Сделайте, что-нибудь со своим задом!
Я напишу всё это, ибо не могу более молчать; а если кому покажется смешным — тем хуже для него, ибо я в этом и не каялась быть смешною, а записываю единым духом, как на душу положится.
Маргарита Никаноровна Фекшина, учетчица в нашем ООО «Парус», была, признаюсь я вам, существо до того странное, что я, Таня, — а я и есть та самая, коей принадлежит всё это повествование, — в первые дни службы моей не могла пройти мимо её кабинета без некоторого, так сказать, внутреннего содрогания. О, я не берусь описать её! Ибо всякая попытка описания есть уже некоторая дерзость, а пред нею — дерзость дважды.
Представьте себе существо, коему, казалось, не меньше семидесяти, а может, и более, — я никогда не решалась подсчитать, ибо есть мысли, которых человек обязан бояться. На голове её покоился парик, каштановый, притихший, улёгшийся, я готова была поклясться, годами тому назад, — улёгшись, он уже не вставал и, кажется, уже не хотел вставать, да и не вставал! В кофте коричневой, с пуговицами зелёными, огромными, как чайные блюдца, — и это во всякое время года, зимой и летом, одним цветом! Чулки на ней были плотные, тёплые, — я даже думаю: теперь уже навсегда тёплые, — и грели они её снизу, подымая, словно трамплин, зад её, о котором скажу впоследствии, ибо он, этот зад, есть герой целой тайны, и тайна эта будет раскрыта мною, но не прежде, чем положено.
А глаза! О, глаза под толстыми линзами очков! Они сверлили меня. И нос её, курносый, сморщенный у переносицы, — нос сей держал на себе очки, но в то же время, я смутно чуяла, вынюхивал всё обо мне — у всех, у всех моих коллег, по кирпичику, до последней пылинки.
Поначалу я, я признаюсь, допускала мысль — мысль гнусную и преступную, но человек слаб! — не сбежала ли сия особа из дома скорби? Но тотчас, одёрнув себя (а я одёргивала себя всегда с великим трудом и с потугами), я говорила себе: нет, невозможно! Ибо в нашу серьёзную контору с таким диагнозом не берут, — и ведь берут же, оказывается, людей, но не таковых, — а цифры её, километровые, сыпались из-под пера в журнал, как бублики из рваного пакета, и ложились ровными колечками, без единой помарки. Помарки! Вот в чём дело. Ибо человек, способный без единой помарки, уже не есть человек больной; человек без помарки — это человек, который знает о себе нечто такое, чего не знаем мы все.
Прошло полгода. Прошло ещё столько же, а там и несколько лет — годы, как известно, не проходят, а именно сваливаются, и никто не умеет их остановить, и я не умею, и никто. Я освоилась, со всеми перезнакомилась, но от Фекшиной держалась стороной, хотя уже без прежнего трепета; и жизнь моя шла себе, одинокая, незамужняя, без всяких горизонтов и перспектив, — и в этом-то именно и состояло, как я теперь понимаю, всё моё несчастье, хотя тогда я этого не понимала, а понимала ли я вообще что-нибудь? Вот вопрос, который я оставляю вам, ибо сама я на него ответить не в силах.
И вот однажды — запомните это однажды, ибо оно решило всё, — задержавшись над отчётом, я обнаружила, что не одна: в соседнем кабинете шуршала бумагами учетчица. Зачем я сказала ей тогда «до свидания» — не спрашивайте; я не знаю этого и доныне. Может быть, оттого, что более некому было, — и в этом, может быть, вся и правда человека: он говорит тогда, когда сказать уже некому и не для кого. И в ответ на моё прощание раздалось: «Зайди ко мне. Поговорим, милочка!»
Заглядывали ли вы в дом Бабы-Яги при заходе солнца? Нет? А я осмелилась.
— Поговорим? — спросила она, и вопрос повис, и я ощутила ком в горле и, сглотнув его с трудом, отвечала: — Поговорим.
— Смотрю я на тебя и думаю, — просто начала она, — ты девчонка симпатичная, а жизнь у тебя — тьфу! — и сплюнула в сторону, и в этом плевке её было столько жалости ко мне, что я потеряла дар речи. Ей ли меня учить, думала я, — а в то же самое время, тут же, внутренним голосом моим: а может, ей ли, ей и только ей и учить! Ибо старики и уродливые снаружи — именно они и только они иногда говорят людям такую правду, какую красавцы говорить уже не умеют.
— А что? — спросила я.
— А то, что смотрю я на тебя и вижу в тебе себя молодую. Ни мужа у тебя, ни детей. Стоишь, словно бурьян.
— А вам-то что? — попыталась я выпутаться, и напрасно, ибо из-под её очков меня было уже не выпутаться.
— Мне-то ничего. А вот ты, я вижу, пропадаешь. — И, выдвинув ящик тумбочки, она поставила на стол бутылку коньяка, и стол сей в одно мгновение наполнился блюдцами: конфетами, лимоном, колбаской, недоеденной шоколадкой в обёртке — и ещё чем-то, о чём я не дерзаю говорить.
— Я не пью, — отказалась я, и это было, конечно, лицемерие, ибо в тот миг я уже понимала, что выпью, и выпью всё, и буду благодарна.
— Я тоже, — ответила Фекшина, потянувшись за закуской. — Я, Танечка, всё понимаю. Садись. Что стоишь?
И тут я, о чудо! — с изумлением отметила про себя: она знает моё имя! Танечка! Она знала моё имя все эти годы — и молчала, и смотрела, и вынюхивала, и ждала. Чем не предательство? И чем не милосердие? Вот в этих-то двух словах и помещается, может быть, вся тайна человеческих отношений.
— Любила я одного парня, Танечка, по молодости, до безумия. А он козлом, Танечка, оказался.
За козла и ему подобных мы и выпили. Затем — за бабью долю; затем — за нас, баб; затем — за нас, самых красивых на земле; затем — за детей, за мир на всей планете без всяких там президентов — и ещё, ещё, и я уже не помню за что, ибо человек, извините, пьянеет не от вина, а от того, что ему наконец-то позволили говорить о себе вслух.
— Не везло мне, Танечка, в молодости с мужиками, — жаловалась она. — Не дал мне боженька красоты, да и ума особого не дал, а то бы давно я в каком-нибудь министерстве сидела… Встретила я первого своего, когда мне семнадцать стукнуло. Дура-дурой была. Да не я одна в таких значилась! Коммунизму нас, Танечка, тогда учили; секса, Танюша, в Советском Союзе не было, — а нам без секса никак на этом свете. Бабе без сЕкса, что цветку без воды: завянет. Нам детей рожать надо, — доля у нас священная: обзавестись детьми да на ноги их поставить. Ты согласна со мной, Танечка?
Я кивнула — а слеза по щеке покатилась сама собой, без моего ведома, без моего согласия, и в этом-то её самостоятельном хождении и есть вся правда обо мне. И у Фекшиной глаза наполнились влагой. И рассказала она мне всё: как хотелось ей выть волком без того самого рыцаря на белом коне; как бросил её первый с мальцом, в годы голодные, одну; как мыкалась она с младенцем на руках по съёмным квартирам, — и я слушала, и ревела, и мы наревелись так, что полегчало, — и вот в этом-то «полегчало» я вижу теперь всю преступную сладость человеческой исповеди: мы исповедуемся не для того, чтобы исправиться, а для того, чтобы полегчало.
И вдруг она спрашивает:
— А знаешь, как я своего любимого встретила?
— Нет, — отвечаю я.
— А всё из-за зада моего, — отвечает она мне. — Вот из-за этого! — и, приподнявшись, звонко шлёпнула себя по ягодице. — Наградил всё-таки меня боженька попой — не обделил! Вот благодаря ей, родимой, и нашла я счастье. Что глаза выпучила? Не веришь?
Я только плечами повела, ибо что было мне отвечать человеку, открывшему, быть может, закон, которого не откроют никакие академии?
— Тайну одну я для себя открыла, — сказала она, и голос её стал вдруг твёрд и торжествен, как у человека, изволившего произнести над собой присягу. — Честно тебе признаюсь: анализ мой с годами складывался. Поверишь ты в него или нет — тебе решать. А только закон мой действительно работает, тысячу раз мной, опытным путём, доказан!
Я хотела возразить, но не дала она мне, решительно не дала:
— Не перебивай, а слушай! Мы же как — бабы? Лицо намалюем краской, наденем на себя что-нибудь новое — и довольны! Мужики, конечно, лицо учитывают, но глазами, сами того не понимая, зад наш рассмотреть пытаются. Куда, как ты думаешь, они после встречи с нами глаза пялят? Во-во-во, именно! На попу нашу таращатся! В сорок девятом или пятидесятом, дай бог памяти, работала я в Промтресте. Время тяжёлое было, Ромке моему тогда три года исполнилось, а в складе моём холодрыга собачья: приходилось одежды на себя надевать килограммами. В тот день заехал к нам на склад военный один. Так он мне и признался, что раньше, оказывается, не обращал на меня внимания, а тут словно прозрел! Говорит: уж больно понравилась. Я его, конечно, со склада вытурила, — а сама думаю: что же это он раньше помалкивал, а тут прорвало? Стою перед зеркалом, себя рассматриваю, в толк взять не могу, что он во мне нашёл. А потом боком к зеркалу — и… батеньки! Что это? От холода спасаясь, натянула я на себя тёплых штанов уйму, а сверху ещё ватных, стёганых, — и зад мой, Танечка, вчетверо увеличился! Не зад, а подушка. Так вот, думаю, на что военный позарился. Жопа ему моя понравилась. На неё клюнул — обезьяна кривоногая! Вывода я тогда не сделала, по молодости лет, а приметила только: как надену штанов уйму — кобели наши вокруг меня, ну там начальник участка, вохровцы, проходу не дают, все скалятся, домой проводить напрашиваются. И с той поры: потеснее на мне одежда — жизнь вокруг меняется, поклонников пруд пруди. Надо бумагу какую подписать, с работы отпроситься — потуже затянусь и за подписью. Ни разу никто не отказал! Я же, Танечка, не ах какая красавица была: зрение слабое, такие линзы кого хочешь уродиной сделают, волосы жидкие, а после шестого десятка и лысеть стала. А как натяну юбку узкую — всё куда-то исчезает. Мой-то дед до сих пор как молодой: ухватится за бока — куда старость его девается! Семеро у меня от него, не считая Ромчика. Вот что зад с мужиками делает!
— А как вы с ним встретились? — спрашиваю я. — Когда же он на ваш, ну, этот…
— Зад? — спросила Фекшина.
— Да. Внимание обратил?
— А всё просто — в автобусе. Притормозил в пятьдесят первом шофёр резко, так я на него и села. Вот с тех пор, как придавила я его задом, оторвать не могу!
— Ну насчёт зада — это как сказать, — засомневалась я, ибо в человеке всегда, даже очарованном, живёт скептик, и в этот миг во мне жил именно он.
— А ты проверь, Танечка. Я гляжу, тут у тебя дело гиблое. Плосковатая, — и она окинула меня оценивающим взглядом, и в этом взгляде не было ни издевательства, ни злобы, а была одна только страшная, непрошеная, никуда не денешься любовь. — Ты не обижайся. Я как есть правду говорю. Кстати, сейчас не то, что раньше: спортом попку подтяни, велик — там, ещё что. По телевизору говорили, можно и операцию сделать.
— Операцию?
— А что пугаться? Медицина сейчас далеко шагнула.
— Я лучше — спортом.
— Можно и спортом. А то возьми, поправься слегка, может, само нарастёт. Чтоб мужику было за что ухватиться.
Затем мы выпили на посошок и разошлись по домам, и в этом «по домам» было для меня что-то оттого, что снова остаюсь я одна, — но об этом я писать не стану, ибо есть границы, которые человек сам себе устанавливает из милосердия к себе.
Нет, я не побежала на следующий день зад свой тренировать! И через неделю не пошла — вот вам и вся моя смиренная, трусливая человеческая натура: знание, услышанное от праведницы, человек откладывает, как откладывают покаяние. Но Фекшина, при всяком удобном случае, нет-да-нет, шептала мне на ухо, чтоб никто не услышал: «Тренируй зад».
И вот — записалась я на фитнес. Полгода хожу. Смотрю в зеркало на свою попу — да особой разницы не вижу. Хотя… Появился первый ухажёр. Имя называть не стану, чтобы не сглазить. В мужья набивается.
И не знаю я теперь, что и думать! Или зад ему мой понравился, или ещё что, — а только мужики на меня по-другому смотреть стали, и Фекшина с улыбкой подмигивает, в доказательство того, что совет её подействовал. И мне, признаюсь, делается иногда страшно: не в заде ли, в самом деле, вся истина наша человеческая, вся и тайна? Ибо человек всю жизнь ищет душу и высоту, а находит — как найдёт, так и не признается никогда, даже себе, даже в исповеди.
«Сделай что-нибудь со своим задом!» — вот теперь девиз мой. И, может быть, он не смешон. Может быть, это и есть формула спасения — каждой по её circunstancias, каждой по её судьбе. Аминь.
Свидетельство о публикации №216052600503