Мой кубинский язык. Глава 8

 

VIII


Взрослый путь человека – это путь падений и падений,  разочарований и разочарований, осознания времени, мира, себя – и осознание недостижимости, неизбежности, пределов.   
 
В моей жизни было несколько жестоких падений и несколько важных, определяющих разочарований.

Одним из главных разочарований было разочарование в коммунизме. Но для того, чтобы испытать разочарование, нужно сначала очароваться. Для тех, кто никогда не верил в коммунизм (как тогда говорили) или всегда понимал как иллюзорность и противоречивость красивой коммунистической идеи, так и бесчеловечность и преступность некрасивой коммунистической практики, в этом очаровании-разочаровании нет ничего, кроме чужой глупости. Но для меня это значило многое. Я росла не только в коммунистической (или социалистической, не важно) стране, но и в очень коммунистической семье. Коммунизм не был для меня пропагандой, теорией, скучным школьным предметом, сказкой и тем более причиной всех бед. Он был мечтой о всеобщем счастье, о прекрасном будущем, о полной гармонии мира, в котором не будет ни бедности, ни дискриминации, ни войн. В котором всем будет исключительно хорошо, и все будут заниматься наукой, искусством и литературой, а также полетами в космос))) Производство, конечно, ляжет на роботов, и урожаи будут таковы, что на всем свете не останется ни одного голодного человека. Ради этого, собственно, делались все революции и погибали герои. Ради этого, собственно, живем и мы. Приближаем будущее, работаем на него.

Речь идет о времени, предшествовавшем моей поездке в “Артек” на фестиваль. Я росла в очень необычной семье, необычной во многих отношениях; тут речь пойдет только о том, что связано с идеей коммунизма. Мой дед был революционером – настоящим революционером, большевиком, проводником советской власти в Семиречье (так называется наш край, по-казахски Жетысу), народным лидером, трибуном, заступником, вождем Союза батраков “Кошчи”, создателем первых университетов... Он родился в девяносто девятом году, был расстрелян в тридцать восьмом (за двадцать пять лет до моего рождения), не дожив до сорока лет.  Он был красавцем, героем, гением – словом, легендарной личностью, почти мифом. В городе ему был установлен памятник, бюст – с огромной головой, почти такой же большой, как голова Карла Маркса напротив Большого театра в Москве; возможно, это была самая большая голова в городе. По улице имена Деда мы ездили в колхоз его имени, где у нас была дача. Во всем городе не было ни одного человека, кто не знал бы нашу фамилию.

Имя Деда, память Деда, образ Деда были окружены легендами. Из всех легенд я больше всего любила те, в которых он был подростком, юношей, почти моим ровесником. Например, легенду о том, как в четырнадцать лет, в тринадцатом году, по той же самой железной дороге Ташкент-Оренбург, что и мы с Гулькой в семьдесят седьмом, он поехал на поезде с семиреченскими “казачатами” (то есть мальчишками из Семиреченского казачьего войска) на смотр потешных войск царевича Алексея в Петроград, куда съехались тысячи мальчишек со всей России (чем не международный детский фестиваль “Пусть всегда будет солнце”?)  – и участвовал там во всяких гимнастических пирамидах (известных нам по любимому фильму “Последнее лето детства”) и, наверняка, в лихой джигитовке на семиреченских лошадках, прямо на Марсовом поле. 

Или легенду о том, что, из сущего щегольства, из чистого, можно сказать, выпендрежа, он написал выпускное, на аттестат зрелости, сочинение в стихах – и, разумеется, по-русски, ведь он учился в русской Гимназии и был, наверное, единственным казахом на весь класс,  –  и получил заслуженную тройку, то ли за выпендреж, то ли за ошибки, ведь текст отсутствует, и мы проверить не можем, легенда! Но все же реально существовал тот самый аттестат, гимназический, и он выставлялся в качестве экспоната в краеведческом музее, и на заслуженную тройку можно было ходить и любоваться, лелея легенду.
 
Другая легенда его гимназических, дореволюционных времен рассказывала о том, что он был художником и скульптором, и ходил, бродил “смуглым отроком” по аллеям Пушкинского сада, нынешнего Парка Панфиловцев, рядом с которым стояла и, слава Богу,  стоит по сей день его Гимназия, и рисовал, рисовал, рисовал, не переставая. И чаще всего рисовал недавно воздвигнутый, но уже переживший страшное землетрясение и чудесным образом (или благодаря конструкторскому замыслу) устоявший Собор – тот самый собор, в котором теперь, в наше атеистическое время, как раз и размещался тот краеведческий музей, в котором можно было поглазеть на аттестат. А зимой художник становился ваятелем и делал поражавшие однокашников (легенду рассказывали однокашники) ледяные скульптуры, которые представлялись моему мысленному взору чем-то вроде уменьшенных копий огромной ледяной Головы из “Руслана и Людмилы”, через которую мы всю зиму скатывались на картонках и саночках (а иные и на своих двоих) прямо на каток, залитый на площади перед Собором, превращенным в музей. Почти никаких свидетельств художественного таланта деда-отрока не сохранилось – ледяные скульптуры растаяли, а рисунки были, наверное, раздарены и после пропали в пламени революции, гражданской войны, социалистического строительства, сталинских репрессий и прочих катаклизмов века; сам Дед до конца считал себя человеком искусства, о чем и писал в анкетах в графе “профессия”. Он был уверен, что если бы не был “мобилизованным и призванным” революцией, то обязательно стал бы художником, настоящим художником.
Итак, он писал стихи, рисовал и ваял… “Стало быть, это у нас семейное”, думают его богемные внучки и правнучки.

Романтики образу добавляла легенда о его влюбленности в русскую девушку Аню – Аню Метелину, из дворян. Мне нравилось, что он тоже был влюблен в русскую, как потом папа, влюбившийся в мою русскую маму. Как пионерке, мне было приятно видеть в этом проявление интернационализма; как метиска, я оглядывалась на Деда в вопросах зыбкой самоидентификации. В то время эти вопросы не стояли так остро, как теперь, но легенда об Ане Метелиной заставляла хотя бы задуматься о том, что в этом было что-то незаурядное. Гуляя по Парку Панфиловцев, среди вековых дубов и сосен, кленов и лип, я часто представляла себе Аню Метелину “гимназисткой румяной” и “на морозе чуть пьяной”, грациозно сбивающей с панталыку гимназиста-ваятеля, избравшего ее своей Музой. Они бродили со мной по аллеям, по чаще всего – катались, кружась и держась за руки, на коньках (о, это было в середине семидесятых, во дни триумфов Пахомовой и Родниной!) или съезжали на санках с горки – сквозь ледяную Голову из “Руслана и Людмилы”, а я любовалась ими и слышала их смех. То есть мне казалось, что ничего не изменилось с тех пор, и так же стоит Собор, и так же заливают каток. В этом было что-то – да не что-то, а многое! – из обожаемого мною девятнадцатого, пушкинского, века, от “звезды пленительного счастья”. В этом было что-то пленительное. И Дед, родившийся в последний год девятнадцатого века, своей метельной любовью к Ане Метелиной словно связывал меня с Пушкиным, родившимся в последний год века восемнадцатого. Я часто думала о том, что между Пушкиным и Дедом – ровно сто лет, и прожили они почти одинаковое число лет, и оба умерли насильственной смертью – в тридцать седьмом и в тридцать восьмом, соответственно.

Следующая группа легенд была “из другой оперы” и рассказывала о мальчике-казахе и о его постепенном превращении в батыра – силача, богатыря и будущего народного заступника. В этих легендах он охотился с беркутом, убивал из ружья медведя, участвовал в скачках, спал на земле, обводя себя кругом из конского волоса, чтобы не заползла змея. Но однажды змея все же проползла и всю ночь проспала на груди мальчика, согревая его. И легенда утверждала, конечно, что это был не полоз, не удавчик, а самая настоящая гюрза! В дни моего детства были популярны гэдээровские фильмы об индейцах, своего рода вестерны, с храбрыми и мужественными следопытами – и такие же книжки. Так вот юный Дед, укротитель беркутов, мустангов и змей, казался порой похожим на индейца, на какого-нибудь Харку, Сына Вождя.

Ну, если уж мы заговорили о кино и вестернах, то как тут не вспомнить другую популярную в нашей семье легенду о Деде – легенду о его знакомстве с бабушкой (тоже, между прочим, барышне “из бывших”, как Аня Метелина, – только не русской, а татарке), которое произошло при очень кинематографических обстоятельствах, поведанных нам самой бабушкой. В этом вестерне или, скорее, истерне, напоминающем о “Белом солнце пустыни” или, скорее, об “Офицерах”, где тоже была романтичная барышня “из бывших” и романтичный “комиссар” из нынешних, юная бабушка ехала со стариком-шапероном из Ташкента, куда-то. В полном отчаянии бегал старик по перрону, умоляя посадить его “с дочкой” хотя бы в какой-нибудь поезд, и все напрасно. Как вдруг, по распоряжению какого-то комиссара, им “ни с того, ни с сего” дают место в теплушке, в составе, набитом “солдатиками” – бывшими белыми солдатами, сагитированными тем же комиссаром перейти на красную сторону, – и поезд трогается. И вдруг – поезд еще только набирает ход – вагон догоняет какой-то всадник, и в раскрытую дверь теплушки (лето!) влетает большой арбуз. Знай успевай лови, солдатики! “Это вам, барышня! По приказу комиссара!” – “А кто ваш комиссар?” – “Такой-то”. Так юная бабушка впервые услышала нашу фамилию.

В легендах времен гражданской войны (одна из них – легенда о храбрости, проявленной им во время Верненского мятежа двадцатого года, описанного Фурмановым) меня поражал юный возраст Деда. Учась в выпускном классе гимназии, он познакомился с марксистами, проникся идеей освобождения трудового народа, увидев в ней надежду на резкое улучшение положения казахской бедноты, и включился в революционную работу. Сначала пригодился его талант художника – он стал рисовать сатирические рисунки и карикатуры в газете, а потом –  отличное знание двух языков; найти в те времена казаха, свободно изъяснявшегося и писавшего на русском, было нелегко. Прямо из гимназии он отправился на фронт, санитаром в Красную Армию. Потом стал агитатором, разъясняющим цели революции запуганной казахской бедноте, и, неизбежно, – посредником между этой беднотой и советской властью. Советская власть заметила это и в конце восемнадцатого года назначила завотделом по делам национальностей; под “национальностями” имелись в виду мусульмане, составлявшие большинство среди населения края. Так в разгар “колониальной революции”, сделанной русскими для русских, этот девятнадцатилетний парень оказался единственным представителем новой власти, защищающим интересы большинства: народным заступником.

Но как раз это я узнала потом, много позже – особенно про колониальный характер революции. А в середине семидесятых я совсем не так себе это представляла. Знала только, что Дед был главным революционером Семиречья.

То, что в таком юном возрасте ему пришлось взять на себя такую тяжелую миссию, равняло его в моих глазах с прочими юными героями революции – реальными и выдуманными, которым все было по плечу. Тогда было много фильмов о Гражданской с очень молодыми героями – достаточно назвать лихую авантюрную серию про неуловимых мстителей (“Погоня, погоня, погоня, погоня…”), веселый “Бумбараш” и печальный “Гори, гори, моя звезда”. Но печаль, трагедия редко встречались в этом кино. О гражданской войне чаще снимали боевики и комедии, и эти самые вестерны-истерны, на которые дети ходили по много раз, и всякий раз наслаждались ощущением “нашей победы”. Мы были “красные”, и “красные” всегда побеждали.

Но все эти фильмы не могли сравниться с телеэкранизацией романа о Павке Корчагине, “Как закалялась сталь”. Мы смотрели его дома (в семьдесят пятом у нас наконец появился телевизор), и это было яркое впечатление, очень яркое. Мне казалось, что и гимнастерка, и прическа Конкина в этом фильме очень похожи на известные фотографии Деда. И мое представление о нем, как о революционере, теперь отчасти сливалось с образом героического красавца Конкина, а правота его дела подкреплялась сильной песней “Товарищ Правда”, которую тут же спел милый Сережа Парамонов, которого мы все обожали, и голос которого был голосом ангела. Ангел пел: “Ты только не взорвись на полдороге, товарищ Сердце!” – и мурашки бежали по коже.

И сейчас наворачиваются слезы – когда думаю не о Конкине и его герое Корчагине (или Николае Островском, комсомольце Гражданской) – а об ангельски чистом, излучавшем доброту Сереже Парамонове, который был голосом моего пионерского детства. Его сердце взорвалось на полдороге, и он не дожил до нового века – и до сорока лет.

Среди реальных юных героев Гражданской первое место в пантеоне, конечно же, принадлежало Аркадию Гайдару, в шестнадцать лет командовавшему  полком (это было известно всем и повторялось как заклинание, то в упрек (“Ах, такой-сякой, лентяй, двоечник, оболтус! Гайдар в шестнадцать лет командовал полком, а ты вечно мяч гоняешь!”), то в качестве, сейчас бы сказали, мотиватора (“Смелей, не дрейфь! Гайдар в шестнадцать лет командовал полком! Не боги горшки обжигают!”). После Гражданской Гайдар стал писателем – причем, детским писателем, нашим главным детским писателем. А в сорок первом году погиб на фронте. Упоминавшийся фильм “Бумбараш” снят по его ранним рассказам. Гайдар постоянно присутствовал в нашей пионерской жизни, все время “шагал впереди”. В семьдесят четвертом году у него был юбилей –  семьдесят лет. Всего-то семьдесят, а его уже так давно не было, что он выглядел, как и мой Дед, канонической фигурой – и тоже все время в гимнастерке, в военной форме, на всех портретах. В том году я занималась в театральном кружке во Дворце Пионеров, и ДимСаныч Свиридов, наш учитель и режиссер, поставил с нами спектакль “по Гайдару”, и сам играл Гайдара в одной или двух сценах. Мы с закадычной подружкой Марой  играли двух беспризорников (как мала еще я была в десять лет, что могла играть мальчишку! – уже через год-два с этой бесполостью было покончено), и наша сцена, помню, начиналась грубоватыми словами: “Здорово, дедка!”, обращенными к сидящему спиной, ссутулившемуся ДимСанычу-Гайдару, которого я при этом бесцеремонно хлопала по спине. ДимСаныч оборачивался, и было видно, какой он – Гайдар и ДимСаныч  – на самом деле юный. После этого Мара тянула с присвистом: “Тю! Так это вовсе не дедка…”. Все девочки в драмкружке были влюблены в ДимСаныча. А “Здорово, дедка!” на долгие годы стало нашим с Марой взаимным приветствием, почти паролем.

У Гайдара есть повесть “РВС” (загадочная аббревиатура, которая расшифровывается “Реввоенсовет”), и мы всем классом в том же юбилейном гайдаровском году ходили на спектакль РВС в ТЮЗ (смешно как выглядят две аббревиатуры рядом!), где комиссара играл отец нашего одноклассника. Так вот, в то время мне казалось почему-то, такой была ассоциация, таким было представление о том времени, что мой Дед был председателем РВС, главным – и, разумеется, легендарным – семиреченским комиссаром. Это представление, как ни странно, сохранялось у меня и в восемьдесят четвертом году, когда я сказала одному леваку-халькисту, преподававшему нам дари и замучившему дурацкими придирками к произношению и грамматическим ошибкам: “Падаркалонам раиси шураи низамии инкилаби буд!” (“Мой дед был председателем революционного военного совета!”) – и халькист перестал придираться.

Так Дед защитил меня с того света.

А Гайдар, между прочим, возвращает нас к нашему главному предмету, к теме Кубы. У Гайдара был сын Тимур, в честь которого назван герой “Тимура и его команды”. И этот Тимур Гайдар был журналистом и корреспондентом “Правды” (газеты, которую мы, конечно, выписывали) на Кубе. Если не в семидесятых, то в шестидесятых, или в начале шестидесятых, то есть в самые первые годы кубинской революции, – точно. У нас была его книжка с кубинскими репортажами, возможно, самая первая книжка из прочтенных мною о Кубе. Все это увязывалось между собой очень хорошо: Гайдар, Тимур Гайдар, Тимур и его команда (нам, конечно, нравился в  Тимуре и тюркский, среднеазиатский дискурс) – и Куба.

Революционная молодежь совершала великие дела. Революция была повсюду. Дома она вдохновенно глядела на меня с портретов Деда, во Дворце Пионеров – с портрета Гайдара, в кино распадалась на бесчисленные образы, от декабристов до Павки Корчагина, в книжках была Оводом и Рахметовым. А сколько было песен о ней, и таких щемящих! “Там, вдали за рекой”, “Дан приказ: ему на запад”, “За фабричной заставой”, “Шел отряд по берегу, шел издалека”, “Тачанка”, “По долинам и по взгорьям”, да мало ли! И “Погоня”, конечно, и “Товарищ Правда”, естественно. Мы пели их все время.

А еще Дед был певцом, и прекрасным певцом. Как и его юная жена Фатима, с которой они, оказывается, много певали дуэтом. "Совместно и порознь", как говорит собиратель казахских народных песен Затаевич, они напели девять песен для его знаменитого сборника, вышедшего в Оренбурге в двадцать пятом году. "Их музыкальным, прекрасным молодым голосам, как и живому интересу, проявленному к моему труду, обязан я рядом очень ценных сообщений..."

Музыкальным, прекрасным молодым голосам... И снова мне кажется, что я их слышу.

Вот так. Всем этим я десятилетняя, двенадцатилетняя – жила. Это не значит, что жизнь этим ограничивалась или даже определялась. Было и другое. Сложные отношения с закадычной подругой Марой, например. Весьма критические отношения с другими подругами. Конфликты с учителями. Вечное недовольство собой. Дружба с братом. Нереволюционные книги. Нереволюционные фильмы. Хоккей и фигурное катание по телевизору. Влюбленность в мальчика Анко. И проч. И проч. Но все равно в классе я считалась “активисткой”, “общественницей”, и мне привычно “поручали” всякие общественные задания, стенгазеты, тимуровскую работу (обычно визиты к ветеранам войны), пропаганду и агитацию.

Шел уже семьдесят шестой год, и был, теперь сказали бы, “самый разгар застоя”. В коммунизм уже никто не верил (по хрущевскому плану, он должен был наступить в восьмидесятом, в виде всеобщего изобилия, но это же было смешно), и я не верила – то есть не верила в восьмидесятый год, а не вообще. Конечно, я видела и отсутствие продуктов и товаров в магазинах, и странное благополучие одних и нищету других. Но нищета казалась мне почти естественной. Напомню, героический Дед был бессребренником, человеком вне материального, вне быта. И бабушка, его вдова, та, что “из бывших”, была вне материального, вне быта, вне понятий богатства и нищеты. У нее отняли и казнили мужа, и это было горе и конец, и ничто земное больше не интересовало ее. Маленькая, худенькая, вся седая, сгорбленная, в круглых очках на морщинистом лице, она сидела на кухне, пила скудный чай, читала газеты и смолила папиросу за папиросой. Она была на кухне – и вне кухни, без кухни и быта. Но тогда я  не знала, что до безбытности (и я не уверена, что ее безбытность началась с арестов и конфискаций) она была живой и, скорее всего, обыкновенной. Пекла пироги, рожала детей. Но такой я ее не знала. Я знала ее только такой - всегда с книгой, с газетой, всегда с папироской в худых пальцах или в уголке рта.  Я любила ее. Росла рядом с ней и была такой же безбытной. Или хотела такою быть. Наверное, я уже была анахронизмом. Отстала от поколения, неверующего в коммунизм.

Осенью семьдесят шестого года я начала делать мой альбом по Кубе.

Там было десять вопросов, надо было дать десять ответов. Часть вопросов была о кубинской революции, и я в два счета изучила ее историю, от штурма казармы Монкада до триумфального взятия Гаваны. В те времена не было Интернета, между прочим. Нужно было читать книги, покупать журналы, сидеть в библиотеке. В киосках продавался журнал “Куба”. Римкин папа дал мне биографию Че Гевары из ЖЗЛ. Мой отец разложил передо мной всю свою  кубинскую библиотеку, включая стихи Хосе Марти и Николаса Гильена и репортажи Тимура Гайдара. Отец штудировал историю революции самым серьезным образом. Он читал толстую книгу Роднея Арисменди (первого секретаря компартии Уругвая) и, Боже мой, я тоже читала ее.
Куба была важна. Как доказательство того, что теория верна, что это не выдумка. Революция не закончилась. Она будет побеждать там и здесь, повсюду. Даже если герои будут умирать, как Че. Революция – это всеобщее равенство и свобода. О том, что это равенство в бедности и свобода за колючей проволокой, теория не говорила, зачем. Все революционеры – бессребренники. Они ходят в гимнастерках и шинелях, годами. И спят на земле в круге из конского волоса.

Вот такой сумасшедшей, перенасыщенной светлым будущим  мечтательницей о всемирном братстве я была, когда поехала в “Артек” и встретила там Рубена в семьдесят седьмом году. Но к девяносто третьему году, когда мне исполнилось тридцать, Советский Союз уже распался, а коммунистический проект закончился или, точнее, “был закрыт”.

Между моими четырнадцатью и тридцатью годами была прожита долгая жизнь.

Между Кубой и крушением СССР, Кубой семьдесят седьмого и крушением коммунизма на рубеже девяностых случились Ленинград (город моей взрослой жизни), Афганистан (как профессия и как война), Желтоксан (декабрьские события восемьдесят шестого в Алма-Ате, национальный или националистический бунт), перестройка и гласность (попытка реформации коммунистической системы и развенчание ее).

От той пионерки к этому времени почти ничего не осталось. Она трансформировалась, перестала быть той, которой ее знали в семидесятых годах. И сама “пионерка” осталась далеким, размытым образом прошлого, одной из заброшенных в старую папку аватар. Она и сейчас хранится на старом жестком диске из ушедшего века. Значит ли это, что я изменила сама себе, предала идеалы и проч.? Значит ли это, что та решимость, горение, усилия, тот непередаваемый восторг были наносными, неискренними, искусственными? Значит ли это, что я просто сняла очки, раскрыла глаза, увидела мир по-новому, испуганно, устало и цинично? Или просто повзрослела, и это расставание с иллюзиями и мечтами, это разочарование в идеалах детства есть просто естественное взросление, и нечего его пугаться или стыдиться? Может быть, я не изменила идеалам, а изменилась вместе с идеалами. Вместе со временем?

Хорошо, пускай взросление. Но в моем случае это взросление происходило как-то уж очень тяжело, очень болезненно. “Детскую болезнь левизны” я перенесла с осложнениями. Перестала любить и время, и историю, и окружающий мир (я не имею в виду мир природы или даже мир мирных обывателей, в котором по-прежнему много прекрасного, включая любовь, музыку и поэзию). Перестала любить и прошлое, и настоящее. Я не ностальгирую о прошлом и не люблю его, но при этом отгораживаюсь от того, что вижу вокруг себя в посткоммунистическом настоящем и не могу приспособиться к нему. К тому же, прошлому и прошедшему, времени, закончившемуся где-то к концу школы, я не приспосабливалась – когда многие приспосабливались или ненавидели его, – а просто жила им, в нем, и поэтому теперь, отказавшись приспосабливаться, выпала из времени совсем и веду очень частный, уединенный образ жизни, вне жизни, вне времени, один на один с болью.

Здесь разочарование в коммунизме – в идеале, в гармонии, в возможности не частного, а всеобщего счастья (внутри которого только и может гнездиться частное счастье), в равенстве и братстве, и во всем том, что невозможно в принципе, то есть в установлении гипотетического общечеловеческого равенства и единства, – связано с кровью, массовыми расстрелами, репрессиями, геноцидом и террором, которые не могут быть оправданы целью, – как, впрочем, и любой другой террор, геноцид или убийство.

В какой-то миг герои прошлого вдруг перестают быть героями, даже если они искренне верили и искренне ошибались, даже если они были честны, храбры и бескорыстны, даже если беззаветно, бессребренически, свято служили своему идеалу. Порочность идеала ложится тенью на них. Они лично отвечают за костры инквизиции.

Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1528


Рецензии