне ли, цыганке,  брезговать?! А другой раз и погадаю: поправишься, мол, своими ножками бегать будешь, на хлеб зарабатывать, в своем дому жить, в любви  да согласии. Доктор раз услышал, думала, ругаться будет. А он  говорит: хорошо, Лёля, подбодрила душу болезную!   
И все я удивлялась: ведь по- другому про гадже думала… А тут вижу - люди-то добрые. Доктор - его Наум Наумычем звали, биболдо (некрещеный, еврей)  -  прибежит раным-рано, сразу к моему - как, мол, тут наш цыганский барон? Бароном его прозвал.  То яблочко ему принесет,  а то конфету.  Наши цыганские дети конфет-то и не видали.
Петруша поправляться начал. Только скорые шаги доктора услышит, заулыбается. Жизнь бы за эту улыбку отдала! А  я его, Наум Наумыча, всей душой принимала, всем сердцем! Выходил мне мальчонку!  Другой раз и командира того добрым словом поминала, что заставил в больницу ехать, коня дал. Чуть живым дитя довезла! 
Вечером доктор к нам на кухню приходил, чай пить. Увидел как-то, что я газету смотрю, удивился:
- Так ты грамотная? А я думаю, в кого это парень твой  такой смышленый!
А какая я грамотная? Бабушка Софья читать научила по своему старому  Псалтырю. Других книг у нас не было. Газеты случались, я вслух читала. Только больше там слова непонятные были. Начну читать, наши кричат:  давай, другое читай! 
Вот как-то говорю я доктору:
- А ты, батюшка Наум Наумыч, в Москве не бывал?
- Бывал,-  говорит, - я учился там.
- А, вот где на докторов учат! А Сталина не видал ли?
- Нет, не видал. А тебя  Сталин интересует?
- Мне интересно, зачем он велел цыганят из таборов забирать?
- Это кто тебе сказал такое?  Не цыганят - беспризорников.
Тут он мне и растолковал: беспризорника - его поди поймай! А поймать надо столько, сколько в бумаге указано! А тут цыганята чумазые, от беспризорников не отличишь. Да забрать сразу всех из табора, вот и бумагу выполнили!
Обида мое сердце рвала! Как же так, из-за бумажки дитя от матери отрывать!
Вот и думай: хорошие они, гадже, или плохие? Да как и  у всех: и хорошие есть, как доктор, как нянька Марья Макаровна, душенька светлая, и плохие, как те, кто послал солдат за детьми в табор. Сталин-то им велел беспризорных детей под крышу собрать, чтобы не заголодали, не замерзли, в беду не попали. А эти его обманывать!  Но ведь и из них один пожалел мальчонку хворого! Вот какая у того человека душа - черная, белая?
  …И вот как-то приходит наш доктор, достает из своего портфеля книгу, Петруше подает. Подарок, говорит.  Вся в красивых картинках, но, видать, читаная-перечитанная, углы обтрепаны.   Сказки Пушкина это были. Никогда не забуду, как Петруша радовался! Он тогда еще вставать не мог.  Читали ему мы по очереди с нянькой Макаровной. И как не зайдешь, он все картинки смотрит. В этой книге я ему буквы показывала. По ней и читать научился. Как он эту книжку берег! Все под подушку прятал. Уж когда большой стал, достанет другой раз, и читает опять… А как на фронт идти,  он в мешок свой раньше  всего эту книгу положил. Правда, с фронта уж не привез - сгинула где-то…
А тогда… долго болел… Как стал  с постели подниматься, я в дорогу засобиралась. Поклонилась в ножки доктору:
- Спаси тебя Христос, батюшка доктор Наум Наумыч! Отблагодарить нечем, дай хоть погадаю тебе!
-Нет, -говорит, - судьбу свою я знаю. А ты вот что: если благодарна мне, так сделай, как я велю! Табор свой найдешь ли, или нет, а одна в дороге погубишь сына после такой тяжелой болезни. Нельзя ему сейчас ни голодать, ни мерзнуть. Давай-ка мы с тобой  завтра вместе поедем в детский дом, у меня там директор знакомый. Расскажу, как ты работаешь, и тебя пристроим,   и ребенок в тепле и чистоте жить будет у тебя на глазах.  Согласна?
Кто бы другой сказал  - ни за что бы не согласилась. А доктору поверила.

ДЕТСКИЙ ДОМ

Как ни любила я табор свой, сестер и братьев, а дитя всех дороже. Да и разве плохо: ни костра  разводить не надо, ни воду с реки таскать, ни за конями ходить, ни гадать, ни просить…  ни холода тебе, ни голода, ни тоски-скуки зимней… Чистота такая - глаз слепит! Ребятишки в чистеньких рубашонках, да в платьишках,  все разные, и белые, и черные, и поменьше, и постарше.   А каждый  любит, что бы приласкали да пожалели.
Комнатушку мне там отделили в сторожке.  За стенкой сторож, старичок дядя Кузя, а тут я. Коечка, столик, табуретка. А Петруша со всеми ребятишками  в большой спальне.
Днем я мыла, убирала, малышей купала, поварихе помогала на кухне, а вечером детки вокруг меня усядутся, я им книжку Пушкина читаю,  свои сказки рассказываю, а то  песенки пою …  они перенимают по-цыгански, забава! А как спать улягутся, я к себе. Придет дядя Кузя, чай травяной с ним пьем,  он про жизнь свою мне рассказывает, меня расспрашивает… Так дотемна проговорим, да разойдемся.
Я все думала - вот окрепнет мой мальчонок, уйдем с ним табор догонять. Но  держала меня чистота да сытость. К зиме жалованье мне положили - плохо ли! А главное - сынок уходить не хотел. Только заговорю - в дорогу, мол, пора - он в слезы. Жалела его… Он там двоих ребятишек полюбил, Митю и Русю татарчонка, крепко подружился. Митя беленький, худенький, но такой шебутной! Глаз да глаз за ним! А Руся - тот чернявый, серьезный, характером не шибко бойкий, а голова светлая - с первого раза стихи запоминал.
Собака косматенькая  на дворе жила, Белкой звали. Хвост колечком, голос звонкий! И вот какая: всех знала, и детей, и старших. Всех привечала. А как чужой какой идет - шерсть дыбом, зубы в оскал! А бегала везде только с Петрушей и его дружками, Митей  и Русей. Когда ни глянешь - всё они вместе, всё втроем, и собака с ними! Они потом и на фронт втроем ушли… А с фронта уж один вернулся…
Бабушка замолкает, сжимает губы, прикрывает глаза. Слеза скатывается  по морщинке на щеке. Я тоже плачу, утыкаясь в ее плечо. Плачу по папиной горькой фронтовой судьбе и по его погибшим товарищам.

Утром перед уроком  я подхожу к Клавдии Николаевне, что бы  попытаться пересказать папино объяснение. Но быстро сбиваюсь, и повторяю бабушкины слова про черную и белую душу. Она  слушает меня серьезно, хотя уголки губ стремятся к улыбке, и едва заметно кивает.  Звонок прерывает мою речь, а учительница успевает сказать:
- Я поняла тебя, Оля. Ты права.
 
По дороге домой, я, как обычно, рассказываю брату вчерашнее бабушкино повествование. Он любит бабушку, как и я, но, в отличие от меня, бездельницы, слишком занят, что бы просиживать вечера на ее кухне: футбол, стрельба, авиамодельный… Лёшка умнее меня. Он и учится лучше, и на папиной гитаре играет, и все время придумывает что-то для облегчения нашей  жизни. Например, приспособление в виде железячки с крючочками, что бы ветер не распахивал форточку и не хлопал ею. Или ловкую такую подставочку для книг из велосипедных спиц. 
Вот и теперь у него вздергиваются брови, в карих глазах вспыхивают хитрые рыжие искорки, и он торопливо говорит:
- Лёлька,  вот что я придумал. Давай ему в день рождения книгу такую же подарим, а? Сказки Пушкина!
Я подпрыгиваю от  восторга, признаюсь брату в любви, и даже пытаюсь чмокнуть его в щеку. Он возмущенно уворачивается, мы с хохотом толкаемся и возимся на глазах у прохожих, которые почему-то улыбаются, глядя на нас.
Потом я соображаю, что негде взять такую книгу. Да и успеем ли денег накопить? Мама каждый день дает каждому по 10 копеек на школьный завтрак. Но если она обнаружит наши накопления - получим оба.  Так уже было, когда мы копили на теннисную ракетку.  Книгу вряд ли можно найти в магазинах. А вдруг повезет? Все книжные обойдем!  Их у нас в городе всего-то три… В библиотеке наверняка есть, оно не подаришь же библиотечную книгу!
Я делюсь Лёшкиной идеей с бабушкой, не забыв предупредить о тайне. Она удивленно и радостно спрашивает:
- А найдете ли книгу-то такую?  Поищите уж, поищите хорошенько! Я  и денежек вам добавлю, милая ты моя!
Мы втроем пьем чай с вареньем, потом Лёшка убегает на тренировку, а мы сидим на кушетке, и она тихонько напевает мою любимую песню. Про молодость и красоту.
Я спрашиваю:
- Бабушка, и потом-то что было? Так вы в детдоме и жили?
- Так и жили-поживали. С людьми познакомилась, подружилась. Вот повариха  там была, Анна Кузьминична, дяди Кузи дочка.  Высокая, статная, да такая громкая! Как загудит: «На обе-е-ед! Быстро все на обе-е-ед!», ребятишки так и слетаются отовсюду, как воробьи на пшено!
 У повара всегда соблазн - кусочек в сумку положить. Она никогда, уж я замечала! Нам положен был обед, а утром и вечером чай.   Мы с ней, бывало, чай с малиной пили, она малину сушеную  из дому приносила. От сирот ничего не отнимала!
Говорю ей как-то: научи булочки печь! А она мне: с получки купишь муки и сахарку, а я дрожжей и яичек захвачу,  мои куры хорошо несутся.  Мы с тобой вместе настряпаем, и чаю напьемся!
Мука у нее на кухне была, и сахар был, но она никогда ни крошки не брала! Такая уж уродилась…
Директор Николай Степаныч, большой такой, солидный, в очках.  С нами не слишком разговорчивый, а с ребятишками добрый. И по макушке погладит, и пуговку на вороте застегнет, и расспросит, что да как… Со старшими, бывало, кораблики мастерил… Я его поначалу боялась.  Никто никогда мне «вы» не говорил, и я никому. А он все – «вы», да «вы»... 
Как-то  бежит ко мне Петруша:
- Мама! Мама! Тебя директор зовет!
Я прибегаю, стала перед дверью кабинета, а войти боюсь. Петруша меня подталкивает:
-Что ты стоишь, мама! Срочно просили!
Тут дверь открылась, директор говорит:
- Входите, Ольга, не стесняйтесь! Я вот о чем хочу вас попросить: вы ведь с Наум Наумычем знакомы? У нас девочка заболела, Катя Баранова. Сходите к нему, пожалуйста. Я вот записочку напишу.
Пишет, а я кабинет разглядываю. На полках книги, книги… Когда столько перечитаешь?! На столе бумаги, газеты, чернильница большая, каменная, а над столом портреты Сталина  и еще мужика какого-то - глаза строгие, брови сдвинул, бороденка чудная…
Я осмелела, спрашиваю: это кто, мол? А это, говорит, главный учитель всех учителей, Константин Ушинский.
Взяла я записку, побежала. Путь неблизкий - полгорода  пройти надо.  Успела булочек захватить, что мы с Анной Кузьминичной стряпали, няньку Марью Макаровну угостить. Вкусные, мягкие!
Обратно уж вместе с Наум Наумычем. Он меня обо всем расспросил пока шли, а у ворот остановился, взял за руку и сказал:
- Ну вот, видишь, Лёля, как хорошо все получилось! И Петя учится, и ты при деле! Неужели ходить гадать лучше?
- Ой, спасибо за это все, доктор дорогой!  А все же скучаю я по родным. Где их теперь искать? Свидимся ли еще?
- Ничего, Лёля, не  расстраивайся! Родня твоя еще будет здесь. Если что услышу - сразу к тебе приду, скажу. Или пошлю кого.
Но вот и Петруша подрос, а табор мой так в городе и не появился. Другие таборы были, я людей спрашивала, видели наших, да все стороной они ходили… Видно, за детей боялись, что заберут.
Вроде и привыкла я к новой жизни, а тоска мое сердце грызла…  Уже совсем, было, решила уходить, своих искать. Думаю, вот завтра скажу директору, да и пойду.
 Вечером  ребятишек укладываю, песенки им пою… Петруша подпевает. Смотрю, директор стоит в дверях, улыбается. Я застеснялась, а он:
- Как же вы хорошо поете, Ольга! И Петя весь в вас, прямо соловушка! Знаете что? Давайте, мы его в музыкальную школу определим?
Сердце мое враз растаяло!  А Петруша обрадовался, как цветочек расцвел!
Стал сыночек музыке учиться. Так и не ушли мы с ним никуда. 
Однажды зимой мы  с ребятишками снег у ворот чистили.   Подходит директор:
- Зайдите, - говорит, - Ольга!
Я обмерла: чего случилось? А он: 
- Вы  лошадей хорошо знаете?  Нужно нам еще одну лошадь купить, да я ошибиться боюсь. Съездите со мной на  базар?
Мне лестно было! Никого не попросил - меня только! Запрягла поутру Чалку, соломы побольше в сани бросила, поехали.  Дорога неблизкая, морозец. Лошадка рысит, мы сидим с ним, разговариваем. Он меня о цыганской жизни, о таборе расспрашивает, а я его о семье, о жене, о детках - двое у них было, мальчик постарше, а девчушке пятый годик шел. А жена красивая, загляденье! Воспитательницей при детдоме была. Наташей звали. Коса, что твое золото! Бровки  стрелочками, глазки как цветы синие, руки белые, плавные, ласковые! 
Едем, слышим: машина нас догоняет.  Это сейчас машин много, а до войны у нас это редкость была.  Я прямо в снег свернула - дорога неширокая, пропускаю. Проехал грузовик, мимо нас нескоро ехал, мы все рассмотрели.  Полон кузов мужиков в черных телогрейках, все угрюмые, исхудавшие, бледные. На телогрейках нашиты тряпочки, а на них буквы и цифры.  А по углам в кузове солдаты  в тулупах, с ружьями  и собачьи морды, уши торчат. Один нам что-то крикнул, не разберешь, двое-трое засмеялись, остальные молчат. Вижу, у Николая Степаныча лицо суровое стало, как окаменелое. Спрашиваю:
- Кто это? Арестанты, что ли?
-  Да,- говорит,- заключенные. Здесь лагерь недалеко, километров шесть. Построили несколько лет назад, да не учли, что места болотистые,  дороги надо с умом делать.  Машины вязнут. Прошлый год дождливый был, и совсем ездить нельзя. Чуть людей голодом не заморили.  В другом месте построили, подальше уже.  Вот теперь перевозят.
- Что ж они, воры?
- Может и воры есть,  а больше  по политическим статьям.
Что-то где-то такое я слышала. Политические - это, которые Сталина не любят. За что не любят, не знаю. Стала спрашивать директора.  Он мне и рассказал  кто они такие. Сижу, задумалась: а может так же, как с беспризорниками, обманывают,  не знает Сталин, что хороших людей забирают его солдаты? Спросила.  Вздохнул, рукой машет:
- Может чего и не знает… А должен знать. Должен знать, что в его стране творится.
Дальше уж мы бесед не вели, молча ехали…
Вот приехали на базар, в конные ряды. Ходили- ходили... Или  лошадь неказистая, или хозяева цену ломят. Он, чудак, увидит мастистую,  где грива попышней, да хвост подлиннее, показывает мне: может эту? Я покажу:  у этой козинец,  а у этой жабка, а у этого копыто плоское, а этот старый, зубы-то посмотрите! А этот норовист, нам такого нельзя, у нас дети!
Тут вижу:  цыганские ребята каракового меринка продают. Ну всем хорош! Молодой, крепенький, грудь широкая, характером покладист. Подошла, цену спросила. Они меня давай расспрашивать, чья, откуда, с кем живу-кочую. Я им отвечаю, а сама коня рассматриваю - хорош!  Николай Степаныч, стоит, смотрит. О чем я с ними,  не понимает, глаза растерянные, раздумчивые.
Стала я цыган уламывать, что бы цену скинули. Молодой вижу - согласен, да все на старшего поглядывает. А старший говорит:
- Не мой это мерин. Не могу цену сбросить. Хозяин не велит.
Уж солнце к закату, а я все стою, торгуюсь, спорю! Николай Степаныч тронул меня за рукав: пора, мол. Так бы и уехали ни с чем, да тут еще цыган подъехал верхом,  хозяин, значит. Спешился. Высокий, красивый, глаза большие, полушубок нараспах, под полушубком рубаха алая. Я к нему:
- Сбрось цену, брат! Для детей, для сирот берем!  - торгуюсь, а он все выведывает про мою жизнь, что да как. Потом говорит, шутит вроде:
- Приеду к твоим гадже, тебя, вдовушка, сватать! –
 А я ему:
- Не пойду за тебя!  Жадный ты, и сирот не жалеешь!  - Тоже, вроде как, в шутку.
Глазищи вытаращил, рот открыл… Ругаться, думаю, будет. А он поворачивается к Николаю Степанычу, по-русски говорит:
- По рукам, начальник! Согласен цену сбросить! Отдашь за меня цыганку?
Тот на меня смотрит, смеется, руками разводит!
А я обрадовалась, что  коня недорого берем,  скорее отвязывать! Деньги сама у директора забрала, сама пересчитала, чтоб не обманули торгаши-барышники. Директор бумагу достал, говорит цыганам:
- Прочтите, подписать надо, деньги казенные.
А они ему:
- Неграмотные мы, сам, что надо, напишешь.
Я его за рукав тащу, не передумали бы! Меринка скорее  к саням привязала, домой едем. На душе весело! Смотрю, и Николай Степаныч улыбается. Темнело уж, луна взошла большая да светлая, небо в звездах, все синё вокруг, красота! Полдороги проехали - опять машина встречь, огнями светит. Опять арестанты политические.  Опять закаменел директор мой. 
Домой по ночи приехали - ребятня не спит, коня ждут! Налетели, шум, смех, крик!  Как назвать меринка спорят, морковку ему тащат, гладят, в храп целуют!
А цыган тот - Демидкой звали, - и вправду сватать меня приезжал. С директором разговаривал, отдай, мол, цыганочку вдовую. Ребятишкам леденцов привез, каждого оделил. И все конями своими хвастал. Только не могла я забыть родного своего Лукашеньку. Вдова, так уж вдовой и осталась.  Да и от сына уехать не могла, хоть он тогда уже большой вырос. Учебу бросать не хотел.

ЛАГЕРЬ

 Зима прошла, лето прошло.  По осени было: я двор мела, листву убирала, смотрю - кто-то верхом прискакал. Выхожу за ворота: Демид!  Говорю ему:
- Ну чего ты ездишь? Сказано же: не могу пойти за тебя, сердешный, не могу отсюда уехать!
- Не затем я, Лёля, - говорит, - в селе за лесом твой табор стоит! Там и зимовать думают. 
У меня сердце так и зашлось! Демидка подает мне узелок с гостинцем, а я его из рук роняю: растерялась, разволновалась! 
 Объяснил мне, что село то недалеко, если напрямую, через лес  - и совсем рядом. Только надо в обход, по дороге. Через лес нельзя, места гиблые. Налачо (нечистая сила) в лесу балует.   По дороге дальше, да спокойнее. Утром выйдешь, к вечеру доберешься.
Побежала я к директору - разрешите, мол! Он говорит:
- На два дня отпущу, а больше нельзя. Дорогу-то знаете?  Смотрите через лес не ходите! Харчей возьмите с собой. Путь неблизкий.
Утром, еще по темноте, побежала я, как цыган указал. Белка за мной увязалась. Я ее гнать не стала - вдвоем веселей.  Дорога пустая, ни телеги, ни путника. Солнце поднимается, деревья  листья роняют, и каждый листочек на солнышке светится. Красиво! А на душе нехорошо, сердце ноет, будто беду чует. Смотрю - малая дорожка повела направо от большой. Постояла еще, подумала: ну куда она  может повести? Да в село! А куда еще?
Белка хвост задрала и по этой дорожке побежала. Весело так! И я за ней.  Заметила: когда я свернула, солнышко мне в затылок стало светить. Вот и ладно. Если что не так - вернусь.
Узкая дорожка еще красивей широкой, желтой листвой посыпана. Птички чирикают. Смотрю - оленуха в кустах стоит, вроде и не боится. Я к ней, она повернулась и запрыгала от меня, только белое «зеркало» под хвостом мелькает. Дальше прошла - рябчики свистят, прямо над головой, вспорхнули, три пестреньких птички сразу. Белка зацокала. Зверье будто непуганое. 
Солнышко высоко поднялось - отдохнуть решила. Присела на бревнышко, как раз у ручейка. Развернула узелок, что мне наша повариха положила. Хлеба краюшка - пополам с Белкой,  два яичка, яблочко. Мне больше и не надо. Поела, воды из ручья попила, отдохнула,  пошла дальше. Только вот  беда - тучка набежала,  солнце спрятала. А за маленькой тучкой большая накатила, потемнело все. И тревожно так на сердце стало!
Дорожка совсем сузилась, тропиночкой стала. Я все иду. Шла- шла - вот и вечер пришел, темнеть начало. Туда ли иду? К вечеру я в селе должна была быть, если по дороге!
Что ж делать - ночевать в лесу мне не привыкать. А утром, глядишь, солнышко выглянет, уж я не заблужусь! 
Хворосту на всю ночь собрала, костерок запалила, веток настелила, присела отдохнуть.  Никогда я леса не боялась.  Как цыгане говорят: «Вэшоро - дадоро, ягори - даёри»(Лесок- батюшка, костерок - матушка) А в этот раз боязно что-то было. Ночка темна, в небе ни луны, ни звездочки! Собака возле меня, бочком прижимается.  От костра круг светлый, а за ним - чернота, будто не в лесу, а в ночном безлунном небе костер горит.  И уж так неспокойно мне было, хоть плачь! Помолилась, головню из костра взяла, туда посвечу- сюда посвечу - ничего не видать! Сова ухнула, ветка хрустнула… Лес будто вздыхает тяжко… Будто стон человеческий раздается… Да такой скорбный, такой протяжный, такой страшный… Белка   насторожилась, ушки торчком подняла, прислушивается. Я на нее смотрю - что там, Белочка? Человек бы к костру подошел, а зверь от костра ушел бы.   Она поднялась, шерсть на загривке дыбом, хвост закрутила. Постояла чуток, да в лес прыжками. Взяла я в руку палку большую, но палка - не ружье, от лиха не отобьешься!  Слышу - лает.  Зло так! Ох и нехорошо! Хуже нет бояться, когда не знаешь, чего боишься!
С полчаса прошло.
Я молитвы шепчу, прошу Господа уберечь меня. Слышу - бежит. Собака ли? Или напасть какая? Прибежала моя Белка, шерсть мокрая, дрожит, ко мне жмется, скулит тихонько. Кто ж ее, бедную, перепугал-то так?! Неужто налачо? Вот уж тут меня такой страх взял - и не рассказать!
Осенняя ночь - не летняя,  темная да длинная. А мне она такой длинной показалась!
Но вот чуть посветлело за деревьями, смотрю куда идти.  Солнце встает. Думаю, сейчас той же тропкой выбираться стану. И что же? Нет тропинки! Ну вот же, была, пока я хворост собирала - и  нету!  Побродила, поискала - нет!  Что ж делать, выбираться- то надо! Иду, а лес все гуще, все непролазнее! Взобралась на высокий пригорок, осмотреться сверху. Солнышко сквозь деревья проглянуло. С одной стороны лес пореже. А понизу туман стелется, Смотрю - сквозь туман вроде  село видать! Только совсем не в той стороне, куда я шла. Или не село? Крыши какие-то. Я  туда.  Белка не отстает.  Село - не село, а люди там должны быть, спрошу дорогу.  И только про дорогу подумала, как на дорогу и вышла.  Только давно она не езжена, не хожена, ни следочка.  Прямо к воротам привела. Только ворота  на одной петле болтаются, покачиваются, поскрипывают. А забор длинный, поверху проволока колючая, рваная вся, сквозь туман вышку видно. Да ведь это лагерь пленный! Только, видать, брошенный. Все нараспашку - ворота, бараки, нигде ни души. Жутко, а все же, думаю, зайду, гляну. Вдруг есть кто?
Пересилила себя, зашла в барак. Ничего. Нары в два ряда, тряпки какие-то валяются. Выхожу на свет Божий.  Туман все гуще, все непрогляднее.  Чую - кто-то смотрит в спину. Прямо насквозь пронзает! Замерла, перекрестилась, заставила себя оглянуться. Едва не закричала! Там, где туман клубится, стелется, склонился,  будто с облака, страшный большой человек! Повис в воздухе, наклонился и руку тянет ко мне! Сердце замерло, дыхание остановилось! Ой, Дэвлалэ (Боже)! Это же памятник! Это же Сталин!  Стоит на своей тумбе покосившейся, потому и руку ко мне тянет.  А я думала, человек живой!
Вдруг Белка лаем залилась, вглубь лагеря бросилась! Я, сама не своя от страха,  со всех ног назад, в ворота скрипучие, да по дороге нехоженой! Оглянуться не могу, сердце того гляди из  груди выскочит!
 Собака меня догнала, вперед умчалась. Так и не знаю, на кого она брехала.  Когда я совсем уж бежать не могла, споткнулась о камень, упала на развилке дорожной.  Гляжу - лошадиный след в грязи. Поднялась, по следу пошла. Долго шла. Набрела на ручей лесной, а через него мосток и тропка. Значит, жилье недалеко.  Помаленьку к селу вышла. Как увидела дома – слезы хлынули, неужто выбралась?
Табор свой разыскала, уже сил не было. Так и упала у костра. Все сбежались, один воду холодную в кружке принес, другая чай горячий. Сначала я говорить ничего не могла, только плакала. Отдохнула немножко, рассказала все цыганам - как живем с Петрушей,   как работаю, и как по лесу плутала, и про лагерь пленный, и про памятник. Ой, уговаривали остаться! Выкрадем, говорят Петрушу, уедем! А я - нет, нет, не могу, не хочу. Бабушка Софья вступилась: пусть парнишка учится и при матери живет.  Большой  человек у цыган будет! Потом рассказали:
- Как ты Петрушу увезла, уехали казенные люди - испугались заразы. А на следующий день, как собаки по следу догнали. Кони у них бодрые, быстрые. Так бы и забрали детей, да бабушка Софья беду отвела… Она всю ночь колдовала, вокруг костра ходила, юбкой махала,  воду в золотую чашу через руку лила, угольки в нее бросала, шептала, бормотала… А как нагрянули в табор гости незваные, подошла с чашей к их старшему. Не тот уже был, что коня тебе дал, другой.  Все кричал, все командовал.
 - Ну-ка, - говорит, - старшой, глянь-ка, что в воде увидишь? – и брызнула ему в лицо. Он разозлился, скривился:
- Ничего, - говорит злым голосом, - вода да вода! Отойди, старушка, не мешай!
Мы все застыли - поможет бабушкино колдовство ? А она смотрит ему в глаза, наступает на него, говорит тихим голосом:
- Уводи свое войско, уводи за реку, за гору, за большую дорогу!
Он, было, засмеялся вроде, она снова:
- Уводи! За реку, за гору, за большую дорогу!
Видим, он замолчал, смотрит. А бабушка в третий раз:
- За реку, за гору… 
Затих,  попятился, в седло вскочил. Да нет, не вскочил – влез, вскарабкался, будто ослабел враз. Потом коня повернул, хочет своим закричать, а не может: голос тихий, слабый. Рукой махнул и поехал от нас.  Бабушка водичкой вслед ему плеснула, перекрестилась.  А за ним  и все его солдаты уехали. С ними и беда ушла.
 Переночевала я у цыган в гостях, а утром братья поехали  меня проводить на конях. Верхом-то быстро.
Приезжаем,  вижу: пока меня не было, что-то случилось плохое.  Никто не встречает, только сынок выбежал, калитку открыл. Я с седла соскочила, он бросился  ко мне, обнял:
 - Мама, ты вернулась! Я так ждал!
- Что случилось  у вас здесь, Петрушенька?
Он губы скривил, вот- вот заплачет :
- Мама… у нас… Николая Степаныча забрали! И  Наталью Антоновну! Ночью приходили, забрали! Я не спал, тебя ждал. Все видел! И Митя с Русей видели… Мама! Погадай, вернется он?
Вот что сердце мое чуяло, вот почему печаль душу мучила!  Кинула я на картах, а сама и без карт знала – не вернется голубчик наш Николай Степанович. Никогда не вернется!
Ребятишкам я наоборот сказала: ждите, приедет!
Потом узнала, что и Наум Наумыча забрали. Плакала долго. Такого человека загубили, души черные!
А Наташу после как-то встретила на вокзале в другом городе: стоит сгорбленная женщина в старом выцветшем платьишке, волосы седые острижены коротко, лицо в морщинах… Только по синим глазам и узнала…  И она меня узнала, расплакалась… Народ вокруг смотрит, как мы с ней обнимаемся да плачем… цыганка с русской старухой...               

МЭК ОДОЙ! (пусть себе!)

У Лёшки соревнования по стрельбе. Поэтому я второй день сижу за партой одна. Непривычно. Неуютно.  Скучно.
Клавдия Николаевна входит в класс вместе с  новенькой:  высокой девочкой   с роскошными бантами над ушами.    Ей предлагают на выбор три свободных места. Она капризно изгибает губы:
- На задней парте я сидеть не буду.  А у окна, наверное, дует. Я вот здесь, с этой девочкой сяду, - кивает на меня.
- Хорошо, сядь пока здесь. Оля, не возражаешь? – спрашивает меня  учительница. Я пожимаю плечами. Завтра последний день соревнований. Но пока - пусть сидит, почему нет?
Мы с новенькой успеваем поговорить, и даже немного подружиться. Ее зовут Римма, она приехала с родителями из далекого города с труднопроизносимым названием. Отца перевели.   Отец у нее какой-то большой начальник. Она назвала его должность, но я не поняла, что  это значит. Тем более, она и сама произнесла это название хотя и важно, но с трудом.
 Она смотрит мои тетрадки и произносит:
- У тебя только четверки и пятерки…  - и мне почему-то кажется, что она недовольна. Свои тетради она мне не показывает. Подумав, выдает:
- У вас здесь, наверное, не строго спрашивают. Вот у нас в школе спрашивали – ого-го! 
На уроке она жует ириски. Дает мне одну, но мне жевать неудобно, я прячу конфетку в парту.
Звенит звонок, мы вырываемся из класса и шумно мчимся в столовую. Я занимаю очередь в буфет одной из первых. Меня пытаются оттеснить мальчишки - ведь брата, моего заступника, сегодня нет. Но у них ничего не получается - я и без брата справляюсь. Новенькая вертится рядом, стесняясь ломиться за заветными пирожками. Я беру для нее, для себя, и еще для двоих однокоассниц. Мы занимаем удобный столик у окна,  уплетаем пирожки, запивая их сладким чаем и болтаем с набитыми ртами. Светка  показывает за окно:
-Лёля, посмотри: кажется, твоя бабушка!
Я вижу: да, это она! В длинной юбке и вязаном жакете, в цветастом платке, с большой хозяйственной сумкой, из которой торчит батон и какие-то свертки, она идет мимо нашей школы.  Она несет сумку так, будто тяжелые продукты ничего не весят. Мне приятно смотреть на нее, я не скрываю улыбки.  А Римма удивленно говорит:
- Бабушка? Твоя бабушка? Это же какая-то цыганка!
- Да, цыганка, -  Я не смущаюсь: все знают, что моя бабушка – цыганка. Иногда спрашивают, умеет ли она гадать, танцевать, или играть на гитаре. Разумеется, я никогда не говорю  о  колдовстве.
- Как?! - восклицает Римма откровенно брезгливо, - значит, и ты цыганка тоже?!
Я еще не понимаю, к чему эти вопросы. Она встает из-за стола, не доев пирожок, говорит каким-то другим голосом:
- Я пойду.
Все растерянно молчат. Света нерешительно произносит:
- Не понимаю… - и не договаривает, качает головой.
Вернувшись в класс, мы обнаруживаем, что Римма сидит не на Лёшкином месте, а у окна,  рядом с Розой Кац.
Роза учится лучше всех в классе. Она не ходит в столовую - обедает домашними бутербродами.  Потому, что на переменах она всегда читает толстые взрослые книги,  и не хочет тратить время на очередь в буфете. Несколько раз я приходила к ней домой. И была поражена несметным количеством книг. Вдоль всех стен стеллажи до потолка, и на всех книги, книги… Ее мама в атласном  халате сидит с ногами на диване  и читает книгу. Ее папа  за столом, вокруг него раскрытые книги, а перед ним толстая тетрадь, он заглядывает в одну книгу, водит пальцем по страницам другой, потом торопливо пишет что-то в  тетрадь, и снова листает книгу.   
Роза носит очки, и делает это с таким достоинством, что никто ни разу не посмел назвать ее очкариком или четырехглазкой. 
Иногда вместе с ней в классе остается Света Карлова. Это если нужно рисовать стенгазету, или еще что ни будь.  Я завидую им, таким увлеченным. Я ничем не увлекаюсь, только мечтаю увлечься. Спортом, как брат, или музыкой, или, скажем, зоологией…  Только сейчас мне как-то не до зоологии…
  На уроке я все время думаю о том, что сказала Римма.
 На следующей перемене все высыпают в коридор, а Роза достает свою толстую книгу с золотым узором на переплете и утыкается в нее. Черная с кучеряшками  занавеска челки мгновенно отгораживает ее от внешнего мира и оставляет наедине с открытой страницей.
 Я краем глаза вижу, что новенькая  подходит к столу учителя и заводит о чем-то разговор с Клавдией Николаевной. 
Света берет меня за руку:
- Ты расстроена?
- Не знаю…
- Не думай об этом!  Тебя все любят, твою бабушку все уважают…
В моем сердце теплой волной разливается чувство благодарности к подруге.
Звонок. Входя в класс,  я наблюдаю такую картину:  у стола учительницы все еще стоит Римма, на лице ее написано возмущение, а Клавдия Николаевна… она не улыбается! Она пристально смотрит на Римму и говорит:
- Все. Эту тему закрыли. Садись на место.
А за своей партой стоит слегка бледная Роза. Взгляд ее сосредоточен на затылке Риммы, брови нахмурены. И когда к ней подходит ее новая соседка, она берет свой портфель, свою толстую книгу, идет и садится ко мне, на Лёшкино место. На мой растерянный вопрос ничего не отвечает. А после урока ждет меня, хотя такого обычно не бывает - она живет рядом со школой.  Роза не заводит разговора о происшествии в классе,  она говорит:
- Провожу немного, - и по дороге рассказывает мне о том, как устроена вселенная. То, что она читала сегодня в своей толстой книге.

 На следующий день на Лёшкином месте все еще сидит Роза. Мы почти не разговариваем - каждую свободную минуту она тратит на чтение, а на уроках ни на секунду не  отвлекается от объяснений учителя. Но если она смотрит на меня, если что-то говорит мне, делает это с особой, ласковой улыбкой. 
Римма сидит одна, а  когда  на большой перемене мы толкаемся в школьном буфете, занимает очередь в хвосте. Я оглядываюсь: моя очередь ближе, может, как вчера, взять пирожок и для нее?  Но она, встретившись со мной глазами, демонстративно отворачивается.
После уроков за ней приходит мама, вся розовая, в белокурых локонах, с пурпурной помадой на губах, в голубой  шляпе, хотя для шляпы еще не сезон.  Римма что-то шепчет ей, кивая на меня.  Я улавливаю презрительный взгляд.
Потом они обе идут не к выходу,  а в учительскую
 Наконец мы бежим в школу вместе с братом. В его портфеле почетная грамота и серебряная медаль.  Физиономия сияет ярче медали.
По секрету он рассказывает мне, что в соревнованиях не участвовал его главный соперник и друг, Валька Булатов - попал в больницу с аппендицитом.  Надо сегодня его навестить с бабушкиными сахарными булочками.
 За его рассказами о соревнованиях я забываю предупредить, что на его месте сидит Роза.
Увидев Лёшку, Роза, которая всегда приходит раньше всех, что бы успеть   почитать перед уроком, освобождает скамью.  Он пытается ее остановить - да сидите вместе, девчонки, может Лёлька ума наберется! - но она непреклонна. Причем сначала  садится на свое место, а потом потихоньку перебирается на заднюю парту. Света оглядывается на нее и понимающе кивает.  Римма приходит вместе со звонком.  Ни на кого не глядя проходит к окну. Из окна, наверное, дует…
 Не успел прозвучать звонок с урока, как в класс врывается ее мама.  Ни с кем не здороваясь, громко, что бы слышали все, объявляет: 
- Риммочка, я договорилась. Переводим тебя в четвертую школу. И школа поприличнее,  и бойкот тебе там объявлять не будут!
 Римма с победным видом шествует мимо меня. Мама берет ее за руку, и они вместе выходят из класса. Уже в дверях, приостановившись, кто-то из них (голоса похожи), презрительным тоном, негромко, но внятно произносит:
- Что это за класс такой! Жиды да цыгане!

Ужинаем мы все вместе - мама, папа, Лёшка, я и бабушка.
Раньше  такого не было. Мы прибегали из школы раньше всех, накладывали себе на тарелки то, что находили на кухне,  наливали в кружки жиденький еле теплый чай, посыпали сахаром хлеб.  Мама приходила  позже и ужинала одна. Она что-то наспех готовила для папы, иногда привлекая к этому меня. А я старалась увильнуть от готовки.  Как и от любой домашней работы вообще.
Теперь бабушка взяла на себя все кухонные заботы и постепенно приучила нас ужинать вместе. И ужин стал нашим с братом любимым временем.
Папа беседует с Лёшкой  про автомобиль «Волга». Это их любимая тема. Они обсуждают лошадиные силы,   мягкий ход,  скорость, и оба употребляют много непонятных слов. Если честно, я в  их беседе понимаю  только глаголы, и то не все. Мы с мамой слушаем, подливаем им чай, подкладываем варенье в розетки. Мне это очень приятно. Приятно, что у нас хорошая семья. Мама, папа, бабушка и двое детей. И будто бы мы никогда и не ссорились, будто бы мама с папой  жили  вот так всегда. 

Но вот мама спрашивает, как дела в школе. И Лёшка, разгоряченный разговорами про «Волгу», выпаливает:
- У нас там новенькая была, ровно два дня училась…
Я не успеваю пнуть его в щиколотку. Ну, зачем он?!. Сейчас начнутся вопросы,  расспросы, подробности…
Так и есть! Сначала я говорю неохотно, но потом, вдохновленная всеобщим вниманием и поддержкой брата, рассказываю все.  Я даже не рассказываю. Я просто размышляю  вслух:
- У нас никто никогда не говорил: «Жиды да цыгане». Жиды – это вообще плохое слово, злое! Роза лучше всех учится, она умная, она книги все время читает! Большие книги, взрослые!  Про космос!
Брат подхватывает:
- Вот Валька Булатов - из всех снайперов снайпер, и друг настоящий! А его   не Валентин, а Вали зовут. Он  говорит - Вали, потому, что татарин. Татарское имя такое.
 Мы наперебой перечисляем всех друзей с нерусскими фамилиями, потом переходим  на известных спортсменов, писателей, ученых.
 Папа поддерживает разговор. Мама  смотрит на него, приподняв одну бровь, и растерянно гладит пальцем  край чайной чашки. 
Бабушка едва заметно кивает головой.
-  Послушай, милая, - говорит она, обращаясь ко мне, - что здесь особенного? Если бываешь среди чужих - нужно так себя вести, что бы никто о твоей нации плохого не подумал! Это дело такое: ты сделаешь плохо, и обо всех сородичах плохо думать станут. Много есть людей, которые цыган не любят.  И  много таких, которые кроме своей нации,  любую другую ненавидят.   Обидел тебя человек, ты подумаешь: плохой человек.  А если он другой нации - ну, хоть биболдо, или карахай (татарин), подумаешь: плохой, потому, что биболдо.  Потому, что татарин.  И живут они не так, и одеваются не так, и поют не по-нашему. И станешь всю эту нацию не любить.  А не  надо так думать: пусть живут, как им  Бог велел, пусть одеваются, как им нравится, пусть свои песни поют! Плохие везде есть – хоть цыгане, хоть гадже. Но хороших везде больше. Ты это знай, и не думай, что какая-то нация плохая.  А девочка та… Ничего. Не думай о ней. Мэк одой!


ПЕРСТЕНЬ С КРАСНЫМ КАМНЕМ

 Дождь за окнами назойлив и бесконечен... Мы с Лёшкой делаем уроки у бабушки на кухне.  Здесь тепло и уютно от пылающих дров в плите, от  ванильного запаха бабушкиной стряпни. Она старается нам не мешать. Чтобы не греметь посудой, берется за штопку старых, никому не нужных кофточек и чулок.
 А когда мы облегченно потягиваемся и складываем учебники, поит нас чаем с сахарными булочками. 
Лёшка торопится на тренировку. Я ему немножко завидую. Мне тоже хочется поноситься по спортзалу,  или повозиться с авиамоделями. Но я ни на что не променяю бабушкины рассказы о таборной жизни, наполненной тревогами и заботами, о бродяжьей цыганской доле, о крестах у дорог на цыганских могилах...
Веселого в ее рассказах мало. Но под них хорошо засыпать, разнеживаясь и размякая от того, что ласковая бабушкина рука гладит мою голову, перебирает волосы на висках, успокаивает, убаюкивает...
Руки ее, сухие, сморщенные, умеют быть удивительно нежными. Я тереблю ее перстни, поглаживаю камни кончиками пальцев, любуюсь. Только один, самый красивый, тяжелый, с резным золотым узором и с темно-красным камнем, мне трогать не позволено. Бабушка объясняет это тем, что камень в нем еле держится.
- Вот помру, - говорит она, - все твои будут.
Я возмущаюсь и чуть не плачу при мысли, что это может случиться на самом деле.
- Ничего, Лёлушка, не скоро еще! - успокаивает меня бабушка. Но слезы уже заполнили мне глаза, затуманили, забили горло жалкой цепкой дрожью...
- Что ты, не плачь ! Нэ- ка, примерь! - она стягивает с пальца перстень с фиолетовым камнем и нанизывает его на мой средний палец: - Великоват пока! Как подрастешь я из тебя настоящую шувани сделаю. Все расскажу тебе, радость моя, всему научу! Какое колечко душу лечит, а какое жизнь калечит.
Посмотри-ка на это - она показывает перстень с красным камнем, - Это ведь, Лёлушка, кровь застывшая, красная, страшная!
Я хочу спросить, откуда, почему, как... Но слова не идут, даже дышать трудно. А бабушка, поглаживая меня по голове, тихонько начинает рассказ:

 Вот дедушку Филина помню: кузнец, каких поискать, плотник, шорник - на все руки! И отец его таким же был - я то не застала, а старые цыгане говорили. И, смотри: его дети,  и внуки все в деда пошли! Пока Филинов род не извелся, табор наш горя не ведал: где ни остановимся, тут же враз шатры поставит, костер запалит, где колеса кибиток подладит, где лошадям сбрую поправит... Люди к нему со всех деревень бежали, где ни остановимся, кому коня ковать, кому сбрую ладить... Только уж так как он и набедокурить никто не умел!
              Вина цыгане не пили, разве на свадьбах. Да и какое вино при нашей бедности! Молочка-то достать детям, и то хорошо. А Филин и без вина все в какие-то случаи попадал!
            Были у нас в таборе две сестры: Норка и Лорка. И лицом и характером одинаковые, непоседы, вертушки. Хуже мальчишек, даром, что косы до колен!
А кочевали мы тогда по лесному краю, леса там густые, тропки звериные, человеком нехоженые.
 Один раз - на Ивана Купала это было - остановились на поляне у самой опушки. Костры развели, детей накупали, накормили, сами поели печеной картошки, хлеба, попили травяного чаю с сахарком... Солнышко светит, денек веселый! Дети с собаками по травке бегают, шумят, кони играют... Хорошо! А Норка с Лоркой в лес убежали, ягод, мол, поискать.
Вдруг потемнело, туча черная повисла над табором. Ветер взвыл, давай попоны рвать, гривы коням лохматить! И страшная гроза разразилась прямо над нами! Так и грохочет, так и сверкает каждую минуту!
Детей под телеги попрятали, они от страха ревут, как медвежата на цепи. Но вот отгремело, утихло, туча улетела, дождь закончился.
Ребятишки из-под телег выбрались, пуще прежнего радуются, скачут как жеребята.
А тут бегут из леса Норка  с Лоркой, бегут, плачут, трясутся! Грозы испугаться - они уж не малые были, промокли - ну и что ж, всю зиму босые по снегу бегали, а тут дождем намочило - что страшного?
Бросились к ним: что случилось? Волк? Медведь? Человек лихой? А может, сам лесной хозяин обидел цыганских девочек?
Кое-как выспросили.
Говорят: мы, мол, страшного видели, не знаем, бэнг (черт), или человек. Грозой дерево старое повалило, корни вывернуло, хотели под корнями укрыться, а он на пути встал, черный, зубы волчьи, глаза как угли раскаленные, руки как корни вывороченные, рычит да завывает...
Мальчишки смеются над ними, мы уговариваем - показалось, мол, а они плачут.
 Только дедушка Филин все расспрашивает их, куда ходили, где, да как... Потом говорит: клад, мол, там. Бэнг его караулит. Иван Купала клад открыть хочет, а бэнг не дает. А мальчишки, Степан с Семеном, переглядываются, глазенки таращат... Я- то сразу поняла, что они задумали! Отвела их в сторону, строго-настрого предупредила, что б ни шагу от костра! Да где там, разве усмотришь! Убежали втроем, и младшего, Маркушу, с собой сманили... Ночь всю я глаз не сомкнула, к каждому звуку прислушивалась, не идут ли...
Рассветать стало, пошли ребята их искать - и мальчишек и Филина. Он тоже ушел, когда- никто не видел.
 К полудню вернулись, все живы-здоровы. Старик, правда, на ногах не стоит, шатается, и ребятишки тоже на себя не похожи: серые, бледные, младший плачет, а старшие молчат, да трясутся.
Чаем их напоили, они успокоились немножко, стали рассказывать: как дедушка по ночи собрался, так и они за ним. Идут тихонько, близко не подходят, увидит - прогонит! У него в руках факел, за огнем они и идут. Только в лес зашли, потеряли деда из виду: то ли факел погас, то ли дед далеко ушел. Остановились, прислушались, не слыхать ли шагов. Слышат: речка рядом журчит, ветерок листвой играет, вроде и костер недалеко потрескивает и огонь виден. Луна из- за туч вышла - светлее стало. А тут и в лесу огонек увидели. К нему и побежали. Вдруг он опять погас, и луна спряталась. Остановились, дух перевести, а огонек совсем в другой стороне вспыхнул. Ребята туда. Что за проказа: луна спрячется, сразу огонек гаснет. Выглянет - огонек в другой стороне вспыхивает! А ни речки, ни ветерка не слыхать уже. Понял тут старший, Семен, что это нечистая с ними играет, в лес заманивает. "Стойте! - кричит, - Не дедушкин это огонь! " Только он это сказал - спряталась луна, чернота вокруг и тишина, куда идти - не знают, не видно ничего, только совы ночные вдали перекликнутся. И вдруг загремело, зашумело, дождя нет и молний не видать, а гремит да грохочет, будто все громы над их головами собрались! Маркуша мал еще был, плакать стал, а старший, Семен, велел всем встать на колени, и Богу молиться, просить о защите.
Долго ли молились, просили Дэвло защитить, помиловать, не помнят, не знают. Вдруг молния засверкала на небе, через все небо прочертила, и в свете ее увидели ребята поваленное дерево с вывороченными корнями. Подбежали, смотрят: под корнями яма, а у края лежит вниз лицом дедушка Филин, правую руку в яму запустил. Лежит, не шевелится, живой ли? Бросились к нему, тормошить стали, плакать, кричать, а Маркуша все молится, все Дэвло призывает. Зашевелился дед, захрипел: "Ребята, помогите, родные, руку не могу вытащить!" Они ее и так, и этак, и тянут, и дергают, а она будто к земле приросла. А в земле под корнями так и блестит, так и сверкает, золото ли, камни ли драгоценные... Молитвами Маркушиными кое-как подняли, поставили деда на ноги. А тут светлеть начало, и наши уже бегут... Привели всех в табор, смотрят, у дедушки рука в кулак сжата, спрашивают: "Что у тебя там, деда, покажи!" Он и хочет пальцы разжать, а не может, не разнимаются! Верь - не верь, а так со сжатым кулаком и жил с тех пор. Какое уж теперь поправлять- починять, одной рукой сыновьям немножко помогал. Они уже выросли к тому времени, сами все умели. А без работы что за жизнь у мастерового человека? Горе, а не жизнь! Вот он стал болеть, чахнуть, зиму протянул, а по весне умер. Смерть ему руку и разжала. А в ладони вот это самое колечко лежит, этот перстень кровавый. Этим перстнем много сделать можно, да больше на худое он заряжённый. Клады ведь, милая моя, трогать нехорошо! Молитвами цыганята большую беду отвели, а если бы позарились на бэнгово добро, не видать нам их живыми!


БУСИНКА

В воскресенье мы с бабушкой рано поутру идем на рынок. Мама с папой и Лёшка еще спят. Мы договорились о походе заранее, обсудили, что нужно купить.  Едва встало солнышко,  потихоньку оделись, взяли большие хозяйственные сумки, и на цыпочках вышли их дому.  Дверь на ключ закрывать не стали, чтобы не греметь и не щелкать замком.
Солнце светит в глаза, впереди теплый   весенний денек. Я не иду - скачу галопом. Бабушка улыбается и приговаривает:
 -  Кхаморо миро! (солнышко мое), чириклы мири! (птичка моя).
 Я отвечаю радостно:
- Бабулечка, ило миро! (душа моя)
Мы едва ли не первые покупатели на базаре. Еще не все торговки разложили свои корзинки и банки по прилавкам. Все свежее, а первым покупателям отличная скидка. Тем более моей бабушке, которую почти все здесь знают. 
Нас подзывает толстая  тетка в трех торчащих один из-под одного платках. Прежде, чем мы успеваем посмотреть ее товар, сдвигая платки на ухо, показывает бабушке распухшую  щеку:
- Хорошо, что пришла, Ольга!  Не возьмешься полечить?
Бабушка бросает небрежный взгляд, кивает:
- Приходи вечером, полечим. А как твой внук-то?
- Ой, хорошо! Бегает!  - тетка криво улыбается, кивает толстой от платков головой. Бабушка тоже довольна. Она пять дней лечила этого мальчика от болезни, называемой жутким словом «рожа».

Вечером к бабушке приходят вместе с базарной теткой  ее внуки. Серьезный высокий Саня с тщательно уложенным волнистым чубом,  немного постарше меня, а взъерошенный, как ежик, глазастый Вадик - первоклассник.  Они приходят к нам с братом.  Пока бабушка лечит тетку, мы с мальчишками достаем настольные игры. Вчетвером играть гораздо интереснее, чем вдвоем.
 Особенно мы любим игру «Легенды и мифы древней Греции». Бросаем кубик и совершаем положенные ходы, останавливаясь там, где скатывался с горы Сизифов камень, где Тантал терпел муки голода и жажды, или где жестокий орел клевал печень Прометея.  Заодно учим читать Вадика. Он хулиганистый и шустрый парень, и после него в комнате всегда беспорядок. Он не любит мыть руки, но любит теребить кружевную занавеску на окне (теперь придется ее постирать).  Наверное, из-за  своей нелюбви к чистоте он и заболел этой страшной рожей, которая почему-то была у него не на рожице, а на ноге. Читать он тоже не любит. Но куда же ему деваться: что бы сделать ход, нужно прочесть несколько фраз про героических греков.
Я обожаю этого смешного непутевого лохматика! И когда он спотыкается на каком-то слове, потихоньку подсказываю. Саня бросает на меня недовольный взгляд:
- Ничего-ничего, пусть сам читает!
Вадик, теребя пальцами ухо, старательно складывает слоги в слова. Вдруг мордашка его кривится, он хватается  за ухо и, кажется, готов зареветь.
- Что случилось?! – бросаемся мы к нему. Сквозь слезы он бормочет про какой-то шарик, который попал к нему в ухо.  Сам попал.
Саня заставляет его попрыгать на одной ноге, склонив набок голову, как мы делаем после купания в речке, если в уши залилась вода. Но шарик не выкатывается, и малыш начинает плакать. Дверь открывается, и на пороге комнаты показываются обе бабушки.
- Чего у вас тут? – спрашивают они в один голос
Мы сбивчиво объясняем, а Вадик уже ревет во весь голос.
Его бабушка перепуганными глазами смотрит на мою и целует внука в ушко. Будто бы хочет губами извлечь шарик .
- Поди-ка, Лёля, масла подогрей ложечку. Да не до горячего, не обжечь парня, - распоряжается бабушка.
 Я мчусь на кухню, а когда возвращаюсь с  теплым маслом в пузырьке от маминой валерьянки, мальчик, всхлипывая, лежит на боку на моей кровати, положив голову ушком на бабушкину ладонь. А она, склонившись к нему, шепчет заговор. Лёшка останавливает мое движение, базарная бабушка с тревожным лицом прикладывает палец к губам.
Довольно долго мы стоим, замерев. Но вот бабушка восклицает:
- Оп! – и отнимает руку. На ладони у нее голубая стеклянная бусинка.
Еще неделю назад порвалась ниточка  моих бус, они раскатились по комнате, и я весь вечер ползала на коленях, собирая их. Вроде, все обшарила! Выходит, не все.
Вадик перестает всхлипывать, и поднимается с кровати. Мордашка у него зареванная, он часто вздыхает, успокаиваясь. Я  настаиваю, что бы он умылся, а он мотает головой. Бабушка говорит:
 - А как же? После заговора всегда умыться надо! – и он покорно плетется в ванную. 

 ИСТОРИЯ АЛЕШЕНЬКИ
 
- А как вы зимой жили, бабушка? Правда, по снегу босиком ходили?
- Ходили, бегали.
- И не мерзли?!
- Мерзли, конечно.  И не то, что мерзли – бывало, замерзали совсем. 
- И как же?..
- Как… Костерок разведешь, да погреешься.  Правда,  мы в таких местах кочевали, где не  такие морозы, как здесь.   Возле моря  даже всю зиму травка зеленая.  А то, бывало, домик какой найдем, зимовьюшку, сараюшку… Или на квартиру напросимся. Бывало, пускали.
 Вот один раз было…  Не поспели мы до холодов к теплому морю выбраться. Нужно где- то останавливаться, зимовать. Табор наш небольшой - на четыре кибитки, кони неприхотливы, а без сена все равно зиму не проживешь. Подсказали нам сельские ребята, где сена купить можно, и где брошенный дом стоит. Только, говорят, в нем колдунья жила, колдуна вдова. Там по ночам над трубой дым, искры летают, а в дом зайдешь - никого нет, и печь не топится.
             Ну, да нам, цыганам, колдовство не страшно, мы и сами колдовать умеем. Да и куда деваться, другого- то жилья нет.
Вот коней у плетня привязали, зашли в дом. Дверь еле держится, в окнах стекла побиты. Плашками окна заколотили, дверь попонами завесили. Старик Филин глины намесил, печь наладил. Парни дров нарубили, девушки воды принесли, пол вымели. И стол есть, и скамья. Дом небольшой,  а детям и старикам места хватило. В тесноте, да не в обиде. Соломы на чистый пол настелили, чаю  из трав и яблок заварили. Яблоки сушеные есть, картошка есть, пшеница есть, сухари, сала немного, даже меду припасла бабушка Софья. Это для детей и для кормящей, у нас тогда одна кормящая была, Марфушка.
          А народ в селе неласковый, не любят цыган. Пришла вечером старушка из крестьян, поздоровалась, поклонилась цыганкам в пояс, и рассказывает:
- Как померла Авдотья, вдова колдуна, худо стало в селе. Сама она корову не держала, хворая была. А молока попросила как -то у сельского старосты. А тот ей и говорит: самой, мол, за скотом ходить надо, а не по соседям просить. Вот она сорвала с березы веточку, хлестнула по воротам три раза, ветку переломила и бросила у него перед воротами. И стали его коровы молоко давать нехорошее. То с зеленью, как березовый лист, а то с кровью... А потом и другие хозяева без молока остались. Собрались крестьянки, да побили Авдотьюшку, она и померла. Пришел староста с крынкой молока к ней, просить отвести беду, да поздно... Потому у нас и цыган боятся, не их самих, а колдовства.
              Шувани настоящих двое в нашем таборе было. Самая сильная бабушка Софья, она огонь останавливала, пожар заговором потушить могла. Она меня многому научила. Простое - дитя полечить, от сглаза избавить, роды принять - это любая могла. А корову безмолочную только кормящая женщина может вылечить, да не всякая, а что бы у нее молока на троих хватало. Марфушка наша такой и была.
- Ладно, - говорит, - сниму со скотины заклятье.
            А дело это непростое, как бы Дэвло свое- то молоко не отнял!
Три дня ходила Марфушка, ребенка в шаль и за спину, молоком своим вымя коровам мазала, горькой травой с заговоренной солью их кормила, да заговор шептала.
          Вот и были мы всю зиму с молочком! То одна баба с крынкой идет, то другая, а бывало кто и сыра детям даст.
         Однако молоком весь табор сыт не будет.
         Недалеко от села там дорогу строили. Вот пошли несколько из наших мужчин на работу наниматься.
         Тропинка по околице села, грязь непролазная. На отшибе хата стояла, кривенькая да грязная. Идут мимо, слышат - ребенок вроде в той хатенке плачет, да так кричит, изводится! Далеко уж ушли, а все слыхать.
           Вот пришли на место. Горы высокие, а вдоль горы по склону рабочие дорогу ладят.
          А мои братья, Матвей с Серафимом, сильные были и характером лихие. Подошли к хозяину, возьми, мол, работа нужна. А тот как увидел цыган, руками замахал - нет, и все! Что ж делать, постояли да пошли... Идут, молчат. А что скажешь?.. Только один молоденький цыганенок Вася - Пхабори заплакал. Такой красивый паренек был, лицо круглое, щеки румяные! Пхабори его и звали, яблочко, значит. Идут, молчат, печалятся. Работу не нашли, значит воровать идти. А воровать - кто то попадется.
          Тут слышат - закричали, зашумели сзади, случилось что-то.
         А там мужики на горе деревья валили. Камень с кадку величиной с горы сорвался, покатился, да прямо на телегу, что внизу стояла. Конь испугался, заржал, понес! А дорога неширокая, справа гора, слева крутой обрыв, впереди поворот. Если телега колесом с дороги съедет, конец и телеге и вороному. 
            Конь шею задрал, глаза кровью налил, пена на губах, копытами по камням так и молотит, прямо на наших несет! Бросились в стороны! Кто на гору, кто под гору!
               Матвейка со склона как кот на мышь на телегу прыгнул, вожжи подхватил, кричит коню по-цыгански, останавливает! А вороной голову задрал, пену красную роняет, хрипит! Но куда ж ему деваться от сильной руки, да от цыганских слов заговорных! Остановился .
              Подбежали наши, а за ними гадже (русские) бегут. Думали, у Матвея руки- ноги трясутся. Но с цыгана беда, как с гуся вода! Отдал коня и дальше пошел. Николо Матвея хвалит, силен, говорит ты, парень, даром, что молодой... Отвечает Матвейка: Что моя сила? Воровать не сила нужна... а не воровать - чем детей кормить?
        - Ничего, брат, - говорит Николо, - Дэвло всегда цыган кормил, и еще прокормит...
              Уже к селу подходят, вот и дом крайний, не дом, хибарка перекошенная. А в доме все детский голосишко слышен. Только уж не плач, а хрип да стон.
             Тут слышат позади конский топот: молодой мужик на рыжей кобылке скачет. Подскакал и говорит:
- Вертайтесь, цыгане, управляющий просит.
-Хорошо, - говорит Николо, - поезжай, скажи, придем сейчас.
        Ускакал мужик, Николо с Васей назад пошли, а Матвейка с Серафимом в кривую хату заглянули. Видят: грязно, холодно, дух нехороший, на кровати под шубой пьяный мужик храпит, а в ногах у него дитя хрипом исходит. Матвей сразу взял ребенка, а тот худой, легкий как пушинка, одни косточки. Растолкали мужика, где, спрашивают, мать? Нету, говорит, померла , схоронили. И сын помирает. Кормить, мол, нечем. Переглянулись Серафим с Матвеем: заберем сиротку. Снял Матвей с себя рубаху, завернул ребенка. А мужик им говорит: платите, мол, деньги, да и забирайте!
            Разозлился Матвей, замахнулся на отца непутевого, да ударить не смог - ребенок на руках. Серафим оттолкнул мужика, и побежали они по дороге, быстрей, быстрей, живого бы донести!
            Прибежали, кричат: Марфуша! Марфуша! Возьми дитя, прокорми! Помрет того гляди!
            Та, как взяла его, так и заплакала: маленький от голода ослабел, сосок-то удержать не может, роняет...
            Воды налили в большую плошку, соломки бросили, купать, а он в теплой воде заснул сразу. Хороший знак!
           Марфушка его то укачивает, то тормошит, и все плачет. Про своего забыла, над приемышем трясется... Бабушка Софья несет ей сына, прокорми, мол, своего-то! Покормит, и опять приемыша берет. Сколько ему было, недокормышу, не поймешь. Крохотный, что котенок. Глазки смышленые, уже и лопочет- гукает, а голову не держит.
          А управляющий, что дорогу строил, сам к нам пришел. Показали ему Алешеньку, удивился: неужто живой?! Отец у него непутевый, мамку загубил... Николо на него чуть не с кулаками: как же вы, мол, знали, что дитя помирает и бросили его? Нет, говорит, хотели его бездетные забрать... Да вы опередили.
          Бездетные эти приходили к нам, мужик с бабой. Но уж Марфа не отдала.
            Управляющий ребят наших на работу взял, за конями ходить, платил и деньгами, и овсом, и хлебом. На пасху яичек красных принес, а Марфушке платок. Человек добрый был, где цыганенка увидит, подзовет, изюма даст. Рабочим не велел цыган обижать.
         А мальчишечка так у нас и остался. Худенький, как былинка, беленький, как сахарок... Уж  бегал, а его все в платки кутали да на руках носили, только б не упал, не ушибся, не заболел.
Подрос – хитрый стал, да ловкий! Подбежит на ярмарке к торговке – дай, мол, хлеба, матушка, несчастный я, меня цыгане украли!  Та и жалеет его, не то, что хлеба – и сала даст, и сахару. Больше всех приносил.
А вырос красивый! Глаза синие, кудри светлые, высокий, стройный, как тополек. На нашей цыганочке  Катьке женился. Детки у них были, через одного: кто чернявый, в мать, а кто беленький - в Алешку.

Бабушка заканчивает рассказ, и, как всегда,  долго задумчиво молчит. 
Потом поворачивается ко мне, смотрит вопрошающе:
- Лёлушка! А мы с тобой сегодня ночью поворожим, поколдуем? Вон, я мешочек собрала…
У меня холодок проносится по коже. Голос застревает в горле. Кое-как я произношу:
- Поколдуем, бабушка… Я немножко боюсь…
- Не бойся, детонька, я рядом!
- Бабушка, а скажи вот что:  когда я там, я помню про эту жизнь?   Я тебя,   брата,  школу  вспоминаю?
- Как же ты можешь помнить? Тебя же, теперешней, еще не было тогда. Ты тогда не родилась еще.  Сны только. Ну, во сне все можно увидеть.  А  здесь  тоже во сне табор  видишь.  Его ведь уже нет давно. Да это и не ты там, в таборе, а я. Понимаешь?
- Не понимаю!
- Пора мне тебя учить по-настоящему. Принеси-ка карты, сначала погадаем с тобой. Вот смотри расклад… 


"РОМАНО ЯГ САРЭНГЭ
БИКХЭРЭНГИРО СВЕТИНЭЛА"

(Цыганский костер всем бездомным светит)

В цыганской жизни самое плохое  не холод-голод, не пристава-жандармы. Самое плохое - зима длинная.
           К зиме мы старались к мор  поближе перебраться, все теплее. Если не удавалось в доме поселиться, хоть хозяевам заплатить, а хоть и брошенное какое жилье найти, хатенку ли, зимовейку ли какую, да хоть сарай! - в одной палатке печурку железную ставили, там старики, детки малые ночевали, а постарше ребята уже в холодных.
Цыганкам занятие всегда найдется: воды принести, еду на костре приготовить, да так, что бы и не расточительно, и все сыты, и старые и малые. А вот вечерами да ночами зимними длинными - скука да тоска. Это летом хорошо - песни веселые, танцы, пляски! А зимой босыми ногами по снегу не очень пляшется.
Вот и песни зимние у нас тоскливые были, грустные, да и сказки цыганские - замечала? - все больше с плохим концом. А если доброе что случалось - то-то радости, веселья! Дела- то на копейку, а разговоров!
         Зимы в том краю, где мы кочевали, хоть и не морозные, а мокрые да слякотные. Всю зиму из- под снега травка зеленая пробивается. Кони наши снег копытят,  да траву едят- и то хорошо, сена много не надо.
Табор мы ставили так, что бы чужие рядом не крутились. А это значит - к жилью не близко. Когда я девочкой еще была, мать с сестрой уйдут, а на мне и костер, и вода, и еда для всех. Целый день работаешь, под вечер ног не чуешь. А и лучше: не сидеть в тесной кибитке да не скучать...
Крестный мой, батюшка,  добрый человек был, да стар уже, не здоров. Другой раз сам возьмется, а мне его жалко - руки-ноги больные, распухшие. Детей отправит мне помогать, а они только мешают. Беготню затеют, расшумятся, то воду разольют, то в костер залезут. Так и шла молодость моя...
А вот весной было…
День  прибавился, цветы расцвели, солнышко теплое, а жары еще нет. Самое лучшее время. 
Мужчины наши со старшими ребятами, чуть свет, на заработки поехали, коней ковать, топоры да косы точить. Цыганки пошли гадать, хлеба просить. Я в таборе с животом, да старик - крестный мой.
Старому не сидится, затеял в город за рогожами ехать. Коня запряг, а сам не может. Постоял, посидел - нет, не поеду... Хотел распрягать, а я говорю:
- Дай- ка, батюшка, я сама съезжу, -  Он пускать не хотел, а мне в радость погулять. Согласился.
- Только смотри, - говорит, - не роди по дороге!
Живот-то у меня уже как хорошая дыня был.
Хлеба в суму положила, живот шелковой шалью подвязала, крестный свой нож мне дал - нельзя, мол, одной, да без ножа.
Конь веселый, бежит резво! А что тряско, ему дела нет.
В городе на базаре рогожи купила, хорошая рогожа, мягкая, белая, и в цене с купцом сошлись. Еду обратно, хорошо!
Не знала-не гадала, что сынок на подходе, не срок еще! Однако, дорогой растрясло, чувствую - рожу. Что делать?
Съехала с дороги на поляну, коня распрягла, стреножила - пасись по свежей травке! А сама легла в телегу. Да думаю: хоть бы засветло родить!
Ну, так и родила засветло. Зато в глазах темно! Полежать бы, отдохнуть, да ехать надо, стемнеет скоро. Поднялась потихоньку, ребенка в ручейке обмыла, в платок завернула.
Потом коня поймала, распутала, запрягла, да и поехала. И с рогожами, и с прибытком.
Дорогой отошла понемногу, хлеба поела, воды попила. Сыночка к груди приложила - ест! Вот и ладно. Кто в дороге родился, тому любая дорога нипочем.
Еду, на сыночка любуюсь, красавец какой! Прямо солнышко! Телу тяжело, а на душе счастливо. Крестный обрадуется! А как муж приедет, вот уж веселья будет!
 Смотрю, кто это впереди по дороге, не наши ли цыгане? Нет, чужие идут, двое, видать отец с сыном. Не идут - плетутся еле. Старший хромает, ногу подволакивает. Младший шатается, как от голода. Одеты в городское, только рваное. Не лихие ли люди? Нет, лихих я сразу узнаю!
А все же сынка в рогожи положила, нож рядом в солому спрятала, да и плеточку покрепче в руки взяла. Да зря, оглянулись - сразу видно, что добрые люди.
Руки белые, лица бледные, под глазами черно, у молодого глаза испуганные.
 Остановилась.
- Здравствуйте,   странники!
Поклонились мне:
- Здравствуй, цыганочка! Куда путь держишь? Не по дороге ли нам?
Сели в телегу, я хлеба им достала, разломила пополам, сколько осталось. Молодой ел жадно, аж руки тряслись. Потом свалился лицом в рогожи и заснул. Дорога тряская, каменистая, а ему хоть бы что. А старший вожжи забрал у меня, ребенка велел на руки взять. Да потихоньку расспрашивает, что да как.
- Вот, - говорю, - внука везу батюшке. А ты  кто, человек прохожий? Куда идешь?
- Артисты мы, - говорит. - Вроде вас, цыган, на колесах живем. И как вам, цыганам, нет веры нам никогда, ни в чем.
 Остановились в городе, представление давали. А тут крики в толпе, вора поймали. Вор тот вырвался, побежал, да прямиком в нашу повозку и вспрыгнул. Проскочил сквозь, да дальше. А милицейский потом под нашей повозкой нашел часы, что вор у богатого человека украл. Ну, вот и заперли нас в каменной тюрьме... Так бы и сгнить нам, да вора того поймали.
 Там в тюрьме все хворые, кто в узах... Ну и мы оба захворали. Жар да горячка, думали, помрем. А тут ночью кинули к нам старого цыгана, именем Калина. Не слыхала? Он нас лечил, заговором, водой да черной солью. Смерть отогнал. В церковь придем, свечки ему за здравие ставить будем, хоть на последний пятачок купим!
Вот вышли на волюшку, а театр наш уехал... Артистов в нем без нас только трое, да собачка ученая, да птица говорящая - ворон. Как они без нас будут?! Ведь хозяин стар, а акробатам нашим по десять лет только! Где искать, как найти?
          Говорю им: не грустите, странники, вот приедем в табор, спросим у цыган, не видали ли они где артистов.
Приехали, как раз уж почти стемнело. Бросается ко мне старик, ребенка принял, борода трясется, по лицу слезы текут... А у меня ноги подкосились, едва за оглоблю ухватиться успела...
Потом три дня отлеживалась в кибитке. И молочка тебе принесут,  и детей отгонят, чтоб не шумели, не мешали спать нам с сыночком, с голубеночком моим... Ну, слава Господу, хоть и не доносила немного, а здоровенький родился, рос, как грибочек, скоро да споро.
А артисты так у нас и остались. Чужих у нас не привечали никогда, а этих оставили в таборе. Да и куда их отправишь! От болезни все отойти не могли, особенно молодой: стоит- стоит, побелеет и упадет... Пока не выросла у дорог заветная травка, которой старухи наши лечили, пока не порозовели щеки, голос не повеселел.
А потом цыгане нашли в городе их дедушку и мальчика с девочкой, акробатов, собачку, да ворона. Вот радости - то было, до слез! Они плачут, обнимаются, и мы с ними плачем!
Артистов у нас все полюбили. Поставили их повозку рядом с нашими, лошадку их откормили, отчистили. Звали их Иван Иваныч и Федя, а дедушку так дедушкой и величали. Он с моим крестным подружился. Сядут под деревом, трубки курят, да говорят тихонько... А то, бывало, и заплачут о чем- то. Старики... Горя много видели, смерть видели. Чужую, а может и свою... Бывает...
Два года они с нами кочевали. Федя нашу цыганочку Машу в жены взял. Ей уж восемнадцатый шел, а жениха не находилось - она же вроде маленько дурочка была, луны боялась... По ночам не спала, все с кем- то говорила. Сядет у костра, и спрашивает, вроде как у огня: как, мол, матушка моя, где кочует, с кем? И слушает, сидит, что ей огонь расскажет... А матушка ее давно померла.
Старухи этой свадьбе противились, а батюшка так рассудил: отдадим девку за гаджо, раз свои не берут, может еще внуков народит. И что? Хорошо жили! Федя Машу никогда не обижал, заботился, как о малой, не замерзла ли, не голодная, не хочет ли чего...

МЕДВЕДИ

 И вот Рождество пришло, снова ярмарки! И будто не так холодно! Музыка у  артистов  - свирель да флейта, да наши на гитарах подыграют! И акробаты их Сережка с Матрешкой, будто без костей, прыгают, как зайцы по снегу, кувыркаются, как белки на деревьях! И собачка беленькая на задних ногах кружится, под флейту поет - подвывает тоненьким голосочком!
А уж на ворона все удивлялись! Ведь разговаривал! То спросит "Почем товар брал?", ответят ему - захохочет по- человечески, да приговаривает: "По такой- то цене только дураки берут! " То зазывать начнет: " А ну сюда, народ, а вот здесь весело!" , то закудахчет, как курица, то командует: "Запр-рягай! ", "Распр-рягай! "
Куда нашим, с танцами да песнями!
Старухи поначалу недовольны были: где это, мол, видано, что бы девка в короткой индараке вверх ногами скакала! А заработки пошли у нас по ярмаркам, так и старухи унялись. Артисты музыку играют, акробаты с собачкой кувыркаются, наши с гитарами поют, пляшут, я гадаю девкам и бабам, а народ вокруг веселится...
На деньги артисты не жадные были, сколько соберем - муки, сала, лука купим, молока детям, другой раз яблок, каштанов или орех, а то сахара или меда - что еще надо? Я на всех шутлагу варила из картошки, лучка дикого и щавеля, там его полно растет. Ели мы только раз за день, а вечером чай травяной, или шиповный пили, раньше все пустой, а тут с сахаром. Детей молочком поили, яблок, изюма или ажины сушеной пожевать давали. По праздникам церковным пирог пекли.
Знаешь, Лёлушка, как цыганский пирог стряпать ? Непростое дело! Сначала надо ямку выкопать, и в ямке долго костер жечь пока земля не раскалится. А пока горит, замесить тесто. На доске раскатать его тоненько, потом начинку положить: яблоки, или лук печеный, картошку резаную, травки разные. В тех краях съедобной травы много, да вкусная, да сочная, другой раз на ней одной и держались... Вот завернешь в тесто начинку, сверху листья лопуха в три слоя, и оставишь на солнышке. А пока из костра угли выгребешь, перекрестишься, что бы Господь помог, положишь пирог в ямку, а сверху золу, а на нее угли горячие, и еще дров на часок... Как я любила такой пирог!
А бывали дни, когда не то, что пирогов, хлеба куска в таборе не было... Бывало, бывало... Самое плохое для цыганки - слышать, как голодные дети плачут! Другой раз думаешь - сердце бы себе вырвать, да им разделить!
Но тогда хорошо было. Сытое время - счастливое время!
Стал нас Иваныч уговаривать медвежонка у охотников купить. Хороший медведь весь табор кормит - это я давно  знала. Когда маленькой была ездили мы с мамой в большой город, а там встретили чужих цыган, не табор, а так, семью кочевую. Двое мужчин, а с ними две цыганки молодые да мальчонка. И был у них медведь, да две собаки, большая и маленькая. Понимали все, как люди. Что им хозяин закажет, то делают. И на задних ногах с зонтиком гуляют, и через веревочку скачут, и в зубах трубку держат, и денежки в шляпу собирают... А платили им за такую работу немало! Только монетки звякают! Так цыганки в шелковых шалях, в красных башмачках, как городские барышни. А мальчонка золотой крестик на шее носил.  Мой крестный-батюшка тоже умел медведей выучить. Только чем их кормить, детям-то не хватает!
Но вот с русскими артистами стали мы получше жить. И решили старики купить медвежонка. А купили по весне двух сразу.  Обе медведицы, девки, как крестный говорил. Мороки с ними - хуже, чем с детьми! Одна совсем черная (так и назвали - Кали (черная) ) сильно крикливая была, по ночам спать не давала, и из всех только  Матвея  признавала, да большую собаку Мурзю. А вторую стали звать Пани (белая), хоть она и не белая была, желтая больше. 
Крестный все беспокоился, вырастут, мол, чем кормить будем? А вот поначалу-то наоборот получилось! Научили медвежат плясать, кланяться, денег просить, по ярмаркам, по селам, по городам.
До тех цыган, у которых звери все умели, нашим косолапым далеко было! А все же хорошо табор зажил. Никогда раньше такого не было, что бы каждый день еды вдоволь. И ребятишки веселые, не плачут, а пляшут. На ярмарке калачей им купим, квасу, или сладкого сбитня. Цыганки молодые хоть и не в шелка, а все же приоделись. У одной индарака новая, у другой платок, у третьей бусы. А мне муж жакет бархатный купил. Уж как я радовалась!
 Когда медведи маленькими были, колобками-медвежатами, предупредила бабушка Софья:  беда  впереди! Уж она- то умела разглядеть, что нас ждет. Но деньги нам глаза затуманили, легкие деньги головы цыганам заморочили!
Одна медведица, что посветлее, была покладистая. А с Кали  просто сладу никакого!  Так и смотрит, кого бы прикусить!
Вот один раз приехали на ярмарку. Артисты русские тогда уже ушли от нас, их в настоящий цирк позвали работать.
Ярмарка шумит, наши ребята на гитарах играют, мы с сестрами поем-пляшем.  Медведи играют-танцуют,  народ вокруг веселится! Пани  мы  отпускали без привязи, она смирная была. А Кали на цепи у Матвея, нельзя отпускать,  может и поймать кого.  Народу много, кричат, смеются, денежки Ваське в шляпу бросают.
Мы всегда смотрели, что бы чужие близко к медведям  не лезли.  И  не усмотрели! Пьяный мужик черную за ухо рукой своей биндюжьей, хвать!  Она как взревела, как взвилась!  Если бы отпустили  – не жить тому мужику. А Матвей держит,  цепь к себе  тянет. На Матвея она и напала. Свалила, сгребла!   Цыганки завизжали, я громче всех! Бросились ребята, Васька сунул ей кнут в пасть, она грызет его, а лапами парня ломает. Вокруг крик, визг, рев! Исхитрились ребята, оглоблей прижали медведиху к земле. Матвей живой, в крови весь.  Привязали крепко-накрепко  зверя к дереву, примотали цепью.  Мы с сестрами своими платками перевязали парня, заплатили   крестьянину, что расторговался на ярмарке, что бы увез до табора на телеге. Оглянулись – а где же Пани?  Нету! Испугалась крика-визга и убежала. 
Васькина шляпа пустая валяется, денежки по земле рассыпаны, их чужие мальчишки подбирают. Да Бог с ними, с деньгами, да и с медведицей, Матвейку жалко!  А он стонет, кровью истекает сквозь доски телеги. По кровавому следу  Кали на привязи, а следом мы бежим.  Привезли парня в табор, старухи  лечили,  как могли.   Не дали помереть.
А медведицу на следующий день  продали в цирк. Нельзя уже ей с нами – она  цыганской крови попробовала. Кровь у цыган горячая да сладкая.  В таборе детей полно, несмышленые, непослушные – не дай Бог, подлезут. 
Медведя жалко, а детей жальче.
 
Время пришло - в дорогу тронулись.
 К вечеру остановились у реки. Солнышко к закату, отдохнуть надо.
Недалеко крестьянский покос, костерок горит, дымок поднимается.   Думаем: попоем для крестьян, попляшем, может, хлеба дадут.  Пошла я первой, узнать, что за люди.   Издалека, слышу: мужики  говорят, бабы смеются. Хороший знак!  Кто-то косу точит, оселком звенит.  Маленький заплакал, его успокоили сразу - наверное, пряничек дали.
Сразу видно – люди добрые.
Подхожу ближе. Они меня увидели, друг друга толкают – смотри, мол, цыганка! Никто не ругается, не гонит.
И вдруг, как враз заголосили все, как завизжали, детей похватали, от костра вскочили, бежать! Мимо меня, и голосят, голосят!
Что случилось?!
А у костра стоит во весь рост на задних лапах медведь!
Да ведь это наша Пани!  К костру пришла, к людям. Голодная,  наверное. Думала – угостят. Откуда ей знать, что люди медведей боятся?
Я обрадовалась, позвала ее, она галопом ко мне, башкой своей здоровенной прижалась, стоит, пыхтит горячим дыхом.
Бедная ты моя!  Сняла я платок,  на шею ей повязала, да и повела.  Слышу, кричат: - Цыганка медведя поймала!  Цыганка медведя ведет! Заколдовала! Заворожила!
Иду мимо них, сама еле сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться.  Пани на них оглядывается – чего, мол, испугались? А они замерли, смотрят, крестятся… Бабы в белых платочках, мужики в белых рубахах...    Только дитё какое-то все плачет, боится.
Привела медведиху в табор, наши  сбежались, столпились, радуются, кричат, хохочут!  Даже Матвейка встал, на палку опирается, а сам смеется. Она тоже радуется, ластится ко всем, к Матвею особенно.  А в сторонке гадже  стоят, таращатся.
Накормили Пани нашу, я крестьянкам и говорю:
- Дайте нам хлеба!  Видите, что у нас было, все медведю скормили, чтобы он вас не съел.
Побежали, принесли и хлеба, и картошки, и квасу, и молочка, и огурчика! А Пани  так с нами и кочевала. Много дорог прошла. На ярмарках плясала, денежки зарабатывала. Никого не обидела, не куснула, даже не рыкнула ни на кого ни разу.

ЭВАКУАЦИЯ

 Перед самой войной наши старшие ребятишки  учиться дальше  пошли.  Петруша, Митя, Руся… В общежитии  в одной комнате все трое.  Я к ним каждый выходной бегала, булочки носила. Они любили...
Война началась, прощаться пришли. Все на фронт. Им по годам рано было, да они что-то там приписали…   
Я им еще наказывала: вы, мол, там вместе держитесь, помогайте друг другу!
Детский дом эвакуировали. Поплакали мы с Анной Кузьминичной, харчи упаковали, деток собрали…
Новая директорша  молодая была, перепуганная вся... Хорошо, что с  нами  учителя школьные поехали  с семьями своими, с детьми да со стариками. Мужики-то все воевать ушли.
Вот едем в поезде, день, второй. Детям интересно,  в окна смотрят, щебечут, как воробышки. Девчушка там была лет десяти, Танюшка Васильева. Она родных не знала, не помнила. А я свою кровь сразу почуяла: вроде и глазки серые, и  лохматушки на голове русые,  а голос наш, цыганский. Я запою,  она подтянет, да так ловко, так ладно! 
Вот так сидим с ней, обнялись, поем. Все слушают, и наши  детдомовские, и чужие, смотрю, в проходе толпятся. Вдруг  Танюшка в окно показывает, кричит:
 - Смотрите, домики едут!
Я глянула, так и обмерла! Табор! Мой табор! Вон чубарая, вон вороная, вон Маркушка бежит, а вон сестричка Зорюшка платок уронила, подняла, встряхнула…   Бредут лошадки, катятся кибитки… Не спешат. Поди и не знают, что война по пятам идет.
Все к окнам бросились, смотрят, обсуждают, любопытно всем – и деткам, и взрослым.
И вот найдется же  человек, который громче всех закричит:  и воры они, и грязные,  расстрелять их всех! Усы рыжие тараканьи топорщит, и ругается!
Вот только что стоял, песни мои слушал, и тут же речью своей дурной ребятишек смущает, забивает грязью головенки несмышленые!
Как подскочит к нему Анна Кузьминична, как глянет на него глазом своим прищуренным, как загудит зычным голосом:
- Это тех расстрелять надо, кто фашистские речи здесь ведет! А ну замолчи, вошь базарная!
Да еще дядя Кузя из под бровей косматых смотрит,  клюкой грозит!
 И ребятишки, вроде ничего еще  и не смыслят, а тут глазенки сердитые, со всех верхних полок так и сверлят дядьку этого.
Враз сник. Попятился, попятился и делся куда-то, как растаял. Только усы рыжие помаячили.
Поезд бежит, не останавливается. Меня еще спеть просят. Да как же я спою, когда  душа моя уже не здесь - там, в передней кибитке!   Сижу, губы кусаю… Даже и сидеть не могу.  Нет, не перебить мою думку! Ничем не перебить!
Анна Кузьминична сразу смекнула:
- Что, Лёля, к своим тянет?
- Тянет, - говорю, - сойду, наверное. Вас теперь немало, справитесь.
 Сошла на станции. Деток перецеловала, с Кузьминичной обнялась, директоршу попросила не сердиться. Она глазами похлопала, платочек  достала, и слезы мои утирает…
И пошла я навстречу табору. Весь день шла. Машины едут, меня обгоняют, солдаты поют, руками мне машут. Ах, сыночки, кто из вас живой вернется? Кого мамки с войны дождутся?  Ах, беда, беда какая лютая! Страшнее беды не бывает!
У речки остановилась отдохнуть, у мосточка, костерок развела. Сижу, на огонь смотрю, ворожу себе потихоньку. Машины с солдатами подъехали. Ребята высыпали водички набрать, умыться. Молоденькие все, веселые, шумные!  Один ко мне подошел, присел рядом. Шейка тонкая, щеки розовые, из-под пилотки чубчик беленький.
 - Здорово, тетя цыганка! Погадай мне, а?
- Здравствуй, сынок! Давай ручку, посмотрю!
Еще и на руку не глянула, а уже вижу кровь и смерть. Кипит в душе слеза горючая, а я ему говорю:
- Из хорошей семьи ты, милый,  все тебя любят, все уважают. А враг тебя боится, ой,  как боится! И сильный ты, солдат, и могучий. И добрый. А ждут тебя дороги дальние, товарищи верные, начальство строгое, письма из дому хорошие.
В это время слышим:
- По машинам!
Парнишка вскочил, на бегу уже мне кричит  мальчишечьим голоском:
- Это я и сам все знаю! Что ж потом- то будет?
Я поднялась, вслед ему  погромче, что бы  другие солдатики слышали:
- Твоя победа будет! Победа будет, сынок!
Оглядывается, смеется, рукой мне машет!
А когда машина мимо меня проезжала, привстал в кузове, крикнул:
- Лови!
И бросил мне что-то. Сверточек маленький в  газетке. Три кусочка сахара там было.

СЕРЫЙ КОНЬ

 - Ты представляешь, баб! - чуть не плача возмущаюсь я, - вчера в книжном мне сказали, что на складе есть сказки Пушкина. Сказали - посмотрят, найдут! А сегодня прихожу - продали, говорят!
Я недолго сдерживаюсь, слезы вырываются наружу, я реву, как маленькая… 
- Ты понимаешь, баб, это же нечестно! - бормочу я сквозь всхлипы, - ну как они могли?! И, главное, продавщица меня знает! Мы же у нее всегда тетради покупаем, ручки…  И она так поступила! А я уже думала, как папка обрадуется! 
- Ну что уж ты так расстроилась, - бабушка полотенчиком вытирает мне слезы, - в другой раз купишь. Может так и лучше!
- Как - лучше?!- почти кричу я, -  Потом - это ерунда какая-то!  К празднику, ко дню рождения надо!
Бабушка  качает головой,   серьезно говорит:
 - Лёлушка, мы не знаем, что к добру, что к худу.  Дэвло один знает! Тут уж, как судьба укажет… Думаешь - так надо сделать, а судьба раз - и повернет на другую дорогу. И бывает не знаешь-не гадаешь, а судьба-то угадала, все правильно поставила!  Вот слушай, что я расскажу тебе, сама решишь, знаем мы с тобой, или не знаем, что лучше, что хуже бывает… 

 Были  в таборе  два брата, Вавила и Божен.   И был  у них  серый конь, быстрый как горная река, легкий как ветер,  горячий как полуденное солнце, послушный, как девушка…    Гостям этого коня показывали, многие купить его хотели, большие деньги предлагали…
Хозяин его, старый Вавила, болел, ходил с трудом, но как сядет в седло, молодым делался.  Спина выпрямлялась, седые кудри по ветру вились,  глаза блестели! Бывало, гуляет Серый в степи, но только услышит свист своего хозяина – мчится к нему, только земля из-под копыт летит…
 А брат его, Божен, в таборе за старшего был.  Добрый человек, светлая голова, даром, что черен, как жук!   Да вот беда с ним случилась: шел по лугу, кнутом играл, песню напевал, а вдруг  зашатался и  упал…
 Принесли его к шатру, под березу положили.  Заварили цыганки трав целебных, сели вокруг костра, заговоры шепчут…  Не открывает глаз! Привели бабушку Софью.  Она от старости почти ничего не видела, а руки у нее чуткие были.  Положила она руки на грудь Божену,  ветер послушала, молитву пошептала, покачала головой и говорит: 
- Ничего не сделаете. Смерть зовет его, слышу  голос ее… - только проговорила -  тоскливо заржал Серый,  другие лошади отозвались… У костров мужчины замолчали, женщины заплакали …
Перестал дышать.
 Похоронили в лесу у дороги, крест поставили.   Цыган не всегда на кладбищах хоронили.  Уйдет табор,  может по той дороге больше и не пройдет никогда… Другой табор пойдет, у могилы остановится…  Православные шапку снимут, перекрестятся…   Попросят  цыганского Бога -  дай, Дэвло, покоя душе бродяжьей…
Надо  решить, кто за старшего будет в таборе. Поклонились люди Вавиле: будь вместо брата своего!  - Нет, говорит Вавила, стар я! Брат позовет – я к нему уйду.  А сын его, Николо, смел  и разумен. И жить ему долго!
 И стал Николо вожаком  в таборе. 
 Люди любили его и уважали не меньше, чем отца. Умел и ссору рассудить, и лодынэ выбрать, а главное, о себе не заботился, все о людях. И только одна заноза у него в голове. Не девушка, нет! Конь Вавилин.
 А ведь Господь так решил, что у цыган что есть, то все общее.    Мы все братьями и сестрами были уже потому, что в одном таборе родились! Разве не одной попоной  мы с сестрами укрывались  в  холода? Разве не отдавали теплый платок и лучший кусок той, которая слабее?  Разве я могла своих детей накормить, а других голодными оставить?  Разве другие матери могли так сделать?
А конь этого цыганского братства не признавал. Один хозяин у него был - Вавила.   Вот захочет Николо сесть в седло - не дается. Хлеб с солью съест  с руки, а сесть в седло не позволит.  Крутится, то задние копыта вскинет, то на «свечку» вскочит.
Собрался народ покинуть лодынэ.  Нельзя на месте оставаться после похорон.  Кони запряжены, кибитки готовы в путь.  А Серого нет. Свистел Вавила, звал - нету!  И сказал Николо народу:
- Можем уехать. Но что наш табор без такого коня?..
Потом к Вавиле обернулся и говорит с досадой:
- Лучше бы ты мне коня отдал, уж я не упустил бы его!
Отвечает старик:
-Два брата у меня было - Божен и этот конь. Один я теперь остался. Но что лучше, что хуже – один Дэвло знает!
Решили остаться еще на день. Молодые ребята до темноты по лугам и по дорогам скакали - искали Серого. Нету.
 Вот вечер пришел, костры зажгли. Никто не поет, гитары не звенят… Даже дети притихли.
Второе утро пришло, солнце встало. Надо ехать. 
На Вавилу посмотреть страшно было, совсем старым стал за этот день, будто смерть и его зовет.
 Вот подъехал к реке притихший табор… Вдруг кони забеспокоились,  заржали… А с луговины им в ответ ржанье раздалось. Закричали девушки,  запрыгали ребятишки!
Кони бегут за цыганами! Серый впереди, а за ним вороная кобылка! Молодая, гладкая, сытая!
 Все от радости кричали и смеялись!  А у Вавилы по черным морщинам слезы текли, как реки по старому руслу…
Бросился к нему Николо, упал на колени, говорит:
- Старик, ты прав оказался! Вот как все хорошо получилось!
Отвечает старик:
- Что к добру, что к худу – один Дэвло знает!

 Но в цыганской жизни все хорошо не бывает.  Даст Господь день без горя – и ладно.
  Новое место для табора нашли.
Стал Николо вороную объезжать.  Ехал  на ней  верхом по лесной дороге,  а рядом Серый бежал. Вдруг выскочил на дорогу волк. Кобыла испугалась, на дыбы взвилась и сбросила парня.  Вмиг Серый развернулся,  ударом задних  копыт убил волка.  Когда прибежали кони одни к табору,  бросились цыгане искать парня. Лежал он рядом с убитым волком на дороге, а вокруг головы песок кровавый… 
 Старая шувани руки Николиной кровью омочила,   долго сидела, смотрела на ладони… Велела младшей внучке своей, Зорюшке, траву собрать, зелье варить.  А потом сказала:
- Зелье наше немного дней жизни даст.  Нужно Николо водой из золотой чаши лечить. А чаша у моей двоюродной сестры  Феодоры, которая замужем за кузнецом Ерофеем Волжским и с Ерофеевым табором кочует.  Искать их надо.  Пока искать будете, я из Николо жизнь не выпущу.
 Спрашивает Марко, ему лет 12 было:
 - А если не найдем?
Бабушка клюкой по земле стукнула и прикрикнула на него:
- Найдете!
Взяли парни самых быстрых коней, и поскакали по дорогам.
Пять дней прошло.   Бабушка с  Зорей  не едят, не пьют,  от Николо не отходят.  Целебную траву под голову ему положили, заговоры шепчут, головней огненной над головой его машут,  соль с золой мешают, рану посыпают, отварами поют, лицо заговоренной водицей омывают...   А он все тише и медленней дышит, все глуше стонет…
 Шестая ночь проходит, небо на востоке зарозовело. Старуха позвала Зорюшку,  велела снять платок, лечь на дорогу и слушать землю.   Она   послушала, подняла голову и говорит:
-  Нет никого.  Телега вдалеке едет, чужие кони копытами стучат, а наших нет…
- Еще слушай! – говорит бабушка.
Послушала еще, плачет и шепчет:
 - Нету, бабушка! Деревенские  на лугу сено косят, бабы песни поют, а наших не слыхать…
Бабушка клюкой стукнула:
 - Слушай, глупая девка!
Снова упала девушка, косы по земле распластала, лежит, слушает, а сама   слезы глотает. Вдруг замолчала, замерла, руки к груди прижала, губу закусила…  а потом подняла голову, прошептала::
 - Едут, бабушка! Скачут!
А скоро видно их стало: впереди Марко на вороной, за спиной его бабушка Феодора, за ними остальные.
 Взяла старая  золотую чашу,  льет воду в нее тонкой струйкой, уговаривает помочь Николушке… Такой заговор небыстро делается.  До утра старухи сестры  колдовали над  чашей.  А Зоря была рядом с Николо.  От бессонных ночей, от плача по Николушке, она совсем исхудала, глаза провалились…
Вот умыли и напоили его золотой водой, вокруг шатра остатки разлили, и снова колдовать стали.  А когда в шатер вошли, увидели: спят и Зорюшка,  и  Николушка, оба спят, дышат глубоко и вольно…
 Тут и решили  отдать девушку за молодого вожака.   Из своего табора нельзя невесту брать, но их род в этом таборе не свой был, пришлый.
 А Николо день ото дня поправлялся, вот уже стал выходить из шатра,  солнышку радоваться, детям улыбаться. 
 Да вот Вавила совсем плох стал, сидел с закрытыми глазами целый день, прислонившись спиной к березе. Понимал, что недолго ему осталось.  Говорит как-то молодому барону:
-  Слышал голос брата. Зовет. Приучай к себе Серого. Носи в кармане хлеб с солью. Сам не доешь, а ему дай. И знай: с первого раза в седло не сядешь – никогда не сядешь уже.
 Однако, пока старик жив был, Серый никому не давался.  Когда похоронили - конь сам подошел к Николо, стоит, голову опустил…
С тех пор Серый  ходил за ним, как раньше за Вавилой.

  После смерти старика положенный срок выдержали, выждали, да и свадьбу сыграли.  Два дня гуляли на  лесной поляне,  песни пели, плясали, вино пили, мясо ели, яблоки, виноград!
 А  на третий день табор война догнала. Заржали  кони, загудело, задрожало небо, налетели самолеты, стали кружить над табором. Цыгане детей похватали, в лес бросились.  Одна бабушка Софья поспешила  за золотой чашей. Увидел Николо, бросился  за ней, и Серый рядом бежит.
Когда улетели  самолеты, посреди поляны они  остались лежать. Все трое - Серый, Николушко и старая Софья, прижимавшая к себе золотую чашу.  Николо прикрывал одной рукой седую голову старухи, а другой - свою черную кудрявую голову. Обе руки были прострелены пулями. 

Бабушка долго плачет, утирая глаза цветастым фартуком…
Я обнимаю ее, шепчу в ухо:
- Баб, я это все откуда-то знаю. Помню. И коня помню, и Николо помню. И как мне страшно было, и как жалко его… 
Она тихонько кивает:
- Помнишь, конечно. Такое не забудешь…

ЗОЛОТАЯ ЧАША

 Ночью мы вместе  с бабушкой осторожно льем  из кувшина в чашу воду.  Нужно, что бы вода постояла еще немного, а потом Бабушка станет меня учить…
 Я шепчу:
-  Бабушка, а откуда эта чаша у тебя? Где купила?   
- Да разве ж такое купишь! – отвечает она удивленно, -  Она у моей прабабки была, а к ней попала от ее прабабки. Давно  ее выковали!
Вот слушай:
В давние времена прапрадеды наших прапрадедов не кочевали, а жили там, где всегда тепло. Там море синее, вода в нем прозрачная и теплая, как парное молоко, а воздух от несметных цветов медовый.
 Хорошо там  цыганам было! Жили они дружно и весело. День и ночь  пели и плясали,  люди ими  любовались,  монетки им бросали. Старые цыгане жили долго, женщины рожали много детей, красивых и здоровых.  А мужчины-мастера золотые кольца и серьги делали, красоты такой, что глаз не оторвать!
И не знало племя ни голода, ни холода, ни горя,  ни тоски, ни скуки!
 Самый главный Мастер был стар и мудр, но при этом высок и красив.  Жизнь его в трудах, в постах и молитвах шла.  Умел он предсказывать надолго вперед. И после его предсказаний цыгане еще больше радовались, потому, что говорил он все о добром будущем.
Но вот однажды  велел ранним утром собраться всем цыганам у его дома. Много народу пришло, принесли   цветы, кувшины с вином, с молоком и с медом, радуются, ждут добрых вестей.
Вышел к людям Мастер.  И сказал сурово:
- Шунэн, ромалэ!  (Слушайте, цыгане! ) Большая беда идет! Землю нашу благодатную забрать хотят у нас чужие цари!
Вышли вперед мужчины:
- Разве нет у нас коней быстрых и ножей кованых? Разве  мы не смелы, не отважны?   Не станем же мы прятаться под телегами, а выйдем на честный бой с царским войском!
Покачал головой старец:
- Племя наше небольшое, а детей и стариков много. Не сберечь нам их в борьбе да в бою. А у царей войско  несметное, мечи  острые, сердца  жестокие! Не одолеть нам их! 
Давайте, ромалэ, соберем добро, детей и стариков на телеги посадим, да уйдем с этой земли. Дорог много в мире, где-нибудь да есть земля другая, где-нибудь  найдем свое счастье! Да и руки чужой кровью пачкать  не будем, хоть она и черная…
 Стали цыгане  кибитки ладить, в дорогу собираться.  Старый Мастер велел им собрать все золото, что есть у них, принести ему. День и ночь работал, и выковал чашу.  А на дне ее написал заговорные слова, что к Богу обращены.  Вот настал вечер, пошел Мастер на берег моря, стал молиться. До утра просил Дэвло защитить цыган.  А когда  солнце из-за моря показалось,  застучали по дну чаши капли. Не дождь это был – слезы  Бога.  И услышал старик его голос:
-  Много зла на свете, много горя. Потому, что кроме Света, есть еще Тьма Собирай свое племя, старик, уводи от беды.  Жаль тебе земли, где так хорошо вы жили, но не горюй: вместо нее я дарую вам свободу и дорогу.   
Побежал Мастер к цыганам, понес чашу с Божьими слезами. Да по дороге высохли они.  Но с той поры, если вода в чашу попадает, она Божьей слезой становится. 
А цыгане, сколь не кочевали по свету, так и не нашли земли благодатной.  Может, еще найдут…

ВОЙНА

И вот наступил день:  приехали к нам опять казенные люди с красными звездами на фуражках.  И отправились наши  цыганские ребята воевать: Серафим, Вася, Семен. Матвея не взяли: у него от медвежьих зубов рука кривая была, и на ногу хромал.  После Николо он у нас старшим в таборе был.  А Марко  все просится с ними, чуть не плачет,  и не слушает, что ему старшие говорят.   
А ведь цыгане не воевали никогда! Даже и оружия не брали в руки!  У нас, правда, было старенькое ружьишко. Матвей с Серафимом иногда в лесу добывали птицу какую-нибудь на похлебку, или зайца.
 Принес Матвейка ружье, отдает брату:
- Возьми, тебе на войне нужнее будет!
- Не надо, - говорит холадо (военный), - есть у нас оружие. Хорошие винтовки дадут.
Женщины наши, плачут,  за ребят цепляются. Сестра раскричалась, разрыдалась, повернулась к холадо, стала слова проклятия ему выкрикивать. Я ее за плечи схватила:
- Ты что кричишь!  Неужто простим врагу Софью с Николой? Кто нас защитит, кроме братьев?  Петруша тоже на войну пошел! Их много – врагов, и наших солдат должно много быть!
Военный подошел ко мне, говорит:
- Спасибо, понимающая ты. Хоть и по-своему говорила, а я главное уловил. 
И уехали ребята.  Не на конях - на машине. Маркуша бежал за ними – ему тоже на машине охота. Быстро отстал.
Что ж делать! Поплакали,  да в путь.
 Опять кочевье. Только раньше мы от села к селу кочевали, от ярмарки к ярмарке, а теперь от войны уходить надо.
Остановились недалеко от села на лесной просеке. Лошадкам отдохнуть, похлебки сварить, детей накормить.    Раньше все у речки, на бережку останавливались, что бы за водой далеко не бегать, а теперь у самого леса. Мы самолетов боялись, чуть гул заслышим – сразу в лес. Ребята хорошо отличали по звуку, чьи самолеты летят – наши, или немецкие. Даже лошади привыкли под деревьями прятаться. Кибитки сплошь ветками покрывали.
   Чуть рассвело, Матвей ружье взял, пошел добыть что-нибудь к обеду.  А мы с сестрами  в село. 
Бегут к нам селянки со всех сторон, всем погадать про мужей, про сыновей, про братьев. Про войну. Я на сестер смотрю, гадают, а у самих губы дрожат, слезы на глазах.
Вернулись в табор, а Матвея нет. Детей накормили, сами поели, ждем. Не идет. Уже и солнышко село, сумерки – нет парня. У меня сердце ноет, из рук все валится.
Вдруг собаки залаяли. Не зло – весело. Идет! А в руках   добыча: не птица, не заяц, а большой  белый сверток,  вожжами какими-то перемотан.
Бросаюсь к нему:
- Матвеюшко! Что случилось? Где был так долго?
- Возьми-ка, - говорит,  -  в дожди кибитки покрывать будем. Видишь, матерьял какой! 
У  костра присел, чаю попросил. Потом рассказал:
- Ходил-ходил – нет ничего. Хотел уже пустым возвращаться. Самолет увидел. Не такой, какие бомбы бросают,  и не тот,  что пулями стреляет. Но сразу понял, что немцы. Летит низко, вроде, не на табор, стороной.  И, смотрю, падает с него что-то. Потом парашюты раскрылись. Трое их было. Последний  недалеко от меня опустился.  Я подкрался тихонько, за деревом стал. Он спиной ко мне, на коленях, коробку железную поставил, на голову дугу с кругами на уши надел. Это чтобы рассказывать своим, кого нашел, кого видел, куда бомбы бросать, кого убивать. Бормочет по-своему. Ох, и закипело у меня в душе! Аж во рту пересохло! Потихоньку патрон с мелкой дробью вынул,  картечью зарядил. Прицелился. А чего целиться с пяти-то метров…
Похоронил его в овражке, песком завалил. Кровавые пятна притоптал, присыпал, валежником забросал. Коробку железную и провода под корнями запрятал.
Что, сестра, смотришь? Нельзя людей убивать? Нельзя. А разве он человек? Не человек – бэнг! Кало ило! (черная душа) Он прилетел людей убивать.  Детей, старух, лошадей наших. Мы разве что украли у него? Мы разве сестру его сманили, дитя его забрали, мать его обидели?  Братьям на войне хоть чуть, а легче будет: одного-то я убил!
Помолчал, из-за пазухи пистолет вынул:
- И еще убью!

ПРАЗДНИК

После уроков мы украшаем актовый зал  бумажными гвоздиками.  Настроения у меня никакого - из-за книги. Брат пытается расшевелить меня,  он  как-то быстро умеет справляться с огорчениями.  Но только когда на почетное место мы прикрепляем яркую большую стенгазету, нарисованную Светой Карловой, с моими текстами, у меня вырывается вздох восторга. Какая же она у нас талантливая!
Наперебой восхищаясь Светкиным талантом, девчонки успевают бросать на меня сочувственные взгляды:
- Давайте другую книгу подарим! Альбом для фотографий! Чашку красивую! Авторучку!
Подрисовав что-то на стенгазете, Света с карандашом в руке поворачивается ко мне:
- А знаешь, Лёль! Ты принеси его фотографию, а я с нее портрет нарисую!
Дома мы с Лёшкой сразу достаем коробку с фотографиями и альбом.  Перерыв все, останавливаемся на той, где папа с  черными, еще не поседевшими, волосами, улыбающийся, вдвоем с другом, таким же черноволосым и веселым,  а между ними большая овчарка. Света нарисует только папу.  Фото четкое и  папа там такой красивый!
 В школе я достаю фотографию из портфеля, любопытные подружки толпятся вокруг. Света смотрит взглядом профессионала, кивает:
- Хорошо… фото хорошее... Сделаю!
На следующий день она приносит портрет. С загадочной улыбкой разворачивает рулончик ватмана…  С карандашного наброска смотрит папа, его друг и собака!
- Я увлеклась, -  объясняет художница, - и потом, они вместе так удачно смотрятся!  И овчарка красивая!   Сегодня доработаю - шикарно будет!
Мое сердце тает. Нам есть, что подарить папе. От предчувствия папиной радости,  от  восхищения талантом подруги, от волны благодарности, захлестнувшей меня с головой, я смеюсь, я  обнимаю Светку, ее кудряшки щекочут мне шею. Она тоже смеется, она сияет, и от  ее  волос   исходит счастливый солнечный свет.
Праздничным утром за нами  заходят одноклассники. Они в белоснежных рубашках, с отглаженными красными галстуками на груди; мы с Лёшкой тоже нагладили пионерскую форму.
Весна осторожно дует нам в лица теплым дыханием. Город украшен красными флагами. Машин на улицах почти нет. Из репродукторов и открытых окон льется хорошая музыка.  Я ощущаю какую-то восторженную  легкость во всем теле, и знаю, что то же самое испытывают друзья. Это и есть  праздничное настроение?
Фронтовики  входят в зал по одному, почему-то явно стесняются, потихоньку здороваются друг с другом за руку, вполголоса поздравляют друг друга, занимают последние ряды.   Мы приглашаем их пройти в первый ряд, они смущенно отнекиваются. 
Начинается праздник.
Мы не вслушиваемся в речь старшей пионервожатой, не раздумываем над ее словами - все всегда говорят одно и то же! - но ее поставленный, звонкий и  торжественный голос нравится всем.
Потом на сцену выбегает хор, мы - солисты - втроем становимся в центре,  я, брат и Сережка Фаневский из параллельного класса, которого мы для краткости называет Фантиком.   Мне кажется, что брат немного фальшивит,  и я потихоньку пинаю его в щиколотку. Папа выше поднимает голову, смотрит на нас. И глаза у него радостные!   
После первой песни  героев просят  рассказать со сцены о своих подвигах. Я знаю, что папа ни за что не выйдет. Решаются только двое: Светкин дедушка, танкист и мама  Фантика,  зенитчица. Они рассказывают не о себе - о  фронтовых товарищах.  Голос Сережкиной мамы дрожит и срывается. Все чувствуют, как ей непросто окончить рассказ. И когда она замолкает, зал разражается такими аплодисментами, что, наверное, слышно за два квартала.
 Мы поем еще, Роза читает стихи Константина Симонова, мальчишки показывают свой коронный акробатический этюд. Они его с  третьего класса показывают.
 А потом вожатая, сияя улыбкой, произносит:
- А у нас сегодня один из фронтовиков еще и именинник! Пётр Лукич, с днем рождения вас!
Папа встает и кивает. Через смуглоту щеки его краснеют, он не хочет выходить на сцену, но его подталкивают сзади:
- Иди, иди, Лукич! Не стесняйся, иди!
Подбегаем мы с Лёшкой, тянем его за руки. И он сдается. Мы взбегаем вместе с ним на сцену,  вручаем свернутый листок ватмана.  Он разворачивает рулончик,  его глаза округляются радостно и удивленно. Некоторое время он рассматривает портрет, потом, показывая его залу,  спрашивает:
- Это кто рисовал?
Мы подталкиваем вперед Светку, и папа удивляется еще больше:
- Ты рисовала?! Такая маленькая! – он наклоняется и целует ее в висок.
Вожатая просит его рассказать, кто с ним рядом на портрете, и он, уже перестав смущаться, говорит:
- Трофим Орлов, фронтовой друг. Я связистом был, а он разведчик.
Его рассказ о Трофиме все слушают, затаив дыхание.

ТРОФЕЙ ТРОФИМА

Душное лето окружило военкомат  пышными зелеными кустами  и ароматами цветов.
Призывной пункт располагался на втором этаже.
В коридоре толпилась молодежь.  Среди  юношей и девушек стоял худенький  смуглый мальчишка с буйными смоляными кудрями.  В ожидании своей очереди он  негромко мурлыкал ритмичную песенку,  и постепенно окружающие стали прислушиваться. Кто-то попросил его спеть погромче.  И когда парень запел, толпа смолкла.
Дверь  просторного кабинета  открылась. На пороге стоял  бравый офицер в скрипучих сапогах.
 - Это кто здесь такой звонкий? – спросил он, - Ну-ка, кудряш, зайди! Артист, что ли?
- Нет. Цыгане мы… - скромно ответил парень
Девушка, заполнявшая какие-то бумаги, взглянула с  интересом.
- Цыгане? – удивился офицер, -  Из табора?
- Не, городские мы…
- Фамилия?
- Орлов Трофим.
- Сколько лет?
- Так жениться  уже хотел…
Все засмеялись – и офицер,  и девушка, и пожилой усатый старшина,  и парикмахер с веником в руках  в дальнем углу зала,  и даже толстый сердитый врач за соседним столом.
 На вопрос, в какие войска он хочет попасть, парень торопливо ответил:
 - Где сапоги дают.
 Всем понравился наивный бойкий цыганенок. Однако, при виде парикмахера и машинки для стрижки, его,  и без того большие черные глаза округ лились, он попятился и замотал головой:
-  Нет!  Не согласен! Не дам стричь!
- Как это - не согласен? Ну -ка стой! – парикмахер попытался поймать его за рукав шелковой синей  рубахи, но парень увернулся, и в следующее мгновение легко, как кошка, вскочил на высокий подоконник.  В приоткрытое окно заглядывала зеленая ветка.  Когда все бросились ловить цыгана, он выпрыгнул. Перепуганная девушка вскрикнув, упала грудью на подоконник, выглядывая – что с парнем? И увидела, как  он пружинисто приземлился на   козырек над входом, откуда  ловко спрыгнул на землю. Всеобщий вздох облегчения!  Потом все заговорили:
-  Сбежал!
- Вот тебе и воин!
- Цыган и есть цыган!
- Нет, ну как это он ловко!..
В это время дверь приоткрылась и в проеме показалась кудрявая голова. Оглядев всех, парень, смущенно улыбаясь, вошел.
Остричь волосы все же пришлось - убедили.  А главным результатом происшествия было то, что парень  попал в разведку.  Офицер в скрипучих сапогах сказал:
 -  Там такие прыткие нужны!

Осенью 1943г. разведчики  нашли  в искореженной взрывом легковой машине, рядом с трупами немецких офицеров, щенка. Однополчане смеялись: взяли, мол, «языка», а «язык» скулит да тявкает.
С тех пор каждую свободную минуту Орлов возился со щенком, названным Трофеем.
- Я – Трофим, а он – Трофей. Оба Трошки!- по-детски радовался цыганенок.
К весне щенок превратился в красивую крепкую овчарку, спокойную и смелую. Зря не брехал, был молчалив, и этим особенно нравился разведчикам.
 В свободное время  Трофим обучал пса разным фокусам. Солдаты аплодировали, когда по команде хозяина пес приносил ему автомат, держа зубами за ремень, и высоко поднимая голову, что бы ствол не стучал по земле. Пробовали разложить пять, шесть, десять автоматов. Трофей не ошибался никогда, легко  находя хозяйское оружие. Оглядываясь на Орлова,  полз рядом с ним. «Троша, тихо!», - шептал солдат, пес припадал к земле и замирал. Только напряженные уши выдавали ожидание.
- Как это у тебя получается? – спрашивали  однополчане.
- У моего деда медведи на гармошке шпарили, польку танцевали! – отвечал цыган. 
Как-то разведгруппа, возглавляемая сержантом Алексеем Гуриным, взяла настоящего языка. Трофим вдруг увидел, что его добрый пес, принюхавшись к немецкому офицеру, оскалил белоснежные клыки, еле слышно утробно зарычал и попятился.
Старшина, заметив удивление Троши, произнес: «А ты думал он дурак? Фашистов издали чует! Я другой раз смотрю, он ветер нюхает, и, вроде, недоволен, когда немца слышит…»
Однажды ясным осенним днем разведчикам пришлось принять бой. В расположение части вернулись все, кроме Орлова. Алексей взял пса на поводок и побежал за собакой, тревожно рвавшейся вперед. Еще двое бойцов поспешили за ними.  Никто не хотел верить, что Трофим мог попасть в руки врагов.
Темнело. Спотыкаясь о корни деревьев, разведчики продвигались вглубь леса. Трофей остановился, прислушиваясь. Разведчики  замерли. Едва  уловили  отдаленные голоса. Слов разобрать было нельзя, но по поведению собаки поняли: чужие. Алексей дал знак всем оставаться на месте, а сам пошел на голоса. Бойцы напряженно ждали, Трофей лежал рядом, высоко подняв голову и поводя ушами. И вдруг насторожился и встал, помахивая хвостом. Вернулся Алеша. Тихо сказал: «Немцы у реки, четверо. Один ранен. Языка бы взять!»  Пес не сводил с Алексея глаз, будто понимая, о чем идет речь. Посмотрев на него, сержант добавил: «Собака  тут не помощник – его кусаться не учили. А шум ни к чему. Привяжем, на обратном пути возьмем».
До предела натянув ремень поводка, Трофей смотрел вслед разведчикам.
Взошла на небе светлая лодочка луны.
С высокого берега мирно журчащей речки солдаты разглядели немцев. Один, хрипло постанывая, лежал на песке, трое других, негромко переговариваясь, из прибрежного лозняка сооружали волокушу. Знаками распределив роли, разведчики сверху прыгнули на врагов. На их стороне был фактор неожиданности, но здоровый немец, отшвырнув бойца, успел схватить автомат прежде, чем на помощь бросился Алексей. Короткая очередь заглушила шум борьбы. Пуля прошила правое плечо сержанта Гурина, и он выронил нож, не успев вонзить его в тело врага. И вдруг, словно огромная стремительная птица кинулась на фашиста с обрыва. С хриплым рычанием Трофей, свирепо мотая головой, рвал врагу шею и затылок.
Результатом этой неожиданной, незапланированной операции были трое пленных и один убитый фашист. Связанные немцы, смирные, как овечки, тащились впереди Алеши,  который вел на обрывке перегрызенного поводка Трофея.
Когда до своих осталось совсем немного, пес настойчиво потянул в сторону. Собаку отпустили, и она исчезла в темноте. Немцам приказали лечь на землю.  Двое разведчиков,  спотыкаясь о корни деревьев, поспешили за Трофеем, и неподалеку услышали его выразительное поскуливание. Неужели нашел Трофима?! Так и есть! Парень был контужен и ранен в бою. То теряя сознание, то приходя в себя, понемногу продвигался к своим. Когда Трофей нашел его, он настолько ослабел от потери крови, что не мог пошевелиться. Вот тут и пригодилась предусмотрительно захваченная волокуша немецкого производства из отечественного материала.
В расположение части добрались к рассвету.
Трофима и Алешу отправили в полевой госпиталь, а Трофей на время перешел во владение  старшины.

 Мы еще ждем продолжения, но зал поднимается и аплодирует стоя.     Краем глаза я вижу, что дверь приоткрывается, и в нее проскальзывает раскрасневшаяся, запыхавшаяся Роза. В руках у нее  что-то завернутое в газету. Она торопливо пробирается по проходу у стены к сцене, и шепчет, протягивая сверток мне:
- Это книга! Сказки Пушкина! Не новая, правда…
- А вот еще один подарок, - своим звонким поставленным голосом вещает вожатая, разворачивая меня за плечи к папе. Он берет книгу у меня из рук. Он смотрит на обложку и закусывает губу. Он поправляет волосы рукой, на которой все пальцы, и, слегка охрипшим голосом негромко и несколько затрудненно произносит:
- Спасибо… спасибо…
В зале я замечаю бабушку. Концом своего  цветастого платка она утирает слезы.

                2016г., г. Чита


Рецензии
Здравствуйте! Прочитала Ваше произведение в уже напечатанном издании от 2023 года. Мне очень понравилось. Дала прочесть бабушке - ей тоже. Основной отзыв будет ниже, но хотела сказать, что было бы здорово включить в такие книги отдельно вынесенный словарик. Спасибо Вам за то, что пишите!

История крутится вокруг разных героев разного времени и стиля жизни/статуса, при этом затрагивая жизни конкретного рода. Особенностью произведения является то, что речь идёт о жизни цыган, пересекающихся с другими людьми. Об их повадках, традициях, быте, взаимоотношениях. Всё это пересекается с советскими и военными годами. Периодически можно встретить слова цыганского языка с пояснениями. В связи с этим хотелось бы, чтобы у книги были выделены страницы на отельный словарик. Думаю, это было бы хорошей отличительной чертой этого произведения.
В романе также прослеживается магическая природа.
Много говорят о семейных узах, насколько это важно, ценно. Много о необходимости соединения с природой. Много о совести, праведности, толерантности, благодарности, человечности.
Вероятно, из-за временных «перемещений» в произведении, иногда не было ощущения плавного последовательного сюжета. А вот эмоциональная сторона, на мой взгляд, передана хорошо - тот случай, когда для описания сцен подобраны очень важные детали, точно попадающие в их представления. И это не вызывает слёз на глазах, но погружает в точное ощущение этих эмоций.
Считаю, что эта книга знакомит нас с истинными цыганами – достойным и гордым народом, готовым к трудной работе и гостеприимным по отношению к другим путникам. Это нужно знать и понимать, тем более, когда привык видеть их в совсем другом качестве.

Сорокина Софья   30.05.2025 02:50     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.